Все счастливые похожи друг на друга, каждый несчастный - несчастен по-своему.
Зиновий Модестович Мирский был родом из русской глубинки, он вырос с разведенной матерью в чистой, опрятной комнате с окнами во двор и желтым кенаром в углу, который, прыгая по клетке, верещал ни свет, ни заря: "сорок первый, сорок второй...". Жизнь в провинции, как "лежащий полицейский", - сама не движется и другим не дает, и Зиновий рос под флюгером в виде золотого петушка, за железной витой оградой, наблюдая, как гуси на закате топорщат крылья, устраивая безумный театр теней, и загадывал, вспорхнет ли с ветки синица, пока он скороговоркой расскажет стихотворение. Просыпаясь, он открывал левый глаз и проверял погоду: если тот жмурился от солнца, то вставал к окну и, сгребая паутину, освобождал мух, а в дождь, раскинувшись на огромной кровати, продолжал смотреть сны, в которых шел дождь, сквозь который проступали новые сны. Раз в неделю его навещал отец, торопливо высыпал на стол сладости, гладил по макушке и, не умея подобрать слова, долго смотрел поверх его головы, отчего делалось не по себе. На прощанье отец просовывал ему ладони подмышками, неуклюже подбрасывал к потолку, и, уколов щетиной, поспешно прикрывал за собой дверь носком сапога. Замерев посреди комнаты, Зиновий тогда слышал, как за стенкой он тихо переругивается с матерью, будто жизнь, как больные зубы, можно заговорить. А потом гас свет, отец в три шага пересекал двор, скрипел калиткой с целующимися резными голубями, и на него каждый раз лаяла собака.
В саду росли яблони, их ветки скребли на ветру крышу, а в августе яблоки, как попрошайки, стучали в окна и, случалось, били стекло. Тогда отец вставлял новое, точно собирался этим что-то поправить, точно до сих пор был мужем.
А потом он исчез, как свет в щели, которую законопатили.
Стрелки на циферблате с глухим боем догоняли друг друга, посреди воскресенья проступал понедельник, и под кроватью у Зиновия появились книги. Днем он держал их перпендикулярно животу или, свесившись на локтях к полу, читал, пока не затекала голова, а ночью, ломая зрение, листал с фонариком под одеялом. Навещая его в темноте, мать замечала на косогоре постельного белья светлые пятна, но, вздохнув, поправляла подушку и молча удалялась. "Одни строят жизнь, другие ее сопровождают", - мелко крестилась она на икону Николая-чудотворца и, задув свечу, не знала какую судьбу пожелать сыну. Ей становилось все труднее уследить за его расписанием, его мысли подчинялись особому календарю. "Зачем думать о том же, что и другие, - часто повторял он, облизывая пересохшие губы, - каждый должен думать о своем..."
Когда пришла пора, мать, ломая гребень об упрямые колтуны, расчесала ему кудри, нацепила на плечи ранец и, посидев на дорожку, проводила до школы, из которой он больше не выходил. По ее окончании, когда Зиновий стал сгибаться под дверной перекладиной, он съездил в столицу, чтобы вернуться оттуда учителем, привез жену с сыном, однако про свою жизнь в Москве вспоминать не любил, говоря, что его история - это история карманных часов, их носят кому не лень, а они продолжают упрямо ходить.
Читал он теперь мало, боялся разочарований, убежденный, что хорошая книга та, которую вовремя поставил на полку, зато ночами много писал. Он был уверен, что ребенком, как ложку в кулаке, держал тайну мира, которую, повзрослев, забыл и теперь, слушая, как под полом скребутся мыши, пытался снова нащупать ее в словах. Несколько раз он отсылал по почте толстые, залитые сургучом конверты, которые возвращались нераспечатанными. "Где Вас можно почитать?" - поддевали его. "Не до меня - я не моден..." - густо краснея, отмахивался он и думал, что его произведений не замечают так же, как в его фразе палиндрома. Но в душе завидовал. Выслушивая оды на современников, в недоумении чесал затылок, то и дело пожимая плечами, пока однажды не понял, что у критиков нос из воска, и его можно крутить в любую сторону.
Пророческого дара Мирский был лишен совершенно. В реальности он не мог рассчитать даже завтрашнего числа, наденет калоши - шпарит солнце, сушит белье - идет дождь, зато на бумаге был вершителем судеб, ловко подгоняя обстоятельства, укладывал их в мозаику, которая придавала смысл их равнодушному хаосу.
После свадьбы его жизнь перекосилась, как рубашка, впопыхах застегнутая не на ту пуговицу. "Брак - это вам не блины у тещи", - бросал он на ходу, оплачивая беготней по урокам съемную квартиру. Однако ссоры в поколениях наследуются вместе с цветом глаз, и скоро он стал жить на два дома. Когда припекало, и от семейных сцен вылезали болячки, он возвращался в комнату с окном во двор. "У жены можно жить, - ставил он в прихожей туго набитый саквояж, - умирать нужно у матери..." Но проходила неделя-другая, болезни отступали, и он, кидая в сумку белье, кричал: "У тебя можно умирать, жить нужно со своей половиной"
К тридцати он потерял обеих. От матери остался ключ от дома, где яблоки били стекла, а от жены записка, в которой сообщалось, что она ушла к аптекарю. "Наверно, я плохо пишу", - скомкал он ее, окончательно переехав в детство. Жизнь кидала его из стороны в сторону, но он шел в свою, как баркас плывущий в родную гавань. Переселившись, он намертво прибил флюгер, опасаясь яблокопада, выкорчевал деревья и спилил с ворот целующихся голубей.
Во всякой мудрости много печали: одни познают труд, другие - скуку. По утрам Зиновий Модестович впихивал себя в трамвай, который громыхал через весь город, а возвращался в сумерках, когда по улице вдоль тротуаров, мерцая, плыли фонари. За остановку до школы в трамвае появлялись ученики, задевая его ранцами, смущенно здоровались, он кивал, чтобы через несколько минут встретить их в классе. В бороду лезла седина, приподнимая шляпу, он показывал проплешины, его ученики вырастали, их улыбки не помещались в зеркало, они пересаживались за руль, а он ездил и ездил, уступая сиденье тем, кто был моложе его. Вызывая к доске, Зиновий Модестович был скор на "двойки", но, стоило заговорить о словесности, таял, как снег на солнце. Размахивая белыми от мела руками, он на множестве примеров обучал искусственным правилам, а на своем - как не нужно жить.
Раз в неделю ему разрешали навещать сына. Он покупал по дороге сладости, торопливо высыпал на стол, гладил ребенка по макушке и на прощанье, просунув ладони подмышками, подбрасывал к потолку. И каждый раз, когда он носком сапога прикрывал калитку, на него лаяла собака.
А дома утыкался в стену, сверлил в бревнах дыру, надеясь разглядеть в нее будущее.
Сутулый, в длинном, старомодном плаще, Зиновий Модестович с годами стал походить на городское привидение. Надевая варежки, он прятал руки в карманы, на уроках слюнявил пальцем залысины, рассеянно лил по тетрадям красные чернила, и мысли его были за тысячу верст. Изо рта у него неприятно пахло, а, когда он ковырял мизинцем в ухе, тот прятался в волосах.
Его стали сторониться и раньше срока проводили на пенсию.
На свете у каждого своя партия: одни играют в оркестре, другие ими дирижируют. Зиновий Модестович выводил соло, которому аккомпаниаторы бы только мешали. Верный себе, он, как Адам, ни на кого не оглядывался и ни к кому не примерялся. Между собой и миром он воздвигал множество преград, словно зашивал себя в чехлы, из которых уже не мог выбраться, и от самого рождения шел ко дну, захлебываясь житейской мудростью, беспомощно барахтаясь в ее омуте.
Его чудачество бросалось в глаза, его одиночество сливалось с всеобщим.
Ибо в жизни все думают об одном и том же, но каждый - о своем.
Судьба больше не стучалась в его дверь, и теперь долгими зимними вечерами он, пряча в бороду потресканные от мороза пальцы, смотрел, как в лунном свете по обоям падают тени снежинок, ворочаясь от бессонницы, изучал скрипы больной поясницы, а, когда в воздухе пахло весной, думал, что мир, в котором правят взрослые, создан для детей. Он уже давно со всем смирился, и только иногда на церковных ступеньках его душили слезы.
"Я так старался, - всхлипывал он, глядя на холодные звезды, - так старался..."
Однажды за обедом Зиновий Модестович вытер хлебной коркой масло с губ и, положив ее на язык, умер. От него осталась дюжина рваных шляп и кипы испещренных листов, сваленные в кожаный чемодан. Словно в луковице, в них слоились разговоры родителей, которые он стал понимать прежде, чем выучился словам, поступала долгая, как вьюга, тоска, здесь иголками торчали накопленные обиды, перенесенные в столице унижения, тут Зиновий Модестович задним числом давал себе советы, будто исправлял ошибки в бесконечных черновиках, будто бы тарелки, разбитые на счастье, можно заново склеить. В его исповедях жизнь выворачивалась наизнанку, несбывшееся сбывалось, а мечты воплощались, точно с самого начала были предназначены для бумаги.
Спустив на нос очки, его сын, разбирал их с неделю, а потом, зевая, забросил на чердак.
В Родительскую субботу он приходит к отцу, выпивает на кладбище рюмку, выливает вторую на землю, и, садясь на скамейку, замечает, что могильные камни, как люди, все похожи друг на друга, но каждый - по-своему.