У смерти столько же лиц, сколько и у жизни. На свете нет двух людей с одинаковой смертью. И Еремей Дементьевич Гордюжа выбрал самую разрушительную из них.
Он был уже тех лет, когда о возрасте лучше забыть, и любить себя не за что. "Какие у него мешки..." - тыкал он пальцем в зеркало, откуда смотрел лысоватый, обрюзгший мужчина с глубокими складками возле рта, качал головой и, вздохнув, начинал бриться, выдавливая языком бугор за щекой. Он уже давно говорил о себе в третьем лице. И писал тоже. Какая разница, от какого лица писать, если высказанное в словах - ложь.
Одиночество подобно растению, у которого растут только корни, и долгими зимними вечерами Еремей Дементьевич спасался рукодельем. Год назад он купил подержанное кресло, а в прошлом месяце решил его перетянуть. Сняв залоснившуюся обшивку, он вдруг наткнулся среди пружин на целлофановый пакет с белым порошком. Я не могу передать его удивление, потому что знаю, каким оно было. Ведь Еремей Дементьевич Гордюжа это я. Хотя у нас мало общего. Когда-то он учился тому, что я ненавидел, а теперь ходит на работу, от которой меня тошнит. Много лет он был женат, имел сына, а когда его бросили - плакал. "Странно не то, что они разошлись, - думал я, вспоминая холодную улыбку его жены, ее, ставшие давно чужими, плечи, - странно, что они столько лет провели вместе..." Кто заставлял меня быть Гордюжей? Кто, точно пешку, шаг за шагом передвигал меня по его жизни? У меня к нему особый счет.
Пол кило героина жгли Еремею Дементьевичу руки, словно раскаленный шар. Он несколько раз пил воду, проталкивая подступивший к горлу ком, но успокоился только к вечеру. Прятал ли тут запасы наркоман, владевший креслом, или контрабандисты переправляли товар в мебели, а одно кресло затерялось - во всех случаях его уже не станут искать.
У его начальника лисьи глазки, а лицо такое узкое, что, поглаживая бородку, он помещал его в ладонь. Сигарета, как фига, торчит у него в рогатке пальцев, когда он приговаривает, что любой Гамлет рано или поздно станет Полонием. От его окриков закладывает уши, а у меня сжимаются кулаки. Однако Еремей Дементьевич тряпка. Он всю жизнь просидел на чемоданах, так и не выбрав маршрута, и косые взгляды, от которых, чтобы не сглазили, скрещивают за спиной пальцы, кажутся ему важнее его самого.
Но, с годами видать, и его допекло.
"Эх, Ерёма, Ерёма, - причитал он, подмигивая мне из зеркала, - жизнь прошла - остался колтун в волосах..."
Продать. Освободиться раз и навсегда. Но кому? В юности он везде был своим парнем, веселым и компанейским, но потом зеркала, окружавшие его жизнь, постепенно опустели, а дорога все сильнее сопротивлялась ногам. Так Еремей Дементьевич стал затворником, придя к выводу, что с большинством людей лучше говорить по телефону. Он - паук, которого устраивает паутина. Днем - служба, вечером - телевизор, где смешные человечки учат с экрана тому, чего сами не понимают.
Так продажа отпала сама собой.
До сих пор я жил так, словно зажигал свечу от чужой свечи, приспосабливаясь, как мог, настраиваясь на привычки и характер Гордюжи.
Но судьба не картуз - чужую не наденешь.
И я удержал Еремея Дементьевича от того, чтобы высыпать порошок в умывальник.
Женившись, Гордюжа надеялся. То, что на жену положиться нельзя он понял очень скоро, но сын - его кровь. А кровь - не водица. "Женщина только вынашивают семя, - думал Гордюжа, - а человека рождает мужчина" Но шло время, сын рос и, как в большинстве семей, принимал сторону матери.
"Эдипов комплекс, - шипел Еремей Дементьевич, не находя с сыном ничего общего, - против природы не попрешь, а жене на руку..." Они продолжали жить под одной крышей, но Гордюжа - сам по себе. Он часто представлял, как умрет, и развяжет всем руки. "Перекрестятся - и дальше пойдут..." - бубнил он, запершись в ванной. Теперь его каждый день будто сапогом тошнило. Когда из ванной вместе с бульканьем воды доносился горловой кашель и нечленораздельное бормотанье, ему настойчиво стучали.
"В семь лет мальчики думают: "Мой папа знает все", - успокаивал его знакомый еврей, - в тринадцать они убеждаются: "Отец многого не знает", в восемнадцать уверены: "Отец не знает ничего", в двадцать пять смеются: "Старик спятил", а в сорок плачут: "Жаль отца нет - поговорить не с кем""
Гордюжа скреб лысину, и не хотел ждать, чтобы не дождаться. Почесав затылок, он пересел в другой поезд.
После развода ему пришлось особенно тяжело. Раньше он был одинок, как булыжник на площади, а теперь, как тропинка в лесу. Он вскакивал ночами, сбрасывая одеяло на пол, разбуженный собственным криком. Его душили кошмары, самым страшным из которых была бессонница в темной, наглухо зашторенной комнате, когда он таращил глаза кверху, туда, где должен быть потолок.
Но постепенно он привык к себе, и ему стало легче.
Невинная душа владеет своими чувствами, а грешная учится их сдерживать, поэтому счастливым, как и несчастным, можно быть только во сне. Однако Гордюжа видит сны редко, он вообще мало что замечает вокруг. А мне все чаще снится покойный отец. Он сгорблен, сух и старше тех лет, когда умер, будто продолжает где-то стареть. Дементий Еремеевич молча грозит пальцем, укоризненно хмурится, словно ждет от меня чего-то, что я не могу дать. И я до тех пор гадаю, перебирая в голове его желания, пока, измученный, не просыпаюсь...
Я не знаю, для кого мы делаем то, что мы делаем, но надеюсь, что те, для кого мы стараемся, это хорошо знают. Такова судьба человека: играть в прятки с повязкой на глазах, а когда схватишь истину - повязка сползает, и наваливается вечная тьма...
Директором его школы был Ермолай Нищеглот. "Ермолай, давай, не лай", - дразнили его, крутя пальцем у виска. Но за спиной. А в коридорах предупредительно улыбались, спеша уступить дорогу. Учителя торопились первыми пожать вялую, холодную, как рыбий хвост, руку, родители расшаркивались, трясясь за своих чад.
На языке у всех был мед, а на душе, как в желудке, пусто и темно.
И это был главный урок, который вынес Еремей Дементьевич со школьной скамьи.
Неизвестно, сколько бы еще пролежал героин в его доме, но теперь Гордюжа дрожал над своим сокровищем, как скупой рыцарь, и всюду таскал с собой.
Было жарко, в траве, как часы, стрекотали кузнечики, отсчитывая короткое летнее время, а по улице трусила побитая молью собака, которая забрасывала заднюю ногу между передними.
"Задним умом все сильны", - скривился Гордюжа.
Он чувствовал, что явился на свет на постоялом дворе у посторонних родителей, а умрет на чужих похоронах.
Солнце слепило, и Еремей Дементьевич, как обычно, ловил на улице взгляды, которые казались ему важнее его самого. Он долго ждал автобус, а когда вернулся домой, записал происшествие
НА ОСТАНОВКЕ
Вначале было Слово, и Слово было Злом. Поджав ноги на короткой скамейке, спал бомж. Под головой - полиэтиленовый пакет, разбухший от мусора. Жарко, ожидающие автобуса отворачивают нос - мы живем в свободной стране и уважаем чужой выбор. Даже выбор казни. У бомжа вывалился язык, слюни капают сквозь деревянные прутья, в лужицу, над которой вьются мухи. Стоптанные ботинки, волосы с проседью. Такие долго не живут, года три-четыре. Сменяют, как голуби, друг друга, представляясь одними и теми же, серыми, старыми...
Мы не сидели за одной партой, не рвали в детстве яблоки, они нам не братья.
Подошли еще трое - отец с сыном лет восьми и дед. Похожие, как матрешки. Впрочем, все бомжи на одно лицо. У них все общее - бесстыдство, тряпье, запах. Рядом с ребенком шагало его будущее - если доживет...
Вначале было Слово, и Слово было Ложью. Ребенок смеется, у него нет передних зубов, а под глазами синяки. Подбирает окурок, отдает отцу. Дед боком садится на скамейку, косится на сумку спящего. Мальчишка сметливый, легонько тронул ее, доставая оттуда недоеденную булку, бутылку с пепси-колой на дне. Делят на части хлеб, жуют. Мальчишка запрокидывает бутылку, точно целится в солнце, цедит капли в рот. Потом снова запускает руку в пакет, шуршит газетами.
Спящий очнулся, облизав сухие губы, убрал язык. Заметив неладное, вскочил, свесив ноги, как ванька-встанька. Спросонья крутит головой, но обидчиков трое - не совладать...
И тогда начинает бубнить: "Где ж это видано, чтобы бомж у бомжа воровал..." Причитая, собирается. "Где ж это видано, чтобы бомж у бомжа воровал..."
Все - обман, и эти слова тоже.
"Отсыпать ему, что ли... - подумал Еремей Дементьевич. - Дают же умирающим..."
Он чувствовал себя всесильным, раздающим по усмотрению счастье. Он взвешивал мешочек за пазухой, и тот тянул, как мельничий жернов."Кто искусит малых сих..." - вспомнилось ему. Однако малые только дети, пока не научились врать.
"Ну, чего зыришь - глазки пузыришь? - прогнал его бомж. - Твое дело сторона..."
И в этот момент он узнал в бродяге Ермолая Нищеглота, бывшего директора своей школы.
Еремей Дементьевич отшатнулся и пошел, размахивая руками, точно срывал невидимые яблоки, которые швырял оземь. А кварталом дальше волновались защитники животных: молодые женщины с горящими глазами требовали судить кого-то за доведение собаки до самоубийства.
Все что можно выразить словами - неправда...
В тот день Еремей Дементьевич попробовал героин. Неумело и расточительно просыпая его на пол, он размешал порошок в воде, мелко перекрестился, точно смахивая с носа муху, запрокинул стакан к потолку.
Так он выбрал себе казнь.
Я ненавижу две вещи - его лицо и его имя. Еремеем его решили наречь в честь дедов по матери и отцу, так что выбора у него не было. Имя ему уже присвоили, а он все не рождался, появившись только на пятый год после родительского венчания. К этому времени оба деда уже умерли, а его имя так навсегда и осталось старше его. У него оттопыренные уши. И блеклые, расплывчатые глаза. Впрочем, зачем придираться. Не Каренин же. Вот он сутулится, продевая руки в рукава висящего пальто, а потом, уже надетое, снимает с вешалки.
Акакий Акакиевич и его шинель.
На следующий день Гордюжа вернулся с чужим, деревянным лицом, держа под мышкой коробку со шприцами. А с тех пор так и пошло - изо дня в день. Благодаря яду он нащупал в себе лестницу, по которой спускался теперь шаг за шагом в темный, душный подвал, полный тайных вожделений и смертельных ужасов. Там, наконец, он понял, что болен самим собой, а если исцелится - умрет. И еще - что путь к себе короток, а если удлиняется, значит дается крюк. Растянувшись в так и не зашитом кресле, он любил рассуждать о том, что, если этот героин освободил его, значит был тот, другой, который превращал его в Гордюжу. Он испытывал глубокое отвращение к тому прежнему Гордюже, ему были противны дорожные столбы, приведшие к нему - школьная долбежка, засевшая в печенках мораль, ненавистный факультет экономики и безрадостная, ради куска хлеба, работа, которая сводилась к тому, чтобы один негодяй получил денег больше другого.
Ежедневные, ежечасные инъекции того героина, прописанные ему против воли.
"Героин, как метафора, - думал я, - героин, как метафора..."
Его переставляли, как шахматную фигуру, из клетки в клетку. Но теперь, несмотря на почерневшие, набрякшие мешки под глазами, ему казалось, что он вывернул жизнь, как пиджак, который носил наизнанку...
В темноте шептались:
"Все - случай. Я на балконе раз ел кашу из горшка, он выскользнул из рук, полетел на землю и убил прохожего. Утром я был добропорядочным гражданином, а вечером уже сидел в тюрьме, из которой так и не вышел..."
"А я спускался по ступенькам, светило солнце, настроение чудесное, и тут меня убил горшок с кашей..."
Еремей Дементьевич проснулся. А я досматривал его сон. Хотя и знал до мелочей. Вот он протер кулаками глаза, съел бутерброд, сунул руки в рукава пальто на вешалке, привстав, снял его, уже надетое, с крюка и отправился на службу.
Скучный, скучный сон...
"Люблю тебя, Ерёмушка, - гладила мать его послушные, шелковые кудри, ласково притягивая к себе. - Больше жизни..." Он чувствовал ее теплый запах, и ему хотелось плакать от счастья. Но это был обман. Как она могла любить его больше своих жил, печени, мышц, своих рук и ног, своих волос, аккуратно уложенных под платком, больше своего еще нестарого тела? Он был только малая ее толика, отсеченная с перерезанной пуповиной. Чужую плоть любят, свою - боготворят. Когда он понял это впервые, навалилась невыносимая тоска, и от одиночества он застонал. А теперь, когда матери уже нет, он, вспоминая ее, все также отстраняется, будто, поцеловав дряблую щеку в гробу, вернул долг и поставил точку в нелепом церемониале.
Эта болезнь - пошлость, заразила всех, позволяя осмеивать все, что выходит за убогие, мещанские рамки, втаптывая в грязь все, что остается непонятым, и относиться с презрением ко всему чистому, восхищаясь при этом ничтожными, недостойными внимания вещами.
Молчал Еремей Дементьевич глухо и крепко, как покойник, а разглагольствовал, словно повторял чужие прописи.
"Почему ты говоришь, как Гордюжа, и думаешь, как Гордюжа, - затеваю я диалог. - Что тебе все эти люди, которые врут сегодня одно, завтра - другое..."
"Думать по-другому телевизор не велит", - юродствуя, мотает он головой.
"Апокалипсис уже наступил, - подливаю я масла, - из каждой щели вещает бес..."
Он безнадежно машет рукой и фыркает, как лошадь: "Прогресс..."
Теперь я застаю его в разных местах. Однажды, кривляясь перед зеркалом, Гордюжа корчил мрачные рожи и напевал сквозь зубы пришедший на ум романс:
"На виски уж выпал иней, все растает в сизой мгле, вот герой на героине, ожидает героиню - смерть в кощеевой игле..."
Раньше он любил после работы прогуляться по бульварам, ловя взгляды прохожих, которые казались ему важнее его самого, а теперь спешил домой и, не выдерживая, брал такси. Как-то раз его вез полнотелый, лысоватый хохол, который всю дорогу не закрывал рта, смеясь своим шуткам. Еремей Дементьевич слушал в пол уха про тещу на Украине, которая готовит сало белое, "что твой снег", про молоко в кринках и дороговизну, которая обещает стать "куда, как больше". Вдруг у пивной машина резко затормозила. Шла драка - несколько пьяных, неуклюже выбрасывая кулаки, под истошные крики угощали друг друга затрещинами. Они уже перетоптывались в лужицах крови, когда, прервавшись на пол слове, хохол выскочил из машины и, работая локтями, бросился в гущу.
"Люблю душу отвести, - ухая, признался он, когда, разгоряченный, снова сел за руль, - так на чем бишь там я..." Он расправил плечи, и Еремей Дементьевич съежился, отодвинувшись на сиденье подальше в угол. И опять, косясь, слушал про кровяные колбаски, сенокос на заре и пышногрудых, деревенских девок, которых не ущипнуть.
"Кровь с молоком, - хохотал водитель, - такую об лед не расшибешь..."
"Жизнь, как нога - думал Гордюжа, - пока есть - не замечаешь..."
А дома приготовил двойную дозу.
Работу он вскоре бросил, жил сбережениями, потом опустился, заложил вещи, квартиру. У него оставался только полупустой книжный шкаф, да хромой, трехногий стул. Вначале он еще пробовал пускать жильцов, но, раздражаясь, через день прогонял.
Он все чаще скрипел зубами и насвистывал свой романс с героином.
В общем, все шло по накатанной, обычная история.
В Бога Еремей Дементьевич не верил, как и в Страшный Суд. "Если Бог это всё, - философствовал он перед рассветом, когда героин отступал вместе с уплывавшими сумерками, - то у Него не может быть ни мерки, ни закона. Ибо, чем одна мерка лучше другой, и почему выбрали именно эту..."
И все же готовился к защите.
"Я же не продавал, - оправдывался он, - не умножал зла"
"Ты поглощал его", - подпускаю я жару, беря на себя роль прокурора.
"Я спасаю многих, - криво усмехается он, готовя дозу, - это должно зачесться..."
Иногда, перед тем как забыться, он видел Бога. Господь сидел на небе, повелевая ангелам не шуметь крыльями, чтобы не нарушать привычной череды жизни, а всякому гаду на земле завещал: ползать - ползай, а кусать - не кусай. "Люди привязаны ко мне крепче, чем думают, - раздавался голос из зиявшей в потолке дыры, - они больше, чем Мои дети..." И Еремей Дементьевич видел мириады пальцев, которыми Бог то и дело перебирает, словно ткет невидимую ткань, и каждый из них - человек...
"Все - суета", - жаловался он Богу.
"Однако каждый должен сам убедиться в этом..." - смеялся Господь, морщась, как печеное яблоко.
И Еремей Дементьевич с ужасом понимал во сне, что говорит с сатаной...
В любовь Гордюжа тоже не верил. До тех пор пока она не постучала в дверь. Высокая, стройная, под вуалью с мушками, она стояла на пороге, прижимая к груди огромный букет. Цветы наполнили прихожую тонким ароматом прелой листвы, дама протянула их Еремею Дементьевичу, они показались ему необыкновенными, но в неясных сумерках, он не различил их цвет. Он продолжал растерянно топтаться, когда дама, не поднимая вуали, назвала его имя и, легонько отстранив, прошла в комнату. Незнакомка, казалось, принесла в своей шляпе со страусовыми перьями далекие туманы и его невысказанные за жизнь признания. В душе у Гордюжи все перевернулось: защемило сердце, а ногти стали расти быстрее, чем у покойника. Эта женщина излучала строгую, целомудренную прелесть, была прекраснее всех, кого он видел и представлял в своих мечтах, и он сразу понял, что это была та, которой нет.
Она молча опустила цветы в напольную вазу, налила воды и, раздвинув штору, переставила их на подоконник, где луна струила серебристый свет. Дергая за палец, медленно сняла темную, дырчатую перчатку - для поцелуя, и на губах Еремея Дементьевича остался холодок. Он не знал, что делать, и одновременно ему было удивительно легко. Слова были лишние, он мог стоять так, послушный, как кариатида, часами, годами, вечность. Ее присутствие обдавало теплым запахом спящего рядом тела, как в раннем детстве, когда Еремей просыпался в постели матери.
Дама сбросила шляпу, при этом страусовое перо отлетело в угол, встала на стул, потянувшись, зашуршала шелковым платьем, достала Библию, которую он читал в детстве, и, улыбнувшись, поставила ее обратно на полку. Затем, вынув шпильку, распустила волосы, как воронье крыло, поднялась еще выше, к шкафу со свисавшими гроздьями пыли. Она взобралась уже к самому потолку, когда, вспомнив про хромой стул, Гордюжа испугался и хотел, было, крикнуть. Но тут понял, что женщина не стоит, а висит. Ее голова на неестественно повернутой шее, слилась с потолком. Теплый запах сразу исчез, Гордюжа поднял глаза - сверху на него глядела серая морда удавленницы.
"Я скоро приду, - одними губами прошептала она, - жди..."
И растаяла, как тень.
Близилось утро, соскочив с дивана, Гордюжа бросился к подоконнику пересчитывать цветы.
Их было четное число.
И они были черные.
Однажды, когда город погрузился во тьму, во дворе что-то гулко ухнуло, рассыпалось эхом в ночной тишине, и в то же мгновенье во мраке комнаты раздался протяжный вой - это выл от страха Гордюжа, а моя рука зажимала ему рот. Мы оба становились психопатами. Он несколько раз за день открывал дверь, порываясь выйти, не зная куда, а я, карауля его намерения, захлопывал ее сапогом перед его носом. Со временем он перестал выходить из комнаты, разве до уборной, ему стало страшно покидать стены, где, уколовшись, он угрюмо скалился в липком, остро пахнущем поту, лез на диван, как на ледяную гору, откидываясь в изнеможении на громыхавших пружинах, когда на душе у него было, как в слепой кишке. Он жил на героине, сжигая, как ракета, свое топливо, летел не разбирая дороги, голодал, но не чувствовал голода.
От истощения он высох, но с прежним упрямством шарил иглой по венам.
Как долго продлиться его роман с героином? Сойдет ли Гордюжа с ума, выйдет ли у него героин, или раньше умрет? До этого срока я буду присматривать за ним: в конце концов, время только связывает события, которые существуют сами по себе, и оно исчезает, когда нечего наблюдать...