Воронов Николай Павлович : другие произведения.

Юность в Железнодольске. Часть третья

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

ЮНОСТЬ В ЖЕЛЕЗНОДОЛЬСКЕ


Татьяне Вороновой посвящаю


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


Глава первая

То, что впервые открывается нам в жизни, почти всегда кажется прекрасным.
Вот ночи...
Я карапуз четырех лет. С отцом на рыбалке. С нами учитель Пушкарев. И отец, и Пушкарев — сомятники. Отец обожает пироги из сомятины, Пушкарев никакой рыбы не ест. Пушкарев и охотник, но дичи и зайчатины тоже в рот не берет.
Пушкарев и отец поставили закидушки. На крючках жареные воробьи. Концы английских шнуров привязали за макушки тальников. К шнурам привесили бронзовые колокольчики.
Тучи. Жужжа, горит костер. Вокруг ничего не разглядеть, кроме вихрастых ракит по реке да, если приложить щеку к земле и смотреть понизу в степь, рощи тополей около далекого озерка. Темнота — как вода. Мы будто на самом дне. Встань, подпрыгни — всплывешь к звездам.
Клюнет в темноту звук колокольчика — Пушкарев и отец вытянут шеи, как журавли в осоке, когда к ним подкрадываешься. Колокольчик задиньдиликает — они сторожкой трусцой к тальникам.
Время от времени дотягивается до меня из малолетства звон бронзовых, крупитчато-шершавых изнутри колокольчиков, и повторяется та ночь с черноземом берега, с шаровидной над степью рощей, с водной плотью темноты. У всякого человека есть своя пора, когда впервые в него как бы вдохнется ночь и он ощутит ее красоту, таинства, необычайность, угрозы, вещественность. Потом будут новые ночи, западающие в душу, но они редко будут пролегать через жизнь, будто шоссе по пространствам России.
Другая такая ночь выпала мне накануне проводов на фронт Кости Кукурузина и Вадьки Мельчаева.
Газовщик Кортуненков, в ученики к которому я был приставлен, не отличался склонностью пояснять, что, почему и зачем он делает на коксовых печах.
— Виси у меня на хвосте, зырь, доходи сам. Вопросы в крайности. Превыше всего уважаю самостоятельность.
У Кортуненкова было брюзгливое выражение лица, но в его обращении к товарищам не выказывалась презрительность, хотя и постоянно присутствовала отстраненность. Однако ни у кого из тех, кто с ним работал, не создавалось впечатления, что он живет, отчуждаясь от их совместных забот и тревог. Напротив, большинство из них думало, что он гораздо ответственней, чем они, поглощен этими заботами и тревогами. По отдельности они считали Кортуненкова недоброжелательным, скупым мужиком, но когда судачили о нем в душевой, то получалось, что за любого он не однажды замолвил доброе слово и каждый брал у него взаймы, не всегда отдавая в обещанный срок, и Кортуненков одалживал деньги у кого-нибудь, но продолжал ждать без укора и нетерпения.
Я догадывался, что Кортуненкова не беспокоит, справедливо о нем судят или нет, зато я видел, как этот запечатанный, по мнению коксовиков, человек страдает, если кого-то оболгали или неверно поняли.
В бараке я привык к ясным людям, хотя и подозревал, что отдельные из них, особенно Кукурузины и Авдей Брусникин, гораздо сложней, чем открывают себя, поэтому соприкосновение с Кортуненковым ввергало меня в состояние опасности и подозрения. Что-то плохое он сделал в прошлом, может, убивал красных, или вредил на строительстве, или бросил жену и маленьких детей, и они погибли. Но чаще я воображал: наверно, его втянули в воровскую шайку, отколоться от нее не хватает храбрости — еще пришьют, но совесть мучает, вот он и запутанный, закрытый. Иногда думал, не шпион ли, ненавидит советских, но боится, что разоблачат, ну и вертится, как уж на огне. И реже наступало мимолетом прозрение: просто характер порченый, судьба ломала через колено, встречались скверные люди, внушали и вколачивали дурное. Да и вообще так простирала его жизнь, так выжала, как говаривает бабушка Лукерья Петровна, что до сих пор никак не расправится.
— Пошли, — сказал Кортуненков. Он взял оптический пирометр.
Мы поднялись на верх коксовых печей. Чугунные пробки, плотно закупоривающие смотровые шахточки топочных каналов, иначе называемых вертикалами, поблескивали вровень с кладкой. Кортуненков выдергивал пробки проволочным крючком, вращал движок реостата, припадал к окуляру: наводил пирометр на знойный круг вертикала. На занятиях в ремесленном училище мы еще не проходили контрольно-измерительных приборов, которые применяются на коксовых печах, поэтому я не догадывался, как в конце концов Кортуненкову удается определять температуру в топочных каналах. Я умудрялся заметить через его плечо затлевание волоска в крохотной лампочке, но волосок быстро скрадывало, точно бы он перегорал, и я не мог понять, для чего он накаляется, почему исчезает, какая зависимость между ним и шкалой гальванометра, на которую Кортуненков взглядывал, прежде чем переместиться к пробке очередного топочного канала и склонить голову над пирометром.
Раздались гонговые звоны. Нас догонял загрузочный вагон. Коксовыталкиватель только что вытолкнул «пирог» из очередной печи. Гигантские воронки-бункера, в них вагон нес шихту, приближались. И звоны, звоны, гонговые звоны ужаса. Кортуненков дернул за рукав моей фуфайки, дескать, стой, не трусь.
Я давно не боялся заводских машин, разве что иногда сторонился их с почтительной опаской. Правда, на днях я видел, как парнишка из нашей группы Марат Флейшман, когда на него летел загрузочный вагон, сробел и побежал. Я пришел на смену и тянулся, как и нынче, за Кортуненковым, и тут как раз Флейшман и драпанул от вагона. Я смеялся над беднягой, а сам почему-то стал робеть, когда приближался загрузочный вагон, и не чаял сорваться и убежать в конец батареи. Это каким-то образом заметил Кортуненков и приободрял меня подергиваниями за рукав. Они, эти подергивания, возмущали меня.
Вагон надвигался. Зазор между бункерами довольно широк, чтобы не задело нас, притом мой глазомер подтверждал — не заденет, и все-таки я подогнул колени и сравнялся ростом с Кортуненковым, за спиной которого ожидал приближения вагона. Вагон прокатил над нами, дохнул холодом прокаленной морозом стали, и сразу стало определенно — межбункерный зазор почти что арочный, а то, что я подгибал колени, подло: сшибет, так не меня первого.
За вагоном бежал, волоча метлу, старший люковой Гнеушев. Остановился. Черные глаза в кровавых узелках на белках. Клокочущее дыхание, словно легкие заложила мокрота. Когда мой отец устроился на коксохим рамповщиком, Гнеушев был уже дверевым. Двужильный: все работает в газовом аду! Высох — сидеть жестко, между колен, ложась спать, кладет подушку, когда моется в душевой, мыльницу ему заменяют впадины за ключицами.
— Что, Павлыч, мошку на закрутку насыпать?
— Уволь.
— Пошто?
— Ухайдакался. На два подручных меньше в бригаде, знаешь как чувствительно?
— Догадываюсь. Новое наступление, похоже, наши готовят. Кабы на фронте не нужда в бойцах, начальник бы не снял бронь с двух твоих орлов.
— Чего толковать? Начальник нас берегет. Фронт — не крупорушка. Ту крутишь, крутишь... Заскучаешь, покуда стакан муки намелешь. На фронт дивизию бросили... Парикмахер иногда дольше голову стрижет, как дивизия воюет. Трах-бах — и перемолота.
— Вот дожили... О смерти многих тысяч разговариваем, как про погоду.
— Да, дожили... Борис Борисович, я, значит, ухайдакался. Часом, как бы не упасть. Ты бы ученика своего дал на подмогу. Сереня мой старый знакомец. Как на люках управляться нужно, мальком вызнал.
— Бери, Павлыч. Согласен ли Сергей?
— Его согласия пускай черт с дьяволом спрашивают. Ты над ним поставлен, ты и решаешь.
— Рабы, Павлыч, ликвидированы задолго допрежь того, как про нашу Россию-матушку слух по земле пошел.
— Полно тебе, Борис Борисович. Часто ли нашего с тобой согласия спрашивали?
— То-то и оно...
— Нечем крыть?
— Плохое в пример не поставлю и никому не посоветую. Без согласия можно женщину взять, след оставить, но она тот след вытравит. Можно и заставить ее жить с собой и детей рожать, но заставить ее думать об этом и об себе хорошо, ничего не получится. На согласии держится уважение, любовь, спокой, все, словом. Что не из согласия взошло, то, как ни слепливай, рассыпется.
— Старовер ты, язви тебя!- возмутился Гнеушев. — Свет держится на насилье. Цари правили — согласье спрашивали? Буржуи — спрашивали? Теперь наша власть. Мы сами диктуем и распорядки производим.
— Особенно мы с тобой.
— Все сразки не могут диктовать. На то мы и выбираем органы гля руководства. Мы им отдаем функцию. Они, стало быть, регулируют по государственному усмотрению, куды массу двинуть и сколько ее тама надо.
— Ох, мудер у нас Павлыч.
— Гля чего мне камера дадена? — Гнеушев вопросительно постучал по лбу. — Гля выработки ума.
— А мне — самогон из пшеницы гнать.
— Г-га... Тоже польза. Жми за мной, Сереня. Гнеушев побежал, я — за ним.
На бункерах загрузочного вагона отказали вибраторы. Шихта, наверно слежавшаяся в угольной башне, а может, она смерзалась после засыпки, ссыпаясь в печь, то и дело прерывала свой ток, поэтому приходилось бить кувалдой по бокам телескопов, через которые она скользила из бункеров. Чтобы уложиться во время, отведенное на загрузку печи, мы спешили, шибали кувалдами по бункерам и с площадки машиниста загрузочного вагона, быстро выматывались. Кашляли, захлебываясь морозом.
Гнеушева подменял подручный — низкорослый башкир Ульфат. Нас подгонял машинист Шкарбан. От нетерпения он полосовал матом, долбил сапогами бункера, скрывшись в кабину, мгновенно опять выскакивал на мостик.
Когда мы закрыли и зачеканили люки, Гнеушев пошел напиться и упал, не дойдя до фонтанчика. Подняли его без сознания.
Кортуненков и начальник смены потащили его в здравпункт. Мы с Ульфатом бросились открывать стояки: в другой печи уже спекся пирог.
Еще вчера, видя, как непрерывны работы люковых в течение смены, я был уверен, что в эти часы им невмоготу думать, а также воспринимать предметы, перемещения, картины вне интересов и обязанностей, определенных их трудом. От всего, чем заполнено их сменное существование, остается впечатление чего-то пыльно-угольного, газово-желтого, огненного, звенящего, липкого, удушливого, торопливо-тревожного.
Ночью, когда унесли Гнеушева, когда грохот кувалд по бункерам отдавался в моем мозгу, когда до меня доставало пламенем, пыхавшим из печи вместе со свежезагруженной угольной смесью, когда, перевешиваясь через ограждения по бортам батарей, удостоверялся в том, что коксовыталкиватель снял с камеры дверь, что двересъемная машина (это уже по другую сторону батареи) установила напротив печи ванну — стальную ажурную конструкцию, через которую выдавливают кокс, что электровоз подогнал тушильный вагон — туда из ванны, распадаясь на злато-красные куски, будет низвергаться пирог, — тогда, после всего этого, я понял свое заблуждение. Поток работ не помешал мне думать ни о военных событиях под Сталинградом, которые, как я надеялся и как было в моем предчувствии, должны окончиться нашей решающей победой, ни о Косте, который, казалось, забыл про фронт и жил себе здесь военпредом и мужем Нюрки Брусникиной и вдруг отправился к горвоенкому, прошел медицинскую комиссию и завтра уезжает в Москву, ни о том, будет ли прежней жизнь в нашей стране или сильно изменится, когда мы разгромим Германию.
Думая, я еще успевал и удивляться тому, что яростный мороз отчеканивает красоту заводских зарев. Лишь опрокинут чашу со шлаком, так и вскипит в небо алый луч — нет, не луч, а столб, такая в нем несветовая материальность.
Кроме того, я страдал за смологона. Он был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: сердце, жаловался, заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно — струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться и совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума, и тогда я чувствовал мозговое кружение, как после катания вокруг столба на веревочной петле, и, чтобы не упасть, отворачивался.
При том, что я переживал маету смологона, мои глаза успевали созерцать домну, громоздившуюся близ батареи. Домна была в накрапах ламп-киловатток. От каждой лампы под самый купол комбинатского дыма стояли радужные столбы. В их спектре притягательно выделялся синий и оранжевый цвет. Наклонный мост, круто вознесенный к колошнику домны, лунно голубел. По рельсам, пришитым к плоскости моста, с заданной мерностью возносились и падали гладко, будто во сне, скиповые тележки. Они валили сырье в огненную ненасытную шахту. Дрожание тросов, мерцающих маслом. Теневая невесомость во вращении шкивов. Клубы пыли, замутняющие радужные вертикали электричества.
Догадка о множестве восприятия, сохраняющейся у людей в любом состоянии бодрствования, даже ночью, даже при иступляющей нагрузке, пришла мне на ум именно в ночь моего приобщения к работе люкового, и все-таки тогда, обрадовавшись этому человеческому свойству, я определил свое реагирование на все, что видел, тем, что не сумел сосредоточиться, и тем, что решил: вот уж смологону-то ни думать, ни отвлекаться, лишь бы выдюжить до конца смены. Постепенно, оставаясь люковым в бригаде, я убедился по тому, о чем смологон заводил речь во время перекуров и переодеваний в душевой, что, выполняя свой адский урок, он вспоминает о друзьях и родственниках, обмозговывает судьбы людей и стран, движение военных событий, умудряется углядеть чудное в ком-нибудь из нас, товарищей по бригаде, успеет подметить, как прядали под утро звезды, над какой мартеновской трубой много факелило («Явно, подожгли свод печи»), сколько ковшей чугуна налили на первой домне: новое зарево — очередная чаша... Если бы думы, догадки, ощущения, возникавшие у смологона, а также его зрительные и слуховые наблюдения светово излучались в пространство, то они, вероятно, просекали бы воздух и в моменты, когда его лицо снует в струе газового извержения.
Гнеушева увезла в больницу санитарная машина. К возвращению Кортуненкова я еще работал бодро, хотя у меня и частило сердце от торопливых ударов кувалдой. Он посоветовал мне умерить прыть — скоро, по присловию Гнеушева, могу ухайдакаться и до конца смены не дотяну. Потом он потребовал, чтобы я был осмотрительным: может так пыхнуть из люка после засыпки, что всего охватит огнем. А может и пострашней случиться: в печь упадешь — усталость притупляет внимание и даже делает человека равнодушным к собственной жизни.
Едва загрузочный вагон установил под опустевшей печью бункерные телескопы, Кортуненков стал мерно бухать молотом чуть выше их. Шихта стекала в люки обвально, а он нисколько не запарился, разве что задышал слегка короче, да и то больше от угольной пыли и лютого холода. Кортуненков уважал Гнеушева за трудолюбие, но не одобрял его какой-то нервной, прямо-таки взвинченной старательности: если бы меньше нервничал, не угодил бы в больницу. Говорил он сухим тоном, но это не раздражало меня: такая за этим тоном угадывалась доброта и тревога.
В четыре часа утра Кортуненков дал мне талон на спецмолоко и два дополнительных — так назывались талоны, по которым можно было получить кашу и пятьдесят граммов свиного сала. Вкуса пшена я не заметил, зато всласть пожевал желтое и горьковатое свиное сало.
В раздатке было жарко, невыносимо тянуло в сон — выходя оттуда, хотелось упасть прямо перед дверями. Я остановился (мгновение — и уткнусь в пол), сделал над собой усилие — такое усилие, что показалось, будто что-то тяжело перевернулось в груди, — и сон отхлынул, и я взбежал на верх печей, и закрывал и открывал крышки люков и крышки стояков, и сметал шихту в люки, и зачеканивал пазы, чтоб не газовало из камер, по-прежнему орудовал кувалдой.
Я не помнил за собой чувства значительности и не подозревал, что оно придет ко мне. После смены я чувствовал свою значительность в отяжелении век, в набухлости височных артерий, в смоляном запахе своего тела, который я вдруг уловил, едва разделся и вошел в парную притомленность душа, в неторопливом движении по сварному мосту среди молча и валко шагающих рабочих. Еще вчера был ремесло, весело сновал меж рабочими, удивлялся, что они слишком «внятно» ступают и я легко их обгоняю. Я и сегодня поначалу был торопче, но скоро подчинился мерности их хода и тотчас осаживал себя, едва начиная спешить. Я не подозревал о своей однородности с ними, хотя стал к ней причастен минувшей ночью. И тем более я не догадывался, что мою однородность с ними определило еще и то, что я сделался мужчиной.
Дома, прежде чем лечь спать, я посмотрел в зеркало. Ресницы и брови черным-черны. Мылил, мылил, и все-таки задержались в них смоль, копоть, угольная мука. Глаза смотрели чисто, зорко, роговица была зеленовато-сера, будто шелушеное семя конопли. И опять подчеркнулось во мне чувство значительности. Как хорошо меняться и почему-то так грустно меняться!


Глава вторая

Непохожи были эти проводы на проводы начала войны. Ни водки, запечатанной крепким бурым сургучом, ни разливного пива, ни браги на башкирском меду, выстаивавшейся в бутылях из-под кислоты, ни щедрых закусок, когда без оглядки тратится все до копейки в доме и после чего хозяйки, одалживая у соседей хлеб, соль, спички, гордо оправдываются: «Очистились чище хрусталя».
Уезжали на фронт Костя и Вадька. Хотя устроить проводы договорились совместно, стол получился скудноватый: без холодца, жареной рыбы, соленых груздей, без котлет и жаркого, без мясных и капустных пирогов, без толченой черемухи, сбитой со сливочным маслом, без кренделей и пампушек. На всех была четвертинка самогона (выменял на портянки Вадька), кувшин кислушки, заделанной на сыворотке, гороховые оладьи, уместившиеся на блюдце, картошка в мундире и тарелка кислой капусты. Компания подобралась обычная для тех лет: подростки, которые составляли большинство, пожилые женщины и старухи, из молодежи, кроме Кости и Нюры, были Надя Колдунова и кривошеяя Соня Шумихина. Мастер домны Кукурузин и машинист турбогенератора Брусникин были на работе: не смогли подмениться. Глухой дядя Федя тачал сапоги. На приглашение Кости махнул рукой:
— Истукана вам не хватало. Добрый путь, сынок. Хорошенько застаивай за Россию.
И Дарья Нечистая Половина, и Полина Перерушева, и Матрена Колдунова, и Фекла Додонова, и Татьяна Феофановна пить не стали. Первой закрыла рюмку ладонью великанша Дарья:
— Чего зазря переводить. Я свое взяла. Вы только в цвет входите. Вам справлять удовольствие.
Остальные женщины одобрили благородство Дарьи и скоро разбрелись по своим комнатам. Моя бабушка Лукерья Петровна не отказалась, в отличие от них, от самогона. Напротив, все укоряла, что ей несмело льют, заставила наполнить рюмку всклень, вкусно выпила и стала внушать Дарье, что, ежели подносят, надо пить, здоровше будешь, веселее. На ее слова Дарья ответствовала самоуничижением: где уж нам, суконным-посконным, понятие приобрести, коль сызмала не заимели, пей, бабусенька, на здоровье, ради бога, опрокидывай стопку осторожнее, кабы спиртное-то не в то горло не угодило.
Не то чтоб бабушка не понимала, что всем неловко за нее, и особенно мне, не то чтоб никому не досаждала своим поведением: гневно прядала плечами Нюра, удивлялся Колдунов, поднимая голос до прерывающихся нот, есть-де люди, гораздо нахрапистей, чем он, кхекала в кулак Фекла, намекая на неприличие, от которого старым надо беречься, стыдливо угибала голову Полина Сидоровна. Нет, бабушка все это понимала и не хотела что-либо делать вопреки своему желанию, ибо уверена была в необходимости для себя того, что делает, пусть оно было неловко другим или возмущало их.
Пока Лукерья Петровна не ушла, нас одолевала та неохота общаться, которую вызывает неуместный человек. Замечая и чувствуя, что мы ждем ее ухода, бабушка не торопилась. Под общее безмолвие сплясала на крышке подпола, выглотала стакан кислушки и пошла всех нацеловывать, и, хотя мы сердились, никому не удалось увернуться. А едва за бабушкой захлопнулась дверь, которую тут же закрыли на крючок, все повеселели, заговорили, загалдели.
Случается так, что ты начинаешь воспринимать своих знакомых, с которыми годами виделся изо дня в день, как будто долго где-то отсутствовал и вот вернулся и удивляешься перемене в них и отношениям между ними, каких не предполагал и не мог допустить.
В тот вечер такое удивление было моим главным чувством. Катя Додонова, когда готовили закуски и накрывали на стол, распоряжалась у Мельчаевых как хозяйка, и странно, что Вадька, любивший командовать, радовался этому и то и дело сам подскакивал к ней, чтобы спросить, что в какую посуду положить и куда поставить. Было ясно, что Вадька влюбился в Катю, а она вяжется с ним, как говорилось по-нашему, то есть принимает его ухаживания и отвечает на них, хотя и стыдится, что он моложе ее и ниже ростом на целую голову. По искательности, которая была в его обращении к Кате, легко было определить, что он чувствует снисходительность Кати, но благодарен девушке за нее.
Катя, обучавшаяся в ремесленном училище на электрика прокатных цехов, даже на вечерки у Колдуновых не надевала праздничную форму — пренебрегала ею. Сюда она явилась в форме: синяя гимнастерка, черного сукна юбка, не шелковые чулки — бумажные, с девчоночьим рубчиком, не модельные туфельки — свиные ботинки. Может, Вадьке хотела угодить, а может, глядя на его фигурку, кукольно-красивую, ловкую и стремительную в военной форме, захотела пощеголять в своей, ремесленной.
Катя и Вадька, ничего не говоря, несколько раз, якобы спохватившись, что о чем-то забыли, чего нельзя отложить, мигом надевали шинели, выскакивали в коридор. Возвращались жарколицые, как сквозь дымку и словно не наяву смотрели на нас.
— Гляди-кось, снюхались, — шептал Лелесе Колдунов, негодуя и завидуя. Лелеся отстранялся. В его зрачках, притененных ресницами, зажигалась ненависть. Он по-прежнему мучительно совестился из-за связи матери с трудармейцем дядькой Ванькой Каюткиным. Сметливо кощунственный Колдунов понимал это и через что-нибудь да растравливал Лелесю.
Припоздавшая Надя Колдунова вошла с Валей Соболевской и сразу проскочила в передний угол, оставив ее у двери. Я, мол, не хотела приводить ее, но она сама увязалась за мной. Валя никогда не бывала у нас в бараке, ее никто не приглашал на вечер, поэтому она была встречена недоумением и тишиной. Правда, едва Вадька вскочил и принял у Вали пальто, мальчишки засветились, восхищенные ее красотой и одеждой, ошеломительной для обитателей Тринадцатого участка: сиреневого гипюра блузкой с воланами на груди и запястьях, темно-синей из бостона юбкой, подпоясанной алым кожаным поясом, широким, чуть не в ладонь, лаковыми туфлями-лодочками.
Перед войной я был в Уральских горах, забрался в пугающе сумрачный ельник, лицо взметнулось на поиски солнца, тотчас ослепило вершинным слитковым светом; я присмотрелся к сутеми и опять стал видеть. Валин приход тоже ослепил меня. Она была не по-барачному прекрасна: как из коттеджного поселка Березки, где жил директор комбината Зернов и другие важные начальники. Что-то будто бы во мне оборвалось, когда я подумал, что уже мог бы быть женатым на ней и все бы в ней было мое. Я проклял собственное почти неуследимое легкомыслие, догадываясь, что теперь она не пойдет за меня замуж. Захотелось кинуться к Вале, при всех упасть на колени, обхватить ее ноги и, ничего не стыдясь, приникнуть к ней, и пусть бы она била меня и меня бы отрывали от нее, со мной бы ничего не смогли поделать, пока бы она не чиркнула меня по волосам и не сказала: «Встань. Уйдем». Но ослепление скоро прошло. Ясность зрения внезапно обозначилась тревогой: «Зачем Валя сюда, если не ко мне?» — и растерянностью: «Я не рад ей. Как было хорошо без нее!» Почему-то я разыскал глазами Костю. Он сидел нога на ногу, опираясь ладонями о колено. Выражение беспечности, которое было на его лице, вдруг показалось неестественным. И я догадался: Валя к нему. Мои глаза бросились к ней. Она не скрывала, что к нему, не собиралась скрывать. Она смотрела на Костю, ожидая, когда он взглянет на нее. Валин взор был ошеломительно ласковый, расстающийся, ненадеющийся.
Недавно Костя получил по талону отрез креп-жоржета, и Нюра сшила себе платье. Оно шло Нюре. Цвет был ее: стальной, выделял нежную голубоватость шеи и лица, пригасшего от абортов еще до возвращения Кости. Почему-то, когда она садилась, платье сборилось к груди, поэтому, вставая, Нюра ощипывалась в талии и на бедрах. Нюру это бесило, а Косте нравилось, и он просил ее с веселым бесом в глазах:
— Нюрочек, ощипнись.
Едва заметив, что Валя смотрит на Костю, и, наверно, заподозрив их в чем-то, Нюра вскочила, ощипнулась так, что щелкнули точеные ногти, и вылетела из комнаты. Даже длинное платье не могло скрыть вогнутость ее ног, которую она ненавидела и которая неизменно нравилась Косте, а во мне вызывала смуту.
Надя толкнула Костю, чтобы успокоил свою прыткую Нюру. Костя беспечно обернулся к Наде. Аня, — он один из барака так называл Нюру, большинство звало ее Нюрка и прозвищно — Бормот — за то, что она, если к ней обращались, только бормотнет в ответ, а что — гадай, — Аня допекла его капризами и кликушеством до безразличия. Пусть Аня хоть на стену лезет, он будет здесь, попрощается с друзьями, от которых она всячески его отделяла. И ему совестно перед друзьями, и он никуда не станет отлучаться, вдосталь наглядится на них, чтобы реже тосковать на войне.
Пытаясь сгладить прихмурь, вызванную ревнивым уходом Нюры, Костя попросил Надю побренчать на гитаре что-нибудь разудалое, разбойное. Надя нехотя взяла гитару, шепотливые звуки пересыпались под пальцами, постепенно все стремительней завиваясь, и когда уже казалось, что вот-вот зазвучит «Сербиянка» на тетивно-сильной оттяжке струн, Надя бросила гитару на кровать и выбежала.
Мне велели притащить патефон — больше не у кого добыть. Я засомневался, что сумею взять патефон: бабушка держит его в шкафу под ключом. Вадька закричал, что он брал «языка», многоэтажные здания, высоты и никогда не робел, и если я не принесу патефон, то он зачислит меня в трусы.
И в самом деле, Лукерья Петровна взъерепенилась. Скрутят башку патефону, сорвут пружину, поколют пластинки. Я предупредил ее: не даст патефон, взломаю дверку шкафа. Бабушка принялась меня срамить, будто я пьян, грозила прописать матери на фронт, какой я неслух и гаденыш. Взял косарь — косарем обычно я щепал лучины на растопку, бабушка скоблила пол — и шагнул к шкафу. Бабушка выхватила из-за голландки кочергу, ширяла ею мне в живот. Я пятился, пока не растворил дверь. Тут схватился за кочергу и, тесня бабушку к кровати, согнул. Бабушка разгневалась пуще прежнего. В разгар нашей ссоры в комнате появился Костя Кукурузин. Я отпрянул к голландке, Лукерья Петровна захныкала, затряслась, сидя на кровати. Причитала, что я ее тираню, что все тащу из дому без спроса, что едва не зарезал косарем, кабы она не спаслась кочергой да кабы не подоспел он, Костя.
Костя предвидел, что у нас будет свара из-за патефона, и следом за мной вышел в коридор. Бабушкины слезы не заставили его отступить от справедливости. Он сказал, что все слышал и винит в нашей сваре лишь ее: вынудила. Бабушка, уливаясь слезами, не соглашалась. Если бы, дескать, он по-хорошему попросил, а то как разбойник с большой дороги.
Бабушка плакала и жаловалась искренно, неутешно, прямо-таки убивалась, и начало мниться, будто действительно я кругом виноват, к этому еще примешивалась жалость: и старенькая-то она, и судьба-то у нее слишком горевая, и ничего-то радостного у нее не было, покуда она живет у нас с мамой в Железнодольске, разве что сытная еда, когда дочка работала в магазинах и буфетах, и пшеничное вино, да и то она пила украдкой, чтобы дочь не ругала за трату денег, достающихся нелегким и унизительным трудом: покупатели крутые, замаянные, торопыги, собачатся, а ты молчи, хоть ты и не чурка с глазами и у тебя есть нервы. В коридорной стуже, пока бабушка манежила Костю, прежде чем дать патефон («По-доброму завсегда, пожалуйста, с голубой душой. Нахрапом ежели, дак фиг, наперекосяк пойду, никакой музыки»), я вспомнил заведомо согласную ложь женщин в их оправдании своих родственников, попавших в заключение, и, примеряя ее к бабушкиной кривде и прибавляя к ним другие обманы, те, которым был свидетелем и которые воспринимал в порядке вещей, ну, и собственные неправды, вспомнил и ужаснулся. Неужели ложь необходима? Не нужна бы — не выкручивались. Может, ложь обыкновенна для человека, хоть все и негодуют на нее в разных случаях? На правду тоже негодуют, когда поперек совести встает. Получается, что ложь и правда на одной доске. Как же так? Если так, зачем жить? Если жить, значит, притерпеться к фальши, попустительствовать ей. Не сумею. Глупо? Мудрецы молчуны: молчанье — золото! А я... К чему думать? Побарахтаюсь в собственном уме, словно кутенок в воде, и не спасусь. Ни до чего не додумаюсь. Лишь они до всего додумались и додумываются. Взять Сталина: все он понял о прошлом и все знает наперед. Нам — только работа на производстве. Придерживаться, как он описывает, искать у него ответы, и затмения ума будут проходить. Не затмение ли ума, что я сержусь на длительность войны, что меня не устраивает его объяснение страшного отхода наших войск до битвы под Москвой моментом внезапности? Ведь сам в сороковом году предупреждал о неизбежности войны с фашистской Германией. Замаскированная теоретическим термином лживая уловка?
Вышел Костя с патефоном. Блеснули ордена на гимнастерке. Не привинчивал, не привинчивал — и привинтил. Изменился? Переход на армейский режим? Вот и пойми, что зачем делает человек?
— Аида, Серега. Держи хвост морковкой.
Надсадная тягость была в душе. Куда мне такому в компанию?
А вошел к Мельчаевым, и настроение приняло другой оборот. Вадькина сестра Люда, сутуловатая даже в корсете, радостно глядит на всех. Бабушка Мельчаиха, сидя на кровати, улыбается. Вадька бесом вертится перед Катей, наверное, изображает кого-то из фронтовых пересмешников. Костя весело крутит ручку патефона. Им, казалось бы, кручиниться: Люде — в костный санаторий, должно быть, надолго, Мельчаихе — в другой город, ни пенсии, ни сбережений, Вадьке и Косте на войну — верная смерть, а они не горюют.
Любимое танго Кости «Брызги шампанского». Его он и поставил первым под мембрану патефона. Подходит Валя-Валенсия. Станцуем? Я не против, да как бы блузку не завозюкать ладонями. А блузка, пропади пропадом! Наживет еще. Я шоркаю платком по ладоням. Веду Валю к тумбочке, возле которой стоит Костя. Моей руке тревожно от ощутимых на ее спине ребрышек, от вертикальной впадинки. Ее ладонь, изогнутая по моему плечу, бестрепетна, прохладна, спит. Она оживет, накалится, проснется на Костином плече. Скашиваю глаза. Витые белокурые локоны до плеч. Беззаботный профиль. Из-за чуточной, озорной вздернутости носа. Около мочки уха родинка. Под гипюром ленточка-бретелька.
Костины губы разводит улыбка. Зубы, какие зубы! Белая слепящая эмаль! Наверно, от матери зубы — индианские? И какая красивая синева у Кости на щеках после бритья. Вот бы мне такую, когда буду бриться.
Он рад, конечно, что я стал большой, что танцую, что плавными, с перебежками шагами легко веду Валю. Он знает все о моей дружбе с Валей, он огорчился, что она прекратилась. Не однажды раззадоривал. Мол, встретил Валю. В школе, шпингалеткой, она была бросче и милее всех девчонок, а теперь — ну прямо княжна Тараканова. И то ли шутливо, то ли всерьез прибавил: соединение русской и польской крови дает женщин-красавиц и мужчин-гениев.
Да, она прекрасна! Мои чувства помнят ее, волнуются. Впрочем, они волнуются при виде любой привлекательной девчонки. Локоны, профиль, родимое пятнышко, лямочка... А ведь я почти спокоен. Я любил ее. Неужели любил? Я бы хотел ее любить. А почему-то не могу?! Но ведь она прекрасна, прекрасней всех девушек! Что случилось со мной? Я оскудел? Я болен? Кого же тогда любить, если уж ее не любить?!
Она для Кости. Он красивый! Для Кости, для Кости. Но он уходит на фронт и навряд ли вернется. На днях сказал: «У меня мильон возможностей умереть и одна — уцелеть». Если бы он уцелел и поженился с Валей, столько бы на Тринадцатом участке было радости!
Костя переставил мембрану обратно. Как раз в этот момент я вел Валю «елочкой» между столом и кроватью. Я сшибся с такта, сделал неуклюжий поворот и отпустил Валю возле Кости. Костя, наверно, посчитал, что она устала или стесняется, и не приглашал ее на танго. Когда девчонка хочет танцевать и привыкла, что к ней наперебой набиваются в партнеры, а она выбирает — кто легче водит, симпатичен и хорошо одет, то она обычно не умеет скрыть своего нетерпения, расстройства, досады. Валя отличалась от таких девчонок, быстро найдет себе занятие и никому не бросится в глаза, что во время какого-то танца она простаивала. Здесь она принялась просматривать пластинки, выбрала вальс-бостон и румбу, подала Косте. Он закивал, приветствуя ее выбор, осмелел, и едва я успел зыркнуть на Вадьку с Катей, заставлявших Лелесю выпить рюмку кислушки (как он появился в нашем бараке, с тех пор его и заставляют курить, материться, горланить охальные частушки, драться, пить брагу), то они, Валя и Костя, немного протанцевали танго, потом под торжественный звон корневильских колоколов стали вышагивать вальс-бостон.
Возвратясь, Надя Колдунова отозвала Валю к окну. Кое-что я расслышал. Нюрка грозилась устроить скандал, если Валя не уберется. Сейчас Нюрка стоит подле колдуновской будки. Окна хоть и замерзли, но по силуэтам видно, кто с кем танцует.
Валя оделась и вышла. Костя помешкал, щелкая в кармане портсигаром, схватил шинель, выскочил.
— Заваруха — это по мне! — воскликнул Вадька. — Веселись дальше, народ.
Я подкрутил патефон, завел румбу. Катя и Вадька танцевали ее фокстротом, в быстром ритме, подскакивая. Расстроенная Надя было согласилась танцевать с Толькой, но он сопел, спешил, спотыкался об ее туфли, она рассердилась, оставила его на кругу. Толька подскочил к Лене-Еле Додоновой, однако она не захотела с ним танцевать.
— Ждешь своего Сереженьку? — отомстил он.
— Жду. Тебе-то что?
Еще давеча, войдя к Мельчаевым, я перво-наперво разведал, тут ли Лена-Еля. Она была тут, приветливо встретила мой взгляд. Пока не появилась Валя Соболевская, мы то и дело встречались глазами. При Вале я забыл про Лену-Елю, хотя и непрерывно во мне трепетало беспокойство: я должен кого-то найти. Во время танго, рассматривая Валю и переживая, что разлюбил ее и больше, наверное, не полюблю, на мгновение отвлек меня вид Лены-Ели. Она сидела на сундуке, обостренно как-то поджавшись. Зверек, прямо зверек, ущемившийся, напряженный. Я догадался: Валенсия. Зависть к красоте, одежде? Но ведь Лена-Еля совсем девчонка, а Валя уже невеста.
Теперь же, едва Лена-Еля ответила Колдунову: «Жду. Тебе-то что?» — я подумал, что появление Вали раздосадовало Лену-Елю.
Это растрогало меня. Позвал ее на румбу. Она отказалась. Наверно, не простила танго с Валей, или, скорее всего, я подошел к ней с ласковой снисходительностью человека, которого выделили, ревнуют, ждут и который смотрит на нее как на малолетку.
Выскользнул в коридор покурить. Мимо, остервенело двинув периной, пролетела Нюра Брусникина: перетаскивалась к родителям. Для Кости развязаться с ней по всем причинам необходимость. И вообще хорошо, что она перетаскивается. Без Кости она бы стала к его отцу в постель подкладываться. Везде свое урвет. Я как вижу ее, так злое впечатление: «Плоть двустволку раздирает».
Чтобы успеть на поезд, вышли из барака за полтора часа.
В муторной трамвайной тряске я совсем потерял настроение. Лена-Еля не поехала на вокзал. Костя ушел из барака раньше нас. Один. Сказал, что простимся у поезда. Зайдет, наверно, к Вале. Я был рад их внезапной тяге друг к другу и все-таки страдал от нежданного отчаяния. На это чувство наслаивалась обида на Вадьку и Катю (пробились вперед, уединение от своих среди чужих), на Надю Колдунову (мается, бедняжка, что Нюрка подумает, будто она специально привела Валю Соболевскую), на Соню Шумихину, которая недовольно воспринимала Надино глупое мучение, но не пробовала ее урезонить. Вдобавок присутствие Сони было неприятно с той минуты, лишь только я увидел ее в белой пушистой дошке, выигранной Тимуром у авантюристки. Мне всегда было жалко Соню из-за ее кривошеести. но когда я видел Соню в дошке, я сильней, чем ее, жалел авантюристку, и почему-то у меня возникала жажда разыскать ее, уберечь от игры в карты, убедить, чтобы она бросила рискованную жизнь. Ведь она, так я почувствовал тогда, умная, смелая, женское достоинство для нее выше всяких денег и любой роскошной одежды.
Выпрыгивали из вагонов в снегопад, он начался неожиданно, когда трамвай загибал на вокзальном кольце. Трансформаторную будку и здание вокзала мгновенно запахнуло рыхло-белой завесой. Густота снега была такая, как будто он находился в небесных бункерах, и вот открыли сразу все затворы, и снег мощно вывалился оттуда слегка враструс от трепетного действия вибраторов.
Отрада, она явилась в тот момент, когда я слушал лопотание хлопьев, осыпающих мою шинель. Пока мы зачарованно брели к вокзалу, она укрепилась в душе, и меня не опечалил задумчиво-понурый вид толпы, уткнувшейся своей головной частью в закрытую перронную калитку. Немного погодя, уже в движении людей, хлынувших на платформу к зеленому пассажирскому поезду, я просто развеселился. Вадька Мельчаев, который юркнул ко мне, приотстав от Кати, стал просить, чтобы я следил за Катей, не гуляет ли она, и извещал бы его в случае чего. Уж он-то знает, как ей написать с фронта про неверность. Я чуть не засмеялся, кивая на заговорщический шепот Вадьки. Чудно! Лилипутистый, а ведет себя с взрослой серьезностью. Катя наверняка замужем будет до его жениховского возраста. Ну да ладно. Раз клялись друг другу, пусть ждут, словно взаправду это серьезно.
Перед тем как влезть в набитый пассажирами тамбур, Вадька погрозил мне маленьким, настырным, самоуверенным кулаком:
— Если что, Сережка, смотри!
Костя появился незадолго до отправления поезда. Шел расстегнутый, блаженно-разухабистый. Забыл, куда дел билет. Весело обхлопывал свои многочисленные карманы, чем и раздражал проводника, увещевавшего искать внимательно.
Билета перед посадкой Костя так и не отыскал. А, в вагоне найдет. С нами, мальчишками, обнялся, девчонок перецеловал. Соню Шумихину, стыдливую, было бросившуюся бежать, настиг прыжком и озорно чмокнул в губы.
И вдруг я поймал себя на чувстве бесконечности этой войны: когда-нибудь без нас кончится, при внуках, может, и наших, если успеем жениться.


Глава третья

Возвратясь из ремесленного училища, я сбросил бушлат и шапку — и сразу к Колдуновым. Думал: у них уже собрались девчата и ребята, сидят суеверно-тихо, в полутьме. Вздрагивает желтое пламя свечи, чугунно-темные лица склонены над фанерой, крытой лаком, пальцы легонько толкают по кругу цифр и букв нагретое, тонкого фарфора блюдце; Надя, вытягивая губы, шепчет: «Княжна Нина, ты не сердись, что часто вызываю...»
Надя Колдунова была самой начитанной в бараке. Из какой-то книги она узнала о недолгой, но прекрасной любви Нины Чавчавадзе и Александра Грибоедова и с той поры считала, что благородней этой грузинской княжны почти не было ни девушек, ни женщин на свете. И повелось так, что мы перво-наперво вызывали княжну Нину: она не обманет, да и горя не доставит, в отличие от духа Наполеона, тоже нередко вызываемого из-за своей кощунственной для нас знаменитости в России, но порой зловредного, как дух Калигулы.
Я с удовольствием просиживал часами над спиритической фанерой. Занятно наблюдать за каждым, кто предается таинству общения с духами. Когда на донце блюдечка сгорала скомканная бумажка и все начинали вглядываться в тень, которую она отбрасывала, то обязательно видели силуэт того, кого вызывали.
Я постучался, как уславливались, и вдруг услыхал плач. Открыл дверь. Лежа на кровати в чесанках, овчинной безрукавке и толстой клетчатой шали, горько плакала Матрена Колдунова. Навалясь на кровать и уткнувшись русой головой в чесанки матери, вздрагивал плечами Толька.
Из переднего угла весело смотрел на меня сквозь стекло фотографический портрет парня в толстом танкистском шлеме. Екнуло сердце: наверно, на Макара похоронка.
— На кого ты нас... — голосила Матрена. — Как мухи, поколеем без тебя.
Я замер, прислонясь к печке.
— Господи милостивый, неужель прогневил тебя наш барак? Не хуже других ведем, не больше других грешим... Да за цто же ты? Могила да тюрьма, поруха да нужда... За цто напущение? Закрыла бы я глазоньки, ясна солнышка не видела.
— Мамка, не реви, — глухо бубнил Толька.
— Уйди, цорт губастый. Нет у меня теперь надежи. Макара убьют. Надя пропала. Ты, балбес, не шьешь, не порешь. Уйди, бесстыжие твои гляделки.
Матрена негодующе шевельнула чесанками, в которые Колдунов упирался головой. Он отпрянул от кровати, начал торопливо утираться подолом рубахи. Лицо, только что плаксивое, стало мстительным.
— Чего надо?- закричал он на меня. Зеленоватые жилы вздулись на его шее.
Я шагнул к двери и остановился, окликнутый Матреной.
— Сережа, погоди, может, присоветуешь. — И к сыну: — Ишь, буркалы-то вывернул. Без людей в горе быть — избави боже. Ну в кого ты? Отец золотой был. И Макар. И про меня сроду худого... Надюшка изо всех нас... Сережа, с Надюшкой у нас беда. Напрокудила аль це... Девушка забегала, в паспортном столе работает. Арестовали Наденьку. В капэзэ сидит.
— Девушка что сказала?
— Не знает. Надюшку привели в милицию. Девушка в коридоре была. Надюшка ей записку. Не перевелись добрые души. Разыскала нас. Цо делать-то, Сережа?
— Пойти в милицию.
— Скажут?
— Должны.
Она ковыляла с авоськой по беззвучному жесткому черному снегу среди длинных серых бараков и дощатых уборных, побеленных хлорной известью.
Передачу не взяли: только после суда.
На ее слезный вопрос: «За цто?» — следователь ответил: «По работе, мамаша. Разберемся. Узнается».
Она отупела от горя, даже забыла обратиться к паспортистке за помощью.
Колдунов взял с высокого сундука сумку с едой, молча вышел. Передачу он отдал прямо в руки сестре. Зайдя в милицию, он подождал, когда в паспортном столе никого не было, и спросил девушку, как передать еду. Та сказала: как поведут сестру в уборную, спрячься там и передашь. Колдунов сунул сестре передачу, она ему — тетрадные в клеточку листочки, заполненные крупными, разборчивыми, как у первоклассницы, буквами. Из этого письма мы и узнали, что стряслось с Надей.
У директорши Тамары Кронидовны заболел сын воспалением легких. Врач сказал: «Поддерживайте мальчика высококалорийным питанием. Главное — сало, масло, сметана». Перед открытием столовой директорша зашла на кухню, поделилась горем и попросила у Нади пол-литровую банку сметаны («Сала Славику на дух не надо. Масло осточертело»). Надя растерялась. На первое сегодня щи со сметаной. На тарелку щей черпачок сметаны. Черпачок с наперсток. Пол-литровая банка — сто таких черпачков. Если отдать, придется почти не класть сметаны в тарелки.
С детства Надя привыкла благоговеть перед доменщиками. На знаменах, щитах, на газетных листах, расклеенных на заводе, постоянно красовались домны, горновые в шляпах с широкими полями, машинисты вагонвесов, сдвинувшие на лоб защитные очки. Из громкоговорителей, серебрящихся над площадями Соцгорода, падало тяжелое, гудящее слово «чугун».
— Тамара Кронидовна, как-нибудь с кладовщицей сделайтесь. Мы... — И поглядела на раздатчицу Фрузу, ища у нее поддержки. — Совестно. И рабочий контроль.
Но Фруза стала ее уговаривать:
— Натяну, Надя. Комар носа не подточит.
Про Фрузу Надя довольно часто рассказывала. Она была беженка из Варшавы. Девчонкой, как говорила сама, «испытала все на свете». Осенью хотели ее отправить в молочно-овощной совхоз на копку картофеля, Фруза стала отказываться, а директорша ее увещевать: «У тебя не семеро по лавкам. Ты одиночка». — «Не одиночка, а одна ночка», — сострила Фруза, не щадя себя.
Она гуляла с офицерами-танкистами. Как-то из-за нее стрелялись младшие лейтенанты, обоих отправили на фронт. Подруги ругали Фрузу: «Что ты делаешь?» — «Я не для себя... Молоденькие. Все равно сгорят в танках. Только и памяти будет».
Фруза все-таки уговорила Надю пойти на уступку, правда, вместо пол-литра сметаны директорша получила только стакан. Рассерженная этим, директорша, уходя, саданула стеклянной кухонной дверью.
— Неужели ты ее не знаешь, Надя? — спросила Фруза со слезами на глазах. — Наделает она нам беды.
Через неделю Надю арестовали.
В разгар обеда на кухне не оказалось ни щепотки чая. Кладовщик уехал за продуктами. Надя вышла из положения, заварив жженую морковь. Прежде чем выдавать морковный чай, попросила директоршу:
— Тамара Кронидовна, скажите кассирше, пусть вычеркнет из меню грузинский чай и поставит морковный.
Директорша величественно кивнула головой. К концу обеда нагрянул рабочий контроль. Выяснилось, что кассирша берет плату за грузинский чай, а раздатчица выдает морковный. Надю позвали в директорский кабинет.
— Вы бригадир?- обратился к ней мастер и председатель рабочего контроля домны Шибаев. Он грозно смотрел из-под бровей, в бровях блестел графит.
— Я.
— Почему обманываете доменщиков?
— Как обманываю?
— Ловко прикидываетесь!- возмутился Шибаев. — Да вы знаете, куда можете угодить за обман рабочего класса?
— О чем вы, товарищ Шибаев?
— Я вам не товарищ.
— Объясните, за что вы на меня напустились?
Когда Шибаев объяснил, Надю так и бросило в жар.
— Так это вы сделали, Тамара Кронидовна? Я-то забыла, что вы мстительная. Вы, значит, не сообщили кассирше, что надо вычеркнуть грузинский чай и поставить морковный, и вызвали рабочий контроль...
— Не имеет значения, кто вызвал, — сказал Шибаев. — Какая подлость! — вспылила директорша. — Шахер-махеры устраивает, а честного человека обливает грязью.
— При Фрузе говорили, — не сдавалась Надя.
Позвали раздатчицу, Фруза сказала, что ей было не до того, чтобы слушать, кто что кому сказал. Чай она разливала такой, какой приготовила, и не заботилась о переменах в меню: этим обязан заниматься шеф-повар.
Надю разобидело не столько вероломство директорши и уклончивость Фрузы, сколько то, что Шибаев смотрел на нее недоверчиво и не пытался раскусить директоршу. И это доменщики. Девочкой думалось: они откуда-то со звезд, где все у всех есть, где не врут и не расстреливают, не плачут и все умеют делать, как волшебники.
Милиционер в ремнях крест-накрест вывел ее из столовой на крыльцо. Над домнами висела бурая рудная мгла. Сквозь нее просвечивал летучий, как выхлопы гейзеров, дутый, белоснежный, осыпающийся на землю, сверкающий градинами пар. Он вырывался из жерл широких круглых тушильных башен. Когда Надя уже спускалась с крыльца, продолжая глядеть в дымную высоту, в прозоре доменной главы мелькнула, запрокидываясь, скиповая тележка; потом и скиповую тележку, и короновидную главу окутало рыжеватой пылью. И Надя пошла, оглядываясь на печи, одетые в черные стальные панцири, простроченные шляпками клепальных болтов, на паровоздушную станцию с ее старой, отваливающейся штукатуркой, цинково-серым высоким дымом, железным гулом дутья, подаваемого в кауперы, похожие на торпеды. Наверное, все, кого арестовывают, уходят из родных домов с чувством прощания и потому с такой жадной лихорадочностью смотрят вокруг, стараясь запечатлеть все, чего коснулся взор.
На память ей пришел Пугачев, и она попыталась представить себе, что у него было на душе, когда его везли в клетке через Москву. Интересно, о чем он говорил с Суворовым? Суворову он должен был нравиться. Много ведь боев выиграл! Полководец. Нет, не нравился. Суворов дворянин. У нас в бараке рабочие, и то машинист электровоза Лесенкин корчит из себя дворянина.
Следователя ей дали тихоголосого: либо он спокойный был от природы, либо орать надоело. Допрос начал со слов: «Чем раньше сознаешься, тем меньше получишь!» Кроме Нади он допрашивал директоршу, Фрузу и кассиршу. С директоршей и Фрузой Надя просила очную ставку, хотя и не надеялась, что они переменят показания.
В письме она ничего не просила ей передавать, только махорку:
«Передавайте через паспортистку. На курево здесь можно выменять что угодно: хлеб, гетры, пальто, пуховую шаль.
Не смирюсь. Нанимайте защитника. Лучше всех, говорят, председатель коллегии адвокатов Кушнер. Снесите на базар мое шевиотовое пальто, умоляйте Кушнера взяться за дело. Правильно говорят у нас на Тринадцатом участке: кто не был, тот побудет».
Матрена спрятала письмо в карман клеенчатого фартука, легла на кровать. Мы думали: она просто так прислонила к груди ладонь. Но когда ее пальцы начали скрючиваться, загребая в горсть конец шали, мы поняли: неладно с сердцем.
Я побежал к матери Венки Кокосова: она единственная в бараке могла дать лекарство. К счастью, застал дома: как обычно, стрекотала на швейной машинке, шила бурки на вате. Лекарство и пипетку она всегда держала наготове.
Матрена стонала, никак не разжимала зубы. Мы подняли ее, открыли алюминиевой ложкой рот и напоили валерьянкой. Матрена мучительно мычала, не открывая глаз: все еще была в беспамятстве.
Колдунов ревел в голос. Разнюнился в такой опасный момент. Еще не хватает, чтобы начал канючить: «Мамка, где моя черная титька?» Мы шикали на него, но он продолжал рыдать, будто обезумел.
Кокосова гладила его по жестким волосам и, едва его голос приутих, сказала:
— Кабы мать не померла. Беги, вызывай «скорую».
Он побежал к участковому Порваткину в резиденцию. Меня отправила на ручей — набить льду.
Канава была толсто покрыта затверделым снегом. Покамест докопался до льда, я весь парил, как вода котлована. Набил резиновый пузырь морковно-красным льдом, отдающим терпкостью горной глины. Чем круглее становился пузырь, тем истовей верил я, что этот ручьевой лед целебней речного; в нем есть пылинки магнитного железняка. Старики не станут зря говорить: стоит попастись больным животным на склонах Железного хребта, как они делаются здоровей здоровых.
— Крепкий лед, красный лед, терпкий лед, магнитный лед, — твердил я, — помоги Матрене!
Матрена очнулась, попросила убрать с груди лед и начала причитать:
— Лебедушка-свободушка, в каком небе летаешь, по каким морям плаваешь? Прилети-приплыви на денек. От порухи-несчастья, недоли-кривды ослобони... Надюшеньку мою выпусти, дите мое, в нужде рощенное, в холоде холенное, мыльнянкой-травой мытое, деревянным гребнем чесанное...
Кокосова сердито вытряхнула в ведро подтаявшие льдинки.
— Ты вот что, баба. Ты не распаляй себя причетом. Лежи помалкивай.
Она отбросила дверной крючок, впустила заиндевелого Колдунова. Порваткин дозвонился до «Скорой помощи». Кареты не будет. Прибыл новый эшелон раненых, и кареты возят их в госпиталь. Диспетчер посоветовал отвезти женщину на трамвае в заводскую больницу в Соцгороде.
— Ты вот что, баба, — сказала Кокосова, — ты в поликлинику поедешь. Может, что лопнуло у тебя в сердце. Положат в больницу — срастется.
Начали прикидывать, как доставить Матрену в поликлинику. На трамвае не получится: едет со смены народ. Значит, везти на салазках. Но каким путем? По шоссе долго, прямиком через горы трудно.
Колдунов настоял: прямиком.
Взяли у Лошкаревых маленькие розвальни со стальными полозьями. На этих санях они вывозили навоз. Полина Сидоровна принесла тулуп. Закатали Матрену в тулуп, вынесли, положили.
Поначалу идти было легко, розвальни скользили по наледи. Мы даже припустились бежать и с мальчишеским легкомыслием припрыгивали и гикали.
Когда землянки остались справа, мы сразу почувствовали тяжесть саней: подъем стал круче, тормозила заводская сажа, натыкались полозья на мерзлые лошадиные котяхи.
Останавливались. Широко разевали рты.
У каждого прытко скачет сердчишко. А Матрена молчит. Страшно наклониться, чтоб послушать, дышит ли. Заметив парок, пробивающийся сквозь космы воротника, радостно переглядываемся, тянем сани дальше.

Колдунов был почти таким же коротышом, как и Лелеся Машкевич, он медленно подавался вверх — и все-таки перерос того на голову и заметно раздвинулся в плечах. В голосе его то пробивались, то пропадали басовые звуки.
С сестрой он старался не глотничать. Совсем не пререкаться не хватало терпения, но делал он это сдержанно, на полушепоте: она как-никак окончила курсы поваров и работала в столовой. Уши Колдунова были на редкость крупны и мясисты, в насмешку мы называли их на украинский лад: варэники.
Вечерами у них собирались девушки, парни, подростки и мелюзга лет с десяти. Своих врагов Колдунов не пускал. Он заранее готовился к тому, как будет давать от ворот поворот кому-нибудь из недругов и что при этом скажет. Реплики отпускал ехидные, заковыристые, беспощадные.
Душой колдуновских вечеров была Надя. То сказку выдумает, то спляшет, то затеет игру в телефон.
Мы танцевали под патефон, а под гитару плясали. Заслышав звуки «Цыганочки» или «Вальса-чечетки», Колдунов подтягивал сосборенные голенища великоватых ему хромовых сапог (прислал старший брат), выпрыгивал на середину комнаты. Если был на нем пиджак, он швырял его на кровать, просил сестру повторить выход и поворачивался ко мне:
— Сережа, сбацаем?
Не дожидаясь ответа, хлопал широкими, как блюдца, ладонями, обрушивал их, соединив клином на груди, легонько, пружинно подскакивая, шел по кругу; потом руки, прищелкнув пальцами, скрещивались и пошлепывали по плечам, вторя перестуку.
Чуть помедлив, начинал хлопать ладонями и я. Выход уже заканчивался, поэтому после хлопков я бил ладонями то по одной подошве кирзового ботинка, то по другой.
— В темпе! — кричал, ярясь, разрумянившийся Колдунов.
Надя быстрей подергивала струны.
Не будь Колдунов самовлюбленным человеком, я раньше его сходил бы с круга и откровенно признавал бы, что мне с ним не тягаться. Однако я не оставлял круга и никогда не говорил, ему, что он пляшет лучше, чем я. А плясал он хорошо. Не просто щелкал — щеголевато, картинно, жмурясь от страсти, которую вкладывал в дробь пальцев. Не просто хлопал — то стрелял, то шелестел ладонями, щелкал пальцами, будто деревянными ложками. Несоразмерность его ладоней и приземистой фигуры (как непропорционально ей было у него все — нос, уши, губы) наводила на, мысль, что он специально создан природой для этой пляски.
Иногда Надя и Толька пели. Она сидела на высокой кровати. Так ей было удобней аккомпанировать и петь: возвышаясь, она видела всех, а все ее.
Надя всегда пускала по плечам и рукам розовый с зелеными звездами газовый шарф. Его взлеты, трепет и колыханье, а также то, что ее голые золотистые руки светились сквозь шелк, придавали очарование и ей самой — бледной, носатой, губастой, с пористой кожей, — а главное, ее пенью и гитарным перегудам и рокотам.
Колдунов пел стоя, поглаживая хромированную шишку. Как в пляске, он отдавался и пению без остатка, блестя глазами, никого не замечая, слушая свой голос и придавая ему неожиданно берущую за душу силу.
Междугорье чугунно. Ни звука, кроме шороха наших шагов и шебаршанья полозьев по дороге. Шорох и шебаршанье не раскатываются в пади междугорья, будто застревают в металлической плотности полуночной сини, что вверх и вниз от нас.
— Скоро немецкие бараки, — говорит Колдунов.
— Да.
Мы поднялись еще до середины склона и знаем, что до седловины, по ту сторону которой за колючей изгородью стоят немецкие бараки, не раз выбьемся из сил, но лукавим, что бараки близко.
Опять стоим и дышим. Я предлагаю Колдунову посидеть на снегу: уж больно распалились, поостынем — легче будет тянуть.
Толька крутнул рукавицей возле виска, дернул за сани, и я, отвернувшись от него, еще подъедает, тоже подался в гору.
— Немецкие бараки показались.
— С минуту назад. Я смотрел в землю.
Бараков еще не видать. Лишь метров через сто пятьдесят высунутся из-за седловины их трубы.
— Почти все печки топятся, — говорю я.
— Со смены скоро пойдут. Ужин жены подогревают.
— Я бы съел сейчас бидончик молока с толчеными сухарями.
— Я бы котелок овсянки.
— Овсянка — не то.
— То. В овсянке больше всего калорий. Братуха до войны рассказывал: красноармейцам много овсянки дают, потому у них лица пышут румянцем.
— Где-то в жарких странах растут саговые пальмы. До войны я саговую кашу ел. Всем кашам каша! Кетовую икру видел? Прозрачная, прозрачная, вроде кетовой, только не оранжевая, голубая.
— Овсянка все равно полезней.
— Далась тебе овсянка.
— А тебе жаркие страны. И так жарче некуда.
— В сороковом году я съел целое сито винограда.
— Отбавь половину.
— Да, целое си-ито. Васька Перерушев открыл плодовый склад и вынес три сита винограда. Два сами съели одно домой.
— Я бы знал.
— Ты много чего не знаешь.
— Не меньше твоего.
Он забыл, что везет больную мать, и повысил голос до хрипоты.
Я укорил его:
— Соображай.
Мы оба остановились. Дышали трудней, чем раньше. Не нужно было разговаривать.
Снова в гору. Хотя бы выткнулись из-за седловины барачные трубы. Перед бараками начинается спуск, и мы отдохнем. Не мы будем тянуть розвальни, они нас.
Я поскользнулся на ледяном пятачке, вероятно оставленном собакой, и упал. Нестерпимая боль в коленной чашечке. Шкандыбаю, прошу Колдунова подождать, когда пройдет боль и я смогу идти дальше.
— Отдыхай.
Прет сани. Вдвоем чуть-чуть тащились, он один прет. Надорвется.
Хромаю. От боли в ноге звенит в висках. Догнал. Он веревку в сторону и отталкивает мою руку.
— Отдыхай.
— Стукну.
Он упрям, и мне ничего не остается делать, как грозить.
Кряхтя, он лезет вверх по междугорью. Звук, вырывающийся из его глотки, напоминает еканье лошадиной селезенки. Вот тебе и цорт губастый. Лошадиное в нем упорство. Я бы один, наверно, по-черепашьи полз.
Припадая на ушибленную ногу, сердито хватаю веревку, натянутую санями, и мы дружно выходим на седловину, он коренником, я пристяжной.
Мимо немецких бараков, среди пятистенников Коммунального поселка спускались легкой рысцой. Розвальни скользили сами, мы лишь сдерживали их, бежа сбоку.
Дорога, уходящая горбато к пруду, новая цепь холмов, куда чаще, чем наши сосновые горы, облепленная землянками. Нам надо перевалить холмы. Прокашливаемся перед подъемом, поддергиваем брючишки и вверх, меж землянок.
Матрена не ворохнется, молчит, чуточно кудлатится ее дыхание из косматого воротника.
Вспоминаю, как в ожидании бандитов летел здесь, по вертлявым, ныряющим тропинкам, после того как разговаривал ночью через хлебный лоток-телескоп с Валей Соболевской.
Теперь я не остерегаюсь: нас двое, да и у бандитов должна быть жалость, постыдятся тронуть ребят, везущих больную женщину.
Дорожка посыпана каменноугольной золой, сани туго волокутся, скрежещут полозьями.
Говорю для смеха:
— Толик, сейчас язык на плечо вывалю на манер английского сеттера.
— А я, как Бобка, выпялю язык: нижнюю губу и промеж клыков.
Колдунов везет пятясь, запинается об кирпич, вмерзший в льдистый снег, и валится на тропинку.
— Сынок, це ты? Аи упал?- слышится из тулупа.
— Побаловаться захотелось. Он торопливо поднимается.
— Мамка, ты на вид сухонькая, а весу в тебе о-го-го.
— Потерпи, дитенок.
По Чапаевскому поселку и улицам Соцгорода мы еле-еле плелись. Склеивались ресницы. Крепко запахивало в сон: чернота, ничем не разбиваемая тишь.
Как тяжки были возвращения из забытья: на сердце словно набросили петлю и выворачивают его из груди.
Над центральным подъездом поликлиники тлела в матовом колпаке лампочка. Я нажал кнопку электрического звонка. Вышел старик на деревянной ноге. По-за плечом торчал ствол берданки.
— С чем пожаловали, граждане мальчики? Показали на тулуп.
— Заносите.
Разбросили полы тулупа, попытались поднять Матрену — не смогли.
— Эх вы, силачи. Дайте-ка. Приходилось нашивать женский пол.
— Милок, ты бери. Умаялись ребятёшки.
Старик молодецки крякнул, присел на здоровой ноге и подсунул под Матрену ладони. Мы помогли ему, и он внес ее в подъезд и начал подниматься по лестнице. Громко топал деревяшкой, подбитой транспортерной лентой. Приклад берданки, ремень, которой соскользнул на локтевой сгиб, грохотал по ступеням.
Сели на скамью перед кабинетом дежурного врача. Я проснулся от того, что кто-то сжимал пальцами мочку моего уха и повторял махорочным басом:
— Граждане мальчики, нуте-ка по-одъем.
Пробудились, побрели к выходу. Теперь мы везли втроем. Толька шел спотыкаясь, я — прихрамывая, старик с прискоком: деревяшка была короче природной йоги. В приемном покое заводской больницы старик положил Матрену на топчан, отдал бородатому доктору направление и, приподняв кожаную шапку, ушагал. Доктор взволновался, прочитавши направление, и отправил нас домой.


Глава четвертая

С тех пор как я начал помнить собственные чувства, самым важным и постоянным моим чувством было то, что я сохраняю свою неотделимость от матери даже в разлуке. Во время побегов из дома единственное, отчего я страдал, было то, что я поступил вопреки неразрывности, которая существовала между нами. Но все-таки и в бегах ни движение, ни расстояние не прерывало нашей взаимосвязи. Должно быть, из-за этого я страдал сильнее других мальчишек от тоски и от того, что приношу маме ничем не заслуженные тревоги, они могут подорвать ее жизнь.
Сопоставляя себя с Вадькой Мельчаевым, в те годы я досадовал: клякса, хлюпик, маменькин сынок.
Я только понаслышке знал, куда Вадьку заносила тяга сражаться с врагами дедины и отчины, так говаривали князья-русичи, готовясь к защите своих земель или в поход, — поэтому я всего лишь мог догадываться, что его натуру, очарованную одной целью и не подозревающую в том жестокости и не считающуюся с мольбой родственников, изменила война.
Воспоминания оттягивают тоску. Спасая нашу привязанность от разрушения, они возвращают прошлое с такой предметной осязаемостью, что создают иллюзию того, точно бы мы вновь прожили то же самое, что было с нами в действительности.
Вслед за моими думами о матери, либо пронизывая их, либо выпархивая из них, как стрекозы из воды, возникали картины, в которых по преимуществу действовали она и я: Как будто отдельные эпизоды нашей жизни прокручивались повторно.
Была в моем состоянии тоски и воспоминаний неостановимость, сродни той, когда, встревожившись, как бы уйдешь вразнос; так уходит вразнос мотор постоянного тока из-за перегрузки или потому, что он от резкого скачка напряжения начал работать трансформатором.

Почему-то мы не отодрали от казачьей фуражки лаковый козырек и не пришили к околышку подклад, набив под него прелой соломы. Может, очень нам не терпелось сыграть в футбол? А может, кто-нибудь из нас хотел сохранить фуражку для сбора утиных яиц?
От наших пинков солома быстро перемололась и обильно выхлопывалась из фуражки. Это задорило нас. Мы поддавали фуражку, изловчась, так, чтобы как можно больше трухи вышибалось из-под саржевого подклада. Мы не столько гоняли фуражку, сколько потешались. Да еще старались напрокудить: чтоб осыпало пробегавшую мимо девчонку из мордовского «Шанхая», чтобы почертыхался красильщик, шмыгнув со своим чистеньким узлом сквозь облако трухи, чтоб припорошило соломенным сором тонкие кленовые кружки, плавающие в ведрах, которые тащила на коромысле земляночная молодайка.
Мама проходила в смолянисто-блескучих туфлях-лодочках, фильдеперсовые чулки светились золотистостью луковой шелухи, шевиотовая юбка волновалась, белая кофточка до того была наглажена, что слюденисто мерцала. Приколотый к ее волосам, нежно желтел выдержанный в растворе хины пуховый берет.
Она спешила в парк металлургов на массовое гулянье. Как раз я вел к воротам противника злополучную фуражку — синяя тулья, красный околыш. Я зажал фуражку лодыжками. Пусть мама спокойно пройдет через поле, она невероятно нарядна, аж страшно ее запылить...
Однако тут подскочил ко мне Тимур Шумихин, и выбил фуражку, и заплясал от восторга, примеряясь пнуть в мамину сторону, и пнул, но мигом позже схватился за лапу, потому что рассек ее меж пальцев о лаковый козырек. Мама (фуражка просвиристела у нее над беретом) сделала вид, что не поняла его выходки; вернулась домой, ведя Тимура за руку, промыла его копытно-грязную ногу марганцовкой, засыпала рану толченым сахаром, смазала цыпки глицерином.
Потом она отправилась в парк.
Ночью на меня повеяло ромашковой горчинкой. Я очнулся. На полу, где спал, сидела на корточках у моего изголовья мама. Она держала в руках букет ромашек.
— Ты что, мам?
— Сынок, почем кожаные мячи?
— Зачем тебе?
— Мне их хоть век не будь. Вам нужно.
Я не смел мечтать о футбольном мяче. Недостижимая цена! Почти что двадцать пять рублей, или, как выражаются взрослые, четвертной билет. Я решил, что сплю, потому я повел разговор дальше.
— Мало ли чего нам нужно.
— Почем все же?
— Четвертной билет.
У нее невольно притаилось дыхание.
— Кусается?- спросил я. Она безмолвствовала.
— Кусачая цена, мам?
Вдруг зашевелилась за гардеробом бабушка Лукерья Петровна.
— Сдурей, — с предостерегающей жестокостью сказала она. — Впуришь огромные деньги... Они этот подбол в неделю сапожищами раскромсают. Не помнишь, поди, как они расколотили тот подбол, ну, энтот, который им дали за паровоз.
— Тем-то весь участок приходил играть. Теперь и в других бараках мячи развелись. Аккуратно они сейчас будут играть, босиком да в тапочках.
— Ты понаблюдай, ино запоешь. Ишь, вздумала... Щедрая выискалась. У кого отцы, пущай они покупают. Им все одно, что гонять. Шапчонкой играют, и довольнешеньки.
— Совсем наоборот.
— Не встревай, коль старшие говорят. Возьму вот...
— С тебя станется.
— На пустяк у ней деньги есть, — продолжала гневаться бабушка. — На бутылку попросишь, сразки: «Нет и нет».
— Да ты почти каждый день выпиваешь пол-литра.
— Не попрекай. Ишь, укорливая! Я бы давно окочурилась без водки. Здоровье поддярживаю.
— Сынок, встреть меня завтра после работы. Вместе пойдем в «Уралторг».
— Ух, потатчица. Погоди... Он вставит тебе глаза за твое же добро.
Мяч мы купили избела-желтоватый, сшитый из крепких лоскутков кожи, подобных своей фигурностью метлахским плиткам.
На рассвете, когда Вася Перерушев, Хасан Туфатуллин и я пришли на конный двор (Петька Крючин просил нас подтащить голубей под стаю Пашки Кривого: «У него пискуны из-под синехвостых не сегодня-завтра подымутся на крыло»), Петька похвастал, что группа конюхов ездила на речку Гумбейку и вернулась с целым коробом раков, красноперок и окуней. Нам тут же загорелось отправиться на рыбалку, и не на один день, а с ночевкой на несколько суток. Через минуту выяснилось — каждому необходимо не меньше рубля: для покупки хлеба, комового сахара, редиски, зеленого лука, папирос-гвоздиков. Стоимость билетов на трудовой поезд, следующий до известкового карьера, сюда не включалась: проедем «зайцем», ссадят — доплетемся пешком.
У мамы в ридикюле лежал червонец и как раз рубль медяками. В неотложных случаях она разрешала брать деньги без спроса. «Возьми, только скажись». Но я не решился выгрести из ридикюля медяки: последнее время бабушка поворовывала оттуда на водку, а сваливала на меня: «Сережка... Он курит. Легкие ему надобно дымом накачивать. На табак потаскивает».
Я пошел на блюминг. Мама работала в ночь. После смены она должна была уехать на водную станцию спортивного общества «Металлург»: для поощрения давались наипервейшим ударникам талоны на отдых.
Всходя по крутой лестнице в кабину главного поста, я глядел в сторону нагревательных колодцев. Там было мглисто: сажево-черные переплетения подкрышных ферм, квадратное дуло паровозного въезда, аловатое от света утра. Из мглистости, из-под сажево-черных конструкций, надвигался слиток, испуская торцом огромный луч. Зеркальная, волновая полоса рольганга, мгновение тому назад казавшаяся какой-то бездельно-праздничной, вроде бы встревожилась: то заскакали по стальным, добела отшлифованным роликам жаркие отражения. Трансферкара торпедно набирала скорость. Красный луч, только что прошибавший воздух над кабиной главного поста, упал на ее островерхую крышу; мигом позже он было расплющился, а потом просадил и другую стену, тоже прозрачную; и стекло, как раскалилось, заиграло огненными бликами и, похоже, должно было полопаться; но вот оно уже отгорело и вернуло себе прежнюю светлоту, потому что слиток соскользнул из трансферкары на рольганг и его красная твердая светимость словно бы распылилась в потоке электричества, низвергшегося из-под белой эмали абажуров, раструбистых, как юбки цыганок.
Я побоялся войти в кабину, лишь украдкой, чтобы она не заметила меня, посмотрел на мать. Слиток приближался Она, утишая его разгон и выравнивая положение (он скользил слегка кособоко), двигала вперед-назад кулаки; такое впечатление создавалось потому, что она сжимала в ладонях набалдашникоподобные ручки контроллеров. Хорошо, что я не отвлек маму. Она так чутко подогнала слиток к сияющим валкам, что он без стука уткнулся в междугубья валков. Сверху, из кабины, нет, из капитанской рубки, я бы, наверно, не смог понаблюдать за слитком очень ятно. А тут по нему, близ моих ног, с осиным зумом испаряясь, катились шарики воды, и вокруг них взметывалось пламя шелковистыми зелеными флажками. Кое-где слиток, мнилось, был без «шкуры»: оросительной водой четко обозначало окалину, облегавшую его грани.
Валки стали вбирать слиток в зазор между собой. Раздался взрывной грохот, и содрогнулись рубка и лестницы. Начался пышущий лет окалины.
Прогоняемый сквозь валки, слиток тоньшел на виду и начисто терял темно-серую, с багровыми трещинками, «шкуру». По-прежнему грохотал, взрыкивал длиннеющий слиток и натужно трясло главный пост.
Когда по другую сторону валков выткнулся багровый брус и быстро вытянулся до трапеции пешеходного мостика, я распахнул дверь рубки. Почти замешкался на пороге, ощутив губами пышущий воздух, а когда вошел в рубку, то меня обступил запах каленого стекла.
Вдалеке прокатные ножницы, которыми управлял высокий человек в защитных очках, рассекли брус на заготовки величиной метра в четыре. Только тогда мать полюбопытствовала, кто вошел. И обеспокоилась, не случилось ли дома несчастье, а узнав, зачем я пожаловал, попросила подождать: пройдется со мной до барака, а оттуда одна — на водную станцию.
Снова из мглистости надвигался слиток. Из кабины я видел и его, и машиниста трансферкары. По очертаниям машинистовой головы я угадал Мельчаева-старшего. Перед тем как столкнуть слиток на рольганг, он заметил меня и приветственно вскинул кулак. Я тоже вскинул кулак, про себя произнес: «Рот-фронт».
После смены мы пошли с мамой в красный уголок. Я умолял ее отпроситься с собрания: вдруг да ребята не утерпят и уедут на рыбалку. Она вела меня за руку, загадочно повторяла:
— Погоди. Я мигом.
При этом на ее лице было выражение важности чего-то, что она намерена совершить и о чем недосуг сообщать: торопится.
В красном уголке покамест был всего-навсего один вихрастый мужчина, застилавший кумачом гремучий, из железа стол.
— Чего ж пусто-то? — в сердцах спросила мать.
— Сейчас притопают, Марь Вановна, — ласково ответил вихрастый.
— Неужели кто-нибудь вздумает переодеваться, а то и в душевой мыться? Ведь оповещали...
— Ох, торопыга. Вот-вот нахлынет народ.
Действительно, народ скоро нахлынул и расселся на низеньких лавках. Вихрастый предложил вызвать в президиум ударницу Марь Вановну, чтобы протокол оформлялся с чувством, с толком, с расстановкой. Но мама выдвинула вместо себя бритого старика, работавшего мастером.
— Он в гимназиях учился, а я всего три группы прошла в станице. Где мне справиться с писаниной.
Вихрастый согласился и махнул бритому старичку, дабы тот занимал место секретаря. Вихрастый было принялся говорить о том, что из-за казачьего атамана Дутова угробилась уральская металлургия, что пока еще не все заводы удалось восстановить, да и слишком крохотны они для нашей гигантской державы, что до сих пор голод на метизные изделия, на то же гвозди и швейные иголки, но его перебили:
— Живей переходи сразки к капиталистическому окружению.
— И перейду!- рассердился вихрастый, однако вслед за этим осекся, хмыкнул и сказал: — Правильно, нечего рассусоливать. С каким предназначением сюда притопали, все знаем.
Не спрося разрешения у вихрастого, мама проскочила среди лавок к столу.
— Мой сынок Сережа, вон он, со мной рядом сидел, не даст соврать, — сказала она, придыхая от волнения. — Он в заборе, сложенном из камня-плитняка, в заборе поповского дома, наткнулся на ларец. В ларце золотые монеты были, червонцы и пятерки, Николай Второй чеканил, и перстень изумрудный, их я и отдаю, не полностью, верно, израсходовали частью, нужда край была... Вот они, ссыпаю в казну государства, в фонд на могущество индустрии.
Она разомкнула медные ушки кожаного портмоне, запрокинула его над столом. Зашелестели, мелькнули золотые монетки, звонко стакнулись с железным листом стола, покрытым красной тканью.

Юрка Иванов был подростком, необычайным для Тринадцатого участка. Нет, он не выделялся среди нас какими-то поразительными способностями. На скрипке он не играл, стихотворения не складывал, алгебраических задач в уме не решал...
В нашей каменной школе, побеленной в стальной цвет, были свои выдающиеся личности. Митька Зайцев рисовал пейзажи и портреты вождей, правда, вождей он рисовал только на листах, расчерченных в клеточку. Колька Галунов, завзятый едок свиного сала, при своем маленьком росте отличался такой физической силой, что с ним боялись бороться старшеклассники, а географ Тихон Николаевич, охотно прибегавший к помощи рук, когда ученик, изгоняемый им в коридор, сопротивлялся, в подобном случае с Галуновым, немного покипятившись, предпочитал не доводить тяжбу до победного конца. Тимур Шумихин славился тем, что, играя в лото, один-единственный успевал закрывать цифры на двенадцати картах. Хасан Туфатуллин переворачивал ногами страницы, стрелял из рогатки и даже из ружья.
Есть игра, которой увлекаются школьники, — игра в жоску, в России ее называют «жошкой». Жоска — кожаный кружочек с длинноворсым мехом. К этому кружочку пришита свинчатка величиной с пуговицу. Ворс расчесывается горизонтально. У нас больше всего ценились жоски из козьей шкурки. Когда ты поддаешь ногой козью жоску, она летит вверх, напоминая комету, а когда спускается, то по форме напоминает раскрытую кувшинку. Спускается она плавно: благодаря пуху плавно парашютит. Среди жосочников я был чемпионом: подбивал жоску до трех тысяч раз подряд. Почему-то все ребята говорили, что по стольку раз набивать нельзя — заболит селезенка, по я этому не верил и никак до сих пор не обнаружу, где она находится.
У Юрки Иванова не было тогда способностей, знаменитых на весь Тринадцатый участок или, по крайней мере, в двадцать четвертой школе, и тем не менее он был и остается для меня необычайным человеком.
Я владел партой единолично, первой партой в первом от двери ряду. Мое местоположение в классе больше всех устраивало Тихона Николаевича. Он часто требовал, чтобы я убирался с урока, а я не подчинялся ему, и тогда он распахивал створки двери и вывозил меня на парте в коридор.
Никого не сажали со мной: не с кем будет болтать... А я не только болтал — соседи позади и слева, но и перекрикивался с дружками-вертопрахами с дальнего ряда. И вдруг ко мне за парту сажают новенького, сажают не без торжественности: в присутствии ботанички Доры Михайловны, она же — завуч, прозвищем «Цыпочка», из-за миниатюрности и тонконогости, насупленного Тихона Николаевича, кудрявой, что-то доедающей математички Брониславы Михайловны — Пьятью Пьять — и незнакомой миловидной женщины, на руке которой, на безымянном пальце, мерцал зеленым камушком перстень; между прочим, перстень был полным подобьем тому, изумрудному, который вместе с царскими червонцами мама внесла в фонд индустриализации.
Я догадался, что женщина с перстнем мать новичка, и сказал ей, что разлагающе действую на окружающих и лучше б его посадили в угол по диагонали, где сидят смирные девчонки. Женщина ответила, что не боится за своего сына; выражение ее лица не изменилось, но должно было измениться: кто-кто, а я-то знал, как легко внушить тревогу всякой матери. Странным мне показалось и то, что новичок тоже не оробел и, улыбаясь, согласился, что, дескать, правильно, за него не следует беспокоиться. Это поразило меня. Я никогда не знал, как поступлю через минуту, я уж не говорю о часах и днях. А тут в словах матери и сына такая ошеломительная уверенность, что вызывает невольное уважение.
Учителя, кроме математички Пьятью Пьять, ушли. Ушла и женщина с перстнем, так и не потерявшая бодрого выражения лица.
Я спросил Иванова, откуда он появился в нашем городе.
«Из того мира», — написал он на промокашке.
— В ухо съезжу.
— Честно, — опять написал он. — Недавно отец, мама и я вернулись из Турции в Москву. Оттуда маму и меня эвакуировали. Извини, пожалуйста: мой принцип на уроках внимательно слушать. Не хочу дома тратить время на подготовку.
— Ишь ты, гусь лапчатый!- удивился я, испытывая к Иванову чувство доброжелательности.
На перемене, когда ребята окружили мою парту, Иванов осведомился, нет ли в классе нумизматов.
Мы замешкались. Силач Колька Галунов попробовал проявить сообразительность.
— У нас большинство русские. Есть татары, евреи, украинцы, есть башкирка и молдаванин. Чалдон сибирский есть, оренбургский казак, вот он, Сережа Анисимов, а такой национальности... Как ты спросил?
— Нумизмат деньги коллекционирует, медали. Нумизма по-латыни монета.
Мы долго грохотали над Колькой Галуновым. Он тоже смеялся над собой не тише нашего. Это, наверно, и спасло его от прозвища «Нумизмат».
Не смеялся лишь один Юрка Иванов. Он словно бы сознательно не давал возникнуть поводу для нашего ущемления.
— Я жил в Турции, — промолвил он, когда мы успокоились, — и специально поднакопил турецких монет. Предлагаю в обмен на заграничные монеты и предреволюционные. У меня полный набор советского периода.
— Слушай, турок, а ведь тебя еще не приняли в нашу школу, — угрожающе сказал Тимур Шумихин. — Пока мы тебя не отлупили, ты чужой.
— Бить новичка не обязательно, — сказал Иванов. — Если он ничтожество, — да. Группой нападать на одного — высшая подлость. Один на один я с любым могу подраться. Хоть сегодня. После уроков. Идет? Прости. Как твоя фамилия?
— Шумихин — мое фамилие.
— Не надо, Тимур, — сказал я. — Иначе я с тобой сперва выйду на кулачки.
— Не я ж его вызывал, он меня.
— Я выразился предположительно.
— Стало быть, мировая.
С этой минуты Иванов и я стали товарищами. Он был необычен своей непривычностью: достоинством, с которым держался, тщательно причесанной головой, всегда чистой, умело отглаженной одеждой — без следов утюга (его куртка из коричневой замши была вся в «молниях», даже карманы застегивались на «молнию»). А то, что он запросто толковал предвоенные международные события, потрясало меня. О приходе к власти в Германии главаря фашистов Гитлера он рассказывал с такими подробностями, будто самолично это наблюдал.
К врагам нашей страны у многих моих сверстников была ненависть вообще. К Франко, Гитлеру и Муссолини у нас была прямо-таки личная ненависть. А Иванов лично ненавидел чертову дюжину властителей и политиканов, и не только живых, но и мертвых. Меня захватывала его ненависть к Францу фон Папену; раньше о Папене я слыхом не слыхал. Оказывается, Папен, возглавляя правительство Германии при Гинденбурге, готовил почву для фашистского реванша, а потом приводил Гитлера к власти и выполнял его дипломатические поручения. Эта ненависть Иванова определилась в Турции, куда Гитлер прислал Папена послом, чтобы тот раздувал вражду против нас, и где отец Иванова работал в советском консульстве.
Близ школы стоял двухэтажный, рубленый, железисто-бурый дом. Тут Ивановы получили огромную комнату. Комната была внизу, наверно, поэтому ее широченное окно не расшторивалось. Мне хотелось хотя бы разок побывать у Ивановых, но Юрка не приглашал: запретила мать.
Я зазвал его к нам. Он сидел на дубовом стуле, выкрашенном в голубой цвет, неожиданно озабоченный, должно быть ему вспомнился отец, оставшийся в Москве, где немцы грозились справить Новый год.
Надеясь развеселить Иванова, я вздумал завести патефон. Пришлось зубатиться с бабушкой: она запирала патефон.
Ему понравилось танго «Девушка играет на мандолине», на другой стороне пластинки была песенка «Еврейская комсомольская», которую мы танцевали фокстротом. Когда я провожал Иванова, он намекнул, что у него две пары ботинок с коньками и что одну пару он променял бы на то танго, конечно, с придачей. Придачу он просил ерундовую: позолоченное перо для авторучки, заячью жоску и червонец деньгами.
Я не смел мечтать о спортивных ботинках, к которым приклепаны коньки-дутыши, и, едва увидел их, согласился на обмен.
Моя мать любила пластинку «Девушка играет на мандолине». Если я попрошу пластинку, а она не позволит ее взять, обмен разладится. Надо увести «Девушку...» по-тихому. Когда пропажа обнаружится, мама будет грешить не на меня, а на хитролисую Лукерью Петровну: на водочку сбагрила. Что бы ни сплавила на базар, бабушка всегда спирала на меня. Пусть и она испытает, как быть без вины виноватой.
Добраться до пластинки было не проще, чем до кощеевой смерти. Пластинки лежали в конвертах, конверты — в коробках, коробки — в гардеробе, гардероб закрыт на замок, ключ в кожаном кисете, кисет в тайнике.
Обычно бабушка, по ее выражению, не оставляла комнату при мне без догляду. Это обстоятельство затрудняло покражу. Почти полмесяца я выжидал. Извелся. В моем воображении, до отказа загромоздив его, жили крепкие, черноглянцевые, шнурующиеся сыромятными ремешками ботинки. Коньки отливали никелировкой, кое-где проржавелой и заусенчатой. По тому, что бабушка при мне никуда не отлучалась, можно было заключить — она о чем-то догадывается. На самом деле о нашем сговоре с Ивановым никто не знал.
Наконец-то я наедине с самим собой. Шарю под подушками, прощупываю одеяло, задираю перину. Кисет нахожу меж половиками, постеленными на кроватную сетку для сохранения перины.
Пластинка под курткой с напуском. Проверяю тужину резинки. Плотно обтягивает талию. Надеваю пальто. Пропустив в комнату бабушку, выскакиваю. Бабушка требует вернуться. Лечу по коридору.
Смеркается. Крапивно жгуч мороз. Я в осеннем пальто. Не терплю пальто, подбитых ватой: каторга! Никогда не застегиваюсь, шея открыта — душа нараспашку. Немного сутулюсь, дабы не сломать пластинку.
Жду Иванова, кружа в темноте под лестничной клеткой. И здесь лютый холод.
Появляется Иванов. У меня плечи ломит от того, что сутулился и намерзся. Чуть-чуть распрямляюсь, чтобы достать пластинку, и слышу легкий звук. Иванов пугается:
— Хрупнуло?
Едва не плача, вытягиваю из-под напуска треснувшую пластинку.
Он отчаивается:
— В мороз они ломаются, как ледок.
— Я не знал.
— Мелочь. Люди родину теряют, жизнь, полностью имущество... Бери коньки. Я склею пластинку.
Мама обнаруживает исчезновение пластинки за день до ухода в армию. Собиралась положить ее в чемодан вместе с пластинкой, на которой песня «Летят утки» и романс «На заре туманной юности».
Долго маялся, что стащил пластинку у собственной матери, да еще и получилось так, что лишил ее дорогой отрады на время будущей службы в санитарных поездах, в госпиталях и на фронте.
Из-за этого похищение пластинки разрослось в моем угнетенном уме до размеров кощунственного преступления, и я покаялся перед мамой.
— Вот видишь, кто берет! — взликовала бабушка.
Мама пресекла ее:
— Ты сто тысяч раз возьмешь — и всегда чиста. Сережа только разок взял, а мильон раз усовестился.
Ночью я не сомкнул глаз, страдая от предстоящего расставанья, и проклинал себя за проступки, начинающиеся издалека, из деревенского детства.
И мама ни на минуту не заснула и сказала под утро:
— Сынок, ты не больно-то виноваться. Кабы я серьезно вникала в твой интерес, ты бы сроду ничего плохого не позволил.
Почему-то я растерялся от ее слов и не возразил...
Если она скоро приедет (теперь точно обещает приехать), я скажу ей, что напрасно она принимала мой позор на себя.
Люди выпадают из нашей судьбы почти столь же незаметно, как лист из кроны дерева. Я не уследил за тем, когда выпал из моей жизни Юрка Иванов. Наверняка он и его мать возвратились в Москву к весне 1942 года. Мне посейчас светит его необычайность, ставшая ординарностью в сегодняшних подростках. И все-таки ярче всего мне светит наш с ним мен-мен-неразмен; благодаря ему я ощутил совесть и любовь матери, которая согревала мое сердце в годы вынужденной разлуки.
Матрена Колдунова, тяжело заболевшая сердцем после ареста Нади, о себе не беспокоилась, а лишь страдала о том, как спасти от тюрьмы свою добрую дочь. Матрена добилась, чтобы главный врач послал следователю справку, что теперь она будет инвалидкой и без дочернего ухода ей не обойтись.
Бабушка Лукерья Петровна заставила меня прописать матери о заботливости Матрены и присоветовала ей отпроситься с войны, как есть у нее немощная старуха мать и шибко норовистый сын без присмотра. Придаточное предложение я пропустил, понимая, что из-за семейных обстоятельств мама не оставит общую заботу о победе.


Глава пятая

Маяк на горе. Колючая под током изгородь. Край обрыва. И твердый снег над желтым льдом рудопромывочной канавы.
Маяк — начало нашего излюбленного лыжного пути, утрамбованный снег надо льдом.
Нас привлекает этот путь тем, что, скользя по накатанной до никелевого блеска лыжне, испытываешь гордость: рядом колючая проволока, заряженная смертью, а тебе все нипочем, ветер жужжит вокруг (летишь чуть ли не со скоростью самолета «ястребка»), а у тебя не захолонет сердце, и хочется скользить бешеней, бесшабашней. А после с разгона — прыжок. Паришь будто бы над пропастью.
В тот памятный день мы, как всегда, катались вчетвером: Саня Колыванов, Лелеся Машкевич, Колдунов и я. К горе мы бежали не прытко. Бил лобовой ветер. Казалось, что по щекам задевают наждачной шкуркой. Скоро наши лица притерпелись.
На гору мы всходили «елочкой». Вчерашняя поземка ободрала пушистый верх снегов. Слюденели плеши наледей.
Я поехал по запорошенной лыжне. Стремительно набирал разгон. Захотелось взглянуть на себя, мчавшегося под гору. Мысленно перенесся к маяку, под ним стояли мои товарищи, и увидел оттуда — лечу черным парусом: чтобы набрать стремительность, я разбросил полы шинели, их надувало.
Изгородь отшвырнуло вправо, а меня, летящего к обрыву, влево. Резкий поворот лыжни да подземный хлопок артиллерийского выстрела на полигоне, где испытывали броню, — это и вызвало впечатление: изгородь отмахнуло вправо, меня — влево.
До края обрыва миг скольжения. Сердце екнуло от страха. Я увидел вдалеке над металлургическим комбинатом крахмально-белое облако. Оно ввинчивалось в желтые патлы сернистого дыма. То был пар из тушильной башни. Башня — огромногорлая труба. Электровоз вкатывает под нее тушильный вагон, полный свежеиспеченного кокса, горящего красно-медным пламенем. И тут кокс поливают до сизой черноты, а из ствола башни выкручивается пар.
Я работал люковым на коксовых печах, хотя и занимался в ремесленном училище. Каждодневно, кроме воскресенья, вспухали такие вот блистающие облака.
Лыжи плотно щелкнули об снег, и я помчался по ущелью. Скоростью запрокидывало в сторону, обратную движению. У меня были лыжи-коротышки. Они встали торчком, не удержав своей площадью моего тела. На карельских лыжах, проданных недавно на базаре из-за нужды, я бы устоял: они были двухметровыми.
Поднялся и услышал свист Колдунова. Колдунов летел над ущельем, он свистел, прося освободить дорогу.
Лелесю пришлось ждать: не может обойтись без раскачки перед действием, требующим решимости. Но вот и он катапультируется в небо. Лыжи скрестились. Пальцы рук хватают воздух. Длинные уши женской шапки вьются за его затылком.
Перед самой посадкой Лелеся разъединил лыжи, удачно стукнулся на ручьевой наст.
Когда он несся по ущелью, я, Саня, Колдунов кричали:
— Браво, браво, браво!
Подъезжая к нам, Лелеся, довольный своим прыжком, сказал:
— Хлопцы, человек ползает.
— Где?
В Лелесиных весело светящихся глазах проблеснула тревога.
— На тропинке.
Колдунов не поверил.
— Заливай.
— Честно.
— Я б увидел с горы.
— Не всегда же ты все видишь.
— Я? Из всех пацанов у меня самые большие глаза.
— Нет, у меня.
Я вспылил: в бараке давно признавали, что именно у меня самые большие зенки.
— Были.
Вены на шее Колдунова вздулись на всю длину.
— Кто ползает? — спросил Лелесю Саня Колыванов.
— Не то казах, не то киргиз.
— Ну и пусть ползает. Туда ему и дорога.
— У, бесчувственный кирпич. Может, он раз в триста лучше любого из нас.
Я, Лелеся и Саня побежали по дну ущелья.
— Сашок, вернись.
Саня не оглянулся.
— Ну, берегись, Шурка, я тебе сделаю...
— Не грози. Я тебе не Лелеся.
— Еще как сделаю.
— Голубей, что ли, отравишь?
— И отравлю.
— Отравишь — подстрелю из берданки. Как кулика. Совсем убивать не буду. По ногам лупану. Тогда небось никому не вздумаешь ломать костыли.
Молодец, Саня! Заткнулся Колдунов. Кривил, кривил губы, подбирал, чем бы уязвить Саню, но так и не подобрал.
Саня умеет отбрить задиру-горлохвата и почище Колдунова. Он умный, добрый парнишка, только уж очень невезучий. Отец у него запился. Осенней ночью шел домой из ресторана, лег на стылую землю и умер.
Санина мать, Раиса Сергеевна, была домохозяйкой. Она устроилась мороженщицей в «Союзмолоко», где ее муж заведовал магазином. Кроме Сани было у Раисы Сергеевны еще двое маленьких детей — дочь и сын. Попасть в мороженщицы было трудно, однако ее взяли в «Союзмолоко», жалеючи ребятишек.
Саня частенько звал меня на базар, и мы подолгу толклись около киоска Раисы Сергеевны, покамест она не угощала нас мороженым. Хромированной лопаточкой она поддевала мороженое в высокой стальной и луженой банке и набивала им формочку, в которую вставляла вафельный кружок. Поверх крупитчато-белой холодной массы, плотно натолканной в жестяную формочку, нашлепывался вафельный кружок. Мгновение — и порция тугого мороженого вытолкнута наружу. Сане, мне. И мы крутим на языках сладкие жернова. Мороженое для покупателей Раиса Сергеевна готовила иначе: тщательно, но без нажима заглаживала в формочку и выдавливала порцию, облегченную в весе.
Знакомый Раисы Сергеевны дядя Миня восхищался тем, как она торгует: «Не мороженое накладываешь — золото куешь».
А денег на содержание семьи Раисе Сергеевне все равно не хватало. Велики расходы: на еду, на одежду, на оплату трудов бабушки Кирьяновны, обихаживающей ее детишек, себе на наряды — молода.
Из киоска Раиса Сергеевна редко возвращалась веселая. Еще издали, завидев кого-нибудь из своих ребят, начинала браниться, не зная, ладно ли они вели себя, убрано ли в комнате. Просто она ругалась для острастки, со зла на вдовью недолю, по невоспитанности: росла в приюте, до замужества жила в няньках — не знала покоя, да и после замужества света невзвидела. Виноваты ли в чем, нет ли — дети прятались под кровать. Заступалась Кирьяновна — ей перепадало. Из-за этого, как ни любила ребят, отказалась старуха ходить за ними.
Саня окончил лишь пять классов. Он поступил в ремесленное училище, но бросил его, даже не научившись делать табуретки. Каким-то старшим пацанам из группы столяров Саня не понравился. Они задирали его, а когда он лез в драку, лупили. Саня и перестал ходить в училище.
Он ползал неподалеку от крутояра. Видно, хотел взойти по ступенькам, вырезанным в глине, но упал и скатился на берег. Ноги не слушались, да и ступеньки были в ледке.
Зачем-то снял ботинки: наверно, попытался оттереть ноги и не оттер, вдобавок обморозил руки.
Он ползал вокруг ботинок. Голые руки и ноги были белы. Портянки, их шевелила поземка, валялись на тропе. По этой тропе, начинавшейся от барачных общежитий на том берегу пруда (километров пять отсюда), он и дошел до крутояра. Куда его несло в такую морозную непогодь? Да еще в бумажных портянках и расползающихся ботинках? Это тебе не Средняя Азия. Сидел бы в общежитии возле печки. Мы на что закаленные и то оделись теплей обычного.
На нем были ватные брюки с развязанными тесемками, ржавая фуфайка и янтарно-рыжий треух.
Теперь, вспоминая облик казаха, я с улыбкой думаю о наших тогдашних возрастных представлениях. Казаху было лет двадцать пять, а мы воспринимали его как пожилого дядьку.
Казах увидел нас. Вскинул голову. Глядел страдальческими цвета пустыни глазами.
— Малшики, деньга дам...
Руки казаха подломились. Он ткнулся в шершавую наледь.
Мы бросили лыжи. Перевернули дядьку на спину. Стали тереть снегом его ноги.
Никак не проступала на лапищах казаха обнадеживающая краснота.
— Бессмысленно, — сказал Лелеся. — Не ототрем на холоде. Градусов сорок. Не меньше. И сами обморозимся.
— Малшики, деньга дам. Таскай на барак. Бульна, шибко бульна...
Связали лыжи. Завалили на них казаха и покатили. Я быстро сообразил, что катить такого здоровенного дяденьку будет страшно трудно: толкать можно лишь с боков и низко наклонясь.
Вот бы лыжи Кольки Колдунова: широки, длинны, железной прочности, притом в их высоко загнутых носах просверлено по дырке. Охотничьи лыжи!
Я бросился к ущелью. Колдунов стоял на выходе из него.
Он тронулся с места. Лыжи мерно поплыли, сшибали заструги. Либо он решил нам помочь, либо догадался, по какой причине мчусь к нему.
Я толкнул Колдунова в плечо. Верткий, как кошка, он успел упасть на руки: это связало его.
Колдунов все-таки ушибся. Утаскивая лыжи, я посмотрел назад, он вставал медленно, будто превозмогая слабость и боясь свалиться.
Между охотничьими лыжами положили лыжи Сани Колыванова, тоже длинные. Связали обе пары. Я отнес их наверх.
Мы тащили казаха волоком. Тяжел! Прямо-таки медведь. Мы скользили по лестничной наледи, скатывались вниз, отдыхали, учащенно дыша.
Он тревожился, что бросим его.
— Малшики, деньга дам... Пряник покупите на базар, семечки покупите...
Мы молчали, вновь перли казаха по длинной вилючей лестнице. Пыхтение, клубы пара, ругань. Лелеся и тот лаялся.
Рядом с Лелесей пристроился Колдунов. Кто знает, почему он переменил решение: пожалел ли казаха, совестно ли стало, что товарищи лезут из кожи, а он стоит в сторонке вроде начальника, или просто-напросто испугался, что мы, везя казаха, угробим охотничьи лыжи, не такие, дескать, люди, чтобы беречь чужую вещь.
В путь подготовились быстро. Саня натянул на руки казаха шубные рукавицы величиной в штык лопаты. Рукавицы он выменял на бантового сизаря. Колдунов продел в носы лыж тонкий сыромятный ремень, а кончики завязал узлом. Лелеся обмотал своим широким длинным вязаным шарфом ноги казаха.
С пруда по пути к Тринадцатому участку был крутой спуск в глубоченный ров.
На покатом краю рва я и Колдунов, затянув сыромятный ремень, встали с боков нашего негаданного возка. На всякий случай нацелили лыжи правей железнодорожного тупика: поперек колеи — штабель шпал с двумя жестяными фонарями.
Хотя мы с Колдуновым яростно тянули на себя ремень, а Саня с Лелесей удерживали казаха от скольжения вниз, нас поволокло и расшвыряло по склону, будто кутят. Меня так кувыркало по снежной тверди, что я, едва поднявшись на ноги, сказал Лелесе:
— Три тысячи оборотов в секунду. Лелеся засмеялся, побежал за шапкой.
Колдунов молодчина! Не выпустил из кулака сыромятный ремень, а то бы казах мог убиться о шпалы, а лыжи бы врезались в них и сломались.
Казах, лежа неподалеку от штабеля с фонарями, замученно копошился, что-то страдальчески бормоча.
Он, наверно, решил, что уж теперь-то мы бросим его. Может, другие ребята и бросили бы, рассердившись: мол, хватит с нас падать, надрываться, колеть на холоде. Сообщим полигонному часовому: «Человек замерзает во рву!» Часовой позвонит куда следует, и казаха заберут.
— Меня не надо оставить. Деньга дам.
Я разозлился. Нелюди мы, что ли, чтобы кинуть тебя, бедолагу?
Вслух ожесточенно:
— Всем дашь?
— Псем.
— Богач выискался.
— Псем.
— По скольку? — врезался в разговор Колдунов и подтянул лыжи к встревоженному казаху.
— Правда, по сколько? — заинтересованным тоном спросил Саня.
— Его дам. — Казах указал на меня глазами. — Разделит.
— Замолчите! — крикнул Лелеся.
Колдунов шибанул его плечом. С Лелесиной барашково-черной головы слетела шапка. Он поднял шапку за длинные уши, отряхивая ее о валенок, робко смотрел на Колдунова.
— Еще строит из себя Исусика. Цветы ведь задаром не отдаешь. Зачем нам тащить задаром вон какого бугая? Гроши у него есть. Говори, по сколько дашь?
— Его дам. Разделит.
— Ты не крути. Ну, сколько?
На шее Колдунова надулись вены. Горлопан несчастный! Дома несчастье, а чужой беде не сострадает. Я вырвал у него сыромятный ремень. Подтянул лыжи на ровное место. Колдунов окрысился на меня, однако поволок казаха вместе с нами и старательно втаскивал на лыжи.
И что он за пацан? То лучше некуда — веселый, добрый, уступчивый, то взъерепенится и может целый месяц вести себя мстительно-настырно, драчливо.
Прошлой осенью мы с Колдуновым здорово дружили, даже вместе прославились на весь Урал.
Мать Колдунова работала сторожихой вагонного цеха. Частенько, когда она шла на дежурство, мы увязывались за ней. Нравилось играть в догонялки, бегая по осям колес, что тянулись длинными рядами на задах краснодверного здания вагонного цеха.
Рядом находилось вагонное депо. Мы наведывались и туда. Подносили ремонтникам масленки, ветошь, учились шабровке и нарезке.
Однажды, выходя из механической мастерской, где вытачивали из рессорной стали ножи, мы с испугом увидели, как вдруг выпучились углом закрытые ворота депо, как потом, выворачивая запоры, они распахнулись и из копотной утробы депо вырвался паровоз «ФД».
Темнело. Паровоз шел без машинистов и огня и казался до жути разумным существом, бежавшим из депо с какой-то враждебной целью. Все чаще мелькая шатунами, он зловеще катил в сумерки пустыря, за которым начинался огнящийся стеклянными крышами прокат.
Чтоб паровоз да сам покинул депо, недавно оставленное людьми, — мы слыхом не слыхали. И все-таки быстро освободились от остолбенения, порожденного неожиданностью, испугом, изумлением.
Мы влетели в механическую мастерскую с криком:
— Паровоз из депо удрал! Крушение наделает.
Токаря побежали с нами в конторку мастера, где был телефон. Трубку схватил я. Ответила телефонистка, работавшая на коммутаторе внутризаводского транспорта.
— Тетенька, паровоз сбежал. Позовите главного диспетчера.
Телефонистка прыснула, но соединила с вязким, как мазут, басом.
Заходящимся от ознобной спешки голосом я прокричал диспетчеру обо всем, что случилось. Он буркнул «спасибо», отключился.
Позже нам рассказали, что стрелочницы, предупрежденные диспетчером, направляли паровоз на свободные пути, а также подкладывали под него металлические башмаки, но он был как заворожен: сшибал башмаки, пер дальше. Он мчался на «кукушку», везшую платформы, уставленные изложницами с огненными слитками. Крушение предотвратил сцепщик вагонов, заскочивший на тендерную подножку «ФД» и пробравшийся оттуда в его будку.
Я смутно помню, как машинисты объясняли тогда бегство поставленного на ремонт паровоза: его топка, которую начисто освободили от горящего угля, настолько была вроде бы раскалена, что в котле образовался пар взамен предусмотрительно спущенного часок тому назад, и будто бы паровоз сняли по халатности с тормозов и еще что-то там открутили, а закрутить забыли, вот он и разорвал воротные запоры и покатил без механика, помощника и кочегаров.
В награду за находчивость нас снимали в газеты — городскую пионерскую, городскую партийную, областную комсомольскую, а в профсоюзном комитете завода вручили футбольные принадлежности и мячи. Бутсы, щитки, трусы, майки были велики, но наше появление на барачной поляне в чудовищно большой форме вызвало общий восторг мальчишек. Мы набрали себе команды, орали на своих игроков за каждую промашку, ковались, а если на нас угрожающе галдели, приструнивали их предупреждением забрать мяч («Опять будете гонять кепку, набитую тряпьем»).
Вечерний воздух уже синел, а в нашем тридцатишестикомнатном бараке еще не горели лампочки. Невелик электрический паек военного времени. Перерасход тока — свет обрежут.
Мы усадили казаха на санки прямо под лампочкой, которая висела посреди коридора на толстом от извести шнуре.
Притащили таз снега. Принялись оттирать обмороженного. Саня с Лелесей — руки, я и Колдунов — ноги.
В коридор выскакивала детвора, за нею, набросив на плечи платки или фуфайки, выходили женщины, оказавшиеся дома.
Дарья Таранина помяла пальцами снег.
— Ых вы, без соображения... Кожу парню навроде рашпиля снесете. Покуда шерстяными варежками трите. Мягкого снежку нагребу.
Она принесла гладкого, как мука, снега.
— Вдругорядь брать станете — поглубже в сугроб задевайте. Пуховенький! Дай-ко, Толя, сменю тебя. Шибко усердно ты. Легонечко надо. Вишь, парню больно. Я обмораживалась. Когда оттирают, аж сердце заходится. Лучше кипятком обвариться. Дай-ко.
— Сам.
Меня удивил обидчиво-злой тон Колдунова. Но едва я взглянул на его лицо с помидорным накалом щек, понял: он, как и Лелеся, и Саня, и я, проникся состраданием к казаху, который стонал, охал, просил дать ему спокойно умереть.
— Тетя Дарья, смените, — сказал я.
Она встала на колени, оглаживала огромную, твердую стопу казаха. Снег ей подавал младший, пятилетний сын Коля. Это она, сокрушаясь по какому-нибудь поводу, вскрикивала громогласно:
— Ах ты, нечистая половина!
Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления — КБУ. Правда, кое-кто топил антрацитом и коксом. Мы ездили на доменный участок и там, забравшись на хоппера, нагребали в мешки антрацит или кокс, рискуя попасть под поезд, в тюрьму или быть застреленными охранником.
Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, густо гудел лохматым огнем.
Должно быть, за полчаса до нашего прихода Дарья Нечистая Половина завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал.
Из дырочки внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени, а сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.
Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырочек в чугунной створке. Чуть после он смотрел с укоризной на Марью и на нас четверых, все еще не оттерших его стылых рук и ног.
— Тетя, малшики, пусти печь... А-а-а! Миня тепла нада. Типла нет — пропал. Вай-ай, вай!
Мы знали: к печи ему нельзя, останется калекой, а то и помрет.
Мы хмуро молчали, но нам было очень горько, что не можем посадить казаха к огню. Мы сами любили огонь.
Он хотел вскочить и тут же, едва привстав, сел на санки. Зажмурился, закачался от боли и снова тянулся к печи.
Я подошел к барабану, закрыл и крепко-накрепко привинтил к чугунной раме верхнюю, без отверстий дверцу. Она была сиренево-белесая, в веснушках ржавчины.
Казах зарыдал. А немного позже мы узнали, как велики его деньги. Плача, он просил меня забрать из внутреннего Кармана фуфайки, застегнутого на булавку, сто рублей, но только посадить к печи.
На отшибе от всех, кто сгрудился вокруг казаха, стояла, приткнувшись плечом к двери, Фаина Мельчаева. Недавно ей исполнилось тридцать два, но она была седа, как старуха. Поседеешь: муж пропал без вести под Смоленском, четырнадцатилетний сын Вадька где-то на фронте ходит в разведку, сама была в заключении. Недавно освободили, Вадька выхлопотал — был у Калинина.
— Трите, ребятки, не прекращайте, — сказала Фаина Мельчаева. — Одного так же угораздило... Вовремя не оттерли, руки-ноги отняли. Теперь с ложечки кормят. Трите.
Мы старались: не делали передышек, попеременке бегали за снегом, не уступали своих мест женщинам, кроме Дарьи Нечистой Половины.
Сначала стала наливаться малиновостью левая рука. Но его правая рука и ноги никак не отходили. Неужели не будет пользы от наших усилий?
— Может, поздно? — спросил я Мельчаеву.
— Пустое, — ответила за нее Дарья. — Самогону бы сейчас! Первача самого! Натерли бы парня, мигом бы зардел навроде яблочка.
Подходили малыши и взрослые. Глазели, перешептывались, толклись. Меня задевало, что некоторые из них исчезали с постно-безразличными лицами.
Внезапно Фаина Мельчаева скрылась в комнате. Вскоре она вернулась, держа перед грудью четвертинку с прозрачной жидкостью. Пшеничная водка, что ли? Не должно. Пшеничной не бывает в магазинах, все мутноватая, с никотиновым оттенком — буряковка.
Фаина Мельчаева протиснулась к нам, присела на корточки, ототкнула четвертинку.
— Вадька гостинец оставил. Написал: «Может, папка объявится. Разведете и выпьете на радостях». Что беречь? Лишь бы вернулся Платон, найдем, что выпить.
— Вот ото по-моему! — сказала Дарья. — В беде человек — все отдам. Крестик нательный — мамин подарок — разве что пожалею.
— Ну-ка, Сереж, подставь свою варежку.
Едва из горлышка четвертинки полилось на варежку, я почувствовал, что не могу продохнуть воздух. Еле-еле вымолвил:
— Что это?
— Спирт.
— Крепкущий, дьявол.
— Помалкивай да три.
— Са-па-сибо, тетя. Деньга на карман возьми.
Мы заулыбались: чудной у казаха выговор, да и особенно смешно то, что каждому, кто пожалеет, он обещает или предлагает деньги.
И недоуменно, и осуждающе, и печально Дарья покачала головой. Мелет, дескать, и сам не знает чего. Перестал бы трясти сотенной бумажкой. И то бы скумекал: литр сивухи стоит на рынке две тысячи пятьсот рублей, а четвертинка спирту соответственно — одну тысячу двести пятьдесят.
Не помню, тогда ли, под воздействием этого многозначительного покачивания, позже ли я понял душу нашего барака: он носил черные и серые одежды, считал великим лакомством колбасу, селедку и ломоть ржаного хлеба, политый водой и посыпанный толченым сахаром, но никогда не измерял деньгами человеческих поступков.
Спирт заметно убывал из четвертинки, зато ноги и правую руку казаха начала покидать жуткая молочная белизна и на смену ей проступала чуточная малиновость. Вскоре она растворилась в знойно-густой красноте.
Казах уже не вайкал, не стонал, не жмурился страдальчески отчаянно.
Блаженно улыбаясь, он смотрел на свои руки-ноги. У всех, кто наблюдал за ним, лица озарялись счастливой ласковостью; подобное выражение бывает на лицах людей, вышедших после тяжелого сна в теплынь утра с алым солнцем, россыпями росы, с криком горлана-петуха.
Саня Колыванов достал из пачки «Прибоя» папиросу и спрятал ее в рукаве фуфайки, стесняясь закурить при женщинах. В счастливом состоянии, выиграет ли голубей, осадит ли чужака, сделает ли кому-нибудь что-то доброе, он сладко затягивался махорочным или папиросным дымом, растроганно крутил выпуклыми глазами. Я шепнул ему, чтобы он не боялся и закуривал, но он только двинул бровями в сторону женщин и сглотнул слюну.
Лелеся скатывал рулончиком теплый шарф. Если бы Фаня Айзиковна была не на дежурстве, она бы разахалась, увидев сына голошеим.
Радостный Колдунов рассказывал Фаине Мельчаевой, как мы подобрали казаха. Конечно, он не думал упомянуть о том, каким образом себя вел, узнав от Лелеси, что на прибрежном льду пруда ползает человек. Ладно.
— Сейчас бы парню шерстяные носки, — вздохнула Дарья. — Мой мужик крупный был. Лапищи во! — Отмерила чуть ли не полметра сумеречного барачного воздуха землистыми ладонями. — До прошлой зимы лежали мужиковы шерстяные носки. Распустила и связала варежки ребятишкам. Может, у кого найдутся носки?
— Нет, — сказала Фаина Мельчаева, заматывая состиранные руки в концы головного платка.
Женщины завели казаха в комнату Дарьи. Там стащили с него фуфайку и янтарно-рыжий треух.
В комнату набилось великое множество мальчишек и девчонок, однако Дарья выдворила всех в коридор, кроме Сани, Колдунова, Лелеси и меня.
Спирт закрывал донце четвертинки на палец. Фаина развела спирт водой, слила в жестяную кружку и заставила казаха выпить. Он задохнулся и долго кашлял. Потом захмелел. Виновато-благодарно вглядывался в лица присутствующих. Вдумчиво осматривал предметы комнатного убранства: тощие кровати, лавку, умывальник, отштампованный из красной меди, занозистый табурет, ядовито-синий от кобальтовой краски стол.
Он съел печенные в поддувале картофелины, вяленого карасика, половник салмы — кругляков теста, сваренных на воде, вычерпал ложечкой и вымазал хлебной корочкой граненый стакан розового кислого молока. И ждал, когда Фаина Мельчаева заварит чай. Склонившись над печью, она кусала сахарными щипцами плитку закаменелого черного чая. Чайные крупинки падали в парящий кратер эмалированного кофейника.
Казах наклонился к присевшей за стол Дарье, показывал воловьими глазами на плитку чая и прищелкивал языком.
— Уж знаем, че вы любите. Вы бы все чай дули, а наши мужики, они все бы глушили водочку. Зовут-то как?
— Тахави.
— Мудрено. Забуду. А как по-нашему?
— Тима.
— Тимка? Хорошо! Дак куда тебя, Тимка, в такой лютущий мороз несло? В эдакую погоду волк из логова носа не высунет.
— Меня друг шел. Друг ночевал, завтра бы вместе работу бежал.
— Не из-за работы, поди, шел, чтобы вместе на нее идти? Покушать у друга надеялся? Так?
— Ага, тетя. Карточка меня тащили. Хлебный карточка.
— Продал, поди?
— Тащили.
— Ах, беда с вами. Жил бы ты, Тимка, небось у себя в жарких краях, как туз. Урюк с кишмишом уплетал! Яблоками хрумтел! Жена, поди, тебя обрабатывала, а ты в чайхане отирался. Одного из ваших встретила, дак он хвастал, дескать, баем жил за женой!
— Миня арыки рыл.
— А сейчас где работаешь?
— Домна... пути...
— А, пути возле домен в порядке держите. Работенка не сахар. Ну да нашим мужикам на войне еще хуже. Под пулями ходят. Дак че ж ты, голова садовая, жизнь не берегешь? И карточки потерял или там продал, и в плохих обутках по крещенскому морозу поперся? Посмотри, ботинки-то твои чуть дышат. И в одних тонюсеньких портяночках... Голова садовая... А тык ты, Тимофей, видный из себя мужик. Почто не на фронт взяли, а в трудармию?
— Из-за угла в кривое ружье стрелять? — съязвил Колдунов.
— Стоишь, дак стой. — Дарья строго взглянула на него. — Или выдь из квартеры... Тима, ты не обращай... Он еще сопляк. Почитай, до самой школы резиновую соску сосал. Про что я тебя спросила?
— Миня верблюд падал. Спина ломал. Два года больница...
— Ясно, Тима, беречься тебе надо. С морозами не шуткуй. Россия! Воробышки выпорхнут из гнезда и хлопаются в снег...
Железнодольск обслуживало всего несколько карет «скорой помощи». Да и те высылались в особо тяжелых случаях: был строго ограничен расход горючего.
Я решил послать мальчишек в участковую милицию.
Пока я втолковывал им, что надо сказать оперуполномоченному Порваткину, чтобы прислал за казахом, да пока они ходили, Тахави вдосталь напился чаю.
На вызов явился сам Порваткин. Его сопровождал рослый младший сержант Хабибуллин. У обоих был вид людей, привыкших вести себя по-хозяйски в любом жилище Тринадцатого участка и в какое им угодно время дня и ночи.
— Где здесь жарены-пареный? — бравым голосом спросил Порваткин, уставясь на Тахави, разомлевшего от тепла, сытости и женского внимания. — Надевай, джалдас, меха. И пойдем. Смотрю, загостился у баб, как медведь в малиннике.
Пальцы рук плохо слушались казаха — с трудом завязал тесемки треуха.
Портянки ему накручивали и ботинки натягивали Саня и я.
Полностью одетый, Тахави вспомнил о деньгах, попытался засунуть руку под фуфайку.
Дарья засмеялась:
— Подь ты к лешему, беспонятливый. Заладил: «Деньга, деньга». Завтра хлеб не на что будет выкупить. Пригодится тебе твоя сотенная. Шагай с богом с товарищем Порваткиным. Он тебя отведет в участок, вызовет какой-нибудь газогенераторный грузовичишко. И доставят тебя по месту работы или в общежитие.
У казаха подгибались и дрожали ноги: было больно стоять.
Порваткин и Хабибуллин повели его, взявши под мышки.
Когда спускались с крыльца, Тахави хотел оглянуться на провожающих его женщин и детвору, но Порваткин приказал ему не вертеть башкой, и тот, ступая, как водолаз в свинцовых башмаках, пошел дальше.
Мороз усилился. Он был обжигающе крепок, будто давешний спирт.
Так как все выходили из барака налегке, быстро на крыльце никого не осталось, кроме нас четверых и Коли, одетого в белую рубашонку и валенки матери.
Милиционеры довели Тахави до водоколонки и почему-то вздумали бежать с ним. Либо захотелось поразмяться, либо решили, что, медленно шагая, он снова обморозится. Едва ноги Тахави поволоклись по льду, мы спрыгнули с крыльца, припустились за Порваткиным и Хабибуллиным, взахлест обкладывали их злыми ругательствами. Милиционеры поставили Тахави на подгибающиеся ноги и опять повели тихо, мерно.
Лелеся, Саня, Колдунов и я стояли плечом к плечу. Наши глаза ярко блестели в темноте среди снежных сухих скрипов, раздававшихся под обутками бегущих в ночную смену заводских рабочих. Сжимались и расширялись вокруг луны радужные кольца.


Глава шестая

В утренних сумерках, торопясь на завтрак в столовую, я встретил Тольку.
— Откуда?
— От мамки.
— Ты что, не спал?
— Боялся — умрет. Живая! Ты когда вернешься? Надино пальто нужно продать. Хотел вместе.
— Не смогу. После завтрака у нас «Оборудование коксовых печей», потом военное дело. Пулемет «максим» будем собирать. И шагистика.
— Какая шагистика?
— Подготовка к параду. Будем рубить строевым шагом и косить глазами на воображаемую трибуну, где стоит директор комбината Зернов.
Вечером, едва сбросив шинель, я стремглав выскочил в коридор барака. В комнате Колдуновых накурено. Тимур Шумихин жварит на гитаре, Саня жужжит на расческе, Толька пляшет «Цыганочку».
— Серега, сбацаем?
— Устал.
— Выпей — и спляшем. Вызываю на соцсоревнование. Еля, где ковш с бражкой? Для Сереги оставлял. Ай, дала-да-ду. Ай... Подайте Сереге. Серега, загнать пальто Еля помогла. Были с ней у мамы и у сеструхи. Ай-дала-да-ду. Ай-да-ла-да.
Лена-Еля Додонова поднесла мне ковш белесого, с зеленым оттенком, зелья. Пил и глядел на Лену-Елю поверх ковша, а когда ковш, поднимаясь, заслонил мой взгляд, она щелкнула по донцу и пошла вокруг Тольки.
Я допил, отмахнул от себя ковш и опять посмотрел на Лену-Елю. Как настоящая цыганочка она трясла плечами. Недавно ей исполнилось шестнадцать лет, но внешне она полностью сложилась. Бабы говорили: «Ельку уж можно выдавать — все при ней».
Она была белокурая, губы вишневые, грудь высокая, талия — пальцами рук обхватишь. Когда она хотела, чтобы кто-нибудь залюбовался ею, то начинала таращить серые глаза. У другой бы выходило глупо, некрасиво, у нее — нет: с захватывающей непосредственностью, с милотой, прорывающейся сквозь ее щепетильную стыдливость; возникало желание обозвать ее дикаркой, схватить в охапку, закружить.
С тех пор как я помнил Лену-Елю, она всегда была манящая, но опасная и строгая. Пацаны, презиравшие девчонок и нещадно шпынявшие их, предупредительно ухаживали за ней, были ласковенькими, будто никогда не дрались, не бранились, не обращались нахально с девчонками. Всяк норовил подарить Лене-Еле что-нибудь занятное, лакомое, завидное: морскую свинку, шоколад с орехами, заводную железную дорогу...
В отличие от подружек, Лена-Еля не была падка на подарки и обычно не брала их, угадывая за ними скверные мальчишеские ухищрения. Да и вообще к пацанам она относилась с подозрением. Мы стоили этого. К тому же за Леной-Елей неусыпно следила мать, Фекла Михайловна, и постоянно нашептывала ей что-то в устрашение.
Еля отсиживалась дома, при встречах насупливалась, обратишься к ней — неохотно ответит и ускользнет. В последнее время она осмелела: наведывалась к Колдуновым, ездила принаряженная на танцы во Дворец металлургов. Со мной вела себя доверчиво, заходила к нам в комнату в отсутствие Лукерьи Петровны. От внезапной ее доверчивости я даже робел.
Объявлялись храбрецы: лапы распускали. Лена-Еля мигом вспыхнет, бац наглеца по одной щеке, щелк по другой, насмешливо шаркнет туфелькой и предупредит: тем, кто будет вольничать, носы порасквашивает.
Тараща ясные серые глаза, Лена-Еля опустилась на колени, поиграла плечами и горячим движением запрокинула голову.
— В честь чего веселье? — спросил я не без упрека. — Надю, что ль, собираются выпустить?
— Кабы... — ответил Колдунов вместо Лены-Ели. — У Сани Колыванова кислушка поспела. А правда, ничего, что мы веселимся? Не скажут: «Мать в больнице, сестра в кэпэзэ...»?
— Могут сказать.
— Не умирать же с горя. Шпарь, Серега, отшибай каблуки. Дала-да-дуй-да-да, да-ла-да-дуй-да-да.
Лена-Еля вскочила, чикнула по коленями ладошками:
— И впрямь нехорошо.
— Ерунда, — сказал Тимур. — На фронте люди веселятся. Убитых жалко и повеселиться хочется. Нынче жив, завтра зарыли. Веселись. Не стесняйся.
Накинули крючок на дверь. Пели. Чечетку печатали.
Пожилая женщина Сыровегина, считавшая себя очень правильной и по этой причине позволявшая себе ораторствовать в коридоре, разорялась:
— Что за молодежь народилась? Ни стыда, ни совести. Коль война — сиди, прижамши уши. Двух Гитлеров на таких пошли, однова уему не будет. Догрешитесь, хулюганы, светопреставление накличете.
После вечера я собирался спать, но Лена-Еля попросила одеться и выйти на крыльцо.
Ждала, притаившись в барачных сенцах, сунула ладони в рукава моей шинели, молчала, потупившись. Я стоял и оробелый, и злобный. То, что она вызвала меня, было прекрасной неожиданностью, но то, что грела руки в рукавах шинели, распалило мою ненависть к себе: я грязный человек (вспоминалась комната с двухъярусными кроватями, куда, не в силах отстать от Лели, бегаю) и поэтому недостоин того, чтобы чистая девчонка Лена-Еля вот так вот стояла со мной в сенях барака.
На улицу прошмыгнул, расстегиваясь, Колдунов. Идя обратно, стал звать к себе, умоляюще смотрел на Лену-Елю, грозил наболтать на нас.
Лена-Еля вздохнула, едва затихли в коридоре его шаги.
— Тебе не мешают мои руки?
— Нисколь.
— Я ни с кем так не стояла.
— Конечно, ни с кем.
— Почему сердито?
— Я плохой.
— Но можешь быть плохим.
— Заблуждение.
— Остальные мальчишки могут, ты нет.
— Был бы я лучше всех, тогда... Лучше всех Костя Кукурузин.
— Костя сам по себе, ты сам по себе. Костя притом не совсем хороший. Раз женился на гулящей... Гулящая кем угодно может стать. Может продаться. Шпион познакомится с ней и подкупит.
— Ничего у шпиона не выйдет. Нюрка гордая.
— Спесивая, но не гордая. Мой папа сказал дяде Авдею: «Для вашей дочки удовольствия дороже России».
— А он что?
— Вполне, — говорит, — допускаю. Моя вина. В империалистическую я попал в плен к немцам. Убежал от них во Францию. Избаловался там.
Почудилось — крадется кто-то. Лена-Еля заглянула в коридор.
— Так и знала. Подбирается. Брысь отсюда. Быстрый топот. Хлопок двери. Звучный смех Лены-Ели.
— Подслеживает. На парня бы хоть походил. Шпингалет.
Ух, ненавидела я мальчишек. И на девчонок серчала. Не думала, что какой-нибудь мальчишка понравится.
Я опять вспомнил про Лельку. Закрылись от стыда глаза. Проклятье. От чего пытаешься избавиться, то самое и морочит тебя. А Лена-Еля еще засунула руки в мои рукава.
— Рано вставать на смену, — мучительно промолвил я.
— И мне тоже. Выспимся. Успеем.
— И бабушка ждет. А то заснет, перебью первый сон, потом уж глаз не сомкнет.
— Бессонница?
— Стариковское: думы разные, колотье в боку, ломота в пояснице. Пойдем.
— Зареву.
— Не надо. Не стою твоих слез.
— Не желаешь дружить?
— Желаю, но... я...
— Валя Соболевская?
— Угу.
— Уходи.
— Спасибо.
— Погоди. Завтра к Тольке заглянешь? Посмотрю.
— Не нужно. Я нарочно. Балуюсь. Ты же знаешь, как я люблю разыгрывать...

Вечером следующего дня Колдунов не пустил меня в свою комнату: открыл дверь, вспыхнул ушами — признак мстительного настроения — и закрыл на крючок.
Я пнул в дверь ботинком на штампованной негнущейся, как бакелит, подошве.
Бабушка ворчала, когда я ложился на ватное одеяло, которым была закрыта кровать («Без того одеяльчишко еле дышит»), но я все-таки лег на неразобранную постель, не разделся, лишь сбросил ботинки. Большой палец правой ноги саднило, чересчур сердито шибанул в дверь.
Нелепо, что люди душат свои душевные рапы свекольной водкой, брагой, самогоном. Часто слышишь: «Выпил — очистился», «Погулял — отлегло». Не знаю, так ли это? Только я догадываюсь: всему плохому в себе человек ищет оправдание. Вместо того чтобы понять себя, он уныривает от самосознания в самозаблуждение. Я не желаю запутывать и оглуплять себя. Чтобы избежать этого, я беру книгу и читаю. Сквозь то, что происходит в книге, или под воздействием ее страстей и мыслей я думаю о своем и открываю через собственную боль что-то в себе, что-то в том, что опечалил, оскорбил или озаботил меня, и что-то в этом мире, в поле притяженья которого находимся, как Земля в поле притяженья Солнца, и который создает нас то пустынными, будто среднеазиатские пески, то неисчерпаемо богатыми, как наши уральские горные кряжи, то схожими с лесостепью: осинник, хлебная равнина, болото, ракиты, ключевое озеро. Не самозапутывание, а движение в ясность — вот что очищает и успокаивает сердце.
Я открыл пожелтелый, измызганный томик Джека Лондона, который выменял за горбушку хлеба на барахолке. Остался в памяти каньон с душистыми туманами, с лесом, полным поющих птиц, с перезвоном ручья. В каньон откуда-то издалека пришел старатель, с утра до ночи копал шурфы. Этого старателя хотел убить другой старатель, но сам погиб.
Я ставил себя и па место первого старателя, и на место второго. Я бы не стал искать золото. Я бы лег на берег ручья и смотрел, как хрусталится, заплетается, зубчатится вода, отражая небо, сосны, цветы, а на перекатах настолько дробя небо, сосны, цветы, что от них лишь шелковая синь, лишь красная коричнева, лишь радужная пестрота. Я бы учился у птиц свистеть, верещать, гукать, тенькать, чуфыкать. И постепенно музыка золотого каньона стала бы мне доступной п не забывалась, как костер с трескучим гуденьем огня, лаской тепла, вкуснотой дыма. Каньон в мерцанье росы, каньон, раскатывающий пальбу грома, каньон под летучими отсветами осеннего звездопада все это было бы для меня дороже золота. Ну а если бы я пришел сюда за золотом, то не позволил бы себе радоваться даже при виде самородков величиной с арбуз. Я бы холодно рыл золото, а нежность испытывал к падям, увитым голубой дымкой, к форелям, прыгающим вверх по струе, к оленям, бегущим по травам поймы. И если бы я пришел в каньон вторым, я бы не напал на своего брата старателя: поздоровался, дал закурить, исподволь внушил ему, что у золота лишь кажущаяся ценность, что дороже всего солнце, луга, рощи, мох па скалах, пчелы, летящие к сотам. Мы бы вместе добыли нужное количество золота, сдали его, женились — и обратно в каньон. Больше бы не стали добывать золото. К чему? Для жизни есть в каньоне все необходимое. Со временем здесь вырос бы поселок. В каждом доме презирают золото, и никто никогда не думает и не подозревает, что за что-то можно убить человека, и все не испытывают ни друг к другу, ни к соседям чувства враждебности, и все навечно убеждены, что их поступки ни в чем не должны расходиться с их прекрасными мудрыми мыслями.
Сквозь эти неисполнимые мечты я спрашивал себя: «Почему вдруг золото обрело такую власть на нашей планете? За приятный, что ли, блеск? Но, наверно, могло быть иначе? Испанцы, открывшие Америку, удивлялись, что для индейцев золото все равно что каменья. Вероятно, могло привиться всем людям отношение индейцев к золоту?»
И я мысленно говорил себе, не в силах ответить на эти вопросы: «Не тем, должно быть, путем пошли люди. Отношение к золоту еще ничего. Пусть бы любили золото, раз оно ласкает взгляд и не портится от сырости и жары. Но зачем убивать из-за него друг друга? И вообще, зачем убивать человеку человека? Были ведь и есть племена, где человек никогда не убивал и не убивает человека. Если бы все пошло от этих племен! Вот бы была жизнь! И моя бабушка, у которой убили во время гражданской войны мужа и которая видела, как людей убивали, она бы никогда не сказала: «Нет зверя страшнее человека». Мне, конечно, не по душе ее изречение, однако я соглашаюсь с ней ежедневно, узнавая из радиоизвестий о том, как фашисты выкачивают из детей кровь, насилуют женщин, живьем зарывают в могилы пленных и мирное население. Как же так получилось, что люди дали развиться среди себя и завоевать огромную власть людям-убийцам, людям-палачам, людям-кровососам. Кроме этих самых позорных людей, есть и немало вредных людей, но и не таких безобидных. Вот хотя бы взять нас троих: Лену-Елю, Тольку, меня.
Я кажусь Лене-Еле самым хорошим среди наших ребят, а Тольку это ожесточило. Я рад, что Лена-Еля нравится ему. Такая чистая, красивая девушка должна нравиться всем, кто ее знает. По-настоящему Толька тоже должен был быть рад, что у Лены-Ели тяга ко мне, если даже он не считает меня таким хорошим, как Лена-Еля. Полюби она Тольку, лично бы я радовался: значит, он будет счастливым и куда лучше, чем сейчас; и еще это значит, что мы, ребята, видели не все доброе, что есть в Тольке, а Лена-Еля вот разглядела.
Как же и когда получился перекос в природе людей? И наверно, ничто и никто не может исправить это? Разве нельзя было послушать Льва Толстого? Он доказал: ни к чему войны. Он доказал: любой народ уважает другой народ, и, если между ними возникнут трения, пусть выйдут от каждой армии по солдату и договорятся. Не послушали Толстого. Кровопролитие за кровопролитием. Жуткое, немилосердное. Немцы... У них ведь грамотных бог знает сколько. И наверняка они читали Толстого. И ничего не сделали, чтоб в Германии никто не брался за оружие. И Гитлер встал у них над всеми, и они поперли воедино на убийства. Не присоединись они к Гитлеру, ничего бы он не смог сделать и его бы в два счета скрутили. Как так: быть грамотным и направлять свое образование на изуверства? Ну, книги на них не подействовали, даже Гофман, написавший про Кота Мурра, повелителя блох, Щелкунчика. Музыка должна была подействовать. У них ведь, у немцев, Штраус был. У нас все знают его вальсы наперечет. С детства слушаем их, танцуем под них. Когда я услышал «Голубой Дунай», я поклялся в тот вечер ни в жизнь не быть ни с кем нечестным, жестоким...
Как же душа переносит вместе со Штраусом захватничество, порабощение, палачество? Ненормальный мир. Покореженный мир. Чудесное существо человек. Запутанное существо человек. Гнусное существо человек.
От этих мыслей я не пришел в отчаяние. Зря барачные люди из взрослых страшатся додумываться до противоречий, а додумавшись, молчать о них.
Ясность и правда — что может спасительней возвышать и отдельного человека, и народы.
Я благодарно вспомнил Костю Кукурузина. Он воюет под Тербунами. Смертельные опасности войны подготовили его сознание к бесстрашию. Это он стронул во мне думы, рассуждая сокровенно о том, как мы жили раньше и в какое положение попали с приходом войны.
Нет, если ты додумался до чего-то трудного и вывел, откуда оно взялось, это лихо, то попробуешь вывернуть его из судьбы страны. Помалкивать и затаивать свои думы ради якобы первостепенных идей, стало быть, окружать правду колючей загородкой: ни она оттуда, ни к ней за проволоку — все равно что заблудиться в дремучей тайге и, зная тропы, На которых стоят охотничьи избушки со спичками и провизией и которые выводят на спасительный водный путь, скрывать это.
Неожиданно постучала и вошла Лена-Еля. Вкрадчиво-нежно спросила, о чем я думаю. Я сдержанно ответил: мало ли чем занята ее голова. Лена-Еля вникла в мои слова и не только согласилась, но и обнаружила, что сама размышляла об этом. Мы заговорили наперебой, с восторгом отмечая для себя, что сходимся во всем, чего бы ни касались.
И опять я вспомнил Костю Кукурузина. Отрадно было разговаривать с ним. В ту пору я ощущал себя мудрым и могучим даже перед звездным небом.
Говоря с Леной-Елей, я испытывал то же самое чувство. Костя называл его единством взглядов, Надя — созвучием душ, я — вольтовой дугой сердец.


Глава седьмая

Толька, враждебно настроенный против меня с Леной-Елей, замкнулся. В школу он перестал ходить, однако целыми днями не бывал дома. Мы догадывались, что он то навещает мать, то ждет возле милиции, когда Надю выведут на прогулку.
Однажды он постучал в нашу дверь воскресной ранью и вызвал меня в коридор.
— Сегодня сеструху судят. Просила прийти. Пойдешь, дак минут через пятнадцать будь на крыльце. И Лену-Елю позови.
Он был насуплен, бубнил простуженным до басовитости голосом, губы-ошметки двигались рыхло, наверно, от усталости и обиды.
Мне стало жалко Тольку, и я обнял его. Он растроганно хмыкнул.
Небо нежно розовело. Облака походили на гусей, тихо скользящих по заревому озеру. Горы, мягко-синие со стороны Тринадцатого участка, светились на макушках, наподобие нашей льдистой гипсовой солонки.
Погода — только бы восторженно переглядываться с Леной-Елей. Погода — только бы прыгать по сугробам и валяться в снегу. Погода — только бы плести веселую несусветицу, хохотать до колик в животе, шляться там, куда принесут ноги. Но мы трое шли понуро.
Впереди говорливой стайкой семенили барачные голубятники. Вожаком у них Саня Колыванов, туго запахнувшийся в постиранную кочегарскую фуфайку.
Позади шли бабы. Все в байковых мышастых полупальто. Выше других на голову Дарья Нечистая Половина и Полина Сидоровна. Синевато поблескивали очки Пелагеи Кокосовой. Она была веселая, потому что ее сын Венка, сбитый в первом же воздушном бою после окончания летного училища, лежал в госпитале и поправлялся. В последние месяцы у нее не было сердечных приступов: то ли потому, что Венка остался жив, то ли потому, что начала днем отрываться от стежки бурок и отдыхать: стала получать деньги по лейтенантскому аттестату сына.
Фаина Мельчаева была какая-то обескровленная после заключения. Вадька находился в Сталинграде. Мать Тимура Шумихина, Татьяна Феофановна, втихомолку плакала, кутаясь в пышную пуховую башкирскую шаль. Шаль Тимур выиграл прямо на вокзале, возле эшелона, на котором вместе с другими призывниками уезжал в Челябинск. Третий месяц от Тимура не было известий. Татьяна Феофановна боялась, что он дезертировал и скрывается где-нибудь в горных лесах. Доходил слух: вдоль железнодорожного перегона между Челябой и Златоустом ошиваются дезертиры, беглые итэковцы, беспризорники...
Дарья и Полина Сидоровна разговаривали на своей редкой высоте. Я прислушался. Молвила с ершовской певучестью Полина Сидоровна:
— А мой не курил на покосе. Среди сенов ведь... Пырхнет из самокрутки махринка, и почнут они пластать, когда — не заметишь.
— Моему травушка не расти. Не остерегался. Только успевал, бывало, «козьи ножки» скручивать. Сам резать самосад не любил. Все на мне выезжал. Вовремя не нарежешь, с кнутом налетит. Ох и всосался он в эту махру. Ночью вставал курить. Другой для ласки проснется. У этого на главном месте курево.
К их разговору поближе подтянулись и Фаина, и Пелагея Кокосова, и Татьяна Феофановна. Они редко сходились кучкой, наши матери, но, очутившись вместе, обыкновенно перво-наперво говорили о мужуках. К тому дню, когда мы шли в народный суд, их мужья, кроме Платона Мельчаева, пропавшего без вести, покоились на кладбище за прудом. И женщины вспоминали каждая о своем уважительно, строго, трепетно. То ли потому, что не принято в народе плохо говорить о мертвых, то ли потому, что от долгой вдовьей тоски они привыкли постоянно находить утешение в счастливых воспоминаниях о замужестве. Те женщины, мужья которых здравствовали, не осмеливались хулить своих: рассердишь товарок, начнут срамить: «Зарылись, как свиньи. Считали бы за счастье, что парой живете. Плохой мужичишко, да от дождя покрышка»
Савелий Никодимович Перерушев, перебравшись из Ершовки в Железнодольск, устроился в цех подготовки Составов. Сюда ему помог определиться Петро Додонов. Перерушев красил изложницы меркло-темным, вонючим кузбасс-лаком. Лак чадил — горячи грани изложниц. Как-то угоревший Перерушев остановился передохнуть близ еще огненного бракованного слитка, который внаклон был поставлен на землю. В тот самый момент на Железном хребте взорвали руду. Сотрясением почвы свалило слиток, и он упал па Перерушева.
Отец Тимура работал составителем поездов. Однажды оплошал, и его раздавило вагонными буферами.
Муж Пелагеи Кокосовой был убит бутылкой водки. Шел домой из универмага, где проводил ревизию, увидел парней, тузящих друг друга кулаками, бросился разнимать и поплатился за это жизнью.
Таранина послали на Баймакский конный завод купить племенного жеребца.
Уехал он в конце апреля по чуть подталому снегу. Полозья легкой плетеной кошевки оставляли в снегу глицериново-светлый след.
Таранину очень хотелось, чтоб на нашем конном дворе был красивый, могучий производитель. Покамест Таранин добирался до конного завода и пока жил там, весна растопила снега, слизнула прудовый лед: пруд, хоть он и огромен, тает раньше, чем озера, потому что горячие промышленные воды не дают в мороз замерзнуть полностью и помогают солнечному таянию.
Должно быть, Таранин сильно соскучился о Дарье и ребятишках и наверняка горел желанием скорей показать жеребца начальству, конюхам и золотарям, потому и рискнул сесть на паром.
Паром — помост на двух смоленых плоскодонных баржах — был довольно велик и лишь слегка проседал в воду, когда на него съезжал с пристани грузовик. Но в ту весну одна из барж протекала, и воду из нее качали ручной помпой.
Паромщик загнал на половину помоста, опиравшегося на протекавшую баржу, две трехтонки, гусеничный трактор и несколько башкирских таратаек. Едва прыткий сильный катерок оттащил паром от пристани, оттуда предупредили, что у посудины крен на правую сторону.
— Сойдет.
Паромщик беспечно отмахнулся от береговых криков.
Вскоре креп стал заметен и на самом пароме. Шоферы, тракторист, повозочные и просто пассажиры свирепо качали медную помпу, а крен становился все заметней.
Грузовикам и трактору некуда было сдать: плотно к ним стояли брички и рыдваны с огромными возами сена.
И когда люди зароптали, заметусились, заплакали, что паром вот-вот встанет на борт и все, находящееся на нем, рухнет в глубокий пруд, на гусеничный трактор взобрался рыжий водитель, зло приказал своему помощнику отодвинуть четырехгранную дубовую перекладину и включил скорость.
Сперва паром чуть не запрокинулся, но потом, едва трактор ухнул в черные воды пруда, выровнялся.
Племенной жеребец, испуганный колебанием судна и диким женским воем, оборвал повод, которым был привязан к задку щегольской кошевки, махнул через паромный барьер и очутился среди волн. Вслед за конем метнулся в пруд человек. То был Таранин. Или он хотел направить жеребца к недалекому уж берегу, или побоялся явиться на конный двор без красавца производителя, стоившего столько же, сколько стоили пять автомобилей, осталось неизвестно. И Таранин, и вороной конь утонули.
Давно наши барачные вдовы знали все друг о друге, но непременно всласть вспоминали о своем супружестве: надежд выйти замуж не было («Кто возьмет с такой оравой?»), и не верилось, что могут ходить где-то по земле мужуки, похожие на их покойных мужей, а иных им задаром не надо.
К концу беседы любая из них говорила обычно одно и то же:
— Не обидно было бы, кабы своей смертью умерли.
— И чуток не пожили с полной душой.
— Смерть, она везде найдет, от нее никуда не скроешься В пещеры прячься — сыщет. Кому что на роду написано, того не миновать. Смерть ни обойдешь, ни объедешь.
— Зряшно. Такое времечко на их долю выпало. С пятого года как началось, так и нету нормальных условиев.
— Одне затевают, други расхлебывают. Остаемся на горе-гореваньице. В давние поры женска власть была. Пока сызнова не приберем ее к рукам, вдовами хоть реки перегораживай.
— Бабоньки, мы гордиться можем: ни у которой из нас мужик не был лиходеем.
Надиных подруг не было видно ни впереди мальчишек, ни позади женщин. Если они не придут на суд, Надя расстроится и, вполне возможно, будет настырно отвечать на вопросы судьи, заседателей, прокурора и адвоката, чем и вызовет неправый приговор.
Мы шли вдоль высоковольтной линии. Ночной ершистый куржак ярко мерцал на красной меди, кое-где он отпадал от проводов длинными колючими нитями; рассыпаясь, он шелестел, словно крылышки резвящихся стрекоз. Пацаненком я был жаден и на стрекоз. В акациях возле заводской стены ловил зеленых и синих «бомбовозов». Кроме того, что «бомбовозы» были красивы (какие у них огромные, полированные, радужно мерцающие в глубине глаза!), они еще и приносили домашнюю пользу. Пустишь в комнате, они попривыкнут и шустро ловят мух. Мушья в бараке тучи: если выгоняют его из коридора, раздается жужжание, как зимой в степи, когда летчики гоняют на аэросанях.
Как-то я притащил очередную эскадрилью стрекоз. Гордячка Лена-Еля, никогда ничего ни у кого не просившая, обрадовалась:
— Дай «бомбовозика» мух переловить.
Я соорудил дулю из большого пальца.
— Пожалуйста, госпожа недотрога.
Мне показалось, что я не шибко отомстил Лене-Еле за то, что она не хотела якшаться с мальчишками, и заломил из мизинца дополнительный кукиш.
— Получи добавку, принцесса Цыпа.
— Жадоба. Это тебе на первое. Малахольный. На второе.
Я, конечно, умолчал, о чем мне напомнил шелест инея. Я лишь мысленно попросил Лену-Елю простить мою ребячью грубость. По моему взгляду она почувствовала, что я в чем-то раскаиваюсь, и успокоительно прикрыла веки, дескать, не горюй — чего только не бывает из-за детской несмышлености.
И я, и Лена-Еля, и Толька обычно были словоохотливы, поэтому молчание тяготило нас. Болтать о том, что не касается Нади и Матрены Колдуновой, неудобно: обидишь Тольку.
Я отметил:
— Идем, как патруль военной комендатуры: ровно, в ногу, и брови сдвинуты.
— Одним букой меньше, — обрадованно сказала Лена-Еля. — Толя, теперь ты улыбнись.
— Сама идешь букой.
— Ничего не остается делать: мужчины молчат.
Рассиял Толька. Как не рассиять: мужчина!
— Как мама?
— Лежит пластом. Нельзя двигаться. Сердце срастается. До весны пролежит.
— Ой-ей-ей... Я пятидневку гриппом прохворала, и то надоело лежать.
— Мамка выдюжит.
— Она у вас кремень. А Надя?
— Че Надя? За Надю все обхлопотал. Освободят если — я добился. Глядишь, и отблагодарит меня сеструха папкиным ремнем. Она может. В третьем классе меня оставили на второй год, Надя взяла ремень и не плоским — ребром отлупила.
— Давно было и быльем поросло. Хорошее, Толя, не забывается.
— Слепой сказал: «Посмотрим», глухой сказал: «Услышим».
— Хорошее, Толя, не забывается.
— Хорошее не забывается? Сколь я из-за тебя шишек заработал? Не замечала? Я-то замечал, я ведь получал. Сергей за тебя ни разу ни с кем не сцепился. И все-таки ты к нему... Дружишь с ним.
— Лучше скажи, где хлопотал за Надю.
— Где хлопотал, там след простыл.
— Толенька, славный...
Колдунов лицом зайчиков пустил, попался на кокетливую ласковость Лены-Ели.
— К защитнику сколь раз ходил. Надя просила нанять Кушнера.
— Неужели деньги у тебя взял?
— Для чего ж пальто продали?
— Как отдавал? Совестно ведь.
— Обнаковенным образом. Я к нему в коллегию зашел. С заместителем сидит. Обговорили все. Надо было всучить ему три тысячи, да заместитель тут. Тайком, думаю, друг от друга берут. «До свидания», — говорю и в коридор. Думаю: «Встану с улицы у окна и буду следить за дверью кабинета. Выйдет заместитель, я к Кушнеру». Вышел из коллегии. Не успел к окошку встать, Кушнер бежит, портфелем размахивает. «А, молодой человек, вы еще здесь. Не все вопросы разрешили?» — «Не все», — говорю. «Пойдем. По пути разрешим». Шагаем. Гадаю: «С какой стороны зайти?» Опосля думаю: «Была не была. Бухну — и сразу отделаюсь». «Какие, молодой человек, вопросы остались?» — «В обчем-то, спасибо, что взялись мою сестренку защищать. Про вас в городе: самолучший адвокат». Подход, значит, к нему делаю. Подольстил, скажете? Подольстил. «Стыдно. К сердцу приняли наше дело. Уплатить, — говорю, — вам хочу, хлопочите за нас много, а жизнь дорогая». — «Таки дорогая, — говорит, — с ума сойти». Проходим мимо киосков, он предлагает: «Сюда свернем». И заводит меня за киоск. Там портфель открыл. Я вытащил три тысячи. В газетке были. Вытащил и опустил в портфель. Обнаковенно.
— Как не совестно?! — возмутилась Лена-Еля.
— Мне? — настороженно спросил Колдунов.
— У взрослого бы взял, еще так-сяк. У парнишки. На чужом горе наживается.
— Он же грамотный, — возразил Колдунов.
— Тем хуже.
— Ты выучишься на защитника, тоже будешь деньги лопатой грести. Зазря никто не станет корпеть над учебниками. Я — лодырь, я буду уголь в топку паровоза кидать, масленки носить, в мазутной робе щеголять. Твой Серега прилежный. В инженеры выбьется. Хромовые сапожки, шевьетовая тройка, галстук, фуражка с длинным лаковым козырьком.
— И неправильно. Учителя грамотные, а зарплата маленькая. Рабочие больше получают. Но учителя живут только на свои кровные. Взяточник твой Кушнер.
— Он для дела взял. Не все себе. Судье ткнет, прокурору сунет... Не подмажешь — не поедешь.
Лена-Еля была права. Однако я не стал поддерживать ее, сейчас с Толькой не столкуешься: для него теперь любой поступок оправдан, если обещает Наде освобождение. Будь Лена-Еля на его месте, еще неизвестно, как бы она рассуждала. Наверняка не умней.
— Довольно вам, спорщики. Толь, ты разыскал Фрузу?
— А то нет.
— Что она скажет на суде?
— Правду.
— Превосходно.
—...одно, ...одно, — он передразнил меня, точно эхо. — Вам-то превосходно. Небось целовались. Не знай сколь пришлось реветь перед дверью этой самой Фрузы. Придешь — не застанешь дома. Застанешь дома — не пускает. С кавалером закроется. Ладно еще, капитан помог.
— Какой?
— Погоди. Я заглянул в замочную скважину.
— И не совестно? — воскликнула Лена-Еля.
— Нет! — крикнул Толька, не повернувшись к ней. — Заглянул. На стуле китель висит. В петлицах танк, на погонах шпалы. Я и завел: «Дяденька, мой брат тоже капитан и тоже танкист. Он бы нам с мамкой помог Надю вытащить, да он на фронте. Вы, дяденька, в тылу, дак вы помогите за него».
Капитан запустил меня. Фруза в постели нежилась. Мы с танкистом и уговорили ее. Вам, конечно, превосходно было. Обнимались-миловались.
— Замолчи! — вспылившая Лена-Еля остановилась. — Еще раз заикнешься, повернусь и уйду. Какие-то гадкие вещи придумал. Обнимаются гулящие. Мы дружим.
Колдунов промычал, пристыженный. Мы пошли быстрей: к нам приближались барачные женщины.
Мостик через рудопромывочную канаву. Котельная. Мохнаты от инея железные растяжки воткнувшейся в небо трубы.
Колдунов бросился к ближней растяжке, ухватился за нее и начал подыматься вверх, подтягиваясь на руках и дрыгая ногами, обутыми в стеганые бурки с калошами.
Хлопья куржака осыпались на запрокинутое лицо, растапливались в струйки, срывались в снег толстоносыми льдинками.
Растяжка покачивалась, раскатисто каркала в месте соединения с трубой. Колдунов устал, ухватился ногами за растяжку, немного повисел, пополз дальше.
Растяжка состояла из длинных металлических прутов, на концах нарезанных плашками и свинченных с помощью вытянутых полуколец. Едва Толька добрался до первого на его пути полукольца, к нам с Леной-Елей подошли бабы.
Дарья запричитала:
— Ах, батюшки, куда его несет. Расшибется, непутевый. И так горе в семье... — И своим грудным отвердевшим басом приказала: — Спускайся, нечистая ты половина.
Колдунов отцепился ногами от железа, повисел на руках под пугливые охи женщин, спрыгнул на кучу мелкого угля. Когда он, торжествующий, обмахивал с бурок угольную пыль, Полина Сидоровна сказала:
— Без мужуков растут, бесы из них и получаются.
— Гляди-кось какой...
— Храбрец... Давно ли бегал по бараку: «Мамка, дай черную титьку». И гляди-кось, уже выставляется перед народом, — сказала Татьяна Феофановна. — Мой Тимур был игроком, зато уж не выставлялся. Не всякий умеет так себя вести.
Колдунов услышал ее слова и бросил с вызовом:
— И храбрец. А кое-чьи дружки только до ветру ходить не трусят.
Оскорбленная Лена-Еля шепнула мне:
— Покажи ты ему,
— Вот суд окончится благополучно, тогда отвалтужу.
— Драться не нужно. Поднимись выше.
Я пропустил женщин вперед. Они оглянулись, когда каркнуло возле трубы; меня уж было не достать.
— Ну их, — возмущенно сказала Дарья Нечистая Половина, — хотят ломать шеи, пусть ломают.
— И верно, — поддакнула Шумихина.
Я между тем поднимался на руках. Железо леденило ладони, прикрытые выношенной шерстью варежек. В глаза, ослепляя, сыпался иней.
Я мог, как Толька, отдохнуть, зацепившись ногами, но решил не унижаться до этого довольно легкого муравьиного лазанья: поднимусь лишь на одних руках и обязательно до второго полукольца.
Показалось, что со смеженными глазами двигаться легче: не отвлекаешься на промаргивание куржака.
Вот и полукольцо, которого достиг Колдун. Красота! Правда, до ломоты нахолодали ладони, и резко отдает в виски мышечная боль. Сорвусь или буду там, где второе полукольцо. Шаг. Перехватился. Еще шаг. Другой раз перехватился. Силенки маловато осталось, но дело идет. Потихоньку двигаюсь вверх. Ой, невмоготу держаться. Почти ничего не чувствую ладонями. Лучше спрыгнуть, чем оборваться. Спрыгнешь — на ноги угодишь, оборвешься — можешь носом приземлиться.
Далеко ли второе полукольцо? Шевельнул веками, но распахнулись. Дурацкий балбес. Смерзлись ресницы. Лучше бы промаргивал куржак. Как же теперь прыгать? Расшибусь.
Я повис на правой руке, стряхнул с левой варежку, размял ледок на ресницах левого глаза и прыгнул.
Ступни я сильно, сильно отбил: долгонько был в воздухе да угодил на твердо притоптанный снег. Все-таки побежал, обогнал женщин и, чтобы не выслушивать упреки и насмешки, примкнул к ватаге Сани Колыванова.
Здание суда стояло возле тротуара на полпути меж промтоварным магазином «Уралторг» и кинотеатром «Магнит». Оно ничем бы не отличалось от барака, если бы не было построено углом. Его белили с синькой в небесно-голубой цвет. Издали оно казалось беспечно-милым, вблизи поражали решетки па окнах. Летом с полудня до заката здание, где, кроме суда, находилась еще и городская прокуратура, осеняли тополя. Прекрасны они были на солнце, особенно в ослепительные дни, когда сшибались над городом горные и степные ветры, — листья походили тогда на качающиеся зеркала, и едва кроны взметывало снизу вверх, тополя превращались в сполохи глянцевитого, нестерпимо белого света.
Раньше судебные тополя были в черте города. С годами завод придвинулся к ним и отделил их от городских строений крупнопанельной электрической по гребню стеной.
Теперь тополя блестят листьями после ливня, и то всего лишь день: густо валит с неба металлургическая пыль. И прекрасны они чаще всего не днем, а ночью на фоне изумрудно мерцающих широких, как гладь реки, оконных лент прокатного стана: в это время тополя ласкающе темны, кажутся отлитыми из чугуна и несут в себе величественность, родственную величественности домен.
Сколько лет еще вздыматься тополям — неизвестно. Я стараюсь не узнавать, когда завод, раздвигаясь, вывернет с корнем этих великанов, как и те карагачи, которые еще недавно заслоняли от зноя и метелей звонко бегающие трамваи. Втайне я мечтаю о том, чтобы тополя пережили цеховые строения.
Теперь здания суда тут нет: снесли. Оно перестало быть для людей всем, чем было: местом возмездия, исповедальней, хранилищем ненадежных законов, цирком людских судеб, средоточьем краснобайства и стального бездушия, дворцом справедливости, кладбищем надежд...
Утром, перед судом над Надей, тополя стояли в горностаевых шубах инея. Они были чисты, бестрепетны, солнце красно, а воздух пуховый, как светлые шары одуванчиков, и даже не верилось, что в такой ласковый день кто-то будет сужден, кто-то зарыт в мерзлую землю и кто-то получит похоронку.
Было нестерпимо обидно, что наши бабы, стоя на тротуаре, присмирели и кланялись, завидев молодую черноглазую судью, что они пырхнули в стороны, как куры, когда подъехала милицейская машина и выпрыгнувший из нее ефрейтор крикнул: «Отходи!» — что они заплакали, лишь только со ступеньки машины соскочила на льдистый накат мостовой привезенная на суд Надя Колдунова.
А как досадно было видеть в это утро куржачной белизны, ливневого галдежа воробьев и людских радостных верениц, поднимающихся на базарные холмы, изжелта-зеленое лицо Нади с горькой улыбкой на губах.
Адвокат Кушнер запоздал к началу судебного заседания. Он шумно распахнул двустворчатую дверь, пошел в узком проходе меж лавками, тяжело ухая дыханьем. Он был огромен, гриваст. Хотя на всех лавках тесно сидели и пол был из толстых плах, зал отзывался дрожью на его шаги. Кушнер задержался возле Нади Колдуновой. Она стояла перед скамьей подсудимых, отвечая на вопросы гладко причесанной, чуть пришепетывающей Черноглазки — так Лена-Еля назвала судью.
Черноглазка спросила Надю:
— Национальность?
Как раз в этот момент появился Кушнер и, прежде чем пройти к своему столику, остановился возле Нади и неожиданно погладил ее по маслянисто поблескивающей голове.
— Не волнуйся, девочка.
После он сел за столик, грохнул на него желтый пузатый портфель и, скрестив пальцы, кивнул судье: дескать, позволяю продолжать судебное заседание.
Черноглазка ждала, пока сержант милиции закрывал створки двери, и вдругорядь спросила Надю:
— Национальность?
— Русская.
Голос Нади прозвучал слабо, застенчиво.
— Девочка, — журящим тоном проговорил Кушнер. — Твой народ велик и могуч. Он спаситель страны и планеты от фашизма. Ты не шепчи. Ты громогласно: «Русская».
Как и давеча, когда он шумно ворвался в зал и сотрясающе шел, так и теперь, в миг вдохновенного укора Наде Колдуновой, Кушнер не вызвал недовольства ни у судьи с заседателями, ни у прокурора. Напротив, все они смотрели на него с восхищением: он был знаменитостью Железнодольска.
Еще в школе я почему-то начал воспринимать не без усмешки и неприязни тех, кого, по выражения отца, подсаживали на облако. Вероятно, так проявляла себя простонародность моей натуры. Больше того: все, за чем не проглядывала скромность, ущемляло меня. Да, я слыхал, что Кушнер выучился на адвоката в царское время и сохранял тогдашнюю независимость и смелость защитников, что он безбоязненно участвовал в массовых процессах и спасал таких преступников от смертной казни или от длительного заключения, а то и скощал им срок, которых на собраниях и в газетах зажирало крупное начальство. Да, ни судья, ни прокурор, прикоснувшиеся к юридическим наукам на краткосрочных курсах, не могли сравниться с ним по части знания законов, протокольных тонкостей, по умению заверчивать в свою пользу впечатления присутствующих на судебном заседании. И все же их преклонение перед Кушнером раздосадовало меня. Здесь, должно быть, проявилось и то, что многие в бараке, включая Костю, замечали несовпадение между образованием, полученным человеком, и справедливостью. Костя незадолго до отъезда вроде несуразно, однако неоспоримо сказал о директоре нашего училища (он имел степень кандидата педагогических наук), поведение которого нельзя было предусмотреть: «Чем ученее, тем вымороченней».
Я уверен: Черноглазка, прокурор и заседатели находили в Кушнере не одни достоинства, наверняка им даже претила его игра на публику, но тем не менее они глядели на него с восторгом. Сейчас я думаю, что не столько скуднотой знаний определялось тогда их восхищение, сколько природно-наивной охотой к обожанию культурных людей, основавших себя на книгах, а содержание книг они воспринимали как нечто дивное, чудодейственное, священное. Разве могли они в силу неискушенности вообразить, что человечность и познание подобны разлетающимся галактикам?
Какая, однако, сложность чувствовать впротивоток общему обожанию. Минуты — и твоя душа сместилась, и вот уже она вовлеклась в слитый поток восприятия.
Лена-Еля и я, недавно негодовавшие на Кушнера: не побрезговал взяткой от мальчишки, — почти сразу позабыли о Тольке, опустившем в адвокатский портфель три тысячи, и умиленно глазели на Кушнера. Потом мы наблюдали за тем, как Черноглазка, заседатели, прокурор следят за поведением Кушнера и какое неотразимое впечатление он производит на них. Из сегодня я вижу: Кушнер был для них вроде звуковой сирены, установленной на электростанции, короткое замыкание — сирена щелкнет контактами, закричит в свой черный, покрытый лаком рожок, перегружен трансформатор или кабель пробило «на землю» — тоже загорланит сирена. Нормально катится заседание, Кушнер безмолвствует. Задаст ли Черноглазка, прокурор, заседатель никчемный вопрос Наде, Кушнер зевнет и похлопает ладонью по разинутому рту. Если Черноглазка задала никчемный вопрос, она досадливо закусит губу, если прокурор задал — он набрякнет кровью, будто только что стоял на голове, если заседатель справа от Черноглазки — он надуется, заседатель слева — он начнет дергать себя за мочку уха.
По-всякому проявлял Кушнер свое отношение к изъянам судебного процесса: кхекнет, забарабанит пальцами по столешнице, гулко сморкнется в платок, величиной с площадь перед заводоуправлением, с лязганьем откроет замок портфеля — и каждый раз тот, кто допустил промах, мучительно переживает его.
Барачные тревожно загудели, едва Черноглазка велела позвать из коридора свидетельницу Фрузу, все знали, что судьба Нади зависит от показаний этой дерзко-красивой разодетой девушки: скрипучие белого фетра боты, синее пальто, приникшее к ее точеной фигурке, алый с изумрудной заколкой берет.
Зал отрадно загомонил, когда Фруза заявила: «В милиции я неправильно показывала на Колдунову. Боялась, выживет директорша из столовки. Я одумалась. Не могу губить Колдунову. Говорю по чистой совести: на кухне кончился грузинский чай, бригадир Колдунова заварила морковный и сказала директорше, чтобы она предупредила кассиршу».
— Товарищи судьи, вы слышите, а?! — воскликнул Кушнер. — Из-за страха перед начальницей милая девушка чуть не пустила под откос судьбу подруги. И это в нашей стране, стране, где робость не имеет привычки. Милая девушка, больше не берите за образец расчетливые куколки, кому выгодно разменивать совесть на зоологическую дрожь перед руководительницей. Я не удивлен, что вы наконец-то показали правду. Чистый, проникающий в душу взор судьи вернул вас на путь истины и добра. Нынешняя правда — ваше искупление. И не называйте вашу подругу «бригадир Колдунова». Это жестко и фальшиво. Надя, Надюша, Надежда Михайловна — вот как.
Лена-Еля шепнула мне. Ее горячее дыханье щекотало мое ухо:
— Странно говорит... Хвалит и тут же издевается.
— За правду хвалит, за вранье колет.
— Поточнее скажу, — не согласилась Лена-Еля. — Рука об руку ласка и насмешка. И бесцеремонный. Захочет — ораторствует без разрешения судьи. А ей неудобно останавливать: пожилой ведь и интеллигентный.
Действительно, манера Кушнера обращаться к человеку или говорить о нем и власть его нахального обаяния держались на «сплаве» высокопарности с иронией, лести с пренебрежением, и все подпирала уверенность, что он-то дока, а они мелко плавают, хотя и не лишены порядочности.
Судья предупредила публику, что вынуждена будет удалять из зала за нарушение тишины. Черноглазке нельзя было не посочувствовать: надо вести заседание, а мы всем скопом перешептываемся, восхищаясь повадкой патлатого, как бизон атласно-седого, благородного Кушнера.
Я оглянулся на женщин. И Полина Сидоровна, и Дарья Нечистая Половина, и Фаина Мельчаева, и Шумихина, и Кокосова распахнули свои мышастые полупальто, скинули на спины шали и влажными от почтения глазами смотрели на защитника.
Дарья не утерпела и, рискуя быть выдворенной в коридор, пробормотала скороговоркой:
— Ильно чурбаки секет: в самый расщеп рубит.
Судья постучала розовой пластмассовой ручкой по розовому чернильному прибору, и в зале, украшенном гербами всех союзных республик, стихло.
Молодой светловолосый прокурор из офицеров, месяца три тому назад выписавшийся из госпиталя, никогда не думавший о юридической работе, что-то неуклюже записывал левой рукой, вместо правой руки — протез. Прокурор стеснялся, его впалые щеки прожигало румянцем. Наверно, из-за этого он не стал задавать вопросов поникшей Фрузе, и Черноглазка пригласила другую свидетельницу. Милиционер позвал из коридора директоршу. Директорша, как и Фруза, крепко надушилась, но была одета гораздо богаче: длинное черного бостона пальто, воротник из чернобурки, серебрист подол от лисьей оторочки.
Это все-таки нелепо: идти в суд празднично одевшись.
Прокурор что-то хотел спросить у нее, и она угодливо вытянула шею в его сторону, но защитник щелчком пальцев попросил прокурора помолчать, и тот готовно опустил лобастую голову.
— Простите, душенька, то есть я намеревался сказать свидетельница. У меня деликатный вопросишко. Я совершенно далек от мысли сомневаться в вашей чистосердечности, но положение известным образом побуждает... Вы показываете на подсудимую Колдунову, будто бы она попалась с поличным?
— Да, да, я досконально обрисовала...
— Минутку, а вот только что перед судьями и прокурором ваша подчиненная раздатчица Фруза... Не правда ли, вы соревнуетесь с нею по части туалетов? Извините, не к делу. Так вот. Ваша подчиненная обрисовала иную картину... В корне таким образом изменив показания, даваемые следствию.
— Врет. Ей пригрозили. Или сумели подкупить.
— Душенька, вам не пристало столь легкодумно бросать тяжкие обвинения. Минутку. Вы же глубокомысленная дама. Обвинять — дело прокурора. Никак не предполагал, что вы такая горячка.
— Подсудимая Колдунова с Тринадцатого участка. Там сплошное жулье, мошенники, бандюги. Им пару раз плюнуть столкнуть кого угодно, тем более покладистую девушку с истинного пути.
— Товарищ адвокат, — крикнула Фруза, открыв дверь из коридора, где ей велела подождать Черноглазка, — пусть она срамит меня. Ничего, лишь бы правда победила. Я своими ушами слышала...
Милиционер затворил дверь.
— Ничего ты не слышала. Я без тебя заходила.
— Так все-таки вы заходили до обеда на кухню?
— По-моему, я говорила.
— Нет.
— Упустила из виду.
— Вы не упустили из виду. На предварительном следствии вы показали, что в тот злополучный день вы совсем не заходили на кухню. Товарищ судья, мне хотелось бы уточнить, что записано в протоколе допроса на предварительном следствии.
— Не нужно, — потерянно попросила директорша. — Я заходила на кухню. Но не разговаривала с Колдуновой. Боялась, что суд подумает, якобы повариха говорила мне насчет чая.
— Напрасно, душенька, вы не доверяете судьям. Перед вами судьи, совершенно не страдающие подозрительностью, — строго заметил Кушнер.
— Так какому же вашему показанию верить? — возмутился прокурор.
— Гражданин прокурор...
— Только без эмоций. Отвечайте.
— Заходила на кухню, но ни единым словом не обмолвилась с Надеждой Михайловной.
— Вы так резко настаиваете на том, что слова не сказали с моей подзащитной, что перестаешь вам верить. С какой же вы целью, еще смею спросить, заходили на кухню?
— Вот именно?! — язвительно воскликнул прокурор.
— Руководишь... Наблюдаешь... Зашла посмотреть, что делается. Посмотрела. Ушла.
— Так-таки, ничего не спросив, ушли? Хорошо же вы работаете.
— Я не хотела заступать директором... Меня...
— Нас это не интересует, — сказал прокурор и, гневаясь, сжал кисть протезной руки. — Вопрос поставлен предельно четко. Отвечайте. Причем не забывайте, что кодексом предусмотрена статья за дачу ложных показаний. Только без эмоций.
— Не грозите, — вспылила директорша. — Что было, про то сказала.
По-мальчишечьи досадливое «ах» вырвалось у маститого Кушнера, и жестом возмущения он отбросил на столешницу крышку портфеля.
Лицо прокурора налилось кровью. Я понял, что он не вовремя напомнил директорше о статье, карающей за ложные показания, и это ожесточило ее, готовую расколоться под воздействием ловких, приводящих в растерянность кушнеровских доводов, зацепок, намеков.
На несколько минут сникли, замолкли и прокурор (от стыда), и Кушнер (переживал ошибку государственного обвинителя). Допрашивать директоршу принялась молчаливая Черноглазка. Директорша разобиженно отвечала, хлюпала носом, воткнутым в пышный мех.
На Черноглазку и заседателей не производил рассчитанного воздействия тихий плач директорши: на их лицах отражалось решенное отношение к этой свидетельнице.
Когда Черноглазка зачитала нараспев и чуть-чуть пришепетывая, что суд постановил выпустить Надю из-под стражи и оправдать, я радостно притиснул к себе Лену-Елю, а она тоненько засмеялась. Но тут же мы опомнились: я убрал с плеча Лены-Ели вольницу-руку, а она стыдливо потупилась.
Дарья Нечистая Половина перекрестилась, с великим облегчением выдохнула:
— Слава богу!
Сердечница Кокосова, прижимая ладони к груди, прилегла на лавочку.
— Не защитник — упекли бы девчонку, — сказала Полина Сидоровна.
— Фрузина заслуга, — возразила Дарья.
— Врагу не пожелаю туда попадать, — убежденно проговорила Фаина Мельчаева, закутывая руки, попорченные каустической содой, в пуховый платок.
— Зато теперича тебе ад не страшен, — пошутила Шумихина.
— Верно говоришь, подруженька.
Едва Черноглазка положила бумаги в папку, Колдунов кинулся к сестре, припал к ее груди, заревел. Слезы посыпались из глаз Нади, но, плача, она улыбалась, нежно ероша иглистые, русые, с золотинкой, волосы брата.
— Ну что ты, малышка? Стосковался? Я сама до смерти истосковалась.
Круто наклонив голову, Кушнер внимательно глядел на Колдуновых.
В его крупном лице с мясистым носом, в гриве волнящихся разбросливых волос, в жировом холме на стыке шеи и спины еще сильней улавливалось сходство с бизоном. И это сходство шло Кушнеру: оно придавало ему глыбистую величественность и наводило на мысль, что он из породы вымирающих в нашем мире защитников. Эта догадка, увы, отворилась более страшным прискорбием: после войны защитники мало-помалу исчезли (выводили их старательно), да и само слово позабылось в его народном обиходе для суда и употребляется по преимуществу в военном смысле.

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"