Была ночь, когда волки воют на полную луну, а галлюцинации делаются острее.
"Человек не принадлежит времени, которое на дворе, - тряс козлиной бородой Фома Квыч, - рядом живут люди разных эпох..."
"Ну вот, опять сел на своего монгольского "конька"", - крутили ему у виска.
Но Фоме было наплевать. Для других он оставался щедрым на "двойки" учителем истории из провинциального захолустья, для себя давно был Джельмэ-нойоном, сотником из тумена Бату, внука Чингисхана. Только что его бахадуры атаковали лавой, а после, рассыпавшись по степи, добывали арканом ясак. Бой оказался короче молитвы, в которой они просили победу, а вереница пленников длиннее горизонта. Разведя костры из высохшего конского помета, послушные татарки цокали языками, доставая из-под седел козий сыр, раздвигали скулы, что означало смех.
"У одной женщины муж сошел с ума..." - рассказывал по телефону Фома Квыч. Но его перебивал смех: "Знаем, знаем... Бедная твоя жена..."
И он долго слушал короткие гудки.
Грабить обоз раньше срока запрещала великая яса - тем сладостнее был этот миг. Роясь в телегах, ордынцы дырявили пальцами дорогие шелка, скоблили золото с нечестивых изображений Бога. Устав от дележа, закололи овцу, вытерев прежде сабли о войлочную юрту - нельзя, чтобы кровь врага попадала в пищу, - жарили мясо, скрестив клинки над раскаленными углями.
"Ай, молодец, - щелкали они языками, тыча в Джельмэ-нойона, который первым врубился в строй выставленных пик. - Ты был, словно тигр, раздвигавший бамбук..."
С женой они старели в одном зеркале, но деньги держали в разных карманах. И пересчитывали их, как прожитые годы, - повернувшись спинами. Фома жил с детства в родительской квартире, но постепенно ее пространство стало сжиматься, как высохшая шагреневая кожа, оставив к сорока лишь стоптанные тапочки и телевизор в углу. А когда тапочки перебрались из-под кровати в больницу, ему ничего не оставалось, как отправиться следом. Но Фома не заметил перемены. "Реальность всем мачеха", - думал он, и мечты уносили его в дикие степи, где паслись бесчисленные, резвые табуны.
Ворота заскрипели на ржавых петлях, вместе с ключами от города послы вынесли хлеб-соль и чарку медовухи. Джельмэ-нойон выбил из их рук поднос: "Вот питье, которое всегда с тобой, и ты уверен, что это не отрава" Он сделал надрез на шее лошади и, пока нукеры крепко удерживали ее, жадно припал к ранке.
"Земля переполнена, как летний мотель, - ворчал сосед справа, - прибывают, съезжают, всех и не упомнишь..."
"Память коротка, - вторили ему слева, - наступишь на муравейник - насекомые бегают, копошатся... А потом забывают, будто не было ни раздавленных, ни разрушений..."
"У природы нет выходных, - поддакивал им Фома, - одни будни..."
Перед боем зарезали жертвенного барана, по очереди слизывали кровь с кривой сабли. Вопли шамана вместе с сизым дымом долетали до ночных звезд, с которых смотрели умершие воины. Призывая в свидетели темневшее небо, клялись в верности, опуская пальцы в кумыс, мазали друг другу лица, а женщины латали одежду костяными иглами.
Джельмэ-нойон, обернув копыта скакуна пучками травы, отправился на разведку, но чуткое ухо славянина, припавшего к земле, различило далекий топот, и ему пришлось вернуться. Туго набитый колчан стучал о спину, опущенные вниз стрелы не обагрила кровь, словно когти хищника, напрасно стерегшего добычу.
От этого Джельмэ-нойона душила ярость, а сердце рвалось в бой.
На Вербное воскресенье больных отпускали в церковь. Ступая со свечой по разбросанным на полу веткам, Фома вместо молитвы твердил, как пономарь: "И угораздило же меня родиться в чужое время" С этими словами он приложился к чудотворной иконе Николая угодника и, едва встретился глазами со святым - пламя, вспыхнув, отразилась в зеницах святого, - как почувствовал, что вместо свечи сжимает кривую саблю, размахивая которой, чуть не сбивает с головы кожаный монгольский шлем. Пыль ела глаза - летящие впереди тумены вытоптали ковыль, выворотили комья сухого, жаркого чернозема, а на горизонте ощетинились пиками голые русские - скинув холщовые рубахи, они прикрывались лишь крестами на лыковых веревках. Фома стал теперь одним из тьмы: его жизнь определял семихвостый бунчук возле ханского шатра, а смерть - неприятельская отвага. Как и все, он улюлюкал, прогоняя страх, и пускал с коня хищно свистевшие стрелы. Но, странным образом, он не чувствовал воодушевления. Его гнала вперед привычка повиноваться и угрюмая улыбка палача, всегда готового перебить позвоночник суковатой дубиной. Он уже вспоминал утраченные тапочки и телевизор в углу. Прежде чем врубиться в сомкнутые ряды, Фома успел подумать, что так и не нашел себя, что человек - пасынок любого времени, но лучше оставаться в своем. А потом увидел бородача, в котором узнал себя, и сходу наскочил на его пику. Выбивая зубы, железное острие проткнуло язык, вышло на затылке. Но боли Фома не почувствовал - только холод на губах. В тесноте кружилась голова, пахло ладаном: упав на колени, он целовал стекло на чудотворной иконы Николая угодника.
"Воображение всех подводит, - выслушал его врач, теребя пуговицу на халате, - видимо, и план этого мира был также прекрасен..."
И разведя руками, выписал Фому домой.
"Сбывшиеся фантазии разочаровывают", - закрыв книгу, подвел черту Федор Швыков, отметив закладкой рассказ "Мотель летом". Было воскресное утро, но дела не ждали: Федор держал придорожную гостиницу, и нетерпеливые руки уже дергали за дверной колокольчик. Весь день он крутился по дому, скрипя рассохшейся лестницей, однако история про Фому Квыча не шла из головы. "Зачем чужая жизнь, - чесал он затылок, принимая очередных постояльцев, - свою бы знать наперед..." Раньше Федор служил в городском департаменте, но, поселившись у обочины, избавил себя от ежедневной улыбки начальства. Как и все рыжие, он был нечист на руку, но перед едой не забывал крестить лоб. И все равно был несчастлив. Ему казалось, что он попал на свет с черного входа и бредет на ощупь, спиной вперед, боясь оступиться, словно под каждой половицей караулит смерть. "Не мечтать, значит и не жить, - приговаривал он, расхаживая по комнатам, - много мечтать - не жить вовсе..." В гостинице не было отопления, и зимой Федор закрывал лишние помещения, перебирался к камину, читал при лучине, ожидая Вербное воскресенье, когда вместе с пробившимися на лице веснушками откроет новый сезон.
К вечеру Федор устроил посиделки "Что в лоб, что по лбу, - разгрызая орехи, вспоминал он прочитанный накануне рассказ, - зачем искать счастье на стороне, влезая в чужую шкуру, когда другой все равно тот же самый..." Постоялец с заспанными глазами тянул мелкими глотками пиво и меланхолично кивал. Костюм сидел на нем, будто кожа на барабане, и был таким черным, что казался белым. "Вот если бы свое время уметь рассчитывать..." - продолжал Федор, часто моргая. "Знал я одного, - зевнул гость в черном, отставляя кружку, - предлагал всем махнуться не глядя - мыслями, возрастом, именем... Только ничего хорошего из этого не вышло - сгинул где-то в татарских набегах..." "Не мечтать, значит и не жить", - завел, было, Федор свою пластинку. Но гость перебил. "А Вы бы согласились? В самом деле?" - вдруг приблизил он кошачьи зрачки. Федор стукнул себя в грудь, и его ответ, собравшись в уголках рта, стал твердым, как зубы.
Он чуть, было, не поперхнулся им.
"Ой, только не благодарите..." - замахал руками проезжий, поправляя манжеты. Федор мотнул головой так, что его подбородок на мгновенье прилип к шее, а когда вновь поднял глаза, то незнакомца уже не было - он сидел перед зеркалом, из которого на него смотрел старик. Перепрыгнув через "здесь и сейчас", Федор Швыков стал собой в будущем.
Он по-прежнему держал гостиницу, но звали его теперь Иннокентий Колибаба.
По ночам у старика ныли кости. В доме было много кроватей, и от страха умереть во сне он переходил с одной на другую, сбивая со следа смерть. С этой же целью он приглашал на ночлег бездомных, полагая, что смерть слепа и, перепутав, возьмет вместо него бродягу.
"Она рядом", - шептал он, снимая утром простыни с уже окоченевших покойников, и веснушки, гулявшие по его лицу, сбивались в кучу.
Но пугался Иннокентий напрасно. Время текло для него в обратную сторону, он шел назад, видя будущее, которое было для него уже прошлым. Его седые волосы постепенно чернели, а морщины перебегали с лица на ладони. Он читал по ним судьбу, но линии упирались в тупик, в то место, когда, надеясь на лучшее, он стал Иннокентием Колибабой. Однако с тех пор ничего не менялось, словно он перевернул вывеску "мотель летом". Ему казалось, что он увидит будущее, но он видел лишь прошлое, да и то смутно, едва отличая в нем правду от вымысла. Иногда он видел сны, в которых опять был Федором Швыковым, набрав в щеки воздух, дул на прошлое, как дуют на воду, чтобы освежить, но ничего не помогало. Непрожитое вставало в памяти, и это было равнозначно мечтам, а знание предстоящих событий не искупало их мелкой значимости. Федор Швыков по-прежнему шел на ощупь, спиной вперед. Если раньше его мучили сомненья, то теперь он сожалел, что придется жить так, а не иначе. "От себя не уйдешь, - думал он, терзаясь определенностью, - себя не найдешь и в будущем" Тогда он сосредоточился на том моменте, который ускользал от него, как тень, одновременно преследуя по пятам, он попытался вспомнить, как стал Иннокентием Колибабой.
И однажды понял. Когда в дверь вошел незнакомец в черном, Иннокентий грыз орехи, и, забыв выплюнуть скорлупу, застыл с открытым ртом. Он догадался, что уже прожил отпущенный ему срок. Пусть и задом наперед. От страха проглотив слюну, он понял также, что выпасть из настоящего, все равно, что родиться заново, а это значит перешагнуть через смерть.
Его прошиб пот, дернув шеей, он поперхнулся. И в этот миг опять стал Федором Швыковым.
"Ой, только не благодарите, - стучал его по спине незнакомец пивной кружкой. - А то опять подавитесь..."
"Стать собой в будущем все равно, что стать другим... - отложил ручку Савелий Выказов, который уже полночи бился над рассказом "Мотель летом". - И то и другое - не выход..." Тускло мерцала настольная лампа, и он чувствовал, что его герои, Фома Квыч и Федор Швыков, выстраивают цепочку, в которую рано или поздно должен встать и он сам.
Савелий был уже не молод, и его ум обгонял тело. Но не потому что прибавил с юности, а потому что тело с годами начало отставать. Среди писательской братии Савелий слыл чудаком. Бывало, он писал рассказ, а потом вычеркивал все лишнее, до тех пор, пока не оставалось одно-единственное слово. Он собирал эти слова, за каждым из которых стояло произведение. Когда их число переваливало за дюжину, выпускал сборник, понятный лишь ему. "Пишут ради куска хлеба, сочиняют для себя", - объяснял он мужчине в зеркале в ответ на недоуменно вскинутые брови. "Брось, - с кислой миной обрывал тот, - для тебя уже все сочинили: молодые не дают, на сверстниц не встает" Но это была ложь. Савелий еще пользовался успехом, и женщины скрашивали его одиночество. "Задушить бы хоть одного негодяя, - засучив рукава, оголял он узловатые руки, заросшие до плеч рыжими волосами, - а то спросят: что сделал для людей - и крыть нечем..." Женщины, принимая игру, притворно ахали, а совсем юные смотрели на него с восхищением. Но Савелий и вправду представлял себе высший суд, на котором надеялся выставить козырями не свои поступки, а свои фантазии.
"Там я был тем, кем не стал", - оправдывался он, зная, что его не простят.
А "Мотель летом" все не давался. Под утро Савелий еще раз перечитал свой черновик, надеясь понять, что же хочет сказать. Ему не понравилось название - он переставил в нем буквы в обратном порядке, захотел изменить концовку, но рассказ упрямо загонял его в угол.
"Встать над своим веком также невозможно, как и над собой, - сделал вывод Савелий. - В него попадаешь, как не в тот ботинок..."
И тут Фома Квыч проснулся. Связанным по рукам и ногам отцом семейства, с серебром на висках и перезрелым "бананом". Он зябко ворочался под одеялом, упираясь взглядом в привычные вещи, перебирал в памяти героев своего сна. "Не мечтать, значит и не жить", - шепотом повторял он, трогая ладонью колючую щетину. Воскресенье уже прошло, но будни, с кляксами в ученических тетрадях и снисходительной улыбкой директора, еще не навалились. Выключив будильник, Фома тер глаза, словно выгонял соринку, и в плывших рассветных сумерках ему мерещились ловкие всадники, припавшие к гривам степных кобылиц.