Воронкова Д.В. : другие произведения.

Осколки, книга первая "Без сознания"

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   ОСКОЛКИ
  
  
  
  
  
  ПОВЕСТЬ
  
   Вместо пролога
  
  
  
  Автор называет эту книгу "Осколки" так как всё настоящее в его жизни, которому автор обязан своим подлинным бытиём, дошло до него в руинном, остаточном, осколочном, но от этого не менее благородном и полном виде. Всё, чем автор обязан своим становлением, пришло из этого благословенного, сейчас так видоизменённого - прошлого, прошлого мира и его страны. Повесть была написана как бы вперёд жизни, ещё не прожитой, по горячим следам пережитого, по свежести и огню чувства. Малое собиралось в целое, как сами осколки той непонятной земли, без которой возникновение языка автора и его мироощущения, мировоззрение - немыслимы. Это не книга воспоминаний, но сами воспоминания и осколки жизни, делают эту книгу.
  
  
  
  
  
  
  
   КНИГА ПЕРВАЯ
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   БЕЗ СОЗНАНИЯ
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь П Е Р В А Я
  
  
  
  
  
   1
  
  
  
   Дарья узнала, что ждёт ребёнка. Ей не было семнадцати, и всё существо её сейчас прокалывало незнакомое чувство - как быть, кто она теперь, - что это, зачем и откуда появилось у неё внутри, в утробе, мешающее быстро ходить, на бегу взбираться на гору, и вообще жить, жить привычно, как всегда... И главное, - почему? Как это случилось? "Счастья" она не ощущала. Она не переставала бредить - чем-то давно ушедшим из её души, воспламенившимся сейчас под сплошь уже покрытым инеем. Это произошло от случайной встречи, плотской, не более, в доме, не отличающемся от остальных, бывшем холодным и чужим, и этой своей холодностью вызывавший жажду какого-то сатанинского веселья; на скрипящей неудобной постели. Получилось местью и отчаянием, но уже самой себе, с ощущением так многого неразделённого, и не могущего никогда разделиться, не могущего быть чем-то полным, вырастающим из внутреннего хаоса и сумбура.
  
   Это было первый раз в сауне, у спортивного комплекса, у маленького ипподрома, по длинным песчаным дорожкам которого бегали лошади, изредка забегавшие для тренировки в зеленую волну леса, стоявшего огромным тёмным морем, и растекающийся своими мощными волнами с выжженной солнцем, отлого падающей в овражьи ямы Лысой горы. Лес этот был отторгнут от серых, одинаковых своей облезлостью двенадцатиэтажных башен, в одной из которых и родилась Дарья. Бесформенным прямоугольником стоял проспект, по которому день и ночь, создавая настоящий ад для ушей, проезжали, громыхали и тормозили, стеклянно повизгивая, машины и автобусы.
  
   Она гуляла в лесу, зимой, в роще - вспоминая и первые, проведенные в полном одиночестве свои часы и то, как их детей, с неумело подвязанными под самую шею галстуками, учили ползать по-пластунски под палками, вбитыми в снег с натянутой проволокой и висящими железными банками, на уроках начальной военной подготовки. К ней подошел молодой крепкий человек, лет сорока, и, представившись тренером из бассейна, где она научилась плавать, предложил ей, как маленькой и растерявшейся, идти за собой.
  
   С ролью влюблённого он справился вполне прекрасно, как прекрасно сухо и спортивно было его тело, со следами гадливой несвежести на сладком лице и короткой шее. Он сам раздел её, напоил вкусным горьковатым вином, угощал мармеладом, обсыпанном сахаром, после долго целовал её крупную, со светлыми, по девичьи мягкими сосками, грудь, затем положил её на горячую, пахнущую сосной и тополиными почками деревянную скамью, - находиться в маленькой парной уже было нестерпимо от съедающей жары; он положил её медленно, но с силой раздвинул ноги, и противиться она уже не могла.
  
  Матери она давно ничего не говорила. Было бы слишком долго говорить, и чувствовать, что говоришь мимо, что тебя никто по настоящему не поймёт. Когда она потеряла девственность, а получилось это очень грубо и быстро, в гараже, в машине, при яркой лампе, где боль и душевный обман - как-то склеились с сильной болью и кровью в теле, она ничего не смогла сказать даже себе, себя она в этот момент, как-то притупившись, не замечала. В мире, где жила Дарья, нужно было постоянно играть какую-то роль, а играть она её не умела.
  
   Стеклянные двери больницы с грохотом захлопнулись за ней, вошедшей, идущей минуту спустя по длинному, белому, узкому коридору. Плакаты с детскими уродливыми размазанными рисунками предупреждали её о чём-то страшном. Не спрашивая, вошла в первую дверь. Крупное лицо, глядящее сквозь очки, искажённое ими, отрезало низко и грубо:
  
  - Приёма нет.
  
   Дарья подошла к ней почти вплотную и тихо попросила. Рука ее, опущенная в карман чёрных джинсовых брюк уже нащупывала деньги.
  
  Тёмные очки снова прокололи её с головы до ног.
  
  -Да ты что милая? Сейчас? Анонимно? Хочешь чтобы меня посадили? Может у тебя болезнь какая-нибудь...
  
  Дарья выложила на стол врачихи последнее, что у неё осталось от продажи газет.
  
  - Пожалуйста...
  
  Тётка ещё помяла под столом свои большие, сильные руки. Переложила на столе какие-то ей не нужные бумаги. Позвонила по телефону, и, не дожидаясь ответа, положила трубку.
  
  - Садись в кресло.
  
  Она долго готовила, звенела инструментами, щупала, колола, жала, мяла, что-то вставляла внутрь.
  
  - Доигралась. Два месяца у тебя. Обезболить не могу, не знаю твоей реакции. Придёшь домой, отлежишься.
  
  - Сделайте, что можно.
  
  - Руки на живот и лежи, не шевелись.
  
   И опять вставила что-то железное, ледяное, и нажала на педаль. Внутри начало с треском отрываться... Дарья, не выдержав, охнула, стиснула зубы, дёрнулась...
  
  - Терпи, терпи, лежи... Ты как думала. Такая еще молодая...
  
   Боль становилась всё ужасней. Она кусала губы, рвала под собой простыню, ей хотелось в этот миг умереть, заснуть, потеряв сознание, - пока что-то не отделилось от неё и со смачным звуком хлопнулось в таз. Дарья приподнялась, утирая кулаком невольно выступившие слёзы.
  
  - Лежи, лежи, какая ты неспокойная. - Запахло йодом. - Крови у тебя много. Часочек здесь побудешь и пойдёшь тихонько. Дома отдохни день, два... Если сильно будет течь, попьёшь вот это...
  
   Уже внизу, на улице в окружающий её, загороженный домами, промозглый и прозрачный, ярко наступающий весенний вечер - Дарья ощутила в себе ранее никогда не чувствуемый холод, бывший тенью её окончательного - в эту минуту - опустошения. Ветви на редких, будто рваных, деревьях, страшно изогнувшись, просили жизни, просили тепла. Немного пошатываясь, она спустилась в метро и поехала в настоящий город. Она вышла на своей привычной станции. Улицы и бульвары оказались чёрными, долгими и непроглядными. Обнажилось всё. Воспоминания вновь стали яркой и приятной мукой.
  
   В детстве, в своём стеклянном, аквариумном, обеспеченном детстве, где и люди, окружавшие её - и школа, прошли сквозь сознание - как через мутное стекло, она как бы не помнила саму себя, или не себя, её просто в этот момент ещё не было, не только её, самих её осколков, самой основы её души. Она рано стала взрослой, ей не было одиннадцати, когда она стала девицей, вытянулась и пополнела так, что уже одевала вполне взрослый размер купальника, выезжая в редкие тогда, очень жаркие дни с отцом в ближайшую от всегда - до ужаса одинакового города деревню, где она прыгала с шатающегося мостика в не совсем ещё прогретую, по жемчужному прозрачную воду, свободная и счастливая оттого, что не надо "учиться", не надо сидеть рядом с такими же подобными тебе и испытывать на себе, насмешливые, а иногда и удивлённые, немного влюблённые взгляды. Речка эта, Десна, со старой, белой церковью, над собой, (она молчала, и никто не знал, что колокола её не должны молчать), она встречала своим почти вросшим в землю как бы обугленным четвериком. Если зайти далеко, через камыши и глину, через цепляющиеся ветви мокрых от частого, недавнего дождя ив, со старым колодцем, недалеко от моста, по которому заворачивал неизвестной дорогой желтый, с пыльными окнами автобус, сладко-ледяной водою из железной кружки, в неё наливали из ведра, с чёрными пуговками головастиков в слегка замутнённой после купания, зеленоватой, зарастающей ряской воде, речка казалась широкой, и переплывалась наперегонки с местной ребятнёй раз от разу быстрей. Потом эти мальчики и девочки, дрожащие от лёгкого озноба, в синеватых пупырышках на незагорелой коже, плюхались, завернувшись в полотенца, рядом, на траву или подстилку, на надутый, мокрый матрас, пускающий пузыри, и, поедая бананы и яблоки, сражались с нею в карты, изредка поглядывая на её ещё не одетую тогда, вспухающую грудь. Иногда и совсем неожиданно детвору и взрослых, что высказывала Дарьиному отцу, зачем он позволяет дочери купаться в ледяной, позднеимайской воде - приглашали в дом, пятистенку, с чёрными брёвнами, стоящего за гуськом подобных себе изб - и как сладостно было после городской квартиры - пить чай с баранками из настоящего самовара, вдыхать запах свежеоструганных досок в только что отстроенной веранде и смотреть, зачарованно смотреть совсем еще детскими глазами как розово-белые гроздья яблоневых веток слегка задевают от теплого, солнечного ветра - узорчатое, в легкой кисеи занавесок прозрачное чистое стекло непривычно маленьких и узких окошек, залитых ослепительным и нежным, жарким солнечным светом, выходящих в скромный, старенький, неухоженный сад.
  
   Игорёк сидел с Дарьей за одною партой, сначала, когда парты были раздельными, они находились друг от друга через проход, и, зевая от скуки и недосыпаний, шептались так, что им вскоре устали делать замечания. В классе был тусклый верхний свет и огромные, скучные, не занавешенные окна. Кругом стоял город, и первый Дарьин вопрос, что она не решалась никому задавать, был: почему дома, крыши, окна их цвет или вернее серая бесцветность - так одинаковы?
  
   Мир был интересен, полон, разнообразен. Деревья, ветви, ручьи, облака, музыка на школьном уроке, сочинённая композитором (он был глухим), - всё было разным, всё было живым и раз от разу открываемым. Так почему же так скучно, так одинаково, так однообразно жили рядом с нею?
  
   Она ходила на переменках с Игорьком, держа его за руку, давно перестав обращать внимание на слова и визги, ходившие около, "что толстая влюбилась", ей нравилось держать его тёплую, мягкую, всегда влажную руку в своей, смотреть в эти милые, откровенно раскрытые, со светлыми ресницами глаза. Став чуть постарше, когда губы её уже знали вкус глубокого, долгого поцелуя, она часами, а может быть, минутами, выполнив какое-нибудь глупое школьное задание, смотрела на его почти взрослый профиль с большими, выдающимися вперёд, губами. Игорь был мальчик боязливый, и эта боязливость, нерешительность нравилась; не определившийся ни в чём и красивый, высок ростом, худ и ленив, всегда недосыпал, как и Дарья, которую он воспринимал скорее как защиту, - его дразнили и не любили в юном коллективе октябрят, за то, что он не в коллективе, а в своём углу, молчаливом и почти беззащитном от остальных. И вот один раз, подыграв общей затее "спереть у тюфяка портфель", Даша выхватила его из кучи держащихся за него рук и побежала, как только могла быстро, в девичий туалет. Игорь бегал ещё быстрее. Они ворвались туда почти одновременно, и визг костлявых пигалиц, сидящих в это время на унитазах, как будто специально открытых глазам напоказ, рассмешил её необычайно. Всё выбежали, достёгивая болтающиеся колготки, и помчались звать учителей, а Игорь настиг её, обхватил сзади и вырывающуюся не отпускал. Она бросила сзади себя портфель и теперь уже не отпускала его, держась сзади. Игорь оцепенел, совсем уж ослабел, держа её за подмышки, и совсем вяло, с нарастающей смелостью тыкался в её губы своими, мягкими и телячьими.
  
   Затем под "тили - тили тесто", они, как всегда шли вместе домой, под слегка волнующую, ещё не совсем понятную им песнь позднеспелой осени, и, загребая ногами листья, болтали о какой-то чепухе. Они редко бывали одни - дома друг у друга без постоянного надзора взрослых, столь же давящего и глупо-бессмысленного, как пионерские линейки с клятвами перед ненавистными и скучными уроками, - о чём были эти "клятвы" вслух никто не произносил и не понимал, но все стояли. Дома их также стояли одинаковыми серыми прямоугольными коробками, у Дарьи, живущей на двенадцатом этаже, в квартире, где она в детстве могла кататься на маленьком трёхколёсном велосипеде, у него, в длинном и неприметном доме со слегка покатой крышею, - только дворы были разными. Её окна выходили, если взглянуть направо, через гремящую дорогу на освобождающее пространство волнистого, тёмно-зелёного леса, а впереди всё заслоняла двенадцатиэтажка, постоянно ремонтируемая и текущая с крыши и с углов. У Игоря во дворе росли клёны; и в комнате и на кухне, крошечной и уютной, где он спал, было темно и сумеречно. Солнце сюда не заходило.
  
   А жизнь меду тем, шла, текла или быстро и незаметно, как всегда бывает в ничего не помнящем, как потом обнаруживается, детстве, или наоборот, тянулась совсем ненужными, тяжёлыми каменными месяцами без особых приключений, событий, в вечном голостволье за окном в одинаковости скучных и совсем ненужных уроков.
  
   Стоял девятый ноябрь в жизни Дарьи и в этой же, на первый вид, жизни её одноклассников, совсем ещё не выросших, и, как казалось, ничего ещё не желавших. Ноябрь стоял, чернел и безнадёжно плакал, не осознавая жизни впереди и не взвешивая её до себя. Как сейчас она помнила, до ворот школы, до мокрых, с ржавой листвой ступенек лестницы с загибающимися краями, до чуть приподнятого крыльца их пятиэтажной школы с раз и навсегда нарисованными гипсом профилями литературных вождей на белых пилястрах - Дарья почти бежала, встав сегодня крайне поздно и долго промывая холодной водой у умывальника саднящие, нераскрывающиеся, красные глаза. Она бежала в этот почти не начинающийся день вдоль маленьких палисадников у белых, длинных уродливых домов, спрыгнув из едва раскрывшихся дверей белого автобуса.
  
   На изуродованных яблонях последние плоды уже имели коричневый, гнилой цвет, лето было затоплено, затоптано, убито чёрной, во всё лезущей грязью... с большими порциями крепкого ночного мороза, непонятным образом исчезающего в городе к серому, безглазому, едва видному утру. С горки, где стояла ещё одна бетонная лестница, а справа, зимой, вся школа проводила убогие тренировки на лыжах, сейчас справа и слева от себя утоптанная грязно-мёртвой листвой, упавшей с живых деревьев, - она сбегать не стала, а обошла, несмотря на то, что опаздывала, снова это место, где росли и мучились яблони, казавшееся тихим и синим; здесь стоял и умирал маленький, сотворённый человеческими руками сад. Оно ей с едва тянувшимися тяжелыми ветвями, целовавшими белые, вытянутые окна, о чём-то напоминало...
  
   Чуть открыв тяжёлую входную дверь, она с разбегу увидела портрет, бывший в три раза больше её самой, услышала странную тишину и с удивлением залицезрела заячью встревоженность на взрослых лицах. Её одноклассников уже построили. Девчонки стояли, подтягивая сползающие колготки, мальчишки расстёгивали пуговицы на зачем-то наглухо сомкнутых рубашках и пиджаках и умудрялись задираться, легко подталкивая друг друга. В ярко освещенном теперь, через минуту после того, как она вошла, фойе - обнажался перед стоящими портрет с мясисто-бровастой, обезьяноподобной рожей, которую почему-то надо было любить. Подбородок этой рожи неровно и неумело подпирала чёрная лента. Всё остальное, даже кое-как завязанные галстуки, ещё оставалось красным.
  
   Таисия Гавриловна, классный руководитель, умевшая изменять тембр голоса от басистого до мышиного и странно и неуместно ласкового и ставившая все три класса подряд Даше одни пятёрки, с неподдельной дрожью в голосе начала:
  
  - Ребята, сегодня все мы, весь мир, всё человечество понесло невосполнимую утрату - умер генеральный секретарь нашей родной коммунистической...
  
   Туман этих слов едва доходил до стоящих далеко не в струнку и радующихся, что нет очередной политинформации, что было просто одна на другую похожей и цветом и словами вычиткой из газеты "Правда", которую заставляли делать поочерёдно и по вторникам, заставляя приходить в школу не к пол-девятому, а на полчаса раньше.
  
   После первого урока всё встало на свои места. Многие потом сглотнули свои завтраки в виде рисовых, вкусных котлет и плавленых сырков, многие есть их не стали. А ещё на следующей перемене, побольше, также как и день назад, бегали друг за другом, бесились, визжали и орали, отрывали ручки у портфелей, дёргали девчонок за косы, дразнились, приклеивали к узким, маленьким и чересчур низким стульям ещё тёплые от жевания апельсиновые резинки. На играющих сначала пошипели старшие, а потом с серьёзным и странным видом забыли, собравшись в маленькой комнатушке - учительской... обычно оттуда выходили со свёртками, бумагами, цветами, - чаще с фальшивыми улыбками на серых лицах и клятвами абсолютной, но не действующей доброты...
  
   Был урок математики, он был - последним. Многие уже решили плюсы и минусы, нарисованные на доске под обезьяним, спорхнувшим и сюда, и сильно уменьшившимся портретом. Юрка Столчнев, маленький и смуглый, с узкими глазами, остриженный, так коротко, что волосы торчали врозь и слипались между собой как у ёжика, наречённый "китайцем", - всегда при вспыхивающих драках стоящий в стороне, получил пятёрку, и теперь довольно уткнулся маленьким, кошачьим своим личиком над вырванным из разлинованной тетради листом бумаги и что-то на нём рисовал. Ему хотелось домой. Там ждала старшая сестра, игравшая на пианино, новая игра, придуманная им самим из какого-то невообразимо сложного металлического конструктора, вечером отец и мать сказали, что поведут его во вкусные гости. Таисия Гавриловна, стройная и прямая для своих шестидесяти пяти, с туго завязанными назад, в комок, волосами, стуча тяжёлыми каблуками, в строгом сером костюме, несомненно, любящая детей и их игру в послушание, женщина с матово и кукольно добрым лицом, которое в одну минуту могло осесть в чертах тяжёлой ненависти, что делало её мерзкой, заметно постаревшей и отвратно-невыносимой, - подошла к нему, нагнувшись почти неслышно, и что-то спросила.
  
   А Юрке уже давно по простоте его крошечной души хотелось этим, слишком весёлом и слишком необычным для его ушей поделиться. Сегодняшним утром от родителей, уходящих на свою скучную, канцелярскую работу, своих родителей, которым было не более сорока, эти слова или хотя бы похожие, слышали многие. Дети не знали, не могли понять их смысла, но уж точно могли ощутить, что в их домах траура и игры в молчанку со странным словом "скорбное", никто устраивать не станет.
  
  - Да, но Таисия Гавриловна, ведь Брежнев наконец сдох!
  
   Никто не смеялся, хотя улыбнулись громкому, по-буратиньи прозвучавшему голосу "китайца", многие, кто мог таскать его, вполне беззащитного, за оттопыренные ещё к тому же уши.
  
   Таисия Гавриловна, как-то страшно посерев в лице, обрякла и окаменела, и словно на мгновение утратила свою стойкость. Она даже зажала свой жилистый рот не менее жилистой рукой.
  
  - Встань, Столчнев! - сухим, расстрельным голосом произнесла она.
  
   Перемены не было. Во время всей перемены она читала лекцию классу, безустанно обнажаясь той страстной и одновременно бесстрастной комсомолкой, которая в ней когда-то была. Она, до выпуклой чёткости выговаривая слова огрубевшим до неприличия голосом, честила и унижала мальчишку до красных ушей и щёк, - по щекам его текли уже истерические слёзы. Юрка, поставленный в угол в классе, в учительской, на родительском собрании, рыдал, ничего уже не соображая, и не зная, куда ему теперь деться. Неуд по поведению и вызванные родители не исчерпали наказания за бессмысленно и безвинно брошенное. "Так говорят только фашисты", - повторяла при всех взрослых, переглядывающихся друг с другом и заводящих наверх глаза, про себя посылавших её подальше, и не взрослых - Таисия Гавриловна. Кличка не принялась.
  
   Как весь класс ждал уроков физкультуры - три раза в неделю, после сидения за партами, после того, как оставалось столько энергии от того, что никто не мог вволю набегаться на переменках! Проводил уроки тренер, мужчина лет тридцати, высокий, с крепкой, но сухой мускулатурой. Он устроил плаванье в бассейне на Битце, где просто клал вниз лицом неумеющих пока плавать на воду в глубокое место, и, стоя рядом, отпускал, - дальше многие понимали, что вода держит и гребли отчаянно, по-собачьи, некоторые плакали. Забеги на сто метров, и по кругу - на стадионе, футбол, волейбол, переворачивание колесом через голову не только на мягких матах, но и на деревянном полу; лазанье по канату, по перекладинам, борьба... зимой - лыжи, трамплины, ползанье по снегу наперегонки, беганье раздетыми до маек в мороз. Был он холост и с взрослением своих подопечных любовался их округляющимися задами и растущей грудью; тех, кто сопел, кряхтел, говорил "не могу", сачковал - просто подходил сзади и несколько раз чувствительно угощал ударами по заднице неизменными детскими прыгалками; его любили так, что никто и никогда, никому ни на что не жаловался.
  
  Когда Дарья поняла, что возможностей её тела в воде намного больше и что она уже не может жить без плаванья, она стала бегать на Волхонку, в огромный бассейн, и там за два часа наплавывалась так, что у неё опухали плечи и руки выше локтей, иной раз было трудно утром даже пошевельнуть ими. По совету школьного тренера она и в этот день не бросала занятия, а "просто, не обращай внимания на боль, плыви сначала тихо, плавно, больше отталкивайся от воды, потом разогреешься". Господи, ну до чего же она ему, смотревшему на неё ласково и с неподдельным интересом, была за это благодарна!
  
   От других уроков Дарья избавлялась чрезвычайно просто - утром она вставляла мыло в ноздри и вызывала мнимый насморк, градусник при этом до нужной отметки держа в подогретой воде. Приезжавший врач освобождал её от идиотического сидения на уроках на неделю. Когда эта неделя подходила к концу, она в морозную ночь убегала в лес, становилась настолько, сколько могла вытерпеть, - голыми ногами в рассыпающийся, крепкий снег - и заболевала (правда на одни сутки) температурой и соплями с кашлем по-настоящему. Сто грамм водки втихаря - от отчима, горячая, почти кипяток, ванна - и она становилась на ноги - и ещё целую неделю могла жить, как хотела.
  
   Дорога в расступающееся и смыкающееся снизу, матово сверкающее всеми оттенками зелёного, лазурного и голубого сквозь тёмно-еловую поросль, куда её возили с колыбели, - дальше изгибами, ответвлениями, оврагами, впадинами и подъёмами, с маленькими, почти треугольными озёрами, с мутной, салатно-зеркальной, пыльно-мраморной водой - та самая дорожка на корни и глину ступала она младенцем, подростком, а теперь взрослой, уже узнавшей полноту жизни или её призрак, женщиной, заросла почти выше роста старой крапивой, что задеваемая голыми ногами, почти не жгла, кусты над нею сомкнули свои тяжелеющие, дугообразные, почти лиловые завершения. В этот мир её ввозили когда-то или вводили за руку, потом идя чуть поодаль, почти не давая ей свободы, даже не подозревая чем этот мир из разносплетения множества оживлённых, одухотворяющих растений - для неё, - потом эту свободу у них, родителей и учителей, её не знавших, взявшую, отнявшую навсегда.
  
   Сейчас, столько лет, почти полтора десятилетия спустя, она шла по почти остекленевшим, запоздало-пустым августовским тропкам и полянкам своего детства, своего единственного, доступного когда-то мира, в то далёкое, почти не возникающее в памяти время, ещё не бывшее своим - окружающее зримо уменьшалось в её глазах, пешие расстояния между озерками и кругловатыми рощицами, овражьем спускающиеся одна за другой - смыкались, лес показался игрушечной площадкой, несмотря на весь свой мелкохолмистый размах, и ещё - восхищенье, влажность и солнечную силу в молодых, но холодных кронах. Она бежала между сосен, ноги проваливались в иглистый, мягкий ковёр где, приседая на корточки в то недавнее время - можно было кормить белок, коричневых, реже рыженьких, с короткими лапками и острыми ушками. Она то падала в траву у березняка, кругом раздваивающего еловые и сосновые заросли... вставала, идя к грязному жемчугу маленьких круглых озёр и глядела, вся застывшая, в небо, - мглистое, серебряно-безразличное, грустно-неживое, и как-то остекленев, ничего не могла понять, как и тогда, - этому "тогда" не было определений, что с нею происходит.
  
   Дорога домой из школы представляла собой путь одновременно в мир свой и не свой, - он был каким-то сжатым, наполненным множеством подробностей, множеством случайностей, событий, которых в обычном состоянии обыкновенно ребёнка, вырвавшегося из каждодневной случайной школьной тягомотины, медленно и почти пыточно тянущейся в сознании, - что она будет длится до ближайшего воскресенья и на ближайшие пять - шесть лет - они пройдут, - а детства, свободы, жизни, принадлежащей только тебе, - и кем будешь ты, и будешь ли?, - уже никогда не будет, - могло бы и не быть. В радостно освобождённом (минутно), состоянии обыкновенных детей как две капли воды похожих на своих до ужаса обыкновенных родителей, лишь в разной степени боящихся за своё сиюминутное драгоценное плотское здоровье и здоровье своих чад и больше ни за что - ни на год, ни на десятилетие, ни на век вперёд или назад - могло бы в этом состоянии не запечатлеться. Дома ждал сытный обед из горохового супа, риса с молочными сосисками, киселя, а затем сидение за прямоугольным шкафом, - вид из северного окна самой большой и проходной из трёх комнат на строящийся шестнадцатиэтажный дом ползуще одеваемый в светло - зелёный кафель, - в него должна была переселиться крольчиха, - толстая и низкая до смешного тётка с третьего этажа, что родила уже третьего ребёнка, девочку с белым и лупоглазым, глупо испуганным лицом, - про неё так говорила Дашина бабушка, спавшая с ней в одной комнате, будившая её неотвязно каждое утро и следившая лишь за тем, чтобы вовремя готовились уроки, и чтобы Дарья не отходила ни на шаг, будучи даже во дворе и на лесных вольных тропинках под присмотром дряхлеющих, неприятно пахнущих духами бабулек, - вернее омерзительно досыхающих в собственной глупости и банальности женщин с собственными семьями, сыновьями, дурно дразнящимися внуками - эти старые курицы даже маленькую сводили её с ума разговорами о домашнем уюте и его незыблемости и многих, только им нужных мелочах, а заодно и проклинавшими знакомыми словами её мать, не появляющуюся дома неделями, а если и приходившую за полночь, когда Даша полуспала, или вернее, изображала сон, - то обязательно принимала на себя ряд раз от разу повторяемых, почти безосновательных упрёков, и, громко огрызаясь, а то и молча, приходила после чужих мужчин спать в одной с Дашиным отцом комнате.
  
   Она стояла на остановке автобуса. Он долго не приходил, не выныривал своей желтой кругловатой башкою из-за поворота узкой улицы, в неизменных, уродливо срезанных, голых пыльных или чёрных от бензиновых брызг тополях, медленно умирающих средь жёлтых панелей пятиэтажек. Было в эти минуты в её груди что-то похожее на грусть, её как-то странно, почти приятно, сжимало, - смутное ощущение о ещё не наступившей жизни, почти не могущей наступить. Стоящей каждый день на остановке было десять лет, чуть больше; едва сходил снег, - и снова начиналось непонятное, чувствуемое только ею. Автобус не шёл... До дома было не так далеко, как три года назад, в первый учебный год, до дома идти не хотелось... идя туда, можно было обогнуть рядом стоящие дома, осточертело повторяющиеся, как и всё в этом мире, до ещё не ощущаемого ужаса в бедном и слепом, - в них жили сиюмитнутные друзья и одноклассники, жил Денис со своею бабушкой, приехавшей из Днепропетровска и ведущей себя ничуть не примечательней своих обросших сладким бытом сверстниц, жила Ира на первом этаже, часто остающаяся в маленькой, неубранной квартирке одна, на кухне у неё, белой старенькой, и в меру чистой, они играли во всё, что попадалось под руку, но никогда в куклы, никогда в матери или дочки или тому подобное.
  
   Путь домой, правда несколько другой дорогой, асфальтированной и полной машин, впускал в лес. Ровной рощей вдоль громыхающего грузовиками шоссе расступался седеющий, желтоватый, мраморно-голый или свеже-салатовый березняк, - он пропускал сквозь себя - вступить на разреженную теплом землю... проталины ее сверху, с птичьего полёта, сама она с пятнами, с ранними ранами своими, с невыносимостью обнажения, с мыслью или бессмыслицей о былой смерти была похожа на застывшую, мертвую, остекленевшую, высохшую, одну одинокую берёзу, никогда уже не смогшую ощутить на бедных своих листьях и каменных ветвях хотя бы малый оттенок благодатного, спасающего тепла...
  
   Окна Дашиной квартиры, где жила она с отцом и бабкой, провожавшей её из школы и в школу, выходили на три стороны света, мать она видела редко, та приходила и ругалась с ними, когда её дочь уже заставляли спать... Где-то вдали, в ложных и настоящих шпилях, в одинаковых прямоугольниках повыше и пониже, был город, о нём ей никто и никогда не рассказывал. Дарья думала, что город бывает только таким, каким он сейчас окружал её. Несколько раз её шестилетней водили по Неглинке, по Кузнецкому, по спускающейся вниз Рождественке, она помнила только эти жёлтые стены и необычно близко, низко стоящие к своему небольшому росту окна, так близко, что можно было к ним протянуть руки и потрогать их пыльные стёкла, что ей делать не разрешали. И ещё её удивило - как улицы могут быть такими узкими, дома так плотно стоять друг к другу и почему, ну почему на этих улицах так мало зелени, в том городе, где она жила всю жизнь деревьев было очень много, за ними прятались, на них лазили и падали с них... Однажды она, не выдержав двойной опёки, лет почти в одиннадцать, уже став девушкой, вырвалась туда, в город ей незнакомый, скорее её мучило лишь любопытство - и не возвращалась до вечера, увидев иные дома, низкие, светло-зелёные, тёмно-жёлтые, розовые, разные, притягивающие, услышала у бульвара, хотя и не поняла, что это бульвар, слабый, отрывистый звон беловерхей церкви, шатры которой были еле видны сквозь листву, увидела хотя и очень редкие, но другие лица, взгляды, останавливающиеся на чём-то и подолгу задерживающиеся. Звук колокола, звонкий и протяжный, не похожий ни на что ранее видимое и слышимое ею, - из окон своей спальни - она видела, как строился огромный дом, звуки были железными, грубыми, иногда не прекращающимися всю ночь; ночь эта была залита сплошным оранжево-серым, металлическим светом. В мире, насильно окружавшем Дарью, похожие звуки и видения, были хозяевами, были привычным, как рёв моторов от машин, несущихся по широкой, асфальтовой дороге, перед весенним лесным пейзажем в хрустальной зелени и запахе, в благодеянии природы и человеческого "я", требующего тишины, тишины простой и самовлюблённой.
  
   Когда Дарья вернулась вечером в дом, стоящий на перекрёстке проспектов, бело-серых, душных, как асфальт, ей, ни слова ни говоря, с ходу влепили оплеуху, задрали ноги и крепко прогулялись по заду ременной пряжкой, наверно испугавшись, что она, прежде не отпускаемая ни на шаг, теперь пропадёт. В этот день ей не было одиннадцати. Обиды не было. Первый раз в жизни появилось ощущение, что её никто и никогда не поймёт...
  
   А иногда, когда Дарье ещё не исполнилось семи-восьми лет, чаще всего в выходные, она с нетерпением и радостью ждала того дня, - чаще им было воскресенье, поездки с отцом на метро в парк Горького. Дорога была одной - через долгую и длинную ограду с необыкновенно высоко поставленными каменными вазами, затем был вход через постоянно поражавшие детское воображение огромные ворота, казавшиеся выше неба; затем было мороженое за семь копеек, сладкое, фруктовое, розовое... были пирожные и сосиски и всего было вдоволь и всласть - езда на игрушечных автомобилях, американская горка, - особенно страшно было лететь вниз головой и при этом стараться не закричать. Чёртово колесо поднимало высоко над городом, улиц которого она не посещала, потерь которого она не знала - как у города могут быть потери и какие, когда вокруг столько удовольствия!
  
  Город расплывался в тумане и почти не имел для Дарьи своих конкретных очертаний. Запомнилась только река, - огромная, серая, широкая, блестевшая под ласковым и тёплым солнцем, - и не увидела Дарья и не подсказал ей никто - что её берега соединяют иные мосты, кроме одного, видимого вблизи, что набережные одеты низкою уютной лентою домов, теремками, въездными воротами в усадебные дома, особнячками, колокольнями, - подревней и помоложе - недалеко, на Пречистенской и на Софийке; что зеленое море со спутанными и неровными аллеями, с мостом посреди, с волшебным силуэтом ванного домика, моющим свои длинные розоватые колонны в полузаросшем пруду - Нескучного сада скоро, когда ей придётся уже ходить в школу, начнёт осыпаться жёлтой пылью - на дно этой самой реки, что когда-нибудь в жизни она сможет услышать как над этой рекой, делавшей не совсем вблизи отсюда два поворота, одетой в сплошной серый камень, - для неё зазвонят колокола Андреевского монастыря... а потом исчезнет мост с его серебряными цветами, башенками - место её встреч и желаний, созерцаний и мечты.
  
   Её приводили домой и после ужина с тремя яйцами, курицей и стаканом молока, нацепляли ей бантики на голову, подстриженную неровным горшком и усаживали на стул, включая кинопроектор с мультфильмом "Ну погоди"! - ей очень интересно было рассматривать саму плёнку, надеваемую на колесо, на ней было много-много маленьких картинок - кадров, которые при движении катушки заставляли бегать волка и зайца то вперёд, то назад; - иногда показывали фильм, где она была снята двухлетней и где её за шарф водил по снегу среди берёз в её будущем лесу совершенно молодой и счастливый отец.
  
  
  
   С шестого или седьмого класса она начала писать, постепенно понимая, сто хочет этого, что выкладывать собственные мысли на бумагу становится её естественной потребностью, что без этого диалога самой с собой ей так скучно жить... и одновременно сбегала с уроков, вообще не ходила в школу, забегая в гости к редким подругам, - или искусственно простужалась. В дневнике появились тройки и двойки, неуды по поведению, вызовы родителей. Она не понимала, зачем ей кроме Перельмановских книг - школьная физика, химия, математика, геометрия со стереометрией. Отец пытался с ней говорить, - она грубила и всё повторялось с самого начала, и опять неизменным плясал по её увеличившемуся в ширину заду - ремень.
  
  К тому же школа в те годы придумала для учеников трудовую практику. Три или больше раз в неделю - на завод, прачечную, в цех, где гремели станки. Таскать мешки с влажным бельём со второго этажа по крутой лестнице, пропускать, расправляя, в машину, а с обратной стороны складывать. Жара. Пол смены. Поначалу это было интересно. За отказ могли оставить на второй год, поступал неуд по поведению. Ехать надо было на троллейбусе, к Черёмушкам. С полдевятого по пол-третьего на уроках в школе. Потом с четырёх на работе. В девять дома. Ох, как не хотелось садиться за ненавистные уроки, когда уже закрывались сами собой глаза! Хотелось в город, на лыжах в лес, на велосипед - к конноспортивной базе, на стадион, хотелось поплавать в бассейне, встретиться со своим юношей, не позволяя ему ничего, кроме поцелуев и скромных ласк... хотелось впечатлений. Несмотря ни на что они были. И после выполненных и не выполненных домашних заданий снова что-то внутри созревшее приказывало сесть за чистый лист, включить классические записи. И, едва подбирая рифмы, и вымучивая абзац за абзацем, всё-таки принести завтра в школу готовое, - с большими, часто не своими мыслями, но неумело сделанное. Читал весь класс, и "Б" и "В", из одного в другой она переходила и возвращалась - два раза, а также поменяла за десять лет учёбы четыре школы. Однажды написала статью о штампованной и скучной учебе - по сравнению со своей возрастающей и требующей всего на свете душой. Её не поняли, пожали плечами, а старшеклассница, подруга, с кем вместе ходили по театрам и сочиняли, из богатой семьи, редактор школьной стенгазеты сказала, что учиться ей последний год и она не хочет проблем. Дарья отпечатала статью на машинке и приклеила. Через час её сорвали. Ложилась Дарья в четыре - пять утра. Пол-восьмого её поднимали на учёбу. Из-за того, что, как правило, организм в тринадцать-четырнадцать лет часто бывает еще физически несовершенным, её часто видели на переменках, а иногда и на уроках - уронившей голову на руки, лежащие на столе и спящей.
  
  
  
   И вот наступил год её пятнадцатилетия. Стояла весна. После пустопорожней беседы в редакции "Юности", с местным царьком по имени Ряшенцев, Дарья вылетела и, пробежав сквозь обезображенный убогий коридор здания, царственно стоявшего посреди площади, и в своей красоте и розовом нежном цвете со всех сторон давимом машинами, и побежала книзу, по Тверской, чтоб остыть, одновременно проглатывая лёгкий, но неприятный осадок, оставшийся в груди: " Какое сидит ничтожество, так глупо среагировать даже на такие мелкие стихи, как у меня, " - горела она, быстро переступая ногами по твердому и узкому тротуару, - мимо неё шли по своим делам прохожие, едва задевая взглядами и частями неугомонных туловищ; ворота со сказочными львами были уже недалеко, рядом с домами легких и изящных пропорций, но пустоватого содержания стояли в одну сплошную стену тяжёлых квадратные уроды, глупо повторяющие на своих угрожающих фасадах что-то от смеси колхозного с классическим. После пересечения с Пушкиным дальше идти не хотелось, и она свернула влево, на бульвар, привычно, опустив глаза, пройдя мимо стеклянного кинотеатра. "Эту рожу теперь во сне буду видеть."
  
  - Девушка, извините, - задел её плечом, обходя уже около скамеек, кто-то справа. - Это вы были у Ряшенцева?
  
  - Ну, я. - Она оглядела незнакомца с узким необычным лицом, он оказался ниже её ростом.
  
  - Я слышал, что он Вам наговорил.
  
  Они опять прошли мимо Пушкина. Он стоял не на своём месте, явно не на своём, он не мог здесь стоять, вокруг него не было неба... Она спросила про это у Андрея, как он сразу представился.
  
  - Он раньше напротив стоял. Да ещё посмотрите, сколько тут наломали.
  
  - Вы любите здесь гулять...
  
  - Я не москвич. Из Саратова. Кстати, приглашаю.
  
   Дарья улыбнулась незаметно. Сколько таких разговоров было в её жизни, кончающихся ничем. Но этот чем-то на них не походил, на вскользь брошенное, этим "ничем" не подкрашенное. Сели на лавку напротив усадебного дома, он в отдалении был виден за ветвями, будто прозрачными. Андрей попросил рукопись.
  
  - О, милая, в Вашей философии ещё надо разобраться. Слова только лепите неуклюже, - длинные пальцы его почти не шевелились, касаясь немного истрёпанных листов, - знайте что, поедем на природу. Везите меня, Вы тут всё знаете.
  
   Стояла поздняя весна, почти лето, и тополиный пух обклеивал дороги в густом и тёмном парке; клейкое, липовое, чуть темнеющее одеяние закрывало поднебесье неслышно шелестящей листвой так прозрачно, так невесомо, так буйно...
  
  - Вот что, Даш, у Вас, несомненно, дар видеть, но как бы ещё в стадии мысли. Не огорчайтесь, всё придёт само. Дерзайте, если даже видите, что выходит плохо. "Будет жаль мне ушедших страданий, натолкнувших на бездну огня. Мои годы так жаждут признаний, света воли и прелестей дня"...
  
  - Живёте один?
  
  - Один. У меня похожие родители, как у Вас, как у кого бы то ни было, кто не одинаковая со всеми мартышка.
  
   Дарья опешила. Она была приятно, до лёгких слёз растрогана, - с ней ещё никто так не разговаривал...
  
   Из чёрных, врозь смешанных, полуголых лип, в почти бархатной, свежей, наступающей вечерней темноте их - не было видно птиц, - дорога вела в чащу березняка, крошево молодой, неспелой зелени рождало в душе что-то невыносимое, требующее немедленной высказанности. Синеватое, с лёгкими облаками небо отсвечивало солнечной в прямоугольных, шершавых тенях солнечной лазурью.
  
   Опередив её в этом порыве, Андрей вдруг встал с того места, с маленького пня, на которое они на минуту присели, и, снова, оказавшись гораздо ниже её ростом, без ложного пафоса восторженности, грустно сказал:
  
  - Я не раз это ощущал, что не хочу уходить отсюда, мне столь же это делать мучительно, как и возвращаться... зачем, если окружающее нас сейчас есть вечно, всё остальное? Вся эта жизнь?
  
   Она слегка оцепенела и молчала, не могущая найти в ответ ни слова.
  
   Он ласково смотрел на неё.
  
   - Я поеду. Считайте этот день моим признанием. Сегодня ночью поезд. Оставшиеся часы проведу около, люблю подолгу бывать на вокзалах, смотреть, кто куда. Не говорите мне сейчас ничего, - позднее будут письма.
  
  - Пока, - подала она руку.
  
   Он слегка прикоснулся губами. Засмеялся.
  
  - Пока.
  
   С отрочества ворвался в сознание Дарьи горько свежий запах усадеб. Мир, где давно никто не жил, да и не ею могла быть ведома эта жизнь, однажды проколовшая, несмело подозвавшая на бульваре. Уже несколько лет вела она с ними неслышный разговор, добираясь до неизвестных мест на поезде и потом долго пешком, пробираясь сквозь чудовища городских окраин, идя иной раз к местам, о подлинном имени коих никто из прохожих не знал. Она приходила; её встречали аллеи, заросшие и насквозь пропускающие солнце к усталому, тёмному окаменевшему лицу дома; галереи до головокружения чередовались арками, колоннами, руинами, песком, стекающим в ненасытимое, мёртвое, бездушное лоно земли, а непротоптанные дороги с крапивой и высокими, в её рост, лопухами, - приводили и окунали в тёмное зеркало озёра, заросшее и слепое, не могшее теперь отражать, но отражавшее где-то в памяти, в душе, каждый раз незабываемое и новое, как весенний белый цвет. Около этих мест страшного одиночества она впервые ощущала себя не одинокой, минуты ощущения бессмертья продлевали дни до видимой бесконечности, закат сливался с зарёй; не было ни конца, ни начала. Дарья ощутила счастье, и, как ей казалось, ещё вполне неразгаданную тайну чувств, близкую к любви, любви неконкретной, пьяной, парившей надо всем на свете.
  
   Но и здесь она никого не встретила. Укрытый и погибающий в своей позолоте мир остался вместо любви, и то исчезал, то появлялся, как сама её предтеча, невесомая, воздушная и хрупкая. Вот и сегодня она нанизывала нити с ожерелий осени "на мосту", усыпанном её гроздьями, - так она называла руинную арку в небольшом, заброшенном от суеты расстоянием - поместье, эта арка стояла чуть вдали от дома, почти лишившегося от времени своих стен; в его коридорах, где едва при белом свете солнца были различимы мраморно-голубые остатки колонн, в длинных коридорах пол проваливался прямо в землю, заросшую и сырую от плесени крапивы и лебеды. Ослепительный, легко дышащий, прозрачный, яркий, светлый их цвет, оттенивший переспелую, бархатную зелень, вытягивал внутри всё так, что хотелось плакать - среди чёрных стволов, сквозь которые брезжили колоннадой остатки галереи растаявшего дворца. Статуи в парке были белы, а ещё белее остались в памяти берёзы, с растекающимися вдоль своего роста чёрными пятнами, кругом стоящие у небольшой серой с голубым заводи, смягчающие боль своим медовым выцветом.
  
   После таких поездок ей хотелось любить так неистово, что едва она проваливалась по ночам, сулившим ей насильственной просыпание утром, ей снились эти бесцветные окна и едва западающий свет в них, шуршащий и западающий, пропадающий затем насовсем в летне-осеннем перелистывании желтеющих мелких, как бисер, лиственных россыпей, - она ждала за этими окнами, она звала, она хотела существовать совсем в другой жизни, она хотела быть, видеть лица, слышать слова. Ровесников в школе, бегавших за ней по переменкам, как за последней дурой, она привыкла считать детьми, хотя, в отсутствие матери, с которой они переехали на второй этаж, на крышу магазина, - под комнатой Дарьи с шести утра что-то грузили и перекатывали, не жалея чужих ушей, - она приводила домой своих мгновенных "любовников" и, научив их целоваться и дав подержать в не умеющих ничего руках скрытые как от позора, мягкие части тела, на этом их раздутое любопытство удовлетворялось и всё, кроме последующего шёпота на уроках с кивками в её сторону, с взглядами на неё, совершенно отсутствующую и ни на что не реагирующую, кончалось.
  
   С Павелецкого на треть суток задержали проклятый поезд, - и это в зиму! Дарья почти не ощущала холода, хотя стоял сильный декабрьский, бесцветный мороз. Она то выходила на замёрзшие, беловатые пути, то возвращалась на своё место, на жёсткий неудобный вокзальный стул. Ей было жаль только детей, плачущих и возящихся вповалку кругом; иной раз она с необъяснимым, неподдельным напряжением всматривалась в рядом находящихся, и, заметив на себе этот взгляд молодой крупной девушки, по лицу ещё совсем подростка, многие отводили от неё свой, иные попросту безразлично отворачивались назад, на спинки стульев и засыпали сидя, положив в неудобной позе головы на руки.
  
   Она совсем уже онемела сидеть, и, мечтая, снова выходила то на морозные, почти бесснежные платформы с блестящими путями, то на площадь с провожающими её трамваями и фонарями.
  
   Саратов встретил после долгих, мучительных ожиданием, чёрных суток, ещё более крепким сумасшедшим морозом, так, что когда они шли быстро, больно было дышать. Всё горящее и горячее до этого в груди к Андрею смешивалось с каким-то бесполезным равнодушием и болезненным ощущением чего-то нового, к чему она почти насильно вырывала себя из долгой душевной нищеты, из замкнутости, которая была защитой от почти вакуумного ужаса окружавшего её времени и места.
  
   Она знала, чувствовала, что сочувствие Андрея к ней было если и не слабым, то опасно минутным, хотя и искренним. После такой минутности можно было потерять всё, потерять навсегда. Города она не увидела, спускались, и довольно быстро, индевелые сумерки, пар хрустел на деревьях, белой огромной лентой стояла Волга, мелькали, как во сне, редкие возвышения домов, подъезды, синеватые силуэты одиноких вертикалей церквей на переломанном пустыре, когда-то тесно скрещивающихся улиц. Дарья совсем окоченела, пока добрались они с Андреем троллейбусами до близкой окраины (какое тут у вас всё маленькое, - говорила она), - до многоподъездного, желто-серого стенами, дома. В просторной, но уютной квартире Андрея, обставленной старой мебелью, она заметила высокие, со сталинской лепниной, потолки и увидела первый раз в домашней обстановке, на большом с кипами чистых и исписанных бумаг, столе, пишущую машинку.
  
   Дарья разделась, и пока хозяин готовил чай, села за неё печатать свои, на ходу приносящиеся грёзы, - строки лезли слабые, неумелые, похожие на сумбур, слова путались, ей ничего не удавалось.
  
  - Да погоди ты, отдохни, - она почувствовала, как он сзади улыбнулся и положил руки ей на голые плечи, сделав это быстро и почти неуместно. В слабом, зелёном свете лампы, слепо рассеивающей свет по комнате, была вся таинственность их встречи, - тот нелепое чувство преждевременной радости или грусти, которое так долго наполняло Дарью, и она слишком признавалась себе в этом. Прошло ещё несколько дней в незаметном для себя опьянении, Дарья чувствовала, что начинает таять. Театр с не совсем плохим спектаклем и утренний, так непохожий на себя город, затонувший в голубом морозном дыму, она заметила, но это пронеслось и осталось в памяти почти без следа. Она помнила только их с Андреем разговоры.
  
   Он говорил часто непонятное, заумное, но казалось за отдельными словами, по особому произнесёнными, выстраданное. Ему исполнилось в начале этого года двадцать пять, ей в конце - пятнадцать. Метель за окном легко и приятно усыпляя, ложилась на толстые ветви, на подтаявшие неожиданным потеплением дороги, фонари, оседала на крышах маленьких провинциальных домишек. Всё это предвещало ещё одну ночь. Ночь, но последнюю.
  
   Дарья, ещё не остывшая, красная щеками от лёгких своих впечатлений, теперь вела себя играючи, и по-настоящему играла, - ей инстинктивно хотелось, чтоб за ней ухаживали. Андрей второй раз спускался вниз, в магазин, за пирожными, ему хотелось побаловать свою такую неожиданную и такую юную подругу; она получила в подарок том Достоевского, в приятном старинном оформлении, правда, ещё не зная, что издание старинное, а просто ощутив при этом приятную теплоту, смешанную с естественным волнением; правда один раз он возвратился, едва закрыв дверь и коснувшись перил широкой лестницы, и сказал, что он бедный историк и у него не хватает одного рубля... вино за этот промежуток времени, которого не существовало, совсем расслабило Дарью, после длинного, несмотря на зиму, холодного с розового морозного утра, дня -сладко тянуло вытянуться вдоль не разобранной постели. И в лёгком, взятом из дома, почти прозрачном халате, она непринуждённо легла, словно ни о чём не думая.
  
   Андрей, оказалось, сидел рядом; он повторил её движения и осторожно пододвинулся к ней, расстегнул верхние пуговицы... слегка мокрая грудь её пахла мылом. Он начал жадно ласкать её, доводя до легких вздохов от жгучих поцелуев в шею, полные розовые плечи, спускаясь всё ниже и ниже.
  
   Дарья молчала. Всё это длилось невероятно долго, но дальше ничего не было. Дальше не было ничего, что могло бы и быть.
  
   "Пусть растёт, - думал он, ещё не остыв от острого, неудовлетворённого плотского желания, - пусть вырастет. Одиночество ей не помеха. Пусть выдержит его. Всё равно потом узнает, раз она такая нечеловечески... и просто и как человек. - Андрей погладил Дашу по побледневшей щеке. - Какая милая! В пятнадцать лет - женщина с девичьим, даже детским, лицом, повадками, мыслями, свежестью, которой она обдала его затхлую жизнь за книгами и тетрадями. - Пусть растёт. Пусть не погибнет в ней этот хрупкий цветок. Не сломали бы его, он такой ещё не оформившийся...
  
   Лежащая рядом с ним проснулась и, издав мурлыкающий звук, просунула его руки под свои и снова уснула. Так они и лежали всю ночь.
  
   Наутро, уже довольно поздно, Андрей провожал её; ими был пройден пешком почти весь город, почти молча, почти мёртво. Уезжать не хотелось, хотелось "дальше", хотя у распахнутого в душе уже закрывались половинки. Лицо Дарьи сквозь мутное, замёрзшее стекло вагона, несло на себе после долгого, не прерывающегося поцелуя наивную и настоящую боль не доигравшего до конца вдохновения. Она хотела в эту минуту быть больше себя, больше того, что ей удалось прожить на самом деле и на этом белом свете. Что-то незнакомое сияло теперь в её глазах, немного стыдливо и с настоящей усталостью прячущихся, больших светло-синих, не по возрасту слишком открытых и тяжёловатых взглядом и что-то ещё требующих.
  
   Провожавший её маленький, почти неприметный для остальных своим поведением человек сам чувствовал эту недоговорённость, и неспешно идя домой сквозь почти прекратившуюся метель, думал, но мыслям его мешала растроганность. Слишком многое разбудила она в нём, сейчас без лишних слов уехавшая и так просто закрывшая в последнее мгновение готовые заплакать глаза, своими полудетскими вопросами.
  
  Нужна ли ей была эта встреча?
  
   Стены старого, укрытого зимой города, постепенно успокаивали его.
  
  
  
  
  
   2
  
  
  
   Словно осень не могла удержать свою первую, свежую листопадную волну и всем своим не сойденным с мест временем клонилась, неслась и настигала - увы! - уже голый утёс свой черно-серым пепелищем. Грёзы тогда ещё, до весны, слишком ранней и почти не замеченной, сразу растаяли по приезде в Москву. Дарья не находила себе места в образовавшейся вокруг пустоте, ночами рвала на себе волосы, стискивала зубы, - то, что она пережила с Андреем не могло пройти так быстро! И во сне она снова видела его маленькое, немного ещё чужое лицо, бывшее только на мгновения таким близким, таким милым...
  
   "Она совсем неглупая, но", - что следовало за этим "но", украдкой прочитанном ею в забытом быть убранным в тяжёлый, с выдвижными ящиками и резными замками стол, она не знала.
  
   Письма иссякали и прекратились, не намекая ни на что дальнейшее. Часто Дарья теперь совсем не спала по ночам. Утром её поднимали, надо было идти в объятья школьной казённой мерзости, и она проезжая на автобусе, сонными глазами смотрела в оголёнными ледяными ветвями лес, краешком своим видневшийся и в окно её комнаты вслед за трубным, асфальтовым гулом шоссе, и этим заплаканным млечным утром ей чудилась приговором каменная грусть, похожая на смерть. На уроках физкультуры она не могла теперь спокойно смотреть на взрослеющие тела, негласно требующие соития. Если на встречу, по лестнице поднималась бравирующая и деланно обнимающаяся парочка старшеклассников, Дарья гордилась своим недавним счастьем, так внезапно оборвавшимся... "Ты всё поймёшь", - писал он. Дальше всё оставалось без ответа.
  
   Маленькой отец возил её к своей старой, полуграмотной тёте в посёлок, казавшийся тогда таким далёким от города, что был другим концом света. И этот незнакомый, непривычный с деревянными дверьми и сиденьями длинный, зелёный, с круглой мордочкой у головного вагона, электрический поезд, бегающий нестерпимо вольно и легко по расступающейся, дремучей зелени. Из малинника, где она постоянно возилась, обдирая неспелые ягоды, её звали пить чай, на ступеньках к деревянному старому дому было очень скользко от дождя частого в её детские лета, внутри становилось как-то непонятно тепло, темно и уютно. Солнце бросало сюда пыльными щелями свои тени, как на свечах; бревенчатые стены, кое-где с обоями, завешивались кой какими картинами, агитациями, плохими репродукциями передвижников. В старых облезлых вёдрах стояла прозрачная ледяная вода, - ходы, выходы, подклети, подпол с паутиной снизу доверху, окно, сплошь увитое лиственным яблоневым узором, выросший на её глазах куст красной смородины, мокро играющий на солнце отблеском мокрых, спелых ягод. В такие минуты вспоминался ей первый приезд в деревню, ещё жива была прабабушка, лицо у неё было теплое, картошкой, глаза в девяностолетних морщинах совсем запали, слезились, всё говорила она что-то непонятное, как при царе жилось, - крестьяне с дедом были они зажиточные, и не было в её словах той надуманной злобы, коей кормили досыта в школе. Забор стоял у неё полу заваленный, по слабости не чиненный, зелёная вода в деревянном, почти сгнившим изнутри срубе у уличного угла. Тёмные, чёрные, как у бабы Яги, комнаты, заваленные почти доверху тряпьём, брошенным на старых кроватях, старые деревенские слюдяные зеркала, в которые нельзя было смотреться, неровное и не чищеное серебро икон, - во всём этом плодились в страшных количествах тараканы и пауки, было сыро так, что захватывало дыхание, пахло плесенью. Пёс Тузик, маленький и кособокий, драл соседнюю кошку, раз, побежав за ней, Дарья сломала руку, упав ею на каменный выступ лестницы, ведущий в дом, на заросшую со двора неспелой малиной террасу. Она молчала; её как-то странно и внезапно притихшую, помрачневшую, с глазами, полными слёз, бледную, положили в ту самую комнату, где было всегда темно и не было ни одного окна - на мягкий, скрипящий каждым движением диван, солнце не заходило сюда, не было слышно ни звука, что-то шуршало внизу, пробежала низом дырявого бесцветного пола мышь. От нарастающей боли хотелось забыться - полкой выше чёрного, резного буфетного угла пылились круглые бутылки с чем-то тёмным. Дарья помнила, как достала одну из них, выдернула сухую пробку, глотнула и задохнулась... стало легче, и она сразу заснула среди этой дремучести, что вызывала лёгкий озноб страха, Дарье, всё-таки немного всплакнувшей в серую и не чистую подушку, снился в полудрёме лес, долгий и зимний, её приятно качало, проснулась она от слабого боя и тиканья круглых, с римскими цифрами часов над собою, и вспомнила, что сама же украдкой сегодня их завела.
  
   В слепом пятне городской жизни, скучной, невольной, шла она в лёгком полусне однажды домой, стояли последние своей свежестью дни мая, всё кругом вдоволь насытилось запахами и белым, не тающим снегом падало, кружилось ветром с вишен, зацветало лёгким пухом с тополей, девственный и яркий мир на ветвях заменялся широкой рукой листвы, появились на земле курчавые, тяжёлые тени, милая её игра с Игорем ещё не прекратилась и Дарья весело думала как сейчас будет ему звонить и отрывать его от последних домашних заданий, с коими он довольно быстро справлялся. Вдоль длинной асфальтовой улицы дорогу ей неожиданно перешёл немолодой уже дядька грузин.
  
  -Девочка, я тут сниматься в кино собираю. Пойдёшь? Ты такая хорошенькая.
  
  Она отказалась... но, уже поднимаясь по лестнице к лифту, почувствовала, как кто-то сзади обхватил её за груди, грубо, животно, и, накрепко зажимая рот, потащил наверх. Он зацеловал у ней, у оцепеневшей, до синяков круглые, крупные соски, полез снимать Дарье трусы, вдруг обнаружив, что... затем расстегнул у себя и приказал целовать... долго во рту бился упругий солёный столб, выстрелив горьковатой белой жидкостью... и тут открылись двери лифта.
  
  Дарья так никому ничего и не сказав, долго не могла спать, ночью ей снились кошмары. Ещё долго не могла она отделаться от той мерзости, повергшей её в шок, но всё же она так и не узнала, что это было. Говорить об этом ей было не с кем. В свои восемь-девять лет это пугающее её желание она ощущала, сидя на чём-нибудь верхом, запоздало прыгая на резиновом козле или пытаясь оседлать взрослый велосипед. Она была ещё по-детски неуклюжа, толста, выдавшись ростом; стригли её под горшок, за что над ней издевались, путали возраст, называли старшеклассницей, дылдой, бомбой. Дарья быстро научилась драться, таскать за шиворот смеющихся до жестокости мальчишек. Всё вокруг жило обыкновенной жизнью, никто не хотел или не мог чувствовать, как чувствовала она, или, может быть, ей это только всё так казалось...
  
   В школе, в старших классах вводили новую форму, пиджачки с юбками и она с завистью смотрела на стройные фигуры с ясно обозначившимися женскими чертами уже их надевшие. В её жизни всё было убого, и она хотела, хотела большего! Пух под мышками сменился густой тёмной шёрсткой, в одно сонное и сырое утро она спокойно увидела на простыне под собою алую полосу... тело стало утробой, бездной, оно хотело быть целованным, троганным, оно и раньше было таким, только как-то неосознанно, внутри... об этом никому нельзя было рассказать, даже подумать было страшно. Дарья почти бросила тупую учёбу, уезжая на целый день в старый город, раньше ограниченный в сознании только парком "горького" с круглыми и неуклюжими до шарообразных небес здесь - качелями, - любовалась в городе - и это было сказочно! - домами, церквями, кремлём, улицы вели в переулки, они заканчивались тупиками, - возвращалась неизменно поздно, - за что крепко получала при возвращении по заду неизменной ременной пряжкой, но была счастлива. Изменился её голос, сделавшись грудным и низким, стали другими повадки, походка, она очень вытянулась; но полнота, делающая её чересчур взрослой, не покидала её.
  
   Так, в едва намечающемся сознании, а скорее в легкой, даже несколько туманной бессознательности, прошло несколько лет. Они изменили, немного озлобив её, дав ей нечто другое, которого почти не было или не было совсем в мире. За все эти годы она лишь изредка видела мать, а скоро стала жить с ней отдельно. Матери нужна была свежесть, простор, ей надоедали мужчины. Какая цена была этому, Дарья не знала. Судьба её совсем не удалась и стала она ей покорна. На Преображенке жила "в гостинке" мать её, бабушка, добрая, больная, неграмотная и несчастная, не будь её, приехавшую в Москву с Владимирки, - где "батрачила по барям и барыням, и, Бог знаеть, как вообще жила и живая я", - не родиться бы матери, "Лидке и Дарье в Москве". Внутри стеклянного, плоского, нового гардероба всегда стояла у ней святая вода и икона Троицы, осыпающаяся краскою на крыльях у ангелов, лежала на столе. Она часто, почти беззлобно ругала Дарью и её мать за курорты и широкую жизнь - кавказская жгучесть острого камнями побережья, разноговорливая водяная равнина, штормы с песком, остающимся на волосах и зубах, раковины, синее дыхание гор от Сочи до Сухуми, горные озёра с нависшей бело-голубой лазурью гор над собою, и казавшиеся сверху зияющими в волшебной бездне, сожжённое до волдырей тело, груши, падающие на голову во дворе у хозяйки, очень скупой, но позволяющей иногда выпить крепкого вина втайне от матери; частые ухаживания в школе и во дворе, просто на улице, где она вечно искала событий и приключений с собой, - нечего сказать, прибавили чувственности, но первые берёзки по дороге из аэропорта, тихая речка, озерца у старых жёлтых каменных усадеб, непонятно почему совсем ничьих, русые юношеские головы их милые лица, в чьи она с такой мгновенностью влюблялась, - мир стал перепутьем, он растворился сотнями видений...
  
   Как-то Дарья осталась у бабушки на ночь, совсем уже светало, они не спали, у бабы Аси болела старою болезнью нога, с вечера ей должно было идти на работу сторожить в столовой. В комнате, большой и пустой, с двумя кроватями и столом стоял неласковый свет, загораживаемый кирпично-серыми стенами прямых высоких домов.
  
   Дарья что-то наспех приготовила и принесла бабке на кровать.
  
  -Есть хочешь?
  
  - Ой, да что ты! Нет, нет, сама ешь...
  
  - Тогда засни. Выпей лекарства и спи.
  
   Когда баба Ася уходила, тяжело и в разлатую переступая не в меру широкими, распухшими от болезней ногами, она успела поворчать, что в доме неубрано... и вдруг, широко раскрыв свои зелёные, когда-то красивые глаза, тихо сказала как бы в назидание;
  
   - Ты знаешь чего, Дашк, сходи сегодня в церковь, Покров скоро... и ещё грех - ходить некрещёной. Я вон мать охрестила ещё пеленочной... грех это, грех в Бога не верить.
  
  - А разве верить, - обязательно креститься надо?
  
  - Не спрашивай, а делай как говорять! Вон в ту, которая на горке, влева, от поворота за транваем...
  
  
  
   ... Звали бабушку, обыкновенную орловскую девчонку в девичестве Белозёровой Настей. Появилась на свет она в большом, волнисто-бескрайнем, далёким от оживлённых дорог селе Белозёрово, что в двадцати верстах от Малоархангельска, Курской губернии, почему то в советское время перешедшее в область Орловскую. Отец, Калистрат, умер рано, матери она и не помнила, детей было шестеро, выжили трое. Отдали Настю, к тому времени, которого сейчас никто не помнит и помнить не собирается, - в церковно-приходскую, но там она так и не выучилась читать, не усвоила что-то, а потом - забыла. Жили бедно, в деревне, о городе и не слыхивали, и не видали; слыхали "про Поныри и Курск, да Тулу". Москва представлялась чем-то чуждым, почти фантастическим, чужим, - где всё не по-людски, не по-деревенски. С двенадцати лет жизнь по чужим углам, людям, работа на хозяев. В Москву попала случайно, от отчаянья, просто села на поезд и приехала. Прошла в "приёмную", сказала, что на вокзале жить не может, работу ищет. Устроили её году в двадцать восьмом на фабрику тканекрасильную, койку в казарме дали... потом встретила Колю там же, на фабрике, на другой, он краснодеревщиком работал. В военном билете у него была отметка "работник НКВД", он служил охранником Кремля ещё до призыва... устроил туда его Иван, брат Насти, сам работавший во внутренних войсках. У Шуры, сестры второй, муж Фёдор работал на Петровке, в милиции, дочь Рая его потом по причинам материальным и не только невзлюбила родную страну и уехала жить в полубратскую Болгарию и не вернулась... Родился сын, но вскоре простудился и умер. Над гробиком стояла Анастасия, сильная, молодая, высокая, лицо очень простое, почти красивая, таких невест - поискать; невеста - будто из крепостных, эти женские черты потом очень сильно, почти что растают в дочери, оставив ей голую, острую, беспородную красоту без обаяния, оставив ей характер не слабый, но и не душевный. Война принесла Насте, кормящей дочь, которой не было и полугода - известие - Николай пропал без вести, под Спасс-Деменском, на верхне-Новгородской земле. Перед войной он исчез, посидел в тюрьме, как тогда шептались около него, за растрату, другие говорили, - что за длинный язык, по пятьдесят восьмой... и попал оттуда в штрафной батальон, на передовую. После войны никто из родственников уже в столь значительных учреждениях не работал. Дочь Лида выросла на Полянке, в трёхэтажном доме с печным отоплением, с отхожим местом во дворе, дом этот стоял против церкви, расписной как терем, пятиглавой, но окна выходили во двор. Дом этот снесли, как и половину Замоскворечья, половину их улицы, в семидесятых. Недалеко была больница, рядом с жилищем их трамвайная остановка. Вокруг был целый мир, - занесённые снегом узкие, малоэтажные улицы, что вели к реке побольше и поменьше. Этот мир не нарушался, он был миром детства, он был незыблем и до известной меры неизменяем. Переулки вверх выводили к Павелецкому базару, где мужики и бабы в любую погоду торговали допоздна, вниз - тёплым, спасающим от ветра проулочным ручьём, слегка задымлённым смесью пороши и дымом из невысоких труб полудеревянных, но крепких домов в Якиманке; за Якиманкой было поле и река, река, убегающая в изрезанную ночью даль за неожиданным после малоэтажья тяжёлым мостом - под холмы, река была очень широкой, очень тёмной... баба Шура, образованная, после техникума, сестра Насти, - жила около больницы, прямо за больничной церковью, тут же, на Полянке. Она много писала и читала, и это было непонятно после неграмотной матери... почему, зачем? Лида в тринадцать лет ушла жить к тётке из-за отчима, алкоголика, который бил её и мать, отбирал еду, не давал учиться, бегал за Лидой вокруг стола и постоянно по пьяному делу ругался и угрожал. Дарья видела его потом, ещё не старого, полуседого, после инсульта, с отвисшей челюстью, с открытым ртом, из которого вперемежку с нечленораздельными звуками текла слюна, с ничего невыражающими мутными глазами, - дед Петя сидел перед подрастающей Дашкой и мочился прямо на постель, и от этого было немного страшно и совсем не смешно. В семь свои лет очень трудно почувствовать к кому бы то ни было ненависть, очень нелегко и неразумно осудить за прошлое, которого не знаешь, очень тяжело дать цену поступкам, этой цены ещё не изведав.
  
  Родила же баба Настя дочку на Семёновской, в доме двухэтажном, деревянном, в шестиметровой комнате в огромной квартире, эту комнату, правда, легче было топить. И опять, как и всю почти жизнь, молодость, под окнами была трамвайная остановка и постоянно хлопали двери, выкидывая проезжающих в тень неширокой улицы, с подвешенными фонарями посреди. Отработав неделю, эти одинаково одетые в чёрные пальто люди опять садились на трамвай; - в воскресенье он ходил реже и был полупустым. Работала с утра до ночи и Анастасия, благо ездить уже никуда было не надо. Напротив их окон на последнем этаже стояло странное квадратное здание, неуклюжее, толстое и впускало огромной аркой под какую-то странную землю. На фасаде Лида, едва научившись читать, разобрала написанное тяжелыми буквами ... станция "сталинская".
  
  
  
  
  
  
  
   Один раз Дарья проснулась очень поздно, как всегда просыпалась позже обычного в субботу, отсыпавшись за всю неделю своей школьной принудиловки - и услышала сквозь закрытую дверь высокий, произносимый фальцетом с сильным еврейским акцентом говорок, поминутно прерываемый тихим, но слышным смешком, ироничным и ехидным. На шатающейся под грузным телом табуретке, рядом со своим отцом, Израйлем Шмулевичем, сидел казавшийся его чуть ли не вдвое больше - неизменно пьяный, чрезмерно огромный Гриша, нескладно умещавший свои длинные ноги под новым, белым, без скатерти, столом, - и постоянно перебивал его негромкую, несколько из-за быстроты комично проговариваемую речь - и при этом еще постоянно зачем-то ударяя кулаком по столу.
  
  Израиль Шмулевич любопытно оглядел лениво и сонно вошедшую Дарью, невольно цепляясь мужским взглядом молодых, острых карих глаз - за её голые ноги, она едва нацепила на себя короткий халат, налил ей быстрым движением полстакана водки, немедленно и в шутку приказал сесть рядом, открыто и приятно заулыбался, глядя на её заспанное, кругловатое, едва умытое лицо. Его улыбка задела её, она была постоянной, но какой-то горькой, ироничной, слабой, грустной. "Так скорее, плачут", подумалось ей. Так они и просидели до прихода матери, устроившей обычный скандал, хотя и обрадовавшейся внезапному приходу Гришиного отца. Вечером Гришка, уже проводив отца до дома и вернувшись, неожиданно постучал к Дарье в комнату.
  
  - Ну, чего тебе... опять что ли музыка мешает? Тебе ж на работу полшестого...
  
  - Погоди, Дашк... я рассказать тебе хочу. Мы раньше тебе с матерью ничего не говорили, не хотели расстраивать.
  
   Израиль, маленький, смуглый еврей, познакомился с Настей на рынке, разбивавшемся каждую неделю - на две остановки дальше Преображенской площади, близ бывшего монастыря, у закрытого темного, краснокирпичного собора. Он торговал там, в длинных, с навесами, рядах, пряжей, вынесенной с фабрики под странным названием "Вегонь", она подносила ему для продажи пряжу, полушерстяные мотки, что как-то могла взять, помимо маленькой зарплаты у государства, вынести с ткацкой фабрики - сама. Мотки эти кто-то из знакомых перематывал в клубки, и Израиль потихоньку сбывал их. Мог бы иной раз и не доесть, но четверо детей... Тамара, Ида, Гриша, Михаил, и ещё одна дочка, удочерённая от первого несчастливого брака матери Григория, урождённой Александры Виноградовой. Доход был небольшим. Израиля выследили, взяли. Взяли и после войны, госпиталей, ранений. Взяли и ещё раз, в тот день, когда пятнадцатилетнего, выглядевшего, несмотря на худобу, старше своих лет Гришу задержали на улице. Остервеневший и строгий патруль привёл к дому, деревянному, низкому, сквозь густые ветви росших в палисаднике сиреневых кустов, было видно, что зажжены оба окна, что в комнатах беспрерывно кто-то маячит и этот кто-то - чужой, в форме. Он увидел брата, Мишку, он выбежал из дому и ревел на всю улицу. Его поймали и вырывающегося водворили обратно, с силой захлопнув дверь.
  
  Израиля на сей раз выпустили, так ничего толком и не доказав, или устав бороться с его нечеловеческой вывёртливостью... Настю привлечь не смогли, хотя вся торговля шла через неё. Это было и чудом и случайностью. Обыск делали в комнате на Сталинской и не один. Искали в печке, в углах бедной комнаты, под матрацами. Не нашли. Настю он не выдал. Отчим матери Петя гонялся за Настей, требуя на водку: "Воровка, деревня! Вшивая"! Тётки Лидины писали Фурцевой, жаловались, что он при Лидке онанирует, сидя на столе, приходили сами, били Петьке морду. Сама Лида не могла иной раз прийти домой, а один раз чуть не убила его, ударив по голове лезвиями от коньков... Настя, же, мать, оправдывалась: "Петя когда трезвый, хороший"...
  
  Григорий и Лида, мать и отчим Дарьи, жили и потом, на одной улице, Бухвостовой. А встретились, и узнали про то, что их родители были столь тесным образом знакомы - когда стали жить вместе, в восемьдесят шестом, когда Даша осталась жить с матерью, и после этого сама десять лет не видела отца...
  
  Когда Дарья высказывала бабушке Насте чересчур идеологические речи - про самую плохую, самую отсталую, самую примитивную, самую-самую никакую страну, где невозможно жить, - баба Ася как-то необычно для себя, резко для своего огромного, больного тела повернулась на своей огромной, незастилаемой постели.
  
  - Страна не хороша... а чем она тебе не хороша - то, страна эта?!
  
   Встречались ли потом Израиль Шмулевич и Надежда Калистратовна в последние годы своей жизни, Дарья не узнала также. Бабушка ей ни о чём не говорила, о своём прошлом почти ничего не рассказывала, а если и говорила - то мало, отрывочно, неохотно, не то чтобы с боязнью, а просто не хотела ворошить. Прошлое, о котором она узнавала из свежих номеров "Огоньков" в реальности было окутано для нее непроницаемой тайной и доступ туда для неё был навсегда закрыт. Лишь потом, спустя пятнадцать лет она узнала, что Израиль и Анастасия случайно поговорили с друг другом по телефону, тридцать с лишним лет спустя, говорили общими словами, словно не хотели того, чтобы их снова на короткое мгновение соединили их дети.
  
  
  
  
  
  ... На возвышенности за намертво одетым в камень прудом, стояла она, белая, с кокошниками частыми, виденная из противоположного окна, что выходило на изгиб трамвайных путей.
  
  Дарья долго не решалась... всегда такая буйная, не решалась войти... холод, ветер, приносящий шоссейный шум, густой и горький бензинный запах, заставил её отворить тяжёлую чёрную дверь, каких она ещё не отворяла никогда. Внутри было удивительно тихо и темно, острыми огнями горели свечи. Дарья вдохнула кадильный запах, что-то вспомнила, уже раньше бывшее с ней на чужих, безымянных, почти не запомнившихся похоронах. Службы не было, захотелось спрятаться и здесь, встать одной, чтобы никто не видел...
  
   Её задела, почти тыкнула пальцем маленькая острая старушонка с сплошь сотканным из морщин лицом.
  
  - Руки вынь из карманов! Перед Святыми стоишь... и платок одевать надо, раз в церковь пришла!
  
   Дарья вышла. И жестокий, поздне-осенний, каменный мир снова захлестнул её.
  
  
  
   3
  
  
  
  
  
   А ещё кроме бульварной, внезапно овладевающей тоски был Арбат, первая длинная улица, каждый раз разная, из-за поворотов не знавшая конца... дома с витиеватыми фасадами, огромные и маленькие, редкие ямы переулков, что за ними, она не знала. Не знала Дарья про нависающие около огромные чуже-стеклянные чудовища, она их просто не замечала. Арбатом была мостовая, потешные стекляшками фонари, частушки, плоский люд, хилые поэты, ораторы на политические темы, смехачи с анекдотами, бородатые художники, рисующие одно и тоже, - карикатуры на Горбачёва, серп и молот, свастики. Звенящий, звонкий, разгулявшийся, прозрачный и призрачный мир.
  
   Дарья вышла на балкон с легкими стальными переплётениями цветов, шагнув на него с лестницы, этажа с третьего или с четвёртого дома салатового цвета с вытянутыми и круглыми окнами, серединного улице, - её любимого дома - ей бы так хотелось остаться за одним из этих почти гипнотически притягивающих окон! Ах, если бы не этот проклятый железный фон, широкий, гадкий, похожий на окраинный спальный рай, вызывающий чувство тошноты, ненависти и даже брезгливости... Откуда он здесь? Арбат чуть видно изгибался, завершаясь влево заревом оранжево - красного, неестественного заката. На нём не было церковных струящихся над домами дрожащими силуэтами вершин. А на других улицах или переулках, тёмных, запрятанных, они стояли и молчали, - разные шатрами, колоннами, четвериками, ростом, узором и цветом.
  
  На Арбате было солнце, подвалы, запахи... пельмени и лимонная водка - после встречи с бородатым мужчиной-романтиком, вечным спортивным юношей, в котором юность эта мгновенно угасает, стоит узнать его поближе и пострашней, чем на самом деле. Он назвал себя Сергеем, как его звали в действительности, Дарья, заговорившая с ним в поздний час на белой с цветочками станции метро, не знала. У него жила мать в коммуналке, к двери которой вели многочисленные лестницы и чёрные ходы, а оказывалось всё за дверью на первом этаже; перед оной стоять было уютно, потому что не горел свет, где-то в переулках у Знаменки, тогда то ли в серые, то ли расцветавшие года - ещё улицы Фрунзе. Сергеем, в меру добрым и делавшим небольшие подарки в ответ быстро угасающее, но всё же остающееся в памяти удовольствие, давались книги, назад не возвращавшиеся... Была кафельная лужа огромного бассейна у Москвы-реки с вечным, вызывающим слюну конфеточным запахом, его легкое, натренированное тело, чердаки, пьяный мороз, ласки, которыми с полной неистовостью он доводил до крика, подстилки на случайном месте из газет и картонок, философия на каждом шагу, нужная и не нужная ... время или не шло или казалось безумием.
  
   Была ли это любовь, мимолётная, скоро проходящая, любовь-опыт, любовь подсказка, любовь-предупреждение, напряжение всех чувств и быстрый облом готовой встретиться с собой похожим - надежде, или ответ на одиночество, одиночество, не занятое никем? Дарье нравился распущенный, растекающийся на глазах мир, а на своих ровесников сопляков она давно уже, с последних школьных времён, не смотрела без лёгкого и вполне объяснимого содрогания. Из книг она читала Бердяева, - она росла под каждодневно раскрывающий глаза мир и под то, что творилось кругом и то, что было стремительно уходящим временем в кажущейся остановке лет - пришли девяностые. Каждый день приходило что-то новое. Теперь мир рос вместе с душой, обгоняя и перегоняя её саму в росте, иногда удивляясь себе самому и весь бывший в вполне объяснимом ужасе и сожалении от давно ушедшего. Дарье самой теперь казалось, - нет, скорее это и было на самом деле, что она потеряла с двадцатым веком всё, обратиться ей не к кому и некуда, и что это душащее и вместе с тем удивительно грустное и большое чувство, охватив её первый раз с такой силой, останется с ней навсегда.
  
   К Сивцеву, легкой кривизной немного высоких и пониже камней которого они возвращались подогретые друг другом и голодные, - были трещины в трёхэтажных, замкнутых низкой, в лужах, приземистостью подворотен, круглым куполом церкви без завершения, слезистостью подвешенных к невидимым проводам фонарей...
  
   Любила ли она? Дарья не умела любить. Любить по-настоящему нужно было слишком много, а этого многого недоставало, не могло быть. Они расстались ненадолго. Дарья заканчивала трудный девятый год в школе и рвалась после его, наконец, окончания в путешествие - Питер, донецкая тётя в Макеевке, Дагестан, в Махачкалу (приглашала хозяйка, принятая бабой Настей на Преображенке ласково и не по средствам, а там, если и останется денег, махнуть от Каспийского к Чёрному)...
  
   Они лежали в маленькой, на девять метров, Дарьиной комнате в постели, чуть не задохнувшись друг от друга.
  
  - Поедешь, Серёжа?
  
  - Не знаю, если получится... да полетай одна, у тебя это хорошо получается, - заложив руки за голову, небрежно смеялся он...
  
   Она легла к нему на грудь, скользнула вверх к мягкой густой бороде. И ещё неизвестно сколь они не могли насладиться поцелуями во все возможные места... его губы спускались всё ниже и ниже. Дарья вздрагивала.
  
  - Ненасытная ты моя.. - жарко и мокро дышал он.
  
   Когда всё кончилось, он встал и хмуро посмотрел в окно.
  
  - Хулиганка... ты когда мне вернёшь "Бориса Годунова"? Такое редкое издание...
  
  - А разве я не вернула? - полуобижено - полунастойчиво спросила она. - Ты спроси сколько ты у меня читаешь - Мельгунов, прозу ахматовскую, "огоньки", "юности", - а? А, леший? Поедем на трамвае в Канатчиково, искупаемся?
  
  - Да ты что, - отмахивался он, грубо и поспешно одеваясь. - Я плавать-то как следует не умею.
  
   Уже пели утренние птицы, хотя ещё не рассветало, далеко, за шоссе буйствовала свежая зелень, на улице среди ночных камней было жарко...
  
   Город немного тяжелил и однообразил их отношения. Дарью, вольно сидевшую на мягкой передней лавке сладко укачивал поезд, - электричка неслась в ближайший загород, обдавая сквозь открытые окна запахом тёплых, весенних, как-то по-особому мягких на ощупь трав; она находилась в сладких объятиях полусна, погружаясь незаметно для себя в ту бездну соития, соития во всём, со всем, разрывающим грань человеческого, - лазурью, теплотой цвета морской волны, вспоминался ей и особняк в Мансуровском, отрывочный интимный рай человеческого старого жилища; полукружья маленькой ограды повторялись полуовальными окнами, крошечный двор был растворён в малахитовой тени вечного вечера, заросли плюща на соседней высокой стене охраняли пространство от цвета, звука и воздуха цементного, бездыханного времени, из полузанавешенных окон обманно лился мягкий классический свет. Стальные маленькие львиные морды казались декорацией. Но дом - особняк, чудом оставшийся таким, каким ничего быть уже не могло, был не декорацией, а горькой, мучащей, никогда не могущей сбыться в твоей жизни реальностью.
  
   Они с Сергеем лишь несколько раз проходили его, да и то как-то наспех, несерьёзно, взросло. Ей больше запомнились дни на ближайшем к Москве островом у медной своей холодностью реки, - он принимал их и снова обдавал запахами всего живого и могущего быть живым и воскресшего.
  
  
  
   Она уехала. В один день, не говоря лишних слов и ничего не прося, вначале на север. Питер запомнился долгой задумчивостью в Летнем; статуи возникали нереально, будто сделанные изо льда, - перелётом рек, мостов, как единственно уютных, так и слишком больших, огромными неизойдёнными площадями, золотыми игрушечными шпилями, тенью Исаакиевского. А главное жаждой, глубокой, поглощающей собой. Хозяева квартиры, люди свободные, но лишь до определённой степени и до той же степени безразличные ко всему, знавшие лично Дарьиного отчима, который и дал их адрес, каждый день просили покупать им бутылку, а утром, оставаясь одна в комнате, а затем, выходя на кухню что-нибудь себе приготовить, она, немного недоспавшая после бурной, проведённой в голубом, целиком выдуманном городе, ночи, глядящая в мутное, никогда не мывшееся окно на реденькую, низкорослую берёзовую рощицу, даже в июне не пускавшую к себе соловьёв, - (какая-то пародия на Россию везде и во всём - думала она о прославленных Невских широтах, земля, куда приедешь только оттого, что ничего в тебе не осталось), - глядя в каждый раз одинаковое за окном, серое и недоросшее, она ощущала на себе сбоку взгляды мужа хозяйки, вполне сговорчивого на любую тему человека, взгляды мутные, не случайные, липкие и домогающиеся. Собрав после недели такой жизни чемодан, Дарья поспешила уехать в сторону Донецка, в Макеевку, где её уже давно приглашала и ждала по письму тётка. Билетов на вокзале в сторону юга не было, зато стояла жара, и он почти не проветривался. Чтобы не ночевать на скамьях, а такой опыт уже был, Дарья попросила случайно познакомившегося с ней деда со всемогущим удостоверением помочь ей, на что он с радостью согласился за пяток-другой красненьких, и изображением Ленина, червонцев. В вагоне окна не открывались также, и двое суток за ними кроны деревьев густели, удлинялись, темнели на глазах, наливаясь южной роскошной сытостью, в них еще неуловимо сияла под разгорающимся солнцем остатком своим первая удивлённость весны. Их сменили жёлтые пустынные, под цвет кирпича, поля, тополиные свечи, редкие города, невидимые своими стенами из жаркого и грязного вагона. В городах этих несуществующее прошлое мысленно-неудержимо звало к себе, где-то так же, как и уютных московских переплётах, смыкались и расходились улицы, горел свет в окнах, гнездились глубокой вечерней тенью обойдённые временем дворы... Дарья, никак не могущая заснуть на жёсткой и неудобной полке, голодная, вспоминала... по остаткам свежей полутёмной зелени, какая была она, - ранней, солнечной, розовым утром, выдернувшая из забытья. Вспомнила себя, легкой, детской, подпрыгивающей походкой путешествующей с вокзала на вокзал - с ранних городских проталин в глубокий колючий снег, - северное, бело-сиреневое сияние теплеющего солнца, растекающегося по голубым полям стрельчатыми золотыми бликами; дремотный лес вдали, оранжевые, пронзенные вечерними лучами кусты, воздетые ветви, еле сдерживающие готовые лопнуть салатовые почки, холмики, овражки, с белыми шапками последних гнёзд зимы, черных соек на ярко-голубом небе, заливчатое разноголосое пение птиц; - у маленьких сероватых верб, казавшихся водяными, а вблизи - почти красными, - переголос, переброд, коричневое рубище старых деревенских стен и их ровесников, нежно и едва позолоченных голубоватых берёз и тополей - ими, как водой у чёрной спины земли играло солнце.
  
  
  
   4
  
  
  
  
  
   За забором, обвитым буйным кустарником, - в него Дарья долго и бесполезно стучалась, появилась крупная, дородная женская фигура, несколько грубая этой дородностью тётка чем-то наспех покормила приехавшую; затем они вместе тесно и плотно легли к друг другу на узкий диван, где хозяйка большой и богатой хаты сладко придавила Дарью на всю ночь своим тяжелым телом.
  
   Встав после долгого сна, Дарья длительное время вглядывалась сквозь тяжело увитый виноградной лозой потолок веранды на спокойное, синее, посеребрённое в редких перьевых облаках жёлтой вуалью солнца небо, и, войдя в дом, где тётка, сидя на старом, но убранном диване что-то шила или перешивала, сказала ей, ответив на весьма незначительные вопросы, что пойдёт на ставок, так здесь называли пруды, редкие на несколько песочных и пыльных вёрст, без зелени, без ив, без, казалось бы, даже берегов, вмятых и неровных...
  
  - Да ты что ошалела, в холодину-то такую! И ещё одна... али забыла, как мужики-то за тобою тот раз приставались?
  
   Дарья настаивала, говоря о том, что уже не маленькая, скорее просто утверждая, чем прося.
  
  - Хай, иди, - махнула в её сторону крупной, тяжёлой рукой тётка. И её глаза по простоватому не то сердились, не то смеялись.
  
   Ледяная вода в неглубоком пруду казалась серебряной, от нахмурившегося, вливавшегося в нее с прямого горизонта неба. Скоро ей пришлось уйти, всей продрогшей и мокрой. Еле отстала она от шофёра, поливающего капот своего грузовика из больших ржавых вёдер, и просящего зайти в тесную кабину, - "а то выпьем, красавица, согреешься", от мотоциклистов, прилипчиво намекающих взглядами на её увеличившуюся без снятого, мокрого лифчика грудь.
  
   Дома, на хуторе, что был совсем небольшим и обособленным, Дарью ждала ещё не совсем поспелая, но сочная, розовая черешня, огурцы в земле, несколько ягод клубники, мёд белых цветов, коим не знала названия, росших у террасы, вид с крыльца, где из-за сильного, казавшегося ей тёплым ветра, никто, ни муж тётки, Володя, ни тесть с младшей дочерью, Тамарой, ни сидел; с верхней ступени, куда лишь доставали глаза, колосилось сегодня серо-голубым цветом с редкими, вытянутыми словно ели, на горизонте, тополями.
  
   Муж, бабкин, (тётку все звали бабкою) дулся на Дарью, и не разговаривал почти, помнил, "как не то белены, не то браги объевшись, рвало на весь двор с песнями, Дарья первая была", а ещё дочери её, муж Алексей "явно на девку виды имел, но он-то кобель"... Дарья помнила, тогда три года назад, когда ей было четырнадцать, несколько жарких, несдержанных его поцелуев в губы - и только.
  
  - Ну, что, рыжая, купалась? - спросила её невестка тети Зины, мывшая посуду в чёрной большой подклети с редкой паутиной и хлебной плесенью на косых стенах. - И что ты там бачила на ставку на этом?
  
  - Ага, - улыбнулась та во всё лицо, надеясь найти хоть какой-то всплеск эмоций на лице говорившей ей эти слова, хоть какое-то сочувствие живой жизни.
  
  - С ума сошла? Вот простудишь себе... - и начала свой бесчисленный рассказ о том, как Мотькой беременна была, и один раз выкупалась, и то теплее было. - Вот почувствуешь, когда родишь.
  
  - Раньше ничего не чувствовали. Купались и всё.
  
  - Много ты знаешь...
  
   Вид у невестки был измождённый, бледный, тасканный не по летам. Руки красные от постоянных стирок, сплошь в венах. Измотали её дети, двое подрастающих, голенастых, один в городе, другой здесь, когда муж шоферил, - и сейчас, недавно освободившись от бремени крошечной, беленькой и всё время болеющей девочкою, она совсем извелась, по ночам из-за стены приглушённо был слышен её плач, сливающийся с тихим, поскрипывающим, детским.
  
  Митька, подросший за три года, был таким же колючим и обидчивым, ни во что не хотел играть, а гулять одного его не отпускали. Устав от каждодневной, топившей её скуки, Дарья съездила автобусом в Донецк, - город ей не запомнился ничем, разве серость в нём была желтоватая, прохожие крайне себялюбивыми, ни улиц, ни площадей, ни укромных углов городских, хоть что-нибудь могущих напомнить...
  
   На следующий день, после того как гостья приехала после полуночи, тётя Зина подозвала её, закрыв в проходной, узкой, тёмной комнате все двери.
  
  - Ты не обижайся на меня, но тебе надо уехать. Дед против. Вот он умрёт, и тогда ты пиши. Каждый день об этом говорит, чтобы ты уехала...
  
   И сама проводила её, дав в дорогу "трошки хлеба и сала". Вонючий вагон в невыносимой, затхлой духоте должен был довести уезжавшую до Армавира. И по дороге с рассеивающимися в вечер жёлтым цветом полей, с чернеющими уродливыми шахтёрскими вышками и редкими, как змейки, мелеющими речушками, - обида и ощущение никому ненужности - сменились в её сознании - предчувствием радости от всего неожиданного, нежданного, нового и не виденного, что ещё ждало и не дожидалось её.
  
   Земля по пути становилась влажней, взволнованней; редкие, но круглые возвышенности крупной тенью проваливались в глубину земли, не давая всплыть на собою неровному, синевато-белому горизонту, красноватое солнце сквозило по кажущимся срезанными древесным вершинам. Проснувшись ночью, не помнящая, как оказалась в другом поезде, Дарья почувствовала, как её вагон нырнул в туннель, затем вынырнул, и молочным цветом луны запестрило на огромном склоне, чернеющим над её глазами. Шёл лёгкий дождь, в небе поблёскивало; приятно и несмело, как когда-то в детстве, клокотало, вспыхивая и умолкая, высунув в открытую часть окна лицо, она жадно умывалась. Близилось море, стиснутая облаками щель луны кажется, уже показывала в его неровных, бушующих водах свой длинный, змеистый, бледный и яркий путь, скоро мраморной сетью и её настигли сплошные, хотя и легкие, воздушные облака. Дарье хотелось кричать и плакать от восторга, от ощущения свободы, оттого, что всё так величественно и буйно в этом мире - после нескончаемых, редко меняющих свою окраску, южных, редко золотых, с медовым выцветом, степей. Видны были дома одиноких горных селений, около сурового бесприютства их крыш сверкало молнией, около путей билась и рвалась пряная, жгучая листва с деревьев. Какая жизнь, хоть на секунду, хоть на короток, ждала её здесь, на Каспие, в Махачкале... К рассвету уже стали подсаживаться женщины в чёрных одеждах, местные, молчаливые, - Дарью поразила какая-то неизвестная ей забитость их и робость... вели себя они как старухи, с оглядкой, словно чего-то каждый раз боясь, словно у кого-то ища позволения на каждое своё действие и движение, даже незначительное. Мужчины их вели себя громко, уверенно, по-хозяйски, взгляды их на Дарью становились всё бесцеремонней и настойчивей, поведение всё развязнее. За час невольного знакомства один из них, волосатый, молодой и звероватый пригласил Дарью к себе жить, а на отказ усмехнулся, ошарашив её, и прошипел с настоящей злостью: "Ты ещё узнаешь, кто здесь хозяин"...
  
   Серые тени пустых мечетей при жёлтой луне висели над старым городом, низкими, в закрытый ряд домами, с признаком какой-то необъяснимой дикости, бегства в себя, затравленности, таинственности. Новые строения, которые равняют своим ничем всё, начинались ближе к горам, отравляя пейзаж. Дарья насилу оторвалась от помогшего ей нести чемодан парня, когда они остановились вдвоём на Чернышевского, 62. Чёрные, с синеватым оттенком, глаза юноши с красивым профилем, в котором было что-то арабское, невольно завораживали её, Дарья насилу отбивалась от настойчивых, желанных объятий. Сухая тень невысокого приземистого, как будто сделанного из глины квартальчика провинциальной, но в чём-то милой улицы, тянущейся разноцветными домиками от самого побережья, не скрывала их; сам дом, около высоких ворот которого они стояли, низко выходящий на гремящую улицу маленькими окнами, возбуждал лёгкий, неизвестный страх.
  
   Хозяйка вновь показалась вполне и по искреннему доброй, как и тогда, в Москве, у бабушки... Узкие щёлки её впалых, тёмных, всё замечающих глаз, были как бы обёрнуты смуглой кожей полного, почти без морщин, лица. Дарья нагнулась, чтоб пройти в сплошь каменный двор, с живыми, затхлыми, несуществующими в её стране запахами нечистого белья и помоев; из соседних дверей повыскакивали худые, как-то странно молчащие дети и их матери в темных, кажется, даже грязноватых халатах. Дочь хозяйки, бабы Софьи, Галия, с длинной и тонкой черною косой, казалась ещё девочкой, взгляд её холодных глаз неприятно скользил по остановившейся у порога, снявшей босоножки Дарье - отдав долг вежливости, Галия предупредила, что в мусульманский дом входят без обуви, - около неё в ногах резвились над своими рассыпающимися игрушками дети её, мальчик и девочка, однолетки, захлопавшие на вошедшую удивлёнными, почти бесцветными глазёнками на смуглых личиках, в которых ещё не спал смех. До чего же они были милы! Вошла хозяйка, всё время разговарившая с кем-то во дворе, пригласила сесть, заговорила о чае, спросила с невесомой, но чуть хитроватой улыбкой о бабе Насте... Молодая мать тут же начала раздевать шаловливо крутящегося мальчонку, смеясь, ущипнула его за сморщенную пиписку, и вдруг в ответ на какое-то, не понравившееся движение малыша, проговорив что-то на своём языке, неожиданно с силой ударила его по голой спине несколько раз, так, что на коричневатой кожице красно отпечатался след её ладони. Мальчик тихо заплакал, - видимо, привык, - девочка, стоящая рядом, затихла, и, вдруг, взглянув на Дарью, несмело протянувшую ноги на неудобном стуле, дернулась и убежала, толкнув её по дороге к тёмной и маленькой комнате за занавеской, плача громко и захлёбываясь.
  
  - Не обращай на неё, не смотри, - устало сказала Софья, когда они с гостьей остались в комнате одни. - Муж из дому выгнал, - продолжала она, сверкнув в сторону дочерней комнаты, - эти двое её. Пил зверски, бил её. Это она на них срывает. Все уж привыкли. Жить ей не на что. Поешь, садись, чего ты всё в стороне да с краю... деньги не давай, я ни копейки с тебя ни за что не возьму, дай Бог, Насте здоровья...
  
   Даже простого сверчка не было слышно здесь... Из полусветлой комнаты с обыкновенной дверью, тонула на дорогом ковре, растянутом на полу, узкая полоска света. Дарья принялась за солёную похлёбку, с плавающими в ней комьями из мучной затирки. Тихо мурлыкал телевизор, во дворе кто-то непривычно громко разговаривал мужским голосом.
  
  - Спать будешь там, где окна на улицу. Письмо твоё получили. Сейчас не входи, там дедушка молится, - Дарья, уже раздевшаяся, в одном белье, ещё раз была придирчиво осмотрена с ног до головы. - И, вообще, бойся тут ходить по улице, девочка, будь построже.
  
  - Скажите, а отчего у вас так? Вот у Христа все равны.
  
  - Христос мужчина был! И мир создал Мужчина. Магомет. Аллах создал мир. У нас женщины как бы нет. Рабыня. - Почему-то жестко и принципиально выговаривала она, даже не опуская головы, и не отводя от Дарьи сухого, ничего не выражающего взгляда запрятанных под стёклами очков глаз.
  
  - А как же Богородица? Как же это получается?
  
   Слова потонули во тьме комнаты. Старуха ничего не ответила, погасила лампу и тихо отвернулась. Полоска света осветила и вычертила её круглые в голенях, ещё молодые ноги.
  
   Из-за стены приглушённо слышался ровный женский голос и тихий детский плач. У Дарьи закрывались глаза от двух бессонных ночей, проведённых на жёсткой, грязной лавке в душном плацкартном вагоне. Она почти уже видела сны, и сны эти были морем, его сине-зелёной, жгучей водой, волной переворачивающей, падающей, качающей, проваливающей, заливающей горло и глаза. Ей снился, почти наяву, шторм, его пахучие гребни мертвенно-серых волн, разбивающиеся у груди, сбивающие с ног, сбивающие на колени об острые камни, срывающие верх у купальника... она мечтала о нём, где-нибудь у средиземноморья, с многоцветной аурой заката, с многоголосием чаек, с замками в глубине таинственных и неизойдённых гор, с острыми шпилями города, с огромными органами внутри, с монахинями с белыми четырёхугольными покровами на головах и почти скрытыми лицами... ей казалась, что она помнила всё это, хотя не была там никогда. Внезапно проснувшись, Дарья увидела краснеющую пугливую луну, обсыпающуюся черепицу крыши во дворе, двойные рамы окна. Старуха, поджав рот, сидя спала. Дарья встала и, повинуясь нестерпимому желанию, прошла на цыпочках несколько шагов и приоткрыла дверь в загадочную комнату, бывшую наискосок через гостиную, и увидела лысый череп в тюбетейке и услышала негромкие слова как бы в себя. Старик стоял коленями на розовой подушке, задом к двери, шепча непонятные слова и механически кланяясь, лица его не было видно. На его большой, плотной фигуре не чувствовался отпечаток старчества. Огромная, бесформенная тень отпечатывалась на серой стене, стоявшей бесконечно далеко. Видевшей это казалось, что это была не молитва, это было проклятие...
  
  ... " о, люди! Бойтесь вашего Господа, который сотворил вас из одной души, и сотворил из неё пару ей, а от них распространил много мужчин и женщин. И бойтесь Аллаха, которым вы друг друга упрашиваете, и родственных связей... Поистине, Аллах над вами надсмотрщик...
  
  Мужья стоят над жёнами за то, что Аллах дал одним преимущество перед другими, и за то, что они расходуют из своего имущества. И порядочные женщины благоговейны, сохраняют тайное в том, что хранит Аллах. А тех, непокорности которых вы боитесь, увещайте и покидайте их на ложах и ударяйте их! И если они повинятся вам, то не ищите пути против них, поистине Аллах возвышен, велик"!
  
   Почему-то Дарье в эту ночь снова, как однажды, приснилось лицо в последнем предсмертном вздохе, окровавленное тело, в котором торчали гвозди, а на лице этом, больше любой земной красоты, уже чернеющем, остались одни глаза и их последний взгляд, обращённый куда-то вверх, и - этот верх, голубой, синий, беззвездный и рябивший дождём, бившим по широкой листве среди поля, у одинокого дуба, - этот внезапный гром в ответ на покорную и ласкающую земную тишину, - когда-то сказали Дарье, что Бог - есть
  
   Луна уже сквозила с другой стороны света неясной тенью по пыльному окну. Всю ночь преследовала она Дарью кошмарами. Под утро, среди нарастающего грохота машин под ухом, она заснула, ей снился сад, буйный, южный и спелый и мельком тётка Зина, запевающая нетвёрдым голосом за столом, звёздной сквозь виноградные листья на веранде, ночью, столом, уставленном наливками, закусками и белой брагою, голос этот был сильный, звонкий, в него вплетались другие, не перекрывая:
  
  Ты ж мене пидманула, Ты ж мене пидвела, Ты ж мене молодого с ума с розума свела...
  
  - С чем Бог послал тебя, тем и помилует.
  
  - А ещё, помнишь, тёть, в Москве ты жила, ту зиму, никогда такой долгой не было её, а? И в прошлом году чтой-то протяжная она была, снег, холод, крупица, ледянка...
  
  - Ой, что ты, девка, - долгая! Разве ж это долгая, - на Пасху - трошки яйца покатнёшь по грабелькам, яйца-то всегда красили и катили, я ещё пацанкой была. Это ты росла неизвестно в чём. Всё замерзало, снег липкий, а замёрзнет. Да, май это был, май... И лошадей баба Дара, что с Владимирки, - ты б хоть съездила! - не давала выводить, я ж тогда в ваших краях, у неё жила.
  
  
  
   5
  
  
  
   Яркое и сочное, до боли в глазах, голубое ликующее пространство, белый песок, ещё не утихшее, цвета травы, море. Дарья нырнула под первую высокую волну, унесшую её вместе с камнями, и где уже не было дна, поплыла, больно натолкнувшись коленкой на заросший ракушками камень, встала на него, снова сбитая огромной волной, не успевшая вдохнуть, жадно и невольно глотнула мутную, солёную воду.
  
   Вдаль - море казалось синим и спокойным, блестели в бирюзовом, жарком тумане снежные зигзаги гор. Не чувствуя уже ничего, выбивающаяся из сил, Дарья отплыла так, что стало видно весь город и, подвернувшись под очередную волну, валом катившую на неё, омыла мокрое лицо в пене и сладко пронзительно прокатилась по ней, как в пропасть, уже к берегу.
  
   Город был невысокий и запрятанный, с редкими жилищами, - на Кавказе она чувствовала другую жизнь, живую и естественную. Даже солнце там светило контрастнее и обжигало иначе. А здесь...
  
   Едва её ноги успели встать на песок, она почувствовала, как кто-то обхватил её грубо и сильно за бёдра. Изо всех сил ударив по волосатому животу ногой, Дарья выпрыгнула с очередной высокой волной на берег. Сердце её забилось ещё чаще, когда она шла по пляжу на то место, где оставила свое платье, - её провожали злобными насмешливыми взглядами немолодые местные бабы. Подойдя, она увидела на своём разостланном полотенце очередного волосатого самца, он нагло и по-хозяйски улыбался, показывая вставленные под дикое золото зубы. Дарья, молниеносно нагнувшись, выдернула из-под его зада свои вещи и вдруг почувствовала сзади сильный удар по спине.
  
  - Ну, погоди, сука, корова... ты ещё находишься сюда!
  
   Подобным образом её проводили до самого дома, к тому же ещё и хватая за руки, пытаясь вырвать из них, плотно прижатых к телу, сумку. Она отбивалась, звала на помощь, никто на городской улице и не взглянул на неё. Ее положили на ночь в сарай, около деревянного отхожего места, где даже нечем было вытереться после отправлений... Было холодно, тоскливо, она не знала, что делать. Отсюда не выберешься, подумала она, когда сбегала к вечеру на вокзал. Всю ночь через сарай ходили. А утром свистящий шёпот хозяйки:
  
  - Вот что, - сегодня же выметайся отсюда, чтобы духу твоего здесь не было, опозорила на всю улицу, проститутка! Ночуй, где хочешь.
  
   Дарья едва удержалась, чтоб не ответить ей, и, стиснув зубы, начала укладывать вещи. Мать напихала ей их ужасно много, с тем расчётом, "чтоб побыла ты там подольше", наконец, застегнув ремни, она толкнула ногой низкую дверь ворот, выругавшись про себя. Сегодня её встретила духота, с совершенно адским солнцем, длинные каменные улицы без единого живого дерева или куста. Доехав на каком-то автобусе до первой деревни с синеватыми крышами и узкими окнами, - она вышла и, задыхаясь от тяжести, побрела к маленькой рощице невысоких южных берёзок, стайкой видимых в близкой на глаз, дали земляного, перемешанного с песком, побережья. Уже спускаясь с небольшого холма, она заметила вдали узкую, посеребрённую солнцем, полосу моря, босые ноги её переступали по реденькой, засохшей траве. Дул свежий, согретый ветерок. Сев в изнеможении, Дарья припала сухими губами к ручейку, змейкой вившемуся откуда-то, и спустя несколько мгновений, откинулась на спину, устремив полные слёз глаза в глубокую синеву, которую узорчато петлили молодые, крошечные серёжками вершины берёз, вьющиеся вкруг и поодаль. Она почти заснула, дремота лениво и властно, освобождающе навалилась на неё. Невдалеке белели облаком удивительно ровные развалины неизвестной крепости. Щекой она примяла двух маленьких васильков с детскими головками, когда приподнялась, привстали и они. В живых, салатовых островках травы играла между собою горстка лимонных бабочек, пела свою песенку овсянка. Скоро и здесь послышались шаги...
  
  - Ты чего, девка, заблудилась? Да не бойся ты меня, что я страшный такой?
  
   Весь белый, дед, с огромными нависшими бровями, долго рассматривал её и вдруг присел. Заговорили.
  
  - Ох, не надо было тебе лезть к ним, к этим чеченам... Ты знаешь, есть тут у меня один дружок на заводе, Ваня, вот у него мать - сдаёт. Я сведу вас, а ты с нм поговори. Всё равно ты сейчас не уедешь отсюда. Я буду к тебе приходить...
  
   Потом она совершенно потеряла голову от закусок, вин... перед этим помня заборы, коридоры, двери, всё казённое, белое, за проволокой, помнила себя лежащей на матрасе и как будто - сквозь сон, пьяный и горький, вкус то жадных, то вялых ласк, чувствовала на своих губах чьи-то, - и проснулась уже ночью, среди спящих, местных, увидев рядом с собой одетого Иванушку, который как не придуривался, простачком не оказался. Она смутно помнила его разговор на чужом ей языке с двумя хорошо одетыми местными мужчинами. Вещи её оказались на месте, ключи и деньги странным образом - тоже. Квадратное окно оказалось открытым, а дверь запертой. Внутри всё горело от водки, страшно хотелось пить, храп то затихал, то снова раздавался. Стоящая в хотя и минутной, но полной растерянности, она поняла, что старик хотел её продать, ей об этом уже рассказывали. Сбросив вещи вниз и встав на подоконник, она зажмурила глаза и прыгнула со второго этажа босыми ногами на щебёнку, перемешанную и зло поблёскивающую при луне стеклом.
  
   Застонав от боли, она присела, но, отбежав с полверсты, легла на песок и только после этого дала волю слезам... ран на её ногах не было.
  
   Наступало белёсое, несмелое утро. И вновь чего-то было жаль. Море, холодное, долгое, белое, свинцовое зыбко ластилось к её измученным ногам, горы вставали своим разнящимся каждое мгновение силуэтом, - снова близился миг успокоения, где за созерцанием начинает открываться чувство торжества и полного одиночества... Горячее тело Дарьи закачалось в прохладном, слившемся с небом пространстве, ни одним движением своим не выдававшим волнения. Лишь берег узкой туманной лентой напоминал о земле, несчастной и такой неопределившейся.
  
   Потом удалось чудом, переплатив чуть ли не втрое, достать билет, познакомившись известным путём с вокзальным милиционером, послать ни о чём не подозревающей матери телеграмму, о том, что едет её дочь на Кавказ, в Гудауту, через Тбилиси, прохладными бархатными стенами гор, что возникали как вулканы или фантастические вавилонские города, перемешанные с морем, луной и пещерой, - и среде всего этого трое суток в кислом от тел, истекающих потом, плацкартном купе, на верхней короткой полке, с поджатыми ногами, пустым желудком и счастливым, хотя и истерзанным сердцем.
  
   На Кавказе, едва отойдя от всего происшедшего, гуляя по старым, розово-жёлтым, европейского вида улочкам милого, знакомого ей с отроческих лет городка, и снова наслаждаясь жгучей жизнью у пустынного дикого побережья, загоревшая до волдырей на плечах, похудевшая, читающая Бердяева "О назначении человека", и Солженицынский Архипелаг, Дарья поняла, что с Сергеем у неё всё кончено, что вообщем-то, почти ничего и не было, кроме смутности и неопределённости и ожога, уже не первого. Он прислал ей донельзя мелочное письмо о "неудобных звонках", о книгах, в которых он ничего не понимал, о том, что уезжает надолго... он первый встретил её в аэропорту, ни о чём не подозревающий и холодный. Всю дорогу она ни о чём не рассказывала ему, почти не отвечала на вопросы, сыпавшиеся бледно и совсем неинтересно, - а в голубых глазах её, слезящихся может и оттого, что она не выспалась, отражалось мраморное густолесье берёз, разворачивающихся навстречу и чуть поблекших августом, потемневших и поседевших полей... На все его удивлённые и запальчивые вздохи, Дарья уничтожила Сергея тёмным, надменным взглядом, подала руку, он проводил её; и больше они не виделись.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь В Т О Р А Я
  
  
  
   1
  
  
  
   Тяжелые коричневые шторы в это утро были плотно закрыты. Сонную, обволакивающую тишину прервал негромкий звонок бежевого чешского аппарата, стоящего на тумбочке плотно к кровати. Звонила мать. Голос её безэмоционально проваливался.
  
  - Даш, собирайся в больницу... Ну, вообщем, произошло то, что ... баба Ася умерла.
  
   Охолодев, Дарья медленно повесила трубку. Сыпал мелкий дождь, он расталкивал всех, кто попадался на пути, пол шатался под ногами, темнело и вспыхивало в глазах, тряс трамвай. После метро, у старой южной заставы она вышла, сквозь раннюю зелень в пути белели стены Донского, широкие ворота притянули войти, - та самая старая церковь с низкими сводами, где ставили свечи, сбиваясь в словах, молились, кого-то прося, умоляя. Вспомнилось совсем детское, в слезах, лицо бабки, его Даша видела тогда в последний раз, ещё живое, беспомощное, холодное на ощупь, не узнающие никого глаза... через силу, но крепко, безадресно ругалась она по-простому, по-деревенски, - за окнами этой самой палаты, мимо которых сейчас проходила Дарья, студент-практикант делал ей уже бесполезный укол... Тогда было солнце, весна, ещё одна встреча, кончившаяся ничем, безымянная и сиюминутная, состояние конца и начала. Тогда у стен Донского стоял ясный полдень, тихо шла служба, и мать, неумело крестясь, первый раз в жизни молилась, может быть, спасая этим и себя... Она редко ласкала дочь, так рано выросшую, немного чужую, но тут обняла, заплакала... Может быть, в эту минуту она забыла свои девичьи годы, бездомье, полуголод, - из-за отчима, спившегося художника, крепко бившего тогда еще молодую свою жену из-за рубля, чекушки, лишней стопочки, подохшего десять лет назад, лёжа в собственной моче, с открытым ртом, под утро. Дарья помнила совсем девчонкой этот жутко раскрытый, в щетине, рот, высохшее лицо, с которого даже смерть не сняла выражение гадливости. Но сейчас всё уже было слишком позади и слёз не было. Бабушка лежала совсем белая, в домашнем рваном халате. Её не стало несколько дней спустя после того, как началась газовая гангрена, правую ногу на которой лопнули вены и она после этого раздулась, став большим бесформенным бревном, (из-за неё она когда-то получила инвалидность), хотели ампутировать, но не успели. Следы неимоверных мук исчезли с её лица, но Дарья не могла решиться подойти и обнять, упав вблизи её полного, ночь назад ещё живого тела, не делала она этого и при жизни. Ей не верилось в её смерть, думалось больше, как сейчас поедут домой на любимую Преображенку, мимо трёхэтажных домиков на площади, мимо... потом трамвай завернёт, указав на повороте дорогу к пруду, они долго будут идти к их высокому, из тёмного кирпича, дому, с окнами на очень шумную улицу, дома, двором своим обращённым на смешанную тополино - кленовую рощу, и, наконец, дойдя, бабушка, тяжело ступая, сядет на свою неудобную кровать, - и снова её детская улыбка заиграет на круглом, простом лице. То просто любуясь внучкой, то поругивая, то жалея, она будет неизменной на всё то, что Дарья будет ей рассказывать или пытаться рассказать.
  
  - Как же ты, бабушка живёшь, не читая книг, давай научу тебя читать.
  
   И учила, но бабка путала "ш" с "т", "а" с "е", и глаза у неё - болели.
  
  - Я, Дашк, так жила, что один Бог ведаеть, один Бог видел... Дасть Бог, доживу, комната твоя будет. Мать у тебя шальная, еврея привела, пьяницу, Славика бросила. Дасть Бог, доживу, чтобы ты с етим Гришкою не жила.
  
   Последние месяцы бабушка жила в Дашиной комнате, на Балаклавском, а Дарья сладко наслаждалась одиночеством, здесь, близ Сокольников, чего теперь не могла себе простить. Наивным было последнее лето, - сквозь листву тихих больших дворов близ серых невысоких старых домов, трамвайные пути змеились рядом, подростки бегали вместе с Дарьей, как и несколько лет назад, напоминая ей собственное детство, которое как бы рассеянно и несерьёзно продолжалось. Далее трамвай вывозил на фырчащий проспект, стоял у светофора, мчал мимо старых заводских заборов, мимо крошечных, жёлтых, не растаявших от времени домиков, за Семёновской, взлетая на мост, пробегал, равномерно и весело постукивая, над серою лентою Яузы, дальше начинались красные терема, чем-то похожие один на другой крыльцами, частыми кокошниками; - и заворачивал вправо от красной каланчи, обклеенной вокруг загораживающими небо каменными уродами; или мчал на Оленьи пруды, с годами становившиеся всё мельче... Вот здесь, в заросшем теперь ивами и кустами зеркале Дарья первый раз захлебнулась в семь лет, войдя в воду одной и оступившись на неровном дне. Она помнила ту зелёную холодную муть перед глазами, короткий судорожный вдох под водою, боль в груди, про которую она никому ничего не сказала, в том числе и матери, делающей в это время салат под водку и смеющейся с чужими мужчинами; остров со старыми берёзами, вместо одной из них теперь торчал пень, - а с её гладкого и гибкого ствола было так удобно прыгать в зеленоватое, мутное от песка, зеркальное, самое глубокое место.
  
   Темно-красная, цвета крови, обсыпающаяся стена монастыря, старое, редкое деревьями, кладбище, маленький деревянный рынок у его стен, изуродованная яма на месте церкви - разве так всё понимала она тогда, в совсем близком и уже таком далёком отрочестве гордящаяся и возносившая себя своей непокорностью, разве жалела и любила, тосковала по всему этому?
  
   У Матросской тишины пленяли коридоры стен - глухие, косые своими сводами, черневшие по вечерам ямами, призванные служить тюрьмой и от этого непонятные. И ещё был Лосиный остров, долгие аллеи, чуть тронутые, просушенные солнцем; соловьи по утрам, сырая земля, лягушки, безводье, брошенные кем-то котята, велосипед, знакомая из Питера, - она теперь бродяжничала по Москве, как Дарья когда-то там. Едва оправившись от потери внутри себя - жизни, окостеневшая, она и днём полуспала, а ночью видела живую бабку, сидящую в углу комнаты, разговаривала с нею... соседка Софья Львовна, прожившая с "Настею" в одном длинном коридоре пятнадцать лет, обещала похлопотать о квартире: "Как же так - наследство отнимать, Настя мечтала, чтоб тебе".
  
   Знакомая с Невских берегов, Анна Николаевна, сидя у Дарьи за круглым столом, под неяркой, засиженной мухами люстрой, сидя засыпала, ночевать не согласилась, - исхудавшая, бледная, доставала какие-то гостинцы, на кухне, по казённому покрашенной до высоты человеческого роста зелёной и белой, пачкающей краской, - вспоминали, сидя за чаем, вокзальные запахи, Фонтанку, Невский, перекладины сухого города, трамвай, окраину, ночь в больничном вестибюле с такими же, как и сами, бродягами.
  
  - Нынче меня и оттуда, из моей казармы выгнали. Теперь убираю в ЖЭКе, ночую в рабочей конторке. Не переживайте, Даша, кто ничего не имеет, то имеет всё.
  
  - А как же великолепие - и смерть?
  
  - Всё это великолепие - обманный вкус одного человека, по существу монстра, его задуманный город, это не сердце, а идея, не живая жизнь, а схема, пусть лазурно правильная, пусть - поначалу пленяющая. Где угодно ищите, но только не у нас. Питер - это мечта стать тем, кем стать не можешь.
  
  
  
   2
  
  
  
   Дожди рано наступили на август своею мутной, стеклянной пеленой. Всё шло обыкновенно, без лишних слов, без ран, без освежающего сна, которым призвана стать жизнь. На подоконнике росли стопки книг и рядом ещё существовала некая взаимосвязь, что заставляло - быть; эти стопки, купленные на наспех заработанные деньги, были переизданиями воспоминаний, философий, окаянных дней, старой, ещё живой, Москвы и иных откровений, что во времена её детства и до неё было архивом, ископаемым, невидимой, но живой тенью, без которой не мог бы существовать, как думалось сейчас, весь мир, он просто бы рассыпался в своём безысходстве, и каждой весной не цвело бы в садах и не укрывало бы потом тенью в аллеях, имена и безымянные шаги по земле, принявшей столько тленья, что, казалось, кроме него ничего не существует, - и это навсегда, - так же незримо подтверждались.
  
   На улицах гремели какие-то лубочные демонстрации, ставились фильмы от "Запомните меня такой", до "Холодного лета", - возвращалось то, что немыслимо увидеть, услышать, вдышать - столько - и такою полной, жаждущей, почти безопытной грудью. Осколки настоящей России, первые, произнесённые почти на коленях, с задавленным ртом и никогда не бывшими чувствами признаки её понимания, - её, невесты, белой, незамужней, нетроганной, сильной, с бедностью и богатством, непостижимостью и тайной... Были и слёзы и смех, вылившиеся - гнев и жгучее чувство непокаянности, смешиваемое с невыносимым ощущением тюрьмы и первой, наивной, настоящей удивлённости, чувством свободы с рождения, когда рождённым становишься сам и рождаешь - себя.
  
   Был Сад Троицкой лавры, холмы, вырастающие на глазах поля, леса, сны под лунным небом, запах росистых камышей, медленный однотонный колокольный звон, - и первое причастие к тому, что всё это оказалось - твоим.
  
   И всё же ещё продолжалось лето, оно осыпалось, блекло, к концу дня Дарья чувствовала хорошую усталость, солнце грело своей ладонью озябшее от мутно мелеющей воды тело у острова на Оленьих, трамвай довозил до чернеющей стены кладбища, её матово, ярко умывал закат, - продёргивалось городскими огнями всё ниже опускающееся небо, - не здесь похоронена была бабка, не здесь, где прожила почти всю жизнь свою, ещё молодой, в деревянном домике-бараке, не здесь почила она, где чуть меньше версты от трамвайного поворота видела "ехамши с дежурства", как ломали красавицу колокольню, подле которой жила и даже краем из окошка видела.
  
   В ту ночь видела Дарья сон, как-то обломками, без единой связующей нити, не так, чтоб опалённой встать, - вспомнить. Была у ней другая семья, бабушка, отец, которого она не видела несколько лет, которого любила и боялась, после того, как он подтвердил слова матери, что она не его дочь; настоящего ей показали один раз, - да, у неё его лицо, - губы, волосы, голос, седина, покрывшая огромную львиную голову. Она ещё вспомнит об этом. Зрительно остались глаза, - тёмные, не в меру выразительные, молчащие. Он так и не вымолвил ей ни слова, только стоял, тогда, на остановке, ростом чуть пониже её и смотрел... у бабушки своей второй Дарья росла до определённого количества лет вполне тепличным, холёным, толстым, первое время ни о чём не думающим ребёнком. Сон Дарьи был двойной - эта была реальность и этого не могло быть... сон был про пионерские линейки, - шагает дружный ленинцев отряд имени Павлика Морозова, взлетает к небу олимпийский мишка, взрослые смеются, детей заставляют маршировать, ей вручают при всех похвальную грамоту как отличнице, одевают на шею пионерский галстук, каждое сонное утро завязываемый на шее бабкой, интернационал хором, одинокие, скучные перемены. Три светопреставления, впечатлившие детскую душу, - один за другим умирают генсеки, - их портреты как пряники, смачны, гладки и молоды. Их псовые с хитринкой лица заставляют уважать, не объясняя толком, кто они и какой страною правят - всё хорошо в этой стране непуганых идиотов, всё прекрасно, всё сыто, даже карамельного вида карусели в парке первого пролетарского писателя. Бабки на скамейках во дворе, их злобные сплетни, культ модных тряпок и музыки, жратва, раззявленные окна в бетонных чудовищах, за ними спелые блины морд, готовых к любо лести - своей вывернутой наизнанку подлости, и ложь, ложь, её липкая, тошнотворная, иногда сладкая паутина.
  
   Какой сказкой всё это было теперь! Детство Дарьи было почти бездыханным, почти незамеченным, юность никем не встреченная и не понятая, отрочество - лишь малодушным всплеском. Пещерные зазубрины хвойного леса, лежащая у его подножья огромная, пшеничного цвета, Лысая гора в редких дорожках между высокими травяными колосьями. Узкая деревенская речка, белая церковь без куполов, далеко вставшая от её разновершинного побережья, тёмная, с пустой посудой и горшками, как у бабы Яги, комната, птицы, клёны, берёзки... дождь и пепел.
  
   Когда Дарью привезли вместе с экскурсией на Вологодскую землю, она помнила длинную и серую ленту реки, узкие каменные и деревянные улицы, - удивительно разные! - и уже - белые стены. Под Смоленском - огромный страшный лик у избы с деревянными куполами.
  
   Это ушло и ушло ли? Каким тяжёлым был мир, сознание не объясняло его, он казался не сдвигаемым с места, застывший лишь в своём настоящем, - и это по сравнению с тем, каким он ей раскрылся позднее, - и жила ли она вообще, как могла жить среди этой пошлой мелочёвки животно-сомнамбулических, роботоподобных существ? Как не сошла с ума?
  
   И всё же ей было одиноко, страшно одиноко; и, по сути, смысл этого одиночества, суть своей же добровольной самооставленности она только пыталась начать постигать... Один из таких дней, осенний, удивительно схожий с неопределённым цветом и сыростью сегодняшнего, только - серый, мокрый, безлиственный, почти мёртвый, - день, наступивший почти без видимого перехода - в свои собственные сумерки - Дарья запомнила навсегда. После отсидки на уроках в вечерней школе ей удалось распространить, почти раздать в руки проходящим мимо любопытным прохожим около полтораста газет "Свободного слова". Путь до Лубянки и выход из подземного белого и холодного коридора показался ей почти бесконечным. Между тем наверху, на месте целого квартала снесённых обыкновенных московских домов собирались люди. Выйти долго не удавалось, наконец получилось протиснуться под ограждения, и не обращая внимания на злобный лай милицейских волков, пробежать чуть вперёд и встать за спинами. Слабые огоньки от множества свечей внизу, на широкой площадке перед расступившимися - то угасали, то с прежней силою вспыхивали вновь, прорезая почти ночной, мокрый, чёрный, бесцветный мрак. Был отчётливо слышен высокий, чуть медленный голос говорившего - видным седым мужчиной оказался знакомый по публикациям Лев Разгон. Стоявшие рядом казались каменными; лиц она почти не разглядела. Тридцатое октября стало днём политзаключённого. Спустя несколько дней до своей очередной поездки в Питер она вновь приехала сюда и впервые потрогала, прикоснулась к Соловецкому камню руками.
  
   Она неизменно возвращалась сюда, находя для себя в этом спасение. Спустя несколько лет, а может десятилетие, лишь в этот почти всегда дождливый, предпоследний день октября можно было видеть здесь, на постаменте, окружённом невысокою чёрною оградой, живые цветы, догорающие неяркие свечи. Из жизни же уходили последние, кто побывал там. В иные дни, будничные, праздные, насытившиеся собственной пошлостью и смрадом от бесконечного скотства и удовольствий - памятник жертвам политических репрессий был заставлен бутылками, усеян окурками, замусорен обёртками - от тех, кто был обречён, кто сам не понимал ужаса собственного существования, и никогда не знал, что такое неволя.
  
  
  
   Вставать не хотелось. Дождь приятно постукивал по перилам балкона, шумели мокрые, усталые листвой деревья, на столе валялся раскрытым недочитанный роман Гроссмана, под подушкой она держала Булгаковского "Мастера". Радио, привыкшее шипеть с шести часов, и так мучительно поднимающее её каждое по дикому раннее утро на учёбу, в последний класс в другой конец города, стояло на широком каменном подоконнике увёрнутым до предела. Дарья приготовила наскоро поесть и защелкала, обогнув широкий круглый стол, ручкой лампового, постоянно ломающегося, старого телевизора, и вдруг поняла, легко удивившись, что по каждой программе передают не в меру грозную для такого не напряжённого дневного часа грозную увертюру Чайковского. Она, поначалу плюнув на это обстоятельство, села пить чай. И вдруг ясно услышала голос, разрывающий остатки сна: "По стране чрезвычайное положение... государственный комитет"...
  
  Вот здесь, на Тверской, у спуска, она когда-то, как сейчас казалось, очень давно первый раз и зашла в редакцию и в этот же день познакомилась с Андреем... "Юность" была оцеплена, она увидела солдат и винтовки, а вдоль и поперёк неширокой здесь улицы - танки. Их моторы молчали.
  
   Близ Манежа толпу теснили. Никто не знал, куда идти, никто не ожидал ничего этого, и не знал, что конкретно делать. Солдаты стояли без позы и внутренняя уверенность, может быть, слишком наивная, а может попросту человеческая, подсказывала, что стрелять они не будут. Дождь шёл на редкость холодным. Дарья немного остолбенела, ей казалось, что всё происходящее - просто бред, сон, продолжение такого беспокойного и одновременно счастливого сегодняшнего.
  
   Она стояла и слышала шаги, но никто по настоящему не двигался с места.
  
  - Редакцию опечатывают...
  
  - Красные идут......вашу мать!
  
  - А что у белого дома?
  
  - Стрельба! Стреляют, ай не слышишь!?
  
  
  
   В остановившимся городском воздухе и взаправду стал слышен хлопающий, железно-стеклянный звук, этим звуком был короткий стук пуль, ударяющихся о стены, о столбы, об асфальт и железо. Она впервые в жизни слышала их, настоящих, не придуманных.
  
  - А Боря - где? Там?! Сейчас их всех поарестовывают, Новодворскую уже! Лысый, Горбач, - в Форосе.
  
  - Движение перекрыли!
  
   Дарья стояла посреди мокрой, совершенно неузнаваемой улицы и понемногу застывала. Она не знала что делать. Ей почему-то вспомнилась очередь к Сахарову, что-то из фильма "Холодное лето", собственное детство под несерьёзной маршировкой и песнями, в которых никто не понимал и не уяснял половину слов, и те, совсем ей не ровесники, с трагически - счастливыми, полными какого-то белого достоинства лицами, Ей вспомнился памятник Пушкина, глядящий на Страстной, стройные бульвары, чистые и целые улицы, над которыми небо, лето и купола... обшитые кожей книги, споры, целование руки, тёмные со своей живой, но таящейся задушевностью окна усадьбы, так хорошо известной ей по дороге, за Архангельским. " В мире, ревущем: "Слава грядущим!", что во мне шепчет: " Слава прошедшим...""
  
   Россия, которую она потеряла... Может быть, не только она, а кто-то ещё из этой толпы, с горящими и спокойными глазами, большей частью молодыми. На каменном заду Маяковского уже кто-то успел расписаться, повизгивала гармошка, кое-кто пришёл пьяным, впереди завязалась драка. И всё-таки сегодняшний день был счастьем, уже привычным, - снова ходить просто под небом, снова идти со своей и больше ничей волею по отдыхающим от машин и от этого даже помолодевшим улицам. Несколько похоже, по Тверской, от самого вокзала, тонущего в лапах повзрослевшей столицы проводились и проходили демонстрации.
  
  - Куда идёшь, куда вы идёте, паршивцы?
  
  - Иди, иди, кошёлка старая! Иди, дожирай свою советскую колбасу, в зад её заткни!
  
  - Ах, вы гниды! Расстрелять бы всех, такую заразу!
  
   Длинной и холодной была ночь. Дарья уже ничему не удивлялась, медленно и без цели обходя огромный дом близ реки, недалеко от бывшей когда-то маленькой Пресни, сам похожий на танк, посеревший и не в меру уменьшившийся в чёрном, беспросветном небе, сыплющем мелкий, противный дождь, то опускающемся совсем близко к земле, то вспыхивающее отдалёнными искусственными зарницами. Вокруг дома жались редкими ручейками самые отчаянные, лишь те, кому произошедшее не дало уснуть, ни спать вовсе. Наконец она присела в изнеможении на гранитную лестницу. Слышались отдалённые выстрелы, кто-то бежал уже в лёгкой крови, с горящими полупьяными глазами. Пробирала дрожь, мучила пустота в желудке, Дарья закурила, она курила часто и долго, тряс озноб, сознание тонуло в тревожной неизвестности; город окончательно сожрала ранняя, мокрая, в полупогасших фонарях, неестественная ночь, и, встав, захотела пробраться сквозь немного погустевшую толпу, слушающую оказавшееся у кого-то радио, передающее единственные голоса, которые не удалось заглушить, и заведённые танки к широкому и тяжёлому, как всё вокруг, мосту, - с Можайского ждали наступления, - что секунды не будет, - всех раздавят и сожгут, над её ухом что-то железно и противно просвистело, прозвенело и ударилось в столб. Она не сразу поняла, что это пуля, метнулась назад, и через секунду очутилась между двух медленно двигавшихся танков, - задыхаясь в густом молоке их зловония, не знающая, не видевшая впереди себя, куда дальше деться, - и это было так неожиданно - вдруг вырваться на тротуар и через минуту пить обжигающий чай, а потом какао, заталкивать в рот котлеты и булки, привезённые какой-то машиной, и слушать прерывающиеся голоса с едва работающих радиоволн - о том, чтобы русские не делали, их всё равно жалко. Костры, сигаретный дым, хиппи с гитарами, бородатые псевдоинтеллигенты и интеллигенты настоящие, - всем хотелось поиграть в войну, многим нравилось неожиданное, хотя и немного трагическое развлечение.
  
   Потом, когда сняли с верха огромного каменного белого урода красную тряпку, а с Лубянки и от детства знакомого места почти у кремлёвской стены, у входа в метро убрали под свист и хохот молодых, не знающих что их ожидает в дальнейшем, чугунные изваяния идолов, - в душе может быть, и от долгой бессонницы скрылось что-то в своей смутности и неразрешённости, - во всём этом показушно-бесшабашном, бескорыстном веселье, - не было, может быть, самого главного, - чувства вины. Спустя несколько лет на каждом видном шагу, в городе можно было встретить унитазный профиль вождя, а в названии улиц маленьких и покрупнее, городков в Московии и иных сестринских ей земель, - читая их, рождалось ощущение, что о тебя вытерли навоз. Старые названия улицам почти не возвращали, звёзд с кремлёвских башен не снимали, трупы большевиков продолжали лежать вы ямах у кремлёвской стены рядом с красочно восстановленными Иверской и собором. Государство полностью растащили и обратили себе в наживу те же коммунисты, одновременно оставив всю страну без работы, без денег, без будущего, а иногда казалось, совсем без головы... ясно, что и с Ельциным и с гебистом Путиным правили именно они.
  
   Но плясала империя, и сквозь моральную эту пытку - выпустила вместо желаемого такое племя, что во сне не видывалось. Дарье казалось, или это было на самом деле - что вот они, соплеменники её детства, превратились из сереньких роботов в чудовища, размазали щёки, яркой помадой вывели жабьи рты и полностью кинулись, как всегда, всею кучей своей мыться в том, что скрывалось, за яркими, с невыносимой пошлостью обёртками.
  
   Но ни о чём этом не думалось в то последнее, почти солнечное, серебряного цвета утро, когда она тяжеловато перебирая ногами, шла по длинному общему коридору бабкиного дома на Халтуринской, в маленькую, но уютную квартирку, в которой ей не суждено было больше жить никогда, - унаследовать то, что баба Ася нажила за несколько десятилетий своим каждодневным походом на работу и бездомьем, по законам этой страны, чьё официальное название изменится через несколько месяцев, она не могла. Она шла после двух бессонных суток, счастливая и немного пьяная оттого, что случилось, слыша вокруг себя пропадающие и возникающие вновь голоса, - их на самом деле не было, как и той победы, про которую кричали в мегафон на холодном и дождливом, тесном от тел митинге.
  
  
  
   3
  
  
  
   А до этого, наконец свершившегося августом, - так хотелось уехать! Как она возненавидела эту страну, представлявшуюся теперь гнилым болотом... Так хотелось узнать другой жизни, напиться всего, увидеть мир... сладкой жизни, нет не всерьез, а как бы поиграть, перебросить свои впечатления... Там, у ресторана " Макдональса", на другой стороне от каменного Пушкина, на месте бывшего квартала, с уютным угловым домом, завершающегося башенкой, на бульваре, широко и разнообразно убегающего тёмной, не разреженной листвой к Никитским гнёздам, - попрошайничая на ломаном английском, (ему она училась по разговорнику, так как после оконченной школы она вообще старалась больше не "учиться"), и дурачась с иностранцами, а иногда и ночуя на голом картоне - на чердаках высоких грубых серых домов на Тверской с бомжами, - деля с ними водку и хлеб, слушая их истории - авось, кто увидит, увезёт, - и появился индус, мальчик, смугленький, с очами ясными и прекрасными, с телом как у пантеры, изгибавшемся над ней в мятой постели. Дарья даже познакомила его, восточного принца немыслимо тонкой красоты, - лицо у него было как у зверька, ресницы вполовину этого лица, завершающегося круглым, молочно-нежным детским подбородком, с матерью деловито готовившей им обоим обед. Общаться они могли только на плохом English, день ото дня Дарья узнавала, куда вставлять новые слова, он одаривал её подарками, и была она на вершине счастья. Дальше - он просто уехал к себе, она осталась, - знакомясь теперь с крупными взрослыми неграми в общежитиях, - они и молоденькие метисы, робкие и застенчивые, как-то искренне и тепло ласкались к ней; - о, чтобы знать этот мир, она должна была пройти через все его цвета... между тем, внутри оставалось не больше впечатления, как от вкусного напитка и наспех съеденного, тропического жаркого плода.
  
   Дарья как-то стала перебирать дневники и наткнулась на старую запись:
  
   " ... Мало кто знает на земле настоящую величину этого счастья - быть освобождённым душой и телом от каждодневной, механической суеты, - когда сознание твоё впитывает и вбирает в себя все запахи, звуки и оттенки земли в её полноте, беспощадности и по настоящему - безысходности и бесконечности. Кажется, просто расслабься, оглянись - и мир жадно начнёт вливаться в твои глаза своею неповторимой грустью и слабостью, будто прося чем-то помочь, будто зная, что ты - есть, и сможешь сделать что-то неповторимое. Любое иное времяпровождение на земле - уродливо, искажено, бессмысленно и слепо. Мир исправляется в личном восприятии лишь тем, что не замечаешь этих механически передвигающихся, живущих животной, чаще просто глупой жизнью созданий, что ещё зовутся людьми, - не видишь продуктов их деятельности, имя которому - гнилой тлен; - без единой мысли, без единого движения куда-то вперёд, без ощущения бездны, и, на самом деле, - вообще без ощущений. Научитесь смотреть на небо, слушать ветер, слышать слабый плеск замерзающей воды, видеть вонзённые в бледный перьевой восход ветви, - и вы поймёте, как полон мир и полна смысла жизнь одним лишь существованием своим, - жизнь, текущая потоком беспрерывного созерцания и бескорыстного внимания к себе.
  
  ... А вслед за этими августовскими днями было некое знакомство, приятно поразившее меня, в этот последний, теперь всеми возносимый день, - двадцать первого, покупая газеты недалеко от зоопарка, мы, бывшие там, у дома, я теперь многих знала в лицо, - продолжали вести свои споры, - и весьма притягательный, милый, не совсем молодой человек, - неопределённого возраста... он жил отшельником, бросил когда-то Москву, уехал на Кавказ, в горы, теперь чудом наскребал деньги, что бы снять комнату близко от Калашного, в трёхэтажном доме с замкнутым двором. В квартире чердак и чёрный ход, круглая лестница без отдельных ступенек. Когда сидели на камнях тогда, около этого дурацкого Белого дома, ожидая не менее детских атак со стороны родного правительства, он прислушивался к говорящим и поминутно что-то записывал, - собирал редкие выражения, редкие слова, - самомнения у него было много, но оно было обосновано. Как сейчас видела Дарья эту квартиру, - много молодых людей в радостном, почти сумасшедшем настроении, присущем тогда всем, беспрерывно курящих, сыплющих незлые анекдоты с невероятной матерщиной. По Володиной комнате царственно гулял кот, неизвестно, чем он кормил это милое, ласковое пушистое существо, держась еле-еле сам. Она помнила, как после второй ночи, гуляя по Никитской, они с Володей заходили наугад в ещё уцелевшие коммунальные квартиры и звонили куда попало... сонные жильцы открывали им, матерились про себя, но никто не выгонял. Те кто пошустрее или кто сам пришёл поспать часок (ах, как этого нестерпимо хотелось)! - выносил им в стаканах чай, хлеб, давали покурить, приносили стулья, а кое-кто и водочки не жалел, те, кто небритее.
  
   Они договорились лететь на самолёте в Пицунду, а оттуда доехать-дошагать в глухое пещерно место, за невысокими горами, далековато от деревень, разложить палатку, научиться готовить на костре и жить до зимы. Ночь без сна, вместившая в себя быстрый, хотя и неуютный перелёт, ноги уминающие песок у седого, развернувшегося близкой, тёплой ночью побережья, три пуда за спиной в рюкзаке, - первую ночь Дарья провела одна, под целлофановым навесом, слушая ливень, льющийся вместе с долгими, жадными, казалось остывающими волнами. Перевал, почти вертикальный, ветвистый и земляной, - она еле шла, Володя, летевший впереди, сначала не обращал внимания, потом ругался... сон на рюкзаках в нескольких шагах от бушующего моря, в цвете и рассыпанных звёздах его хотелось раствориться; - белый глаз луны, лазурный цвет неровной земли под утро, склон, перепрыгивание с камня на камень, скользкие до невероятности. Звериный голод, ропаны, ерши, наколотые трезубцем, - неделя в спартанской обстановке, - закаты с холма, ветер и солнце платинового оттенка, растекающееся по всей поверхности то низкого, то высокого моря в почти полном одиночестве, - и как будто ты жила здесь вечно...
  
   И уют и холод был от этой встречи, произошедшей естественно и сблизившей мгновенно, с полуслова, в чём-то недосказанного. Он был ей в чём-то близок, но она не могла, не смела дотрагиваться по сути ни до чего, и всё-таки один раз не выдержала, они спали вместе в палатке, - он не позволял ей этого, - отвечал немного грубо, но к грубости она была привыкшая. Гордый, прямой и пренебрежительный ко всяким её вздохам, он писал статью за статьёй, посылая их в какой-то неведомый журнал, совершенно не обращая внимания "на незрелые Дарьины домысливания", - на все вопросы в жизни он уже явно нашёл ответ. Его широкое лицо с утиным крепким носом, неприятно поджатыми губами и умными, презрительными, почти бесцветными глазами, большая голова с копной неярких, уже начинающих седеть волос, - внешность эта не вызывала в Дарье особого трепета, скорее она молча терпела все его выходки над собою, и с неумело скрываемой насмешливостью соглашалась с тем, что он говорил. В его натуре не было ни застенчивости, ни печали, ни всего того, что бы вызывало чувство того, что человек по-настоящему одинок или хотя бы его тень. В юности всё проходит быстро, оставаясь в глубине обесцененным и чисто внешним, эти мысли пришли в голову Дарье в первое, такое же беззвёздное сочинское утро. В Володе ей не хватало благодарности ко всему тому, чего она сумела достичь внутри себя, и попросту тепла, бескорыстности, постепенности, - он хотел всего и сразу. Он жил для себя, оставляя её одну неделями, а она врастала в почти девственный, ангельский мир, полный ослепительного солнца и свободных, - такой свободы в её жизни ещё не было, - вынужденное и даже в чём-то желанное одиночество воспитывало, постепенно Дарья начала понимать, что другой быть не может и греть её в обыкновенном человеческом смысле не надо, греют только в постели и суп перед едой.
  
   Первые ночи оказались совершенно дикими, до ломоты в глазах, рассвет раздвигал небо прозрачной бирюзовой синью, теплые волны смешивали ночь с утром, небо с водой, бытие со сном, реальность с незримым и выдуманным, но, несомненно, существующим. Тело обжигали разноцветные медузы, выпаливало солнце, жарил песок, голые тела юношей и девушек, разбивших палатки неподалёку, - оказалось, лагерь существует здесь давно, - костры, песчаная пыль в лёгкий шторм, освобождающее, легкое, зарождающее ощущение счастья...
  
   Дня через после очередного, как ей казалось, бессмысленного отъезда, он вернулся и снова потащил её в ливень через небольшие горы, - теперь уже в ущелье. Поднявшись на кажущуюся вавилонской высоту, исцарапав о скользкие корни в кровь руки и ноги, несколько раз летевшая кубарем, с ноющими болью ногами, ломающая ветви на сухих колючих стволах, чтобы уцепиться, она, наконец, преодолела очередной холм и тихо села, ахнув, - за её спиной лабиринтами вершин бледнела, мраморно-желто переливаясь в остывающем воздухе голая цепь гор, прикрываемая лазурным, дымчато-голубым морем листвы, хвой и перелесий, в его спокойных, мерно и почти незаметно шевелящихся волнах несмелой кистью лишь нехотя зачиналась осень, под ногами расстилалось медно розовое буйство цветочной поляны, убегавшей, суживающейся вдали к роднику, в частых проваливающихся полуовражках белело нечто похожее на лилии. Прямо перед ней парили, отчаянно крича о чём-то своём, чайки, а впереди, вниз, разорванной пропастью из выжженного камня - нет, там ничего нельзя уже было различить - это было сплошное пространство неба и земли... воды, воздуха и золотого света, как в первый день творения... Дарье показалось, что она легко сходит с ума. Она поднялась, вняв настойчивым просьбам своего порядочно отдалившегося спутника, и, уже желая отделаться от него, гордо, почти припрыгивая, поскакала, обогнав, впереди него. В змеиной зелени невысоких хвой с золотоватой зеленью южных ольх, орешника, вытянувшихся, мощных тополей, открывалась спуском огромная поляна, каменно-песчаная, сейчас розовая, с редкими жилищами, порой просто из чего-то не промокающего, держащегося на крупных, разрубленных палках... слышался стук топора; слезая первой, Дарья так поскользнулась с крутого выступа в нескольких дюймах над ровной землёй, - что распорола себе весь бок и бедро, - полилась кровь; она смешивала её с невольными слезами на покрасневшем лице, затем, постояв немного с разбегу бросилась в слабо качающие её, слегка мутные волны, резко и мучительно защипало, она выпрыгнула, прошла, немного подхрамывая по песку, сказала что-то отвлечённое, стремясь заглушить невольно подкатившее к горлу чувство обиды, - а Володя сел разводить костёр, дым густо пошёл в сторону её сморщенного от боли и злости лица, тут она не выдержала и, круто спустив на него собаку, всё ему высказала.
  
  - Ну, раз так, я ухожу. Её ещё привозят... Сволочь.
  
  - Уходи! Гений нашёлся... хам, примитив проклятый. Да в любом ищущем и сомневающемся, даже ребёнке - чистоты и так называемого ума больше, чем в твоей спесивой словесности, или, вернее, словесной бурде!
  
   Она сжала кулаки, догола разделась при нём, крикнув, чтоб отвернулся. Он на мгновение прилип к ней взглядом, дернулся, побледнел от гнева, но сдержался, показывая, что ему всё безразлично...
  
   Она, пробежав волнистый и горячий песок, с разбегу кинулась в солёное, налитое солнцем зарево, нырнула, вытянувшись струной и вынырнув уже далеко, возвращающей её к берегу волной, - закусила язык - от дикого щипанья, - её свежую рану заливала горьковатая, исцеляющая соль.
  
  
  
  
  
   4
  
  
  
   Дни не текли. Их не было. Они проваливались, опорожняя своё бытиё в неизменно холодных, лунных ночах. Ступни лунного света изгибались короткой, медленным ритмом, волной, - под руками плавно и мощно рассекающими воду, блестели разноцветные искорки, - и в одну из таких ночей, - после совершенно сумасшедшего дня, с вином, спорами, цветами, фруктами, сок которых обливал шоколадное, похудевшее, голое тело, - шампанским, грибами, хлебом и коньяком, - Дарья качалась в полусне уже зреющей полуночи, лежа на мягком, остывающем песке, одна, заложив руки за голову, явно различающая сейчас в серебряном молоке над собою Сириуса и Козерога, - она вдруг почувствовала, что больше не лежит, что в сию минуту нет ни земли, ни волн, что экстатический взрыв вывел её в околозвёздную глубину; она парила, не имея возможности повернуть вниз голову и оглянуться на лунный след. Она плыла своею волей и одновременно помимо её; - о, это был не сон, не его размытая черта, когда грезишь с открытыми глазами... Эта была чёрная глубина, с всё раскрывающимися межзвёздными путями, которые отскакивали и протекали мимо сознания сотнями маленьких огоньков, впереди оставляя один, неизменный, неопределённого цвета луч... возвращаться обратно не хотелось.
  
   Сколько это было? И было ли вообще? И был ли этот осколок жизни, которого теперь только жаль. В сознании, граничащим с безумием, что-то сладко и безвозвратно, ужасно успокаивалось. Дарья, наконец снова ощутив, что может владеть своим телом, вошла, почти ничего не чувствуя в тёплую, успокаивающую пучину сливающуюся с мёртвым воздухом, над которой мистическим, не грустным оком покачивался неяркий свет луны.
  
   Утром матовый блеск неба приглашал сонное натренированное тело, горящее в постоянной истоме от вида голых окружающих тел - к ручью между больших неизвестной породы, поросших мелкой травой камней, - умыв ледяной сладкой водой, звало к оврагам с осыпающимися внутри корнями, - Дарья шлёпала босыми ногами прямо по росшим опятам, от которых некуда было наступить - и тут же собирая их в подаренную за очередной, оказавшийся лишним том историка Соловьёва, семидесятилетней бабкой, бывшей балериной, плетёную лыком корзину, - как всегда, долго мучаясь, собирала разваливающиеся щепы и, дрожа от внутреннего холода, лёгкого, словно ветер над водою, разжигала костёр, в железном ковшике варя всё вперемежку с неизменным сокровищем здесь, - картошкою, - потом несла еду, сглатывая на ходу слюну, к ряду палаток с живущими в них молодыми, обросшими бородами юношами и мужчинами и их жёнами, девушками, однокашницами, - в лагере поговаривали, что они настоящие альпинисты, после очередного перевала спустившиеся сюда. Дарья пила вместе с ними чифир, жадно курила, уже привычно любуясь прекрасными, мокрыми от воды и от пота телами, волосяными треугольниками под круглыми мышцами живота, широкой, атлетически расправленной грудью, длинными шеями и детскими, счастливыми, почти юными, закрытыми волосами лицами, глазами, смотрящими просто и одновременно знающе.
  
   У девушек их были прямые, литые загорелые ноги, прямые плечи, сильные руки, берущиеся делать всё, взгляд скользил голым, влажным, первобытно притягивающим местам. Раз, выкупавшись с ними, насладившись игрою и смехом, беспрестанным, задыхающимся и юным, налюбовавшись видом их тел, на смуглую, ровную кожу падал и переливался жемчужинами цвет сытого солнца, Дарья вылезла наперегонки раньше всех, омывая себе ноги мягкой прибрежной пеной... она легла посредине, между двух своих друзей, Жоры и Лены, ощутив приятный ожог от песка, подставив голый зад почти белым солнечным лучам и сходя с ума от наслаждения и дико разыгравшейся похоти... они лежали, закинув руки назад, почти заснув, и дыхание их - из учащённого медленно становилось спокойным. Она продолжала лежать, засыпавшись лобком и грудью в горячий осыпающийся песок с раскалённой уже спиной, с мокрым от пота лицом.
  
   Жора пошёл собирать вещи. Завтра они уезжали, в палаточном лагере все считали их молодожёнами, а они были просто друзья. Лена осталась, слабо постанывая от жары, она перевернулась и лежала теперь на животе, подставив пеклу выпуклые ягодицы. Мимо них с Дарьей, совершенно голых, разомлевших, - откуда-то появились и прошли солдаты, в форме, с автоматами наперевес, и неспешно, но навязчиво, почти потребовали удалиться за выщербленную бетонную стену, - ведь лежащие здесь к тому же и находились на одичалой территории той самой дачи, где лишился своего места на земле якобы последний главарь коммунистов.
  
   Здесь, где они находились, не было ничего. Ни мира, ни эпохи, ни цивилизации, - даже следа её, ни веков взлета и страданий, ни средневековья, ни войн, ни отяжелившегося, обесцвеченного мира. Дарья, почти не желая, сказала об этом вслух.
  
  - Тем не менее, - привстав на локоть, и как-то странно оглядевшись вокруг, с деланной грустью проговорила Лена, - я была и остаюсь материалистом. Всё вокруг, - черты лица её неприятно и сухо сжались, делаясь обесцвеченней, искренней и старше, - лишь природа, не более. И многое, если не всё, подчиняется разуму и чётко продуманному механизму, просто - воле. Я ведь инженер.
  
  - А чувства? Вот ты здесь сидишь, видишь и слышишь мир округ себя, ощущаешь, пьешь... не благодарна?
  
  - Это психика, не более. И после смерти ничего не будет, просто - ничего, даже пыли... и не мечтай. Всё в этом мире материально и пусть даже - частично, но объяснимо.
  
   Дарья долго думала, как несколько веков исканий, мысли, творений, пейзажей, музыки и стихов, которые сама писала, можно обратить в пыль. Как можно, находясь в самом логове, в самом источнике красок, криков, бури, смятений, - переплетений света, воздуха, ветвей, - создавать своим разумом то, что называлось грубым и стеклянным словом "цивилизация", - разорванные, скользкие трубы, бетонные голые стены. Этот ад, что давил её в детстве, должен был создать дьявол. А перед ней сидела вполне миловидная, волевая, немного близорукая девушка, всего лишь на несколько лет старше её, минуту назад резвящаяся как девчонка, пьющая жизнь вместе с ней в белом несмолкаемом, нескончаемом морском омуте, - в его вольно и царственно даримых им, маленьким земным существам, самой благодатью - переливающимися в друг друга неопределённого цвета волнами...
  
  
  
   5
  
  
  
   Всё меньше и меньше оставалось на "острове" жилищ, всё учащённей, без единого пробела укрывал землю желто-ржавый ковёр листвы, всё больше и больше разнились своими запахами, цветом и дыханиями дни и ночи...
  
   Немолодой философ, мужчина глубоких средних лет с высохшей рукой, - (она болталась у него недвижимая вдоль полусогнутой спины, но здесь не замечали этого), как-то подошёл к Дарье, сидящей на песке в позе Андромеды и что-то всё вычитывающей. Легкий ветер задевал морскую гладь еле видным, беловатым, на фоне ярко голубой прозрачности, мерцанием.
  
  - Грустите детка... Вы еще так молоды и всё время одна.
  
   Она вздохнула, почти не подняв глаз.
  
  - Всей жизнью не ответишь, почему ты одна... и что такое одиночество.
  
  - Вы тут много нам, старикам показали интересного. У Вас, девочка, талант, из Вас выйдет много, Вы очень искренне всё переживаете и так же искренне говорите. Не шлифуйте только, не отгораживайте ни от чего Вашу жизнь... впрочем, Вы этого делать и не собираетесь.
  
   Он не замечал её голого тела, смотря как-то сквозь его наготу. Веки его дрожали. Тяжёлая голова с посеребренными волосами с неосязаемой смиренностью была приопущенна к земле, к чуть намокшему брызгами умиравших волн, не отражающему небо песку, голая, узловатая, рабочая рука с очень длинными и худыми пальцами обхватила колени.
  
  - Наслаждайтесь жизнью, дышите ей, у Вас ведь всего так много впереди. И не замыкайтесь, деточка, в себе. Я был старше Вас, сделал это на многие годы, и теперь, поверьте, пожинаю совсем не те плоды...
  
  - Да, но это - условие...
  
  - Но Вы пропустите саму жизнь, не заметите что-то в ней неуловимое. Вы не полюбите. Полное одиночество и должно и не должно быть...
  
  
  
   Вечерами она провожала опрокинутую розовым растворённым свечением сирень морского безгласия, - теперь из-за тяжелого, разорванным камнем нависшего уступа горы - месяц спустя - было видно, как медленно западает солнце, красными нитями опережая свой превращающийся в алое зарево жёлтый, прослезенный лёгкой, серо-голубой дымью, лик. Сидя на остывающем песке после очередного сумасшедшего купания, ещё не отдышавшись, она увидела ещё издали приближающуюся к ней фигуру безбородого русого юноши... она не знала его, но разговор сразу завязался. На обоих не было и следа одежды, - отблеск из-за горы медленно предвещал полную темноту, пахло кострами, они поднялись, дошли до палаток, стали варить грибы, собранные еще утром, на отлоге невысокого холма, почти не чувствуя вкуса, она заглотнула стакан крепкой лимонной водки. Дальше в памяти сохранилось только холодеющее мелкими рассыпчатыми звёздами небо, как-то странно кружащееся, его теплое, обнимающее, пахнущее травой и морем тело... на руках он вновь и вновь вынес её из ласковой, мягкой и необыкновенно тёплой воды, ещё хранящей на горизонте последний затухающий крик умершего, так много подарившего дня, - в палатке положил её на смятое одеяло, под которым чувствовались твёрдые изгибы песка, нежно вытер её, начиная с ног, мохнатым полотенцем, медленно лёг на неё, почти спящую, чувствуя ласку её не быстрых, дрожащих от истомы рук на своей спине, втянул в себя её губы, ощущая под собой раздвигающуюся, разверзшуюся бездну, и, войдя в неё, сцепившись с нею, - их тела долго, неизвестно долго бились в сатанинской скачке обмякшей и прекратившейся внезапным сном, просуществовавшим до первой испарины серого, со слабым взглядом дымчатого солнца, но ещё чего-то ждущего утра.
  
   Уезжая, Дарья плакала. Она ловко перепрыгивала по камням над самой водой, незаметно для себя взобралась наверх маленькой скалы, мир внизу, что окружал её целую незабываемую вечность, показался ей игрушечным. Её сопровождал один молодой человек, помогавший нести слишком тяжёлые для одной вещи, оба были москвичами. Когда до отвратительности спелым полднем они вошли в небольшой город, чтобы попасть на попутной до вокзала и сесть на поезд, она ничего не понимала, так как позабыла, что можно ходить по твердому, разлинованному, вонючему асфальту, и шла не покорно, отдёргивая подошвы, ни на что не глядя, словно находясь во сне.
  
  
  
   6
  
  
  
   Преображенка для Дарьи кончилась. Её попросту выгнали, выселили в долгое бездомье, мать продолжала держать около себя в своей квартире и в своей жизни - слишком самоуверенного, до отвращения себялюбивого отчима, окна её комнаты, а жили они после развода, который существенно закалил Дарьины нервы на втором этаже, - беззащитно выходили на крышу магазина, вонявшую гудроном и в жару, раскалявшуюся почти добела, как и асфальт внизу, как не затихающие ни днем, ни ночью звуки, летящие с проспекта.
  
   Последний раз, уже в позднем октябре, после серебрящих и опустошающих землю, мертвящих всё на свете заморозков, Дарья окунулась в Олений пруд, - ей по-прежнему всюду виделись море, скалы, песок, - воля, воля до конца и без краю, изгибистый склон, вода в глазах беловатого солнца. После этого пережить можно было всё, - и она подвела первый итог своей жизни.
  
   В собственном внутреннем бездомье - ярче кажется свет в вытянувшихся окнах старого города, его сплошных улиц, круглых поворотов и неожиданных тёмных тупиков, - особенно, когда затихает метель и двор начинает капать белым снегом над оголёнными, что-то просящими ветвями, - потом будет морозно и очень холодно, - и не к кому и некуда будет войти. В такие минуты весь мир и вся его ночная пустыня - твои. Дарья была по-своему счастлива и гордилась своим горем, привыкнув к тому, что снова, после короткого перерыва, вместившего в себя так много и так много объяснившим ей о её существовании - приходится жить с теми, с кем совместная жизнь оказалась ненавистною, почти невыносимой, а образ того "чем жили они" полностью разнился с её.
  
   Теперь спустя много лет, оставаясь одна только по ночам, после работы, на которую она устроилась с величайшим отвращением, сидя у окна, сквозь закрытые окна которого едва угадывалась, съеденная проспектом, ее первая дорога, часто зевающая и не знавшая, куда себя девать, она писала Андрею:
  
   "У Сретенки, там, где она распадается крыльями бульваров, кстати, порядочно отяжелевшими, остановил, заставив необычно вздрогнуть грозный вскрик главного, большого колокола, - отражающегося в тысячах камней, своих и чужих, - за ним вступил и полился легко и свободно, радостный, напевный, будто из сказки, оба голоса с лихвой перекрывали визжащий шум от ползущих червей автомобилей. Даже слёзы на глазах, вперемежку с тихим дождём, - ведь никогда этого не было у меня, а теперь в большие праздники церква поют и провожают тебя с улицы на улицу одна за другой... никогда ещё не было так жалко Москвы, её крошечных, внезапно и до сих пор открываемых, несущих такое очарование двориков! Неужели были люди, которые всем этим дышали каждый день и час? Теперь уже прошла неделя после Пасхи, была в Рождественском, внутрь самой древней - побоялась зайти, везде - ужасная новая роспись, и эти лица, что при одном только взгляде возбуждают к себе сожаление и ненависть. Кельи в два человеческих роста, темнота. Даже здесь не останешься с собой, а вышла, направилась к Трубной, стало ещё страшней; на месте наших с тобой первых гуляний - памятник Высоцкому и Рахманинову, последнему - особенно удачен, передан даже стальной и страшно грустный взгляд, его гордость и эти руки... здесь мы с тобою многого не договорили и теперь уже не договорим никогда. Ведь лечить город надо не трогая, а его стронули с места, пусть почти с забвения, но с полного сна.
  
   Не могу, день и ночь вспоминаю то время, целую на ночь твои карточки, а по-настоящему помню его смутно, ассоциациями, по наитию. Мне кажется, это и была поэзия, поскольку реальностью это назвать невозможно. Последний день осени. Дождь. Мёртвое молчание, которое не прервётся никогда, но - всё хочет заговорить, всё хочет выговориться, но не может. Последнее письмо, такого я не ждала от тебя, будто не ты. Так давно не виделись. Совсем одна. Кончаюсь".
  
  
  
  
  
   7
  
  
  
   И она решила уехать. Порвать всё сразу. Всё началось с весны - она наступила неизбежностью заданного высшим разумом смысла, - не крадучись, ледяной капелью со слепым солнцем, - а белым цветом на тонких вишнёвых ветвях и салатовыми бисеринками вместо листьев в звенящем от внезапной жары голом лесу. Дома уже не было давно, жизнь с домашними ограничивалась несколькими фразами, Дарья навсегда отвергла прежнюю свою жизнь, мучительно ища очертания новой, строя её в сознании во сне и наяву. В эту минуту почти отчаяния, она думала что сможет отказаться и от своего города, когда не один год жила по фотографиям на его подлинных улицах, и, проходя по их узким, ещё существующим лабиринтам пыталась восстановить и мечтала чтобы перед глазами встало естественное, не могущее умереть недостающее, целое, естественное и живое каменное море. По этим улицам также ходили люди, с которыми она почти не находила ни одного общего слова, ни одной общей темы, ни одной общей минуты.
  
   Она понимала, что обрекает себя на полное одиночество. Гроза должна была пройти, и она пришла утром, когда все спят, казалось, что спят всегда и - навсегда. За считанные месяцы в душу пришло ожесточение, что иные называют гордостью. Сочувствия больше не требовалось и не испытывалось ни к кому. Она познавала теперь собственную жестокость, бывшую, скорее, жесткостью, и являющую собою маску, неумело надёванную жизнью.
  
   Была весна. Она долго не могла выговориться, - она тоже! И вот, наконец, грянуло, - задуло во все щели - невесомым, пряным, несущим тебя неведомо куда, запахом, так быстро пьянящим и исторгающим такую бурную радость и слёзы! Последний раз, ещё живя в пределах мнимой Москвы, она прошлась по заколдованным весною ещё не очищенным улицам, и зацветающие кроны мешали городу - они загораживали купола, фасады, ломали длину и их перспективу. Город темнел на глазах, город каменел, непонятный и ещё живущий, город провожал и тщетно, - без него нельзя было прожить и свыше нескольких недель, он как незримая теплота и вещий смысл, как прарождение тянул к себе под одеяло.
  
   Поезд увозил от ненавистной, с серыми и заляпанными грязью прямоугольниками домов, окраины. И чего стоило вдохнуть среди первой встретившей после полустанка рощи этого нового, невесомого, почти голубого всецвета, пройтись невысоким, одетым в яркое и солнечное березняком, пробрести вброд речку, - вдоль, через чёрный, поющий на все лады какой-то серебряный, с костерками зацветающих кустовий лес, и - окунуться в ледяную, зыбкую, чистейшую и ласковую воду, - проплавать, побрызгаться, пронырять в ней до изнеможения, - ивовый кустик, с едва разжатыми листочками, на песочном островке, чуть выше, чем бережок, - как он пережил зиму?
  
   Потом зацвели мелким и бархатным, пахучим рябины. Потом они заалели, сначала ещё зелено, юно, осторожно, умоляя оглянуться, потом...
  
   Но жизнь рядом текла, по своей злой привычке, словно бы не замечая её, созерцающую, улицы пылили, город задыхался, смердил, - вернее задыхалась она от его почти тюремного спокойствия и равнодушия голых, сморщенных стен и навсегда закрытых от неё окон. Город молчал. Впереди маячила даль, даль оскорблённой убожеством всего окружающего души, которой хотелось развернуться на некогда бывшей своей, раскинувшейся в бескрайней и давно желанной тишине тихой, пока еще незнакомой в своей трогательной каждодневности земли. Но и город, и вся прошлая, какая-то узкая и беспечная жизнь грубо и однозначно напомнили о себе.
  
   Это случилось в последнем предвесеньи, оно стояло белым, недвижимым и бесцветным, небо было грязнее едва таявшего льда и скучно отражалось в нём, то есть не отражалось вовсе, - ничто не знало себе настоящей цены и не гляделось в собственное зеркало. Дарья, редко оставаясь одна, ходила по дому, по маленькой квартире, не дающей ни ощущений простора, ни уюта,- и дом не узнавал её; ни она его.
  
   В переходе, что разрезал Тверскую и памятник Пушкина, и серой, совершенно здесь ненужной, всё собой уродующей, аквариумной коробки кинотеатра, съедающей и бульвар за собою и Дмитровку с её беловерхим шатровым трёхкупольем, - на бульвар этот однажды вышла Дарья подростком, ещё не знающим ни весны, ни красоты, ни воли, ни ещё по-настоящему - желания, - и удивлённая этой весною в камне, в русле обнажённых, разреженных крон, так просто напоминающих здесь, близ фасадов цвета тёмного золота,- запущенный усадебный сад, - сейчас, спустя всего несколько лет, стояла она в этом длинном, кафельном, изгибистом туннеле, пытаясь продать совсем уже старые номера газет. Было холодно и сыро, сырость текла тем особым запахом, когда кажется, что пахнет отбросами, затоптанными и медленно гниющими под ногами, беспрерывно топчущими и несущими их за собою; в городской пустоте, мёртвой и лишённой обрамлявшей её зелени, так жестоко оголённой, над этой пустотой ещё и падал, не тая, мелкий осточертевший снег. Дарья зябла, заработав всего около пяти рублей, их хватило бы только на ближайшие два дня, - она уже подумывала собираться и уходить, туда, где её не ждало ничего хорошего, как один из таких же продавцов, как и она сама, с недавнего времени вполоборота стоявший к ней, обернулся и неожиданно заговорил.
  
  - Давно стоите? И в такую погоду ещё...
  
   Она посмотрела на него. Выражение смуглого, почти татарского лица показалось ей почти отвратным.
  
  - Стою и стою. Чего делать-то? Никто не гоняет.
  
   Что-то напоминало в рядом стоящем и вдруг суетливо начавшем собирать в сумку свои порнографические, плохо отпечатанные газетки и кой какой книжный яркий сброд, Сергея, с которым она порвала, казалось бы, совсем недавно, только ростом он был заметно выше, и в лице его, обросшим густым чёрным волосом, выдавалось нечто азиатско-дикое.
  
  - Знайте что, - уверенный в том, что его хотят слушать, говорил он довольно приятным голосом, я тоже распространяю "Бхагават Гиту", - есть тут один центр близко этих ненормальных, что в халатах по улицам ходят и Кришну поют, да сейчас по пятьдесят рублей перестали брать, дорого говорят для такой книги. Да и никто этот бред не понимает, - ухмыльнулся он очень неприятной улыбкой. - Знайте что, я Вам предлагаю, хочу предложить, пойдёмте, согреемся, поговорим в тепле. Ехать недалеко, метро рядом, сейчас в квартире ничего и никого нет. Выпьем, посидим, а? Я один давно...
  
   Как не хотелось ей домой, в комнату, в окна которой грохотали машины, - и лес за дорожным многополосьем сиротел этой ранней, ни единым оттенком не отличающейся от зимних дней жуткой, холодной, получёрной, беззвёздной весной! Как одновременно с этим ей не хотелось идти в то, и с тем, кто с самого начала, с самого первого слова, с самого первого движения показался ей неприятен! Но...
  
   В узкой комнате без обоев и занавесок с грязным окном на первом этаже старого дома с заплеванным и скользким полом и шатающимся пластмассовым столом, заставленным банками и стаканами с приклеенными к ним изнутри вонючими окурками, со стеной близ смятой койки, вкось и вширь оклеенными картинками с красавицами, выставившими свои голые зады, - посреди этого почти животного хаоса висела неизвестная глазам Дарьи картина, изображающая Деву Марию полногрудой, жаждущей самкой, среди сочного лжеприродного хаоса... в голове почему-то зазвучало начало Баховской мессы, бесконечного Kyrie... Потом назвавшийся Николаем принёс водки, объявив только после, что это разбавленный спирт, от двух рюмок выпитых только для того, чтобы забыться, Дарья согрелась, одурела и неожиданно для самой себя обмякла покорно и всеразрешающе... Он нажарил ей котлет, поставил на стол бутылку вина... потом она, лёжа под ним и устремив свои глаза в потолочную пустоту, почти без всяких чувств, с отвращением слыша лишь его животное, задыхающееся, сотни раз повторяемое "хочу", - желала только одного - вырваться из под его немытого, пахнущего чем-то горьким тела, встать и уйти, убежать отсюда, - будь сейчас хоть ночь, хоть день, хоть мороз, хоть серая слякоть, хоть невыносимое ничто её собственного дома.
  
   Через несколько дней её белый телефонный аппарат, стоящий на прикроватной тумбочке, резко зазвонил в пол-девятого утра и женский железный голос потребовал, не называясь:
  
  - Вы такая-то... Приходите к нам, у Вашего партнёра вторая, весьма запущенная стадия серьёзной венерической болезни. Паспорт возьмите.
  
  - Я не понимаю, - похолодела Дарья.
  
  - Приходите и поймёте. Сегодня же. Нет, - через милицию приведём, мы долго разговаривать с Вами не будем.
  
   В диспансере её заставили обнажить локоть, взяли шприц с толстой иглой и грубо воткнув несколько раз, вертели под кожей, пытаясь попасть в вену.
  
  - Не дёргайте! Ань, помоги... У неё плохие вены! А теперь садитесь в кресло, мне мазки надо взять! Половых партнёров своих называйте.
  
   Придя домой, Дарья легла и больше не вставала. Звонить и идти было некуда. Мать ушла дежурить на сутки, на завод. Она ничего не узнала.
  
   Через две недели анализы показали уже вторую стадию. Дарью кололи, - она исправно подставляла зад, и убегала, несмотря на каждодневно повторяющиеся угрозы, из красных теремков больницы и ехала от Сокольников до Ясенева, к своему знакомому врачу, он набирал желтоватую жидкость в стеклянный столб, и так в течении пятнадцати дней проколов до чёрных синяков, полностью вылечил её, и к тому же ещё и успокоил:
  
  - Никакая Вы теперь не прокажённая. Выходите замуж, рожайте детей. Правда, полгодика повремените... Врачей посылайте с их учётами подальше... Не переживайте, - мило и понимающе улыбался он, - всё в жизни бывает. Я таких и гораздо хуже - двадцать лет лечил.
  
   Месяца через два она сидела в диспансерном кабинете, держа в руках листы с анализами, которые сделала сама, в платной клинике, перед заведующей, дамой лет пятидесяти, чем-то похожей на её мать.
  
  - Вы знаете, я ходить ради отметок к вам не буду, сами понимаете отчего. Вы ведь в самом начале у меня ничего не могли определить. Значит, - виноват он, он ещё и домой к нам звонил и про красную головку рассказывал... я убью его, изничтожу, из-под земли достану, он наверняка про всё знал, - подняла она на сидящую в белом халате свои полные слёз глаза.
  
   Врачиха глядела на неё в чём-то человеческим ласковым взглядом, как на ребёнка, слегка улыбаясь и неожиданно сказала:
  
  - Ну-ну! И не ходи. Карточка твоя потеряется, - ты что думаешь, мы здесь звери, что ли? Только будь поосторожней. Ты молодая, красивая, неудивительно, что к тебе липнут, - они же твари, особенно сейчас... Иди, ничего страшного у тебя нет. Сегодня кровь возьмём, а дальше... - подмигнула она Дарье, уже улыбавшейся и вытиравшей рукавом старого свитера глаза, - встающей с мягкого стула.
  
   Дома, засыпая, она слушала "Арию" из мессы Баха... святой, чистый, как выглянувшие звёзды в эту первую, влажную, овеянную лёгким морозцем ночь, и достающий до них, до всего существа Дарьи голос, - она смотрела в эту редкую для себя минуту полной успокоенности и гармонии в глаза Богородицы Девы Марии, спокойно созерцавшей мир с маленькой бабкиной иконы, - и этот неземной голос, проникающий во всё на свете и эти огромные, любящие и давшие миру любовь глаза постепенно таяли в образовывающемся мраке и прощали её - умывая в невольных слезах её покрасневшее и искажённое от внутренних страданий лицо, и, наконец, простили ей всё.
  
   Она прощалась с городом... и начала в уже последний день свой перед отъездом со знакомых домиков у Серпуховки, жёлтых, длинных, не кончающихся, - уже зажигались поперёк фонари - черной навесной лентой обрывавшихся проулков, темень и пустота была в них, отчаянная, опасная, безжизненная, день слезливый, пасмурный, тяжелый с самого раннего утра, моросило. Она дошла до невысоких издали, стен Донского. Потом был трамвай, спелые тяжёлые ветви пахуче хлестали голые руки и лицо, высунутые наружу, было очень тяжело вздохнуть. Она покидала пепелище, которое и знала и не знала. К вечеру пояснело, - розовое солнце рисовало узоры на непонятных, недосягаемых стенах, обсыпающаяся штукатуркой колокольня, забор, густые и уютные линии Тверского, библиотека. Покорно задумчивая, исторгнутая фигура Пушкина, - кто сейчас так гордо кланялся, или изображал бы в камне, в мысли, в слове, - этот многозначительный поклон? Это был её первый бульвар, первый выход из ада современного мира - в настоящий, страдающий, умирающий у неё на глазах и неизмеримо подлинный. Заря пришла настороженной и свежей. На площади, возле скамеек было почти безлюдно, или скорее Дарье просто никого не хотелось видеть. Неожиданной молодой походкой подошёл и сел с ней рядом совсем белый, с длинной бородой старик, и попросил у неё, самой не заметившей, как закурившей, огоньку. Помолчали. Она чувствовала на себе его упрямый и внимательный взгляд, не отрывающийся ни на секунду, но неловко ей от этого не стало, и она с силой во взгляде подняла на него глаза и посмотрела в его - светлые, изучающе-сощуренные глаза - и неожиданно поделилась своим полувопросом, полуутверждением, на который никогда не получала ответа.
  
   Он помолчал. Согнулся, отчего показался грузнее, затем через мгновение оживлённо заговорил.
  
  - Деточка, я ещё помню, здесь монастырь стоял, и звонили с колокольни, она высокая, отовсюду видна была, ещё с Никитских улиц, когда заворачиваешь, звон до тех мест растекался. Мальчишками бегали, булки воровали, да на подножках, на подножках... а как звонили! Это потом уж...
  
   Так вот что означал этот многозначительный Пушкинский поклон! Она и могла и не могла себе представить здесь белые башни, льющиеся в небо купола, высокое надвратие... Прямоугольные месива из молчаливого стекла и раз и навечно вкопанного бетона преследовали её, появившуюся в этом многозначащем месте, с первого дня.
  
  - Монастырь?!
  
  - Да... Боже, сколько вы всего не знаете. Вот я раз один сделал округлённые глаза, да и сказал, такой как Вы в возрасте, - простодушно. А у неё, той, кому сказал, родители, видишь... ну, и пятнадцать лет.
  
   Она вглядывалась в его простоватое, в мелких морщинках, совсем не старое лицо, видела рядом с собой его высокую, ладную, мужицкую фигуру и отказывалась верить.
  
  - Вы - оттуда!?
  
  - Оттуда.
  
  - И, и - сейчас...?
  
  - И сейчас смотрю, - несчастные вы, нас несчастней. Как не молчали, как не мучило нас, а то, что старым миром называлось, - ещё в пяти шагах было. Ещё запахи - те. Звуки - те. Только с закрытыми глазами. Вы куда сейчас пойдёте? Что увидите? С кем поговорите и о чём вспомните? Опомнились! За столько десятилетий! А я - отца своего помню - каждое движение помню. Взгляд его помню, так и умер гордый при них, а книгами не стал топить. И уезжать тоже... это у вас чуть что, - уезжать. Да не было у вас России, - последнюю фразу он вымолвил без всяких вздохов и повышений на удивление спокойно, - и не знаете вы, что такое по-настоящему тяжело.
  
   Дарья молчала, по-детски сложив перед ним руки, почему-то краснея. В границах её сознания слишком долго кипело ещё с униженных, растоптанных, разбросанных тех, - по странам и лагерям. Остальным - живущим и живым рядом с ней она не верила, не хотела даже их знать. Мать её росла без отца, деду Николаю за мнимое хищение оформили пятьдесят восьмую, и в первые же месяцы баба Анастасия получила с фронта, с передовой, похоронный конверт.
  
   Возразить ей было нечего. Наконец дед немного смутился сам.
  
  - Ты прости меня, девочка, вижу отчаянная ты. Так уж у нас ведётся, - ты мне, я - тебе. Вот что скажу, послушай старого дурака в последний раз, - он крепко и сладко затянулся, почти чёрные на концах пальцы его ловко скрутили папиросу, - что в жизни хочешь, чего хочется тебе, - делай, - не бойся ни крепких слов, ни поступков, поступай не как велят, а как себе велишь. И никогда не отчаивайся, будешь хотеть жизни, - она сама тебя выведет.
  
   На прощание он поцеловал ей руку. Широкой и тёмной своей рекой Страстной вывел её на Трубную; красным пятисвечником у Петровки ещё темнело, а за Рождественской горой город упал в ночь.
  
   Дарья снова, после короткого перерыва, начала ходить в квартиру на Онежской улице, в Демсоюз, в партию которого даже успела вступить, написав года два назад после ряда статей в газету о невыносимой жизни в стране с предложением свергнуть Горбачёва и окончательно - большевисткий режим, немедленно принять закон о печати и о въезде и выезде - коротенькое заявление. Статьи её печатались в четырёх, иногда восьмистраничном "Свободном слове", рядом с Молчановым, Царьковым, Подрабинеком. Газету она распространяла не без приключений уже два года, успев не раз за это увидеть дверь камеры и цвет решетки с изнаночной стороны. И сейчас снова были эти редкие среды, разговоры о политических проблемах, становящиеся для неё всё более неинтересными. В квартирке, маленькой, однокомнатной, неухоженной из-за частого прихода гостей - случалось видеть Новодворскую - та передвигалась от стены до стены словно бы давя своей массой, не отвечая ни на чьи вопросы, а только без конца увесисто и громко, с неизменной и неприятной деланной важностью роняя свои декламации. Хозяйкой была женщина лет пятидесяти пяти, обожающая богемы и всякий различный риск, превратившая свой дом в сборище разных фанатов, а то и просто бездомных. Отец Подрабинеков, Кирилла и Александра, восьмидесятилетний Пинхоз Абрамович, жил у неё на кухне, и гнал всех по средам подальше: "Всё равно успокоитесь, чего языком зря болтать"... Переписавший всё своё существующее жилье на разных жён, и не хотевший мириться ни с чьим образом жизни, он существовал здесь и своим видом и безразличием ко всему как бы напоминал всем - молодым, смеющимся, горячим, мечтающим - о чём-то о своём, о страшном, никем не понятом. Пинхоз Абрамович, был выразителен своей чисто еврейской, сугубо потускневшей внешностью, большие с неприязнью и какой-то серой усталостью во взгляде глаза, шикарная, не редеющая седая шевелюра, большой нос с неровным горбом... он был горд и жалок, говорил о многом, но так как будто ни о чём вовсе... над ним смеялись за глаза, любили и ненавидели. Вскоре он умер, тихо и незаметно, в одной из больниц, не оставив после себя ничего и лишний раз не напоминая о себе.
  
   Ах, этот Гоголевский бульвар по воскресеньям, тихий, безлюдный - самый любимый, там и назначались встречи перед сеансами в бассейн "Москва", там раздавали "Экспресс-хронику", в осенние дни он был ярче и гуще чем всё остальное в городе засыпан бездорожьем свежеопавшей листвы. Тверские подворотни вели в дом, в пустую квартиру на четвёртый этаж, куда были приглашены Пётр Лавут, Татьяна Великанова - Господи, как на них смотрели, как на людей оттуда, прошедших тюрьмы, лагеря и ссылки, как на настоящих, не то что молодая поросль - диссидентов второй волны! - и где она встретила человека, работающего фотографом в газете "Свободное слово". В ящиках и сейфах этой малоизвестной всему миру квартиры лежал последний самиздат, перепечатанное от руки булгаковское "Собачье сердце", трёхтомник Цветаевой, отпечатанные на матричном принтере гранки "Москвы 2042" Войновича. Иннокентий, так он назвался, маленький, щупленький, настойчиво подбирал Дарье всё это, рассказывал, что уже сорок пять лет живёт в квартире на Басманной, приглашал в какие-то поездки, без конца ставил чайник, по дороге купил вино... Ночь они провели у него. Он немного придуривался, говорил то, что ей нравится, но это у него получалось плохо. Она несколько раз осекала его, прося ничего из себя не изображать, и не говорить ей чересчур восторженно о том, к чему он на самом деле был абсолютно или деланно безразличен. Он немного глупо улыбался, смотрел на неё каждый раз как-то по-новому, по-особенному. Видно было, что его уже ничего не удивит. Но она удивляла его. С тех пор он не покидал неё, и она не противилась.
  
  
  
   Проводя последние дни в Москве, по сути прощаясь с нею, Дарья умудрилась познакомиться с весьма пожившим и потяжелевшим от этой жизни человеком, академиком, и тот зазвал её на завтрашний день, на субботу, на семичасовой утренний поезд в Калугу. "Там у меня дача, еще от города вёрст шестьдесят, я тебя возьму, поживёшь, хорошо у меня, не пожалеешь". Мать в эти самые дни сумела продать квартиру на Балаклавском и купить себе другую, тоже в "Москве", в городе-спутнике Зеленограде, за тридцать вёрст, даже ни о чём не оповестив дочь.
  
  
  
   Шли тогда к его затерянному Бог знает где дому долго, через бесконечные поля, прилесок, скользя по скользкой глине в оврагах, дождь лил беспрерывно дня с три, дав вырасти несметному урожаю грибов... когда за болотцами переправились через маленький ручеек, когда-то бывший речкой, полузасохший, пошли вверх, садами, - "вот где Господа привольно-то жили, а щас!" - гудел дед, огромный, тяжелый, кряжистый, седой и лысый. На подходе к деревне дед сцепился из-за цены на козье молоко "добавляй, не разбавляй, итить твою мать, курва", замахивался он на заспанную, вполне смирную, испитую бабу, пока не выполз из хаты её сын, весь красный, неведомо когда вообще просыхавший, немытый и обкуренный.
  
  "Неполноценная нация, - жаловался дед Дарье. - Газовых камер нету на них!" Затем она помнила, как рубила маленькие поленца, таскала из сарая дрова и совала одно за другим непослушные поленья в большущую, крепко сложенную, разлатую печь; как голодная набросилась на жареные грибы, яйца, курицу, каким горьковато-тёплым показалось ей козье молоко; как спускалась за водой, обдирая колени, к ручью и как в распаренной печным жаром и сыростью избе, на неё, вконец измотавшуюся и притаившуюся на мягком тряпье, на сундуках - полез дед, больно сжимая ей большие, белые груди. Как она оттолкнула, ударила, и всё-таки вырвалась из под него, из под его ожиревшего дряблого тела, яростно сопя, ища в гневе, чем бы его ударить, хотя из-за выпитой водки за и из-за усталости тело едва слушалось её. Он лениво поднялся, зажег настольную лампу и при её свете, его старая обрюзгшая и обвисшая, вся в морщинах физиономия стала еще более омерзительной. "Ах, ты кобель старый, гнида проклятая!" Дед, посидев с минуту, ни произнеся ни слова, выставил её в ночь за дверь, не понимавшую, где находится, и спустя часов пять она стояла в маленьком автобусе, в духоте, стиснутая потными телами. Она и не заметила тогда, как промелькнули мимо неё снова - купола и шпили калужских церквей, скромно и мирно стоящие в разностенном ряду так и не рассмотренных ею домов, улиц...
  
   И сейчас, перебирая всё это в памяти, Дарья лежала глубокой ночью с открытыми глазами, устремленными в чёрную потолочную пустоту; в приоткрытое окно проникал непрекращающийся никогда, ни днём ни ночью гул от постоянно едущих машин, перерезающий ей вид на лес, - где была воля, где любимая березовая роща, перемежаясь с сосновьем, впадая в овраги, из глубины коих рождались здесь голубые, чуть замутнённые озёра, а дальше, за высоким холмом, за узкой речкою, вырастала Лысая гора, огромным запольем убегавшая вниз, впадающая краями своими в синее, полуизведанное заовраженное залесье... она лежала на кровати в своём доме, в доме, в котором родилась, в доме, где Дарью никто до конца не понял и не знал, в доме, где мешало успокоиться и уйти в непонятное себя - вечно громыхающее шоссе, в доме, который окружали такие же уродливые и одинаковые, как и он сам, в мире, где не существовало прошлого, где стены никому и ни о чём не говорили, дом на окраине, ничего не предвещавшей и никуда не ведущей, кроме этого леса, старого города и мечты, обо всем мире, о свободе... дом в котором она провела первые девятнадцать лет своей жизни и который надо было покинуть во что бы то ни стало.
  
  
  
   Покинуть город в котором родился и вырос! Океан, питаемый сотнями лучей, сотни рек, сотни голосов. Сотни окон, в которые не достучишься... сотни дорог, по котором ты не прошел, тысячи его ликов, что тебе уже никогда не увидеть. Всё исчезнувшее, исчезавшее, загороженное, сметённое с лица земли. Перед Дарьиными глазами теперь каждый день на письменном столе были разложены тысячи снимков, какой была подлинная Москва всего то максимум лет пятьдесят до её рождения, ей приносил и свои собственные снимки о Москве конца шестидесятых и Иннокентий. Смириться с тем, что осталось от её города и жить постоянно в этом Дарья теперь не могла. Денег, оставленных матерью, хватало на жильё в дальнем подмосковье. На что она будет первые месяцы жить, она не знала. Но ей было всё равно. И вот, как-то внезапно приблизился день отъезда.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я
  
  
  
   1
  
  
  
   Дневниковые записи её теперь стали большей частью архаичными, но попалась одна, написанная как бы длительным промежутком времени, - это и была последняя ночь:
  
   "Купалась в нежной, невесомой, сонно розовой, немо голубой ряби... гроза, град. Казалось, выбьет окна, появятся крылья, вырвет с корнем деревья. Сорвало несколько листков со стоящей перед окнами берёзы. Сливалось всё, - непроглядно, буйно, перезревший, потерявший свою весеннюю кротость и нежность мир, - ликовал, бился, метался, молния прорезывалась, касаясь голого, лунного серпа, потом была розовая, ржаная заря, не пели птицы. Как хорошо, что весь день после этого я проспала. Завтра в город".
  
   Писавшая эти строки потом призналась себе, что они были не написанным письмом снова кому-то, кто только мог и не мог её понять, они стали разговором в себе. Наступала осень, сонная, опасная, прохладная, с бледно жёлтой невесомостью и прозрачностью чуть слышно разговаривающих силуэтов листвы, теперь их с матерью будет разделять сто с лишним вёрст, она - близ уже Владимирки, Павловский Посад, мать в городе-спутнике, Зеленограде, раза в два ближе к Москве, считаемом за Москву... Дарья по собственному почину останется без адреса, без намёка на объяснение своего поступка, без...
  
   На оборотной стороне помятого, неизвестно как сохранившегося листка - были вдоль и поперёк подчеркнутые строчки:
  
  
  
  Тенью туч оберегало
  
  Лаврами ушедший день.
  
  Заводь в мертвенной печали,
  
  Сад, серебряная тень.
  
  Всё смешалось, - ветер, блики,
  
  И лесные купола.
  
  И ликующие крики
  
  Голубой грозы крыла.
  
  
  
   Это был её первый день на неизвестной земле, первое утро, которое обещало быть долгим. Дарья была так счастлива, что сможет, - и навсегда, жить одна! Денег на жизнь почти не было, и, кое-как позавтракав и разметав по столам и шкафам свои вещи, Дарья сбежала со своего пятого этажа теперь уже кирпичного дома и отправилась наугад полем; оно заметно подсохло к октябрю. Через месяц ей будет девятнадцать. Поле, желтоватое и ровное, - первое, что тут заметил глаз - остаться тут навсегда, под ногами извивалась узкая серенькая дорожка, осыпались берестенью берёзы, редкие и невысокие, тополя, голящиеся серые ивы. Густой березняк за неширокой проезжей дорогой, мерцающий в просветах ещё теплого, окунутого в медный мир их листвы, солнца, внезапно оборвавшийся и сказочно опустевший, развернувшийся ни чем не перегороженной далью закат встретил Дарью захолонувшим её сердце ощущением бесконечности; вернувшись в пролесок, она набрала полную сумку опят и ярких, коричневых, мокрых шляпками, сыроежек, - блеснула сероватой, поблекшей иглой узенькая речка, вдали туманом переливался, сливаясь одним цветом с наступающей ранней синью подвечерья ельник, - перекрёсток, пятисвечник, остро тянущихся в ещё голубой верх красных куполов без креста на них, кладбище, холм и даль, - даль серая, в полосьях и далёких, отцветающих на ярком солнце лесах, - даль, которую не обойти, которой задохнуться, забыться, полоснуть морозом по коже, - манящая, погибельная, великая, притягивающая... Что было здесь обещано ею?!
  
   Городок с первого дня оказался маленьким, с одною главною улицей, располагался на двух частях, справа, поновей, слева, старинный с домами из нескольких стилей, да деревянноверхими. Река, быстрая, мелко разливающаяся в запрудьях Клязьма, обходили его неровные, хаотичные границы стороною. Милые маленькие деревянные дворы, с резными каждый на свой лад наличниками на окнах, невыносимо приглашающие войти уже в какой-то новый уют, - всё крохотное, лишённое привычной для Дарьи музыки, льнущее друг к другу. Ещё с путей возвышалась вдали желтым станом своим колокольня с круглыми курантами, но без колоколов и церкви, она ещё жила в почти полной своей красе, родившись во времена Пушкина, под ней пасли коз и овец, река приводила изгибом старых полудеревянных улиц к руинным стенам и башням нового монастыря. Люди казались Дарье по перву сговорчивее и проще, она не удивлялась их особому брезгливому поведению, так как начала привыкать ко всему... бедность и запустение, заброшенность были в Павловском Посаде необычайные, привычки развязные, бабы толстые, сонные, растрёпанные, молчаливые и мелочные, - или неописуемо орущие с ещё невиданной Дарье наглостью. Здесь завидовали Москве, здесь она была не нужна совсем, отсюда час сорок ездили в Москву работать и её же ненавидели. Есть такая привычка у русских ненавидеть то, чего не знаешь.
  
   Дарья закрылась у себя, пытаясь осознать, что с нею происходит. Её уже начинало тяготить ощущение того, с чего жизнь кажется остановившейся. Посреди городской площади, вполне похожей на купечески-матрёшечью, высился со своим обычным дебильным жестом Ленин, немного, дальше, к путям, напротив старого деревянного особняка, - Дзержинский. В магазине близ станции, у заброшенного рынка, у квартала домов с большими и низкими окнами продавались одетые в яркую обложку книги, библиотека у фабричных теремков была почти пуста и убога почти полным отсутствием выбора... и начало ещё казаться, не сразу, но постепенно, что здесь или рвут зубами за горло, или спят, тупо и осторожно; тем не менее, со стороны это сводило с ума. Ещё не понимая, куда она попала, Дарья наслаждалась жизнью. Пособие, что когда-то ей назначили по быстро для неё прошедшей, детской болезни, когда ей при рождении задели нерв, но потом рука восстановилась - таяло от купленного лишнего грамма колбасы, приходилось месяц за месяцем сидеть на одних крупах и часто просыпаться по ночам от пустого желудка и заливать его слегка подсахаренным чаем. Больше всего она огорчалась, что не хватает на книги, бумагу, ручки, стержни, да и просто становилось не во что одеться, хотя теперь уже и некуда. Но словно каким-то волшебством откуда-то пришедшее огромное чувство - не источалось, - заставляло ездить, ходить, видеть, писать. Голубая колокольня да остатки старого города низкой вереницей спускающегося к реке в Богородске, отражались с моста в незамерзающей, быстрой Клязьме, она утекала до Орехова, нигде и в Павлово, не замедляя своего бега, своего серебряно-медного цвета, своего вольного, неодёванного ни во что каменное и мёртвое, изгиба... она же приплывала, приводила во Владимир. От Владимира высушенными полями всплывала Суздаль. Суздаль... белая, никогда не одетая ни во что чужое и чуждое, она была не островком начинающей раскрываться страны, а её подлинностью. Это был всегда отдалённый, но дом. В лёгком осеннем тумане всё это станет обителью для прежде не выплаканных и никогда не знаемых слёз, ощущения ничтожества и бренности, величия и безысходности. Косогорная ветвь в Киржаче, холмики и холмы, чёрная под снегом река, незаметная древность; слобода, стоявшая особняком за дорогой, так и не допустившая близ себя, сырой и безнадёжно сыпящей ледяною крупой ночью в Александрове с его огромной площадью и почти незаметными улицами.
  
   И ещё везде преследовал запах, - запах гнилого, деревянного, умершего, или умиравшего. В стране, где никто ничего не помнил, помнить хотелось. Будучи в каждом из заново и просто открываемых для себя городов и городишек, Дарья лазила в выгоревшие столетние избы, находила и таскала домой рамки от картин, резные, часто не целые, стулья и табуреты, потом, правда, выбрасывала, а один раз нашла огромный медный оклад, - так он без образа и висел у неё над кроватью во всех последующих её жилищах... Из поездов, на которых она ездила, не платя, её высаживали, редко, не всегда, но высаживали, приходилось мёрзнуть, часами стоя на почти безлюдных платформах, впрочем, мёрзнуть она вскоре перестала. Глядя на мир глазами, немного охлаждёнными и грустными, но всё ещё широко открытыми, дышащая, надышавшаяся и всё же никак не могущая надышаться окружающей её дикостью и девственностью, - а таким и казалось ей всё, окружающее её теперь, после города. Тихи и розовы на закате были поначалу дворы в городке, где пришлось каждодневно выносить то, что называлось жизнью, так не похожие своей бесшумностью, крохотностью, почти игрушечностью и вечным ленивым, деревянным, мокрым и тёмным сном на московские.
  
   Москва... Она казалась давно известной и очень далёкой, как прожитый когда-то давно, внушительный и врождённый отрезок времени. Там была прожита целая жизнь, пережито ни одно отчаянье, встречен ни один радостный и полный день. Ей часто теперь снился Гоголевский бульвар, его высокий травянистый подъём, к ослепительной на солнце, тяжёлой, белой колоннаде, к дому с балконом в начале, у поворота, балкон этот имел тяжёлые перила, и раз от разу выкрашивался в новый цвет; бульвар, который спускал одной своей высокой стороной к Сивцеву, и там, недалеко начинался Арбат, тот самый Арбат, первый в её жизни - живой, разноэтажный, разноголосый, незрелым лабиринтом ощущений, где она впервые познала бездну настоящей плотской любви, и ужаснулась, до какой степени была тогда свободна и как могла так пронзительно её ощутить вместе с запахами заброшенного подвала, холодным полом под голой спиной и живыми, ещё стонущими каменоломнями над головой, ещё не обуглившейся мыслями и раздетой. В начале этого бульвара когда-то раздавали "Экспресс-хронику" диссидентскую газету в четыре полосы, её всегда раскрывали и читали с жадностью тут же, не отходя; мир рядом ещё не окончательно не перевернулся, но он перевёртывался в сознании - также одним желанием, биением одной мысли в голове - иметь над головой только небо, а не государство. Дарья вспоминала, как в это время, написав заявление о выходе из советского гражданства, отнесла его в ОВИР, в контору на Земляном и требовала оформить выездной паспорт, и как стальная, но тупая не по возрасту тётка в погонах смотрела на неё как на ненормальную. В памяти проносились и плакаты на Пушкинской в холодные осенние дни, и продажа в переходе на Савёловском "Свободного слова" и то, как эти тоненькие, в сто штук пачки газет отбирались милиционерами, и потом пришлось испытать на себе сидение в камере пропитанной запахом разложившейся мочи почти без воздуха, три дня и три ночи без воды, со светом по ночам, с битьем палками по ногам по спине и по животу из-за понятного бунта, с судом, который почти оправдал, присудив только штраф; из-за первого в жизни поданного инстинктивно юридическим языком встречного заявления удалось всё-таки в тюрьму не попасть, хотя иногда "хотелось". По сути она осознавала, что через заключение в жизни должен пройти каждый, а пока избрала для себя, даже не осознанно, тюрьму внутреннюю. Отказом от мира это не было; вернее, это отказ был как бы неосознанным, вызванным желанием побольше накопить в себе; отказавшись от жизни совсем, пришлось бы потерять себя, участвуя в ней - приходилось жертвовать собою лишь частично, что и было более приемлемым выходом из временного, порой даже и неощущаемого тупика.
  
   Тогда, в семнадцать-восемнадцать лет, хотелось выехать из страны, по сути не узнав её, не надышавшись, потому что дышать ещё не умели. Выехать, не узнав этого - обломков неба в лесах, раскрылённых равнин, кажущимися бесконечными озёр, белых от мороза щёк; не знать ещё тогда сбивающих с ног расстояний, когда они зовут тебя что-то в них найти... И после - сырость, серебро и вуаль на ветвях в розовой от вечера дымке тумана, с легкой паутиной на одном единственном, оставшемся выгоревшем листе. Вся жизнь впереди была ещё белым листом и несколько прожитых слов и снов уже пытались её описать, оставив след, не оставив следа...
  
  
  
  
  
  
  
   2
  
  
  
   Дарья гуляла по дальней деревне без названия, серо-жёлтым днём, куда её завез наугад автобус. Она шла между заборами, задевая сапогами кучи навоза и топча уже промерзшую, месяц назад такую живую, росистую, ледяную, яркую перед купанием траву. Неожиданно её окликнула чуть подвыпившая бабёнка.
  
  - Эй! Ты откуда такая будешь?
  
  Дарья опешила от столь странного обращения, но взяла себя в руки.
  
  - С Москвы.
  
  - Да ты чего, ...тая? Здесь свои не ужмутся! - маленькие глазки её бегали, смотрели хитро, злобно, по крысиному. - Отсюда теперь не выбраться тебе, - продолжала она ни с того, ни с сего. У тебя деньги есть?
  
  - Нет.
  
  - Врёшь, - и, дёрнув Дарью за руку, попыталась подвести её к себе.
  
   Дарья вывернулась и оттолкнула её, так, что она отошла шага на три, по лицу её бесформенному, с мелкими лисьими чертами пробежал страх. Поднялся ветер. Небо над головой становилось свинцовым. Всё погружалось в беспроглядность, - лента озера, купол церкви, зарощенный голо воздетыми ветвями, синеватый лес вдали, дома.
  
  - Гляди, москвичка, корова, скрыться здесь некуда... ещё сопьёшься сама. Смотри, не приходи... как ты вообще здесь оказалась, во дура!...
  
   И пьяно плюнула.
  
   Потом мужичок в её городе, городке, сидящий на невысоких козлах с тихо едущей гнедой, - подивился на её рюкзак, что тащила она на гору, возвращаясь после пустого базара, и, подвозя, всё ойкал.
  
  - Что ж ты, девка, все в город рвутся, а ты...
  
   Павлово-Посад, городок, в котором Дарья находилась, порвав с Москвой - "а, может быть, любовью, - осколками любви был день тот обогрет, - когда замёрзла жизнь моя равнинной кровью, сравнялась навсегда, на много чёрствых лет"... - первые месяцы невольно вживал в себя, вживал в окружающее, заставлял денно и нощно - созерцать, потихоньку при этом голодая на девяносто рублей пенсии, тридцать их которых приходилось отдавать за совершенно лишнюю при этом отдельную, удобную, но новую и неуютную своими размерами квартиру, - городок этот был для своих размеров вольным, большим и тёплым, в нём чувствовалась та самая Россия, та её простота и деревянность, маленькость, что способны растрогать жителя большого, но потерявшего самого себя из-за собственной огромности, города - до наивно-детских, но всё же больших слёз. Вохонка, эта узкая речушка, серебряно-тихо и неслышно текущая из поистине райского места, при раннелетнем, вольном, без посторонних глаз, купании - на окраине города, холодная, обжигающая, несогретая, в ярко-салатовых кувшинных каплях, разбросанных в светлом и неглубоком мраморе вод, в мягкотравных берегах, с неровным берегом невысоких сосен над извилинами, в коих незатейливо-просто купались ивы, - равнинно просто вбегала в старый весёлый и приветливый, похожий на большой торг, широко раскинутый на обе своих части, город; после проплыва под красно кирпичными длинными фабричными корпусами, за окнами которых помещались общежития, - под тяжёлой, крепостной аркой моста. По мосту этому, и в остекленевшую жару, и в снежную, рассыпающуюся метель, и в сырую ветреность ржавого, но ещё теплого, живого, свежего, как молодость, листопада, - в звенящую от просыпающихся запахов земли, пору - неслись поезда, в Нижний и обратно, во Владимир и Казань, во всю ту немыслимую и неизвестную Сибирь - безводную и страшную, закованную в саму себя и бескрайнюю... Просыпалась Вохонка от бледно-розового солнца, и утекала из городской части, обтекая собой вековые ивы, из города, крестообразно, улицами из двухэтажных, крепких купеческих домов, с деревянными, совершенно крошечными дворами, с изразцами на больших старых окнах и просторными крыльцами, - разноцветьем своим спускающегося и кланящегося ей, когда-то гораздо более широкой, и медленной, неведомо куда.
  
   Её старшая сестра, Клязьма, шла около, не встречаясь, не задевая города, или обнимая его широкой лентой по фабричным окраинам (фабрики те стояли над рекой и в городе то теремками, то кораблями), - и его маленького, за больницей, и за деревенской частью - тёмностенного монастыря, с одной единственной, бывшей погостной, кажущейся издале обугленной, колокольней, и уходила, уводила взгляд с проезжего моста - далеко за безлесье, во Владимирские степи, никого и никуда за собой не зовя...
  
   Долгие дни открытий, и однодневных, впечатлений, сменились однообразием, скукой, совсем не похожей на грусть, грусть чаще всего бывает от переизбытка жизни, а не оттого, что её не хватает в собственной полноте. Дарья жила и наслаждалась, одновременно мучаясь теми чувствами, которых у неё прежде не было; один день сменялся другим, поездки по Владимирке открывали ей тот огромный мир, что прежде был для неё недосягаем. Сама жизнь стала теми просторами, что вольно, до неба, росли вокруг неё. Душа росла вместе с ними...
  
   Жить было почти не на что, в маленьком городке, перерезанным узкой речушкой, с башней и каланчою пожарки на огромной площади, втекающей в русло неширокой улицы, ведущей к высоченной желтой колокольне без церкви, с курантами, отзванивавшими каждую четверть, с одноэтажными каменными домами с их милой полупровинциальной обработкой на небольших, не давящих своими размерами фасадах, - работы не было. Невозможно было даже устроиться убирать помещения и мыть за чужими подошвами полы, все было занято местными, а то и попросту знакомыми, своими. Манная каша, чай без сахара, кипяток, чтобы залить ночью голодный желудок, всё остальное было волей, райским и мучительным соприкосновением с огромным, как поля и бесконечность леса миром, воспитывающим её и делающим её бытиё.
  
   После того, как её увезли в больницу с непроходимостью кишечника, где кололи, ставили клизмы, ругали, почему она так питается, "ведь так можно и концы отдать, Вы же девочка совсем, нельзя к себе так относится", ей захотелось, едва отлежавшись, и перестав чувствовать непрекращающуюся, разрывающую её изнутри боль, в Москву, - она теперь бывала там крайне редко. Случайные знакомства в электричках не были для неё чем-то противоестественным, недостатка внимания от мужчин любого возраста она тоже не ощущала.
  
  Так и случилось на этот раз. В Москве она сняла со сберкнижки своё крошечное девяносторублёвое пособие, пролетела, нигде не останавливаясь, на троллейбусах по бульварам, по Никитским, зашла в Новоспасский монастырь, ей было что теперь принести этим стенам, когда-то знающим окраинный, тихий простор... обратно в поезде не было места, и минутная слабость, скорее всего от голода заставила её вступить в разговор, шапочный и никчемный, ни о чём. Собеседник её был интеллигентен, носил очки, попросил адрес, обещал помочь с работой. Каждому обещанию он придавал смешную значимость, делая вид что не замечает, как девушка, с которой он разговаривает, со слегка деланным простодушием кивает ему в ответ на его глуповатые расспросы и обывательские утверждения... наконец самолюбие, скорее похожее на отчаянье, её не выдержало, и она согласилась выпить с ним крепкого пива напополам с водкой. За окнами душной пропахшей потом электрички, с зевающими пассажирами лениво розово и размягчённо бредил закат. Деревья становились силуэтами, волнами набегавшими одно на другое, и мир превращался в синеву...
  
   Очнулась Дарья в траве. В разорванных брюках, без денег, без паспорта, без сумки, вся в синяках. Без обуви. Страшно болела голова. Она встала и, пошатываясь, наступая на острые камни, пошла по тропинке. Выйдя на станцию прочла: "Кучино". Она не заметила сначала ни тумана, ни резко полоснувшего по глазам света, отразившегося от рельс. Её всю трясло, она не понимала, не помнила, как оказалась здесь. Пассажиров не было.
  
  - Сколько времени? - нагнулась она над окошком кассы.
  
  - Полпятого, - безразлично ответили ей.
  
   В эту минуту послышался рёв, показалась голова дальнего состава. На мгновение, продёрнувшим ознобом и лёгкостью всё существо, захотелось броситься под него.
  
  Когда она доехала и шла домой (ключи у неё висели на шее, на верёвке), идущий рядом с ней молодой диковатого вида парень со странным блеском в глазах, что-то потребовал от неё, прошептав глухие слова прямо в ухо. Она отдёрнулась и со всей накопившейся злостью послала его. Пройдя ещё несколько шагов в безлюдье барачной улицы, заросшей вётлами и столетними тополями, она почувствовала, как крепкая мужская рука обвила её сзади за шею, приставив холодное, щекочущее остриё ножа. "Иди со мной, сука, иди сюда, - свирепел он, иди, блядь... зарежу"! "как легко бывает расставаться с жизнью", - угроза расслабила, как ни странно, ужаса она не ощущала. Он ощупывал её. "Пусти меня, у меня же ничего нет"... В эту минуту послышались чьи-то шаги и отдалённый негромкий, беззаботный разговор. Державшая Дарью рука разжалась, напавший юркнул в кусты, оставив в поцарапанных руках Дарьи свой огромный, длинный, остро заточенный нож.
  
   Она ехала из Москвы, где ей еле-еле удалось устроиться мыть полы и туалеты в конторах, по три, а то и по пять этажей, и еще очищать чуть ли не голыми руками туалеты для благого вида, неизменно грамотных и хорошо одетых сотрудников. Она вставала в пять, шла с полчаса пешком к вокзалу, где на платформах уже стояли кучками люди, и как только открывались двери, отталкивая и оттаскивая друг друга, устремлялись в переполненный вагон, где давно стояли такие же как и они, ехавшие с Петушков, с Городищ, с Покрова, с Орехова-Зуева. На работу надо было к восьми, каждый раз в разные концы города, она уже чувствовала, что продержится не долго, замечаниям бригадира не было конца, то там оставила пыль, то там соринку, то здесь разводы на зеркале... один раз она промывала таким образом следы от чужих ног и не смытые остатки от чужих кишечников целый месяц, по шесть дней в неделю, но ей не заплатили ничего, даже должным образом не оформив её как уборщицу. Отработав по десять часов, Дарья ходила и ходила по улицам, изредка заходя в книжные магазины, на букинистику она тратила почти весь свой небогатый заработок. Когда не было морозов, а случались они довольно часто в эту первую её свободную от всего зиму, она приезжала на Таганку, и спускалась с горы, мимо старых жёлтых ворот Баташёвской больницы, мимо двухэтажных, косовато сбегающих с горы домов, мимо огромного серого храмового свода мистически нависающего над переулками в настигающем мокром, чёрном, бесцветном, безлюдном вечере, мимо библиотеки... ей становилось легче. От пяти углов, минуя Серебрянники, и убегающим узкой, в маленьких клёнах линии Яузского бульвара, - позади оставался куполок маленького дома замка, бывший доходный с изящным и лёгким фасадом, краснокирпичная старая церковь Петра и Павла, двух этажный незатейливый домишка стоял с заложенными окнами полуподвального, врезанного в неровную землю этажа... как же было тепло и уютно в этом старомосковском, не похожем ни на что другое в огромном городе - месте! - приходила к Курскому, бежала на поезд, и, если удавалось сесть, притерпевшись к тесноте, к боли в ногах и спине, к холоду, свиставшему при движении электрички из мутного, грязного окна, задрёмывалала, а то и засыпала. В сегодняшнюю ночь Дарья почти не спала, забывшись часа на два, прождав на ветру электричку, которая шла только до Железки, она пожевала кусок булки, оставшийся в сумке и прислонившись к стеклу, привычно задремала. Ближе к Кучино, к выходу, она услышала позади себя злое бубненье и добродушные угрозы неизвестно кому. Бородатый парень охотно разговорился с нею. Господи, хоть один живой голос - после этой проклятой работы, после сидения дома в полном одиночестве, после этой монашеской жизни, с отказыванием себе во всём, когда юности всего так хочется! Следующий поезд шёл только через полтора часа, ему, в Электросталь раньше. Парень, лет тридцати семи, - назвался Лёшей, рассказал, что только что освободился, что это третья ходка, в основном за воровство... что туберкулёзник со стажем, недавно кровь горлом шла и сильно... курил, глотал какие-то розовые таблетки, поминутно кашлял.
  
   Зайдя в привокзальный магазин, взяли полтора литра крепкого пива, Дарья не боялась, пила с ним из одной бутылки... пиво на голодный желудок разобрало её, она жевала батон, он плюшку с повидлом, они разговорились...
  
  - Ну что... посадили меня, вернулся - оказалось - выписан, через обмен, мать теперь неизвестно где, умерла наверное. Прописали на липовый адрес, в Тверскую область, я уж ездил туда, там и улицы такой нет.
  
  - Где ж ты живёшь-то?
  
  - Где "Машиностроитель", знаешь, около платформы, там магазин, около его склада дом. Трудовая, четыре. Дом без стёкол. Сплю под одеялами, на старых матрасах. Приходи, Даш, я надеюсь, ты - придёшь. я ведь и паспорт потерял и деньги, а может, вытащили у меня, когда спал на вокзале. Сто рублей последних оставалось, - вот пьём. Ведь я чувствую, что скоро умру там.
  
  У него были большие карие глаза, длинное выразительное лицо. Совсем у Дарьи не оставалось впечатления, что разговаривающий с нею мягко и открыто, будто умоляюще, несколько раз был на зоне.
  
   Затем они с дуру вышли в тамбур - покурить, в вагонах даже встать было негде. Предновогодье. Там стояли какие-то отморозки со свинячьими наглыми мордами. Алексей по простоте душевной наивно заговорил с ними, зачем-то попросил курить...
  
  
  
  - Руки вымой хоть...
  
  
  
   Потом эти детины, развлекаясь и ржа, стали взрывать, бросая прямо на сидящую на корточках Дарью и потом и на Алексея - зажигательные хлопушки, от которых закладывало уши и можно было остаться без глаз. Кончилось тем, что Лёшу выволокли на платформу и стали бить, повалив в снег, ногами... Дарья что-то кричала, пыталась выйти, но её не пускали, стиснули, общупали. Замёрзшие двери с трудом закрылись. Не найдя ничего в карманах её старенькой куртки, ей дали весьма чувствительного, увесистого пинка в зад и протолкнули в вагон, в толпу почти висящих друг на друге, ехавших с работы работяг.
  
  
  
   Прошло немного времени, наступил март, Дарья немного отоспалась, отлежалась, растягивая как могла, заработанное ею за зиму. Захотелось - вырваться из окружающего однообразия, поехать, пойти куда глаза глядят, уйти из дому, и ночевать Бог знает где, как они делали совсем недавно с Иннокентием, оставаясь на вокзалах во Владимире, Петушках - по две-три бессонные ночи из-за отменённых поездов, из-за того, что просто частенько и не думали об их расписании... после сумасшедших, опьянённых дней, проведённых среди Суздальских и Боголюбских белых монастырских стен - куда почти всегда в такой обнажённости - почти всю прошлую жизнь путь был закрыт и про что никто рядом не напоминал и не вспоминал кроме как о экскурсиях, развлечениях. Потом Иннокентием приносились в её дом спасённые из чужих комнат в коммунальных квартирах архивы - книги, фотографии, ноты, паспорта, альбомы из того океана неведомого прошлого, что называлось и было когда-то Россией и что была где полностью узнаваема, где узнаваема едва - настолько почернело всё, обуглилось, было изранено или деформировано. Прошло совсем немного времени, и Дарье неистово, в прежней силой захотелось быть одной, сконцентрировать и обдумать, обфилософствовать в себе всё недавно пережитое. Впервые она это делала. Впервые ей захотелось - воли, - независимости абсолютно от всего, первый раз в жизни ей претил крошечный уют своего маленького собственного дома, уют, который она только-только начала растить, создавать...
  
   Поезд отходил на Крутое не сразу, два подряд из них отменили из-за ремонта путей. Пришлось долго мёрзнуть, небо было с утра жёлтым, морозным, слезливым, в медно голубых, мокрых, едва уловимых для глаза разводах, солнце то разбегалось за косоватой стеной густого соснового леса, едва пропуская лучи, то вновь пряталось, оседало в беловатой дымке, внезапно появляясь снова, слепя и роняя в воздух живые позолотой искры. Сесть у окна не удалось; она стояла в тамбуре, мимо медленно проплыл огромный темноватый терем Дрезновской фабрики, белесая, ликующе залитая солнцем белоснежная, в редких проталинах, даль нарисовала на горизонте черный скелет знакомой высокой колокольни, у подножья которого стояли развалины старого римского свода, высокого, с огромными арками, страшного в безлунную ночь. Как здесь было тихо - всегда, в любую минуту это место притягивало её к себе странным пока ощущением - что цивилизации и всего, чем она давит, больше не существует. Оголённое поле на много вёрст в округе, берёзовая рощица прореженным солнцем хрусталём нагих, неодёванных жизнью вершин... маленький прудик. От Орехова, пройдясь через крепостную стену фабричных старинных корпусов, заглядывая на высоту красно-кирпичных башен, внутрь окон с необычными перекладинами под створками, заходя под арки... дальше город обрывался, - и она не помнила, как добежала до вокзала и поехала назад, другой дорогой, далеко от железного пути, - мимо незнакомых деревень со старыми, крепко стоящими в земле, обжитыми домами, мимо нерастаявших огромных озёр, по узкой дороге, что снова - так неожиданно слева и справа обнимал редкий перелесок, вырастающий в густой лес; мимо городка с его видным издалека, ещё с поворота от деревень, собором и двухэтажными каменными купеческими домами с наличниками, заборами, дворами, едва начинающими оттаивать от долгой, жестокой морозами зимы, они казались голубыми... золотое рассеянное, как будто растворённое в воздухе безбрежье - настолько высветило, ослепило всё в душе, что хотелось заплакать. Посад объёзжали стороной, вскрывшаяся Клязьма странно оттеняла своей чернотой, чёрно-изумрудной лентой бурно текущей воды скользящие по ней блики взрослого, захлебнувшегося в собственной полноте солнца. Большие дворы уступили место погосту, розовым вершинам храма над невидимыми могилами и похороненной подо льдом озёрной огромной голубоватой чаши, в коей ей так хорошо было бы сейчас отразиться, - и вели к ровной, тиховатой, несмотря на поток машин, Владимирке. И ещё одно кладбище с бывшей усадебной церковью, мост, речушки, вплетающиеся одна в другую, незнакомые имена, неизыйденное, неизвестное, недойдённое... Богородск встретил ещё с Успенского, провел знакомой линией домов к голубому собору, без завершения, без крестов, с текущим и здесь ровно и полновесно под ним - быстрым руслом, ручьём Клязьмы. Мост, несколько домов, главная улица, антикварный, и снова - снимки оттуда, как всё стоит на своём месте, какая музыка, каким всё кажется гармоничным. Нет ни одинаковых всюду и везде ублюдочных большевистских статуй, ни пустоты на месте одной стороны улицы, другой... воскресают невесть куда девшиеся растаявшие переулочки, дворики, дома с закруглёнными углами. Несколько купленных открыток. Вверх, резко, круто - деревянный вокзал, старый, ещё пятидесятых годов, красный, с круглой дугой, одновагонный трамвай, Боже, как в нём трясёт - до самого Глухова, до площади его с разновеликими фабричными корпусами и стенами, до огромного озёра, до бывших богатых дач...
  
  А прохожие, попутчики, выражение лиц которых она едва ли замечала! Да и замечать было нечего - ни одного открытия, ни удивления, ни тёплого, попросту человеческого во взгляде на что-либо. Всё коровье, безликое, животное, примитивное. Господи, и среди этого придётся жить!
  
  - Ваш билет!
  
  - Какой билет.. мне только до станции, я проехала.
  
  - Ничего, ножками дойдёшь... или в милицию захотела?!
  
  
  
  Она вернулась домой и с тех пор долго не находила себе места. Мысли появлялись и пропадали на листе бумаги, выраженные совсем не так, как этого хотелось. Разделить увиденное было не с кем, Иннокентий отсутствовал, да она и не хотела никого видеть. Ей нравилась собственная внутренняя тюрьма, - хотя она теперь только начинала понимать, какое на самом деле одиночество - пытка и как трудно, почти невыносимо бывает, когда находишься только с ним, в нём, и когда - приходится черпать только из себя.
  
  Надо было ехать к матери. Иногда она приезжала теперь к ней на работу - мать служила контролёром у турникета и мать отдавала ей жетоны, собранные за день. Так как иногда совсем не было денег на жизнь, Дарья становилась в конец очередей у билетных касс, чаще всего на вокзальных или на Арбатской; менты ловили её, всё отбирали, писали какие-то бумаги, а потом продержав её в клетке в КПЗ по нескольку часов, чаще всего отпускали. Проводила Дарья и ночи в камерах-собачниках из-за того, что у неё в паспорте отсутствовал штамп о прописке.
  
   Она скучала именно по матери, по разговорам с ней, легким, без тени назидательства, с долей искреннего переживания матери за неземную жизнь её единственной дочери, - а не по тому быту, теплу и уюту, что создавала мать в её комнате, в их маленькой квартирке, хотя теперь ей сильно недоставало его, бытовые неурядицы исправлять не умела; на вопросы окружающих почему не живет как все, почему без мужика, почему не обрастает плотью, ответа дать не могла, любые слова сразу застревали в горле.
  
  Обрасти плотью! Дарья с ужасом думала об этом, ходя по магазинам, мимо одинаковых пятиэтажек, (она жила по другую сторону от старого города и весьма жалела об этом), гуляя по полю, на нем - с весны и до озимья - торчали бабьи зады, широкие, как три самовара в обхват, а чёрные, сильные, растущие от полных, косоватых плечей руки - всё время что-то дёргали из земли и закапывали обратно в землю, и несли собранное в охапках до дома. Она иной раз не могла удержаться от соблазна подкопать себе картошечки где-нибудь на краю колхозного поля, - и один раз, увлёкшись, не заметила, как сзади кто-то тихо, почти бесшумно, подошёл и спросил - как картошечка? Да еще в форме. Его тяжелую руку, которой он, здоровый и упитанный, с мясистым начальственным лицом, железно взял её за шиворот, Дарья чувствовала на себе в этот прохладный и розовый, почти уже по-осеннему скудно затухающий, августовский вечер - до самой площади, до отделения, куда он её привёл и сдал молодым скучающим дежурным. Картошки при ней не было. Она не стала ничего говорить, - ни про то, как просыпается ночью и пьёт подслащённый кипяток, ни про то, что на зиму у ней нет ботинок, что постоянно очень хочется есть... "Идите, и на глаза ему больше не попадайтесь", - сказал ей молоденький лейтенант и отпустил на все четыре стороны.
  
  
  
   Мать работала в метро, сегодня можно было увидеть её в Москве, в проклятый Зеленоград ехать не надо... она насобирала для дочери жетонов, которые та, не имея в данную минуту никакого заработка, - предлагала всем, стоящим у касс, смущаясь и краснея, пытаясь их всё-таки полностью продать. Вот и сегодня, поговорив о чём-то незначительном, а мать почти не интересовалась о Дарьиной материальной жизни, равно как и о духовной, мать и дочь расстались, как всегда оставив обоюдно у себя в душе подсознательную тоску друг о друге и слабую невысказанность.
  
   Не успела Дарья продать несколько этих круглых прозрачных штучек, её кто-то тронул за плечо, она обернулась и увидела, нет, не лицо, а раскрытую прямо у носа красную книжечку. Далее он, широко расставив ноги и нависая над ней всей фигурой, широкий, наглый, беспородный, с выражением лица убийцы, долго рассматривал, листал её паспорт. Позвонил по рации. Из двери с надписью "милиция" неспеша вышел его дружок.
  
  - Смотри-ка, продаёт... прописки нет. Пойдешь с нами. Уже не первый раз же! У меня тут столько на тебя заведено, - он больно и резко взял её за руку, тащил на себя...
  
  - Никуда я не пойду! Что я сделала?! Пусти, сволочь....
  
  - Ну, - он обдыхал её кисло-винным воздухом. - Там решим, в подъезде, вон в том доме, на лестнице, или хочешь туда, - он подтолкнул ее к синей двери, - на пятнадцать суток, с такими как я?
  
  - Хочу!
  
  
  
  Она упиралась, била его по ногам, кричала как могла, сама удивляясь возможностям своего голоса... На них оборачивались, удивлялись. Никто не помогал, всяк шёл восвояси, своею дорогою, каждому было до себя, иным было смешно. Наконец она ощутила перед собой, сначала захоженные, цементные ступени, потом, свалившись от сильного толчка в полной темноте куда-то вниз - тёмный, сырой, откуда тянуло испражнениями, подвал. Её силой поставили на колени, поржали, поострили, - один впереди держал за волосы и пытался впихнуть ей в залитый кровью рот свой огромный член, другой увесисто бил дубинкой по голым бёдрам, стянув с Дарьи до колен её брюки. Наконец она почувствовала резкую боль сзади. Он мучил её долго, затем уступил, ещё больнее при этом став держать за волосы, запрокинув ей голову, своему товарищу.
  
  
  
  - Вот так, овца... а теперь в попку!
  
  - Нет!! - захлёбывалась она от рыданий, всё еще сопротивляясь, несмотря на сыпящиеся на неё тяжёлые, мужские удары. В глазах стало темнеть, неожиданно она ударилась подбородком об пол, что был весь в лужах грязи.
  
  Он застёгивал штаны, вытирал обо что-то ботинки.
  
  - Ну ладно, я тебя ещё встречу. Меня-то можешь не искать, красавица.
  
   Когда Дарья выползла, она упала лицом на асфальт. Сил идти дальше никуда не было, ей казалось, что все видят и догадываются, что с ней только что произошло. Она утёрла лицо платком, чёрные от грязи кулаки её сжались. Она доехала до дома, повалилась на постель и долго рыдала, как всегда это делала, в подушку. С месяц она не могла избавиться от этого липкого ощущения - надруганного, намятого чужими, ненавистными руками тела, хотя душа и осталась не тронута. Ей казалось, она больше никогда не поднимется.
  
   А дальше потекли дни сухо, однообразно, - больше не было ничего. Машинально открывала она дверь, полуавтоматически отвечая на вопросы приезжавшего Иннокентия. Он был единственным, кто мог хоть как-то, порой даже неосознанно для неё самой, поддержать её здесь. Он всегда приходил к ней, как-то всё ей прощая, но чувствовалось, что хотел её во всех смыслах глубоко и при этом оставался всегда неудовлетворённым. То, что с ней случилось, никто и никогда не узнал. И она, не любя, не могла после всего, что случилось с нею, - отказать, и не отдаться - ему - хотя бы с внешней стороны.
  
   Ей казалось, что она погибает. Верить она начала давно, приняв Крещение в церкви Нечаянной радости на Обыденке перед самым отъездом своим из Москвы, отъездом этим перечеркнув - всю свою прошлую жизнь, оставив в пока ещё неосмысленном отдалении всё, что связывало и составляло её детство, отрочество, юность, - чем она была и не была на самом деле и - теперь - только училась быть. Но это была не вера. Это была ещё какая-то удивлённость, надежда, жалоба. Верой это быть не могло, мешала собственная гордость.
  
  Мешала обида. Обида маленького зверя, которого никто и никогда не любил. Когда она писала и читала, сидя за маленьким, детским, ручной работы столом с фигурными толстыми ножками и сломанными замочкам на маленьких ящичках, - (это был подарок Иннокентия, он приволок его невесть как из Москвы, с Басманной улицы, из комнаты матери), - в окна её качалась ветвями, будто доставала руками своими, - одна единственная берёза.
  
   Высокая, мелколистная, год от года разветвляющаяся кверху своими изогнутыми стволами, в черных мелких берестяных пятнах, тонкая вверху гладкоствольем с почти невесомыми ветвиными прядями, красневшими от последних солнечных закатных брызг, - а утром, во влажном жёлтом тумане, слабо шелестящая крохотными листочками, похожими сквозь солнце на светло-лазоревые бисеринки, крохотными искорками застывшие в своей вечной, золотой, едва перелистываемой ветром музыке - была и спутницей Дарье как и тысячи других, ей подобных и собеседницей в её ставшем полном одиночестве. Берёзу срубили года через два, она мешала соседке внизу, сварливой мясистой и жадной бабе, жившей на первом этаже, устроившей на полисаднике себе огород; а когда рубят деревья, растущие у твоего дома, заглядывающие так близко тебе в окна, - верный признак того, что в скором времени и тебе придётся отсюда уезжать... Вокруг стало так пустынно, огромно, морозно и бело; она, дитя города, теперь только врастала в иную свою суть, только входила в свое подлинное состояние, даже и не осознавая этого. Она жестоко отгородила себя от всего того, что имела раньше, от всех былых радостей и развлечений; она была счастлива только оттого, что на неё перестала давить цивилизация, ощетинившаяся каменно бетонными уродствами, заборами, магазинами, складами, предприятиями, прочим мусором, тянущимся на километры и нигде в большом городе не дающим покоя и отдыха для глаз. Этот ад окружал её всю её недолгую жизнь и она от него избавилась. Теперь её жизнь стала созерцанием, её существование впили в себя равнины, бескрайнее и безмерное становилось обыденностью, каждый день звал идти или ехать неведомо куда и никогда больше не останавливаться... что увидеть, то и рассказать, что увидеть, тем и жить, петь и больше ничего - жизнь стала этой песней, этой мукой, этим постоянным походом до сладостного изнеможения - телесного и духовного.... звезды по ночам, чернота и влажность ночного поля, лишь день назад освободившегося от снега, его зябкий запах чего-то нежного и тонкого, огромное сосновье, в проветренных ослепительно жарким солнцем мачтах, косяком вбегающее на высокий песчаный откос над голубой, медно-розово притихшей под вечер заводью, взбитые порывом ветра в предгрозовье озёрные волны, с едва видным противоположным берегом в зубчатых вершинах елей, съедающих желто-оловянный солнечный круг... "Застят ели чёрной хвоей запад. Золотой иконостас заката". - точно или неточно вспоминала она Бунина, когда подолгу сидела, отплававшись до тумана в глазах - на изрезанном корнями от огромных дубов и берёз - берегу - после велосипедного похода вокруг Бисерова озера, до самой Владимирки и обратно, потом ещё - заехав на погост и выискав глазами старые, облепленные мхом саркофаги с неисчезнувшими, не всегда понятными надписями. В штиль старая ампирная церковь отражалась своей белой высотой в огромном перламутровом зеркале, схожим своей величиной с морем.
  
  
  
  Сонный лес в прохладе смутной-
  
  Впадиной- огромной, лунной,
  
  Медно оловянной, -
  
  Волны - вечностью минутной,
  
  Остров безымянный.
  
  На руках протянутых молнии древесные-
  
  Море - серебристое, море - лесу тесному,
  
  Берегу спасенному, острову бессонному,
  
  Иглами простертое, солнце безысходное, -
  
  Бедное и сонное.
  
  Никуда не скрыться мне, никуда не деться мне,
  
  Жизнью будто лишнею, светом бестелесную,
  
  Ветреное смутное, штормами беспутное, -
  
  Бурное и буйное - море, сном минутное.
  
  Сонный лес серебряный - черно вьётся ветром вдаль,
  
  Тщетно, черно, веянный темными аллеями, -
  
  Как бы весь опепленный, океаном слепленный -
  
  Вынес в сне безветрием.
  
  В вечер лес обуглится, умирает; - тенями -
  
  Яркими, бесцельными выпевает трель свою.
  
  Я сидела у моря, - мертвого, затихшего
  
  Гребнями волн - пившая - песнь всего Пребывшего.
  
  
  
   Душу невозможно было уместить ни во что и она это начинала понимать и буквально стала сходить с ума. От перекрёстка, куда приводило поле, начинающееся от самого её дома, и где речушка Вохонка, плавно и быстро изгибаясь, одним берегом поросшая невысокой сосновой рощицей, другим грея после ледяной чистой и прозрачной своей водицы, среди серебряного тоненькими стволами своими березнячка, в медовой, невысоко колосившейся траве среди бабочек и васильков, водянисто рассыпанных по поляне, - так вот от этого райского уголка Дарью увозил автобус, - в поля, где полого уходящие, где изредка скатывающиеся в синеву горизонта - острые шпили незатейливых краснокирпичных церквей, беловатые полутенями на солнце и мороз, теряющиеся за кладбищами, вырастающие за чередой старых, деревенских, более напоминающих усадебные, домов в огромными окнами, мезонинами, крыльцами - это было новым ландшафтом, повестью, рассказом, который совсем по иному, чем в детстве, недалёком отрочестве, - наполнял теперь душу.
  
   На стенах её квартиры всюду висели старые фотографии давно исчезнувших с лица земли людей. Гимназисты, старообрядцы, военные, младенцы, взрослые, барышни, - фотографии из десятых годов, ушедшее измерение и качество жизни, о полноте которой никто даже не догадывался и догадываться не собирался... они были спасены Иннокентием и привезены в её дом из комнаты на Большой Почтовой, хозяйку этих семейных фото, единственную оставшуюся в живых из изображённых на маленьких карточках за годы советской власти, - и мирно, незаметно доживающую свой век в скромной комнатушке - убил сын, сам попав на пожизненное в спецпсихинтернат близ Дмитрова в Николо-Пешношском монастыре... они продолжали часто ездить в Москву и находить иногда книги, в подъездах, на лестницах, нашелся один раз даже маленький угольный самовар. Сейчас кончалась зима и Дарья коротала свои холодные и голодные, одинокие часы за старым детским столом, листая потрёпанные, зачитанные до приятной желтизны страницы книг, с выгравированными талантливой рукой художника рисунками, и, высчитывая иной раз в вконец измучившую её бессонницу сколько осталось до первого поезда, срывалась с места и бежала на вокзал....
  
   А ещё было поле. И шёл ли снег, рушил своё ливень, искала на чём отречься гроза, - глаза осени обретали свою слепоту, или обрастало буйством своих пещер и чертогов - лето, - окна не выходили на него. А оно было. Оно присутствовало в стенах, - и незримо выталкивало, заставляло - быть, жить и дышать его свободой. Оно подтверждало это и колосьями в жару в босоту, - и снегом по колено, и студенью ветра, - и чёрной, размокшей, с прелым, лиственным запахом землёй. Оно ненадолго прерывалось тёмно-зелёной бархатной лазурью соснового острова, и хрустально-белым, нанизанным прямо из неба из его облаков, - лесным березьём. Оно никогда не кончалось, начавшись из ничего. Оно отдаляло, не принимая никакой плоти - огороды здесь не росли, шоссе не врезалось своей уродливой колеёй и шумом; мужики и бабы дети и одинокие прохожие - надолго не задерживались. Осторожно подступал к нему, чьей-то рукой остановленный - мерзкий, новый, стеклянный город. Существовать в его везде одинаковых стенах - не было судьбой, это было ошибкой. Ошибка оправдывалась пространством, которое не кончалось - слишком дорогой ценой - заброшенности, отвержения, забытости от всего и от всех - от тех, кто не знал её подлинную цену жизни - и ставил себя выше, слишком выше всего этого... она оправдывалась уже намечающими чертами - отчаяния, молчащего и неопределённого.
  
   Поле баюкало, будило, звало куда-то и укрывало, воспитывало, учило терпеть. В стране, где веками, не снизошла мудрость, оно дарило - тихим покачиванием вербенных кустов и её. Проталиной вырастало и вязло. Оно не хотело отпускать - обратно - ни в городскую тесноту и кривь переулков, ни на бульварные, заслезенные мокрой, подчас прозрачной желтизной косы...
  
   Оно распинало, ставило на колени, жалело, било; - было, - когда совсем становилось нестерпимо - собеседником, полностью переливая в себя чашу горечи одиночества, - у которого - чёрное, бездонное, но всё же дно. Что пустыня - Христу, - это поле встретило проклятие веку, людям, несостоявшемуся времени... Распахнулось и стояло, тронутое лишь бесцветьем зимних зорь.
  
  Оно учило стоять перед всем, само же опускало перед собой - на колени. И так сладко было прильнуть - замёрзшими от слёз губами - к его почерневшим колосьям травинок и трав, всё ещё живым и русым, как детская головка.
  
  
  
   Стоял свежий, тёплый, приятный февральский денек, ненавязчиво крутилась в воздухе мягкая метель, сверкая желтоватыми искрами под ярким, слезливо затуманенным живым солнцем - и на еле видную чуть поодаль дорогу, со сливающимися с ней одним цветом тонкими, почти хрустальными берёзками, прощальным, обманчиво вечным цветом ложилась зима.
  
  - Не желаете, барышня, прокатиться с нами? - сквозь робкий ветерок, приближающийся странным шумок и собственные шаги со слышным скрипением по снегу - услышала Дарья молодой голос и нагоняющий лёгкий цокот - обернулась, замедлив и без того ленивую походку - к догоняющей её сзади телеге. Небольшая гнедой мерин со светлыми ушами покорно остановился, пожёвывая и тряся копытом; из ноздрей его валил пар. Рядом, по дороге, профырчал грузовик.
  
  - А куда такие будете? - сказанное вырвалось полушутливо, робко, с ней давно никто так не заговаривал. Она стояла и удивлённо смотрела, и ей невмочь было даже пошевелиться от странной нерешительности.
  
  - А откуда ни будем, прокатитесь и всё, - высокий, тёмный, рыжеватый мужик неожиданно подсадил её на телегу на мешки, кучей сваленные внутри, запах подгнившего сена и незнакомой свежести обдал её. Давно она не ощущала этого. Рядом на свежеспиленных досках сидел дед в телогрейке и ушанке, завязанной под подбородком, с большой бородой, курил. Мужик в старом полушубке уселся за поводья, негромко свистнул... тронулись. Он сидел грузно, огромно, в каждом движении его чувствовалась значимость. Телега на резиновых шинах яростно тряслась, старый спокойный мерин как-то неровно двигал передними копытами. На повозку оглядывались. Спустились вниз, по городской улице, проехали окраиной; тянулись не спеша, - уже дальним полем, к деревне, - город скрылся, стал темнеть, за закатом весь мир начинал одеваться в голубой иней живых, светлых, почти уже весенних, долгих сумерек. Одна баба, видимо знакомая, которую мужик хотел подсадить "покатать" неприятно отвернулась и выругалась.
  
  - Вот так ты везёшь, а тебе топай... правда, дед? - наклонился он к старику. Дед сидел вороном, мохнато что-то бормоча, казалось, дремал.
  
   Остановились. Хомут как-то неровно держался, словно был большой.
  
  - Гони, дед, на красненькую. Три двести, а? А как же ты думал - на халявочку всё, на халяву? Да и барышню угостим.
  
   Дед неуклюже слез, с плеч его посыпался мокрый снег.
  
  - Жиды проклятые... - протянул он.
  
  Снова двинулись. колёса вяло скрипели по снегу. Город уже давно скрылся из виду. Пошел едва видимый снег, сначала слабо, потом сильнее. Почему-то на секунду показалось, что назад не выбраться. Ещё захотелось - остаться здесь среди ровной, спящей равнины - навсегда, и это чувство давало едва знакомое блаженство...
  
  - Живёшь в Евсеево?
  
  - Да, домина у меня, может видела, у развилки, в два этажа, каменный внизу, старый-старый. Ну, давай, девка, выпьем! Дед, отломи, черняшки...
  
  Подул ветер, неожиданно согнав с неба легкие серые, снеговые тучи. Стояли долго. Слабый морозец чёрно, яростно поблёскивал звёздами. "Фермер Серёжа", как назвал себя мужик, был, что называется человеком, какие из деревни не выходят, чтобы не творилось в городском мире и какие бы блага он не давал, - размерами своими выдавшись, прирастают к земле, - ни за одни такие полтораста лет, - из колена в колено, - и даже простодушное, кругловатое, слишком простое лицо с приятной курносостью - дышало во взгляде чёрных глаз и в чертах своих - какой-то особой дремучей, невиданной Дарье дикостью.
  
  - Замёрзла?... - он несмело, но сильно прижал её к себе. Умеешь пить, девка. Ничего, счас согреешься.
  
  Когда небо медленно, но неумолимо очистилось полностью, - по всему миру, сверкая вдали невысоким голубым подлеском, окаймляющим равнину, млечно поползла луна. Снег отвечал, оправдывался ей своей мутной серебристостью. То было поле. Еле слышно прогудел поезд, скрылся и он.
  
  Он спросил Дарью, чем она занимается. Дед ворчливо и уже несколько раз просил трогаться и ехать побыстрей, видимо замёрз. Мерин, тяжело опустив голову, застыл, словно статуя. В ушах звучал повторяющийся речитатив из Шумановского концерта.
  
  - Может быть, я в твоём мире ничего и не пойму, но ты приходи в четверг, перед праздником. Придёшь? Не придёшь, говори сразу... и только сразу тебе скажу - будешь моей. Сыта будешь, одену и обую.
  
   Редкая деревня была, куда глаз долетал - сквозь темень. Редкий дым был из печей старых, - знакомым хриплым басом заливалась огромная собака. Полуобросшая камнем, с гаражами, с чахлыми садами, она, казалось, и не была ею.
  
  Дарья слезла и, не зная, что отвечать, гладила заиндевевшую морду мерина. Потом влезла на телегу, уходить не хотелось. Сергей залез вслед за ней, и не обращая внимания на курившего и ругающегося себе под нос деда, крепко притянул её к себе, поцеловал взасос, нежно полез, словно боясь спугнуть, своими огромными волосатыми холодными лапами ей под шубку. Она не противилась. Она млела в его мягком, ненавязчивом поцелуе под жесткими усами. Дед то ли также мохнато усмехался, то ли спал, и, несмотря на свои одетые одна поверх другой телогрейки с сальными прорехами - съёжился, зяб, но молчал...
  
  - Прощай, Серёжа, - еле оторвавшись, сразу оледеневшими губами прошептала она. На развилке, целине, куда мерин отвёз, оттащил их лёгкой рысью, они были совсем одни. - Прощай, я сама не знаю...
  
   Он посмотрел на неё из-под тяжелых, густых бровей жестоко, как на свою, но отпустил.
  
  И то опустив, то поднимая голову, под удалявшийся сладкий цокот, Дарья побрела к дому. Издалека, забывшись, послышался петух, а может быть, сейчас на самом деле около четырёх утра... в небе продолжительно крича, пролетела, переместилась как огромная точечная буря, стая галок, закаркали спящие было вороны. Даль слабо поднималась еле видным, кажущимся серым своим краем или бескрайностью неба над собой - делая воздух вдали слегка синеватым в разводах близкого млечного пути, в осколках близких, слёзно рассыпанных звёзд... путь назад был неблизок. Она в последний раз остановилась, прислушалась... легким шелестом от несуществующего ветра её провожали голые, придорожные кусты; прошло немного времени, показавшимся ей вечностью, - и вновь кругом стало как-то удивительно, невыносимо тихо.
  
  
  
   Надо было отсюда уезжать... захотелось в город, как всегда, неосознанно, и ощущаемо внутри с какой-то дикой силой, - в город, немедленно, сейчас же, как будто всё опять хочешь начать сначала, как будто свидание с городом возвратит тебе всё прошлое из той жизни без сознания, что было тогда так неосязаемо и что легко глубоко в душу осколками тепла и счастья... хотелось домой. Страшно, неотвратимо, жутко... словно если это желание сейчас не исполнится, не стоит дальше и жить...
  
  Весь вчерашний день голубой, метелью шел, не прекращался мокрый снег. Он был влажен и туман, объял, обнял, утопил в белом море жаждущий тепла, расслабленный оттепелью мир. Он и стал воспоминанием, напоминанием о первой любви. Она крошилась осколками в ее старых непереплетённых книгах, с которых сыпалась ещё живая позолота, странно и привычно было держать в руках и дивиться на то, что мир в подобной гармонии и красоте существовал ещё всего то около девяноста лет назад. Она хранилась в её снах, в этом - каждый раз мгновенном и неблизком пути - электричкой на запад, - она жила в арбатских дворах с неизменно и отовсюду выныривающей челюстью нового проспекта; она дышала своим первым и неуловимым поцелуем на Страстном, где и сейчас были слышны эти в первый раз сказанные в её адрес слова, оно плакало в располенной свободе растущего вместе с ней мира - торжественностью сосен, кроваво морозно облепившей их силуэты таинством предзакатной, каждый раз по новому наступающей поры, протоптанной просекой, хранящей следы одиночества. Но Дарья понемногу замерзала в своем, как и тогда, резко оборванном чувстве. Тогда всё было кончено просто, слишком просто, она была слишком мала, юна, в её пыщущее нестерпимым желанием тело вошел клин, разорвав резкой и сильной болью, затем наступила иллюзия блаженства, которое кончалось, раз от разу не довершившись. Потом были долгие письма, стояние у больничных дверей, подъезды, станции, города, вокзалы. Потом были заслезенные морозом окна и снова эти голые ветви, отчаянно и чисто, словно следы на воде, воздетые в небесную торжественность и пустоту... они принимали как всегда - её гнев, её боль, её тоску, отчаянье, надежду, сны, сны о нём. Вчера он приснился её снова, было ли это похоже на что-то настоящее, она не знала. Тогда она ушла от всего, уехала в маленький городок, к деревням, на волю, чтоб иллюзий больше не было.
  
  А они были...
  
   Завело, завело вчера в поле, в степь, опоясало её ярким и закатным обручем. Потом захотелось унести это в себя, и опять через себя - в кого-то. Две стихии были с Дарье - степь, море, - и грусть, похожая на покорность. Сон был мучительным, легла она за полночь, проснулась и поняла, несмотря на то, что часы у неё не ходили, - что ещё очень рано... сонная одеревеневшая голова, усталость. Но как хотелось в город!
  
   Такие же окна, что помнила она, были сейчас и у города. Они были и в старом парке близ бывшей Канатчиковой дачи, где лежал попавший в больницу Броня, Бронислав Шептицкий, отсидевший в своё время восемь лет только за то, что у него нашли триста американских долларов. Валютчик Броня был со стажем, занялся легкими деньгами сразу после экономического института. Купил две квартиры, новую "Волгу" одевал и кормил сестру, жену с дочерью, отца, мать. Да только и думал, что везти ему будет постоянно, деньгами сорил налево и направо, бумажки то эти для него ничего не значили. Слиховал, сплоховал, кому-то не угодил, кто-то позавидовал, ну и арестовали его прямо при обмене этой самой проклятой валюты годику в семьдесят девятом, в двадцать шесть лет, дали девять лет, всё конфисковали, из квартиры выписали. Вернулся седым, покалеченным, битым-перебитым, с испорченным желудком, с химии, удалось на пару годиков откосить по шизофрении на психушку.
  
  
  
   Дарья встретила его и познакомилась с ним, когда ещё продавала газеты, в последний год своего мнимого и не мнимого невольничества в Москве. Он продавал, не политические издания, как она, а плохо отксерокопированную горнушку. Постепенно они заинтересовались друг другом, "товар" их начал смешиваться, заработанное тратилось им исключительно на подарки молодой подруге, иногда, если удавалось зарабатывать достаточно - забегали в рестораны по "старой памяти", где конечно же никто и ничего из сытой и лиховатой молодости Шептицкого никто и ничего не помнил. Говорил он с Дарьей на своём жаргоне, в каждом движении его чувствовался заматарелый зэк, страну он ненавидел, ходил, правда редко, к Новодворской, и в "Демократический союз". Ей это нравилось. Прямой, сильный, измученный жизнью, со слегка смугловатым лицом, в чертах которого а также в общей деловитости угадывалось армянское происхождение, сильно сутулившийся, он снова стал для неё одновременно и весьма прекрасным любовником, и тем мостиком в прошлое, которого она не знала, которого была лишена и которое каждый раз в разной степени и через живую душу было необходимо ей каждый день и каждую минуту - как воздух...
  
  Про эту самую психушку, где в своё время пробыл Броня два года с завидной периодичностью вспоминала его жена, прописавшая его обратно, живущая с ним, и из-за квартиры, и из-за зарплаты, сама отовсюду уволившаяся. Кормила она Броню, приходившего далеко за полночь и уходившего опять из дому далеко не каждый день, хотя он и отдавал ей почти все деньги, и он жаловался Даше, что приходится заливать голодное брюхо водой, ну и чем покрепче.
  
  Мать Дарьи не удивилась, потом сама же охотно с ним, моложе себя на двенадцать лет, познакомилась. Броня говорил про своё прошлое везде, с кем попало, что иногда очень раздражало, - и вообще сам имел вид немного поистаскавшийся, был похож на забитого пса, горящие его одним выражением глаза пугали её даже в темноте. Он был весь воплощение своей скандальной, не в меру свободной молодости, жестоко и бесповоротно оборвавшейся. После удачного дня они сидели на скамейке, пили часто пиво, а то и водку, сев на лестнице в приглянувшемся подъезде одного из известных им домов в теплом океане старой Москвы. И вот один раз сильно то ли развеселившись, то ли разозлившись, он сначала подрался с тем, кто не так подошёл и что-то спросил о документах у него в одном из чересчур тихих и невысоких переулков. Оттолкнув сильно пьяного, как казалось, человека без формы, он зачем-то, несмотря на крики Дарьи, стал выламывать по напускной злобе боковые зеркала у стоящих одна за другой машин...
  
  В отделение они попали вместе. Её выпроводили, и, постояв, Дарье пришлось всё-таки уехать домой. Через два часа она позвонила ему домой, в Ясенево, на Голубинскую. Дочь повесила трубку. Потом она очень долго вешала её ещё и ещё раз, несмотря на исступлённые ругательства на том конце провода. Потом четырнадцатилетняя девчонка позвонила на Балаклавский сама, и распевно-нагло растягивая слова, сообщила, что отца поместили в Кащенко.
  
  Немного придя в себя от узнанного, Дарья попросила у Гриши полстакана водки, и чуть рассвело, села на трамвай, долетя на первом номере автобуса до Черёмушек. Обогнув круглые красные башни маленькой усадьбы, наполовину скрытой на противоположной стороне за непроходимым забором со стальными звёздами, трамвай долетел, припустился вниз до ворот полузнакомого парка, справа, при Дашиной ходьбе оставивший засыхающий, мелковатый пруд. Было тёплое утро, и даже не спавшей ночь, совершенно потерявшей в этот момент голову, хотелось выкупаться. Густая, темнозелёная, припарковая полоса, с короткими просветами, сама казалась туманом, горой, огромной тучей. Пошёл мелкий, щекочущий дождь, перешёптывлись проснувшиеся птицы, розовое небо было высоким - всё говорило о воле, о благодати, всё молилось ею, всё наслаждалось жизнью, и коротким, но ровным летним теплом; наступавший день казался серебряным...
  
  Входные ворота Канатчиковой дачи, высокие, бесформенные, - давно остались позади. Показались краснокирпичные теремки, после городских новых уродств казавшиеся здесь целым городом, пещерой, забытостью обо всём на свете, - до чего тихо и уютно было здесь. Клёны и маленькие рябинки ниспадали к плечам и задевали её новое салатовое платьице, так нравившееся Броне, своей нежной, трепетной, прохладной поверхностью. Наконец, ближняя аллея вывела её к зданию морга с высокой трубой и странным, круглым, будто недостроенным завершением. Впереди стояли еще новые корпуса теремков, окна их одевали каменные наличники. Из-за усиливавшегося дождя они казались темнеё, чем те, виденные ею в начале, похожие за огромные избы, домашне-приветлиые.
  
  Но внутрь них она не попала. Ещё у морга её грубо окликнул какой-то заспанный мужик, видно санитар, её поразила его внезапная звероватость и угрозы, которые он начал ей высказывать за слишком вольный и бесшабашный ответ её, - молодой девушки, которой едва исполнилось восемнадцать. После допроса у высоких дубовых дверей кто она и что, ей сообщили приёмный день и больше не сказали ничего, она даже не узнала, здесь ли Броня. С высокого медного крыльца на её голову падали ледяные капли, неожиданно для самой себя она затряслась в ознобе, вытерла невольно выступившие на глаза слёзы и почти бегом, немного ещё оцепенело постояв здесь, двинулась в сторону трамвайной остановки.
  
   На следующий день Броня появился из больничного коридора осунувшийся, виноватый, сгорбленный больше, чем всегда, старался не смотреть на неё. Молча взял передачу, просил носить больше сигарет. Потом долго молчали.
  
  - Ну, делать-то что нибудь будем?...
  
  Он ещё больше сгорбился, отвел глаза ото окна с вбитой между рамами решёткой.
  
  - Невезуха мне в этой жизни... Иди, Даш. Это не на один месяц, может и на год. Меня переведут. Иди, не изводи себя.
  
   Украдкой они поцеловались. Спускаясь по больничной лестнице, на которую она взлетела, чтобы увидеть его, она почувствовала для себя в первый раз, - до чего же тяжело ей отсюда уходить, как ноги сами наливаются тяжестью, и торопят вернуться назад, где только что были. И только разум механически, безо всякого чувства двигает ими, сам приводимый в действие сознанием крепко закрытой на долгие часы, недели, месяцы, годы, высокой, с виду ничем непримечательной, но какой-то голой - больничной двери.
  
  В следующий раз, едва увидев Броню, она поразилась его странному отсутствующему взгляду. Лицо изменилось, было гипсово-каменным и не выражало ни одной эмоции, словно было и не его. Большие, карие глаза, утратили во взгляде свою отчаянность и вечную зэковскую насмешку и осторожность. Она говорила, он не понимал. Отвечал вяло, неохотно. Просил передать сестре, Люсе, чтобы вытащила, попросила на поруки, хотя вряд ли. Полное отсутствие воли в его позе вдруг начало сменяться жуткими движениями - руки и ноги забились в короткой судороге, ничего не видящие глаза закатились, стал длинно, с пеной вываливаться язык... он успел произнести слишком понятное ей по книгам слово - "галоперидол".
  
  На сидевшую рядом Дарью нашла истерика, всегда происходившая с ней коротко, бурно, но настолько неистово, что посетители и несколько больных, вполне обыкновенного вида, подбежали к ней. Она не успокаивалась. В первый раз жизни она не могла справиться с собой, её трясло, крутило, выворачивало, она кричала тупую брань и никак не могла остановиться в охватившем её до такой степени почти зверином отчаянии. Очнулась на кушетке. Оттолкнула от себя руку с ватным томпоном, ноздри втянули резкий, тошнотворный запах нашатыря.
  
  - Ну, девица, ты что в первый раз что ли так? Ведь и к нам подобным образом попасть недолго...
  
  Выход на лестницу показался ей совсем чёрным.
  
  После были стояния внизу, под больничными окнами, долгие, до осени, ранней, неторопливой. Был обмен тех жалких медяшек, что ей подавали у гостиниц и у телеграфа иностранцы, - негры, немцы, американцы. Были незнакомцы: "Ещё раз увидим тебя здесь, пеняй на себя!" Были гостиничные номера и долгие, неприятные ночи. Были кражи оставленных там проститутками сумок, ночное такси, невесёлые походы от манежа и Полянки, через Калужскую площадь, от которой ничего не осталось, через все бывшие окраины к себе домой. Дом был опустевшим и чужим, она с ненавистью слушала как приходил среди ночи пьяный отчим, поднимал мать, - он это часто делал ещё тогда, когда она училась, всего-то не более двух лет назад. Наконец, скопив нужную сумму, она пошла к Бронькиным друзьям и попросила их вызволить его из Добрынихи, куда его наконец перевели на принудительное... Те были очень довольны жизнью, имея по трёхкомнатной квартире в шестнадцатибашенной громаде в Ясеневе, прямо напротив Бронислава, на Голубинской улице. Почти у метро, где встретившись в Дарьей около маленькой церквушки, напоминавшей ей то самое впечатление детства, - у голубой, майской, неширокой речки с чуть возвышенным, ровным пологим берегом, совершенно голым, без единого дерева, тогда слабо показавшимся растущим из самого неба, прозрачного, удивительного синего и свободного, теплого и ласкового, ликующего так же, как и она - наконец впереди она, эта трёхмесячная свобода! - пообещав ей в несколько голосов и подробно описав план "спасения любимого", - взяли себе все деньги. Но теперь любая свобода казалась ей невыносимой. Она безропотно отдала мужикам моложе своего Брони лет на пятнадцать, почти месячную зарплату и неясно не веря ни во что, стала ждать...
  
   Друзья, жена Брони, дочь и её собственная мать, а наравне и Гриша стали называть Дарью "женой декабриста". Она привычно вставала каждые три дня в шесть утра и спешила к автобусу, к платформе, через переход. Город быстро выпускал её на сентябрьскую, чуть потемневшую от ночного холода, окаймлённую едва видимыми в воздухе позолоченными нитями - волю.
  
  От Белых Столбов машина уезжала рано, редко; обратно, от чем-то похожих на Кащенские, теперь уже воспринимавшиеся тюремными корпусов, - ещё реже, и неохотно, медленно, - иногда ломаясь по дороге, - и неслась после этого - сквозь густо возникавшие, окаймлявшие узкую проселочную и проезжую - рощи, - и их берёзовая белизна, пересвет, нежно-розовый, немного голубоватый оттенок обволакивали уставшие от всего глаза, баюкали, казалось, успокаивали...
  
   К ноябрю сестра, Люся согласилась. Наверное, устала от бесконечных просьб Даши, да и сидел Бронька уже с полгода. Говорил всем, передавал с обычно устало-безразличной интонацией - на прогулку не хожу, настолько невыносимо здесь, а она свободу напоминает, в палате сижу читаю, спаси. Дарья помнила только, когда увидела их двоих, брата и сестру, удивительно похожих друг на друга, идущих по направлению к ней, аккуратно почему-то захлопнувших за собой незакрывающиеся железные ворота. Она бросилась вперёд и повисла у Броньки, чисто одетого в обыкновенный городской костюм, очень шедший к нему, на шее.
  
   Затем, как и всегда, в отношениях их настала проза. После очередной проявленной Броней недостаточной внимательностью к ней (а он вернулся не к Дарье, а домой, пытаясь вновь сделать из себя приличного семьянина), она на очередной звонок по телефону бросила трубку, а открыв дверь, и подчёркнуто ласково и долго взглянув Брониславу в глаза - попросила больше не приходить к ней.
  
  
  
  
  
   Этой ночью он ей и приснился в каких-то странных подробностях, но ночь кончилась; - иссякала и та особая свежесть утра, что делает наполняет наши ощущения оттенком необыкновенности, и город звал, тянул. Дорога к вокзалу, сначала немного в гору, потом мимо квадратного сквера их пятиэтажных домов с почтой, особенно скучного и невыносимого после неровно стоящих у почти неосязаемого спуска к Вохонке двухэтажных улиц города на противоположной, живой и разной стороне, с парком, с городской каланчой круглой вверху, - мимо желтой, чересчур казарменного вида школы, и далее через деревенские улицы, с большими и крепкими ухоженными домами, мимо серого, разваливающегося барака, показалась особенно длинной. Электрички не было, поздним мартом, слегка выпустив освобождающим теплом в воздухе, начинало немного подмораживать. Над вскрывшейся маленькой речкой, кругло обтянутой мостом, проплыла, словно огромный корабль, старая фабрика. Окна старых домов перед ней прощально блеснули солнцем в ответ. Они, такие же, были и у её города, ждали её, просили зайти внутрь, если ещё и было - к кому. Облака нависли, медленно затягивая живое, растущее солнце медно-жёлтой перелиной и оно уже радостно-высоко, то медленно, то убыстряясь, повинуясь чьей-то невидимой руке, уплывало, топилось и выныривало в островершинье голого, отчаянно устремлённого в слабую голубизну, леса.
  
   Дарья устроилась у окна на жестком неудобном сиденьи, в поезде не топили, дуло из окна, и она, матерясь про себя, потуже затянула на шее узенький, весь в прорехах от моли, шарф, и все таки от окна отодвинулась; зароились мысли, не давая покоя, иной раз она мыслила вслух. На Вохне в чёрном полушубке с рюкзаком - интеллигентного вида дед перелез через её колени, сел, и она ощутила себя неприятно и тяжело зажатой между двух тел, сидевшая справа грузная баба прямо таки навалилась на неё, чтобы не упасть самой. Но она хотя бы сейчас не зябла... и чувствуя на себе взгляд из-под седой чёлки, слева, куда дед разместился у запотевшего, всего в щелях, окна, достала лист и стала записывать, перечёркивая, добавляя, снова что-то уничтожая и сразу что-то рождая при этом.
  
  - Я смотрю Вы прямо ткёте словами, прямо строите... что это у Вас? Рахманинов? Редкие снимки... Я и сам книги так смотрю, с конца. Вы музыкантша?
  
  - Нет, извольте, пока пытаюсь словами.
  
  - Дайте почитать. - Он легко коснулся её руки и вытянул в свои, огромные, с белыми ухоженными пальцами, её тетрадь, повернув к ней голову; она увидела его молодые синие глаза сплошь вокруг с морщинами на худом, вытянутом лице. Они смотрели мягко, чуть улыбаясь, вернее, улыбка могла вот-вот возникнуть.
  
  - Я читал стихи со сцены и Ваши бы почитал с удовольствием. Артист бывший. Кружок веду.
  
  И действительно выговаривал он буквы идеально, отчетливо, почти по-писанному, дикция его была немного выпуклой, слова подчёркнутыми, и это немного раздражало. Каждое сказанное немного картинно дополнялось мимикой, но не без таланта и не без смысла. Видно было, что этот еще не старый человек уже многие годы вынужден быть только наедине с собой.
  
  Он рассказывал, Дарья невзначай улыбнулась.
  
  - Вы так говорите, как будто Вы меня уже сто лет знаете.
  
  - Если я Вам не помешаю.
  
  - Не помешаете. Мне не помешаете. В моей берлоге я совсем одна, - вырвалось почему-то у неё.
  
  - Да, но Вы ушли...
  
  - Ушла. Но теперь я ушла и внутренне. Внешнее не имеет значения.
  
  - Иосиф Савельич.
  
  - Дарья.
  
  
  
   Проехали немногим больше половины. Вагон всё более наполнялся. У всех были скучные, серые, но нагло самоуверенные лица, когда за рубль и копейки не подашь.
  
  - Вы где-то учились...
  
  - Заочно. Прислали программу на пять лет. Российский общеобразовательный университет, филологический факультет, сдала экзамены, сначала нужно было платить, но терпимо. Я и сама, через книги, Цветаева, Ахматова, Гумилёв, серебряный век - и так. Но после того как перешла на второй курс, стали присылать такие счета за материалы, кстати, довольно неплохие, хотя были и такие, сугубо буквенные, - что пришлось, и очень жалею, хотя и не совсем, бросить. Так что перед Вами недоучившаяся студентка, у которой образования намного меньше, чем, например, у автора "Воскрешения Маяковского".
  
  - О, прекрасная работа. Глубоко и сложно, хотя временами примитивизм налицо. Но это от времени, так же как и Вы и я - от своего.
  
  - Я с Вами не согласна, но может быть Вы и правы, что чем мельче время, в котором человек живет, тем больше значимым кажется всё, что он говорит, хотя людям из других эпох - изречённое им показалось бы обыкновенным.
  
   Подъезжая к Москве, они сидели друг против друга у забелённого доверху грязного оконного стекла. Минули мост, выгнутый через Яузу, слева оставив белую тень монастыря с невысокой колокольней и пятиглавием вдали, - справа - знакомые чёрные купола, красные теремки фабрик; трамвайные пути внизу одиноко змеились среди каменного теплого двух и трёхэтажья, желтоватое русло улиц с трубами, ближними фасадами с портиками сменили множество путей и город вдали - колокольня с золотым, витиеватым завершением церкви Никиты Мученика, старыми, притянутыми к земле, привокзальными складами, стоящими спиной к городским тупикам, с дебаркадерами чёрных путей - встретил и обнял.
  
   На бульварное не пошли, - было бы слишком тяжело. Пошли в парк, проехав в метро над городом. Очутились, наконец, после всех его дел у Покрова в Филях.
  
  - Светская она, - бросила Дарья. - Юбки да корона.
  
  - Надо же, я бы и не подумал, - вкрадчиво-полусерьёзно ответил он.
  
   На Дмитровке, на Камергерском, зайдя в прихожую студийной, и где околотеатральная молодёжь бегала туда сюда, поминутно болтая о дешёвых шмотках и пикничках, Иосиф Савельевич долго упражнялся в благовоспитанности с какой-то одетой в серое и квадратное костюмершей, как-то особо мелочно оскорбившей его. При этом он висел над бедной лектором-полупрофессором и произносимое им, малопонятное для такой особы как она, звучало особенно чётко. На буфетной стойке тем временем, лежал кем-то забытый, румяный, чистенький пирожок. Дарья подождала, пока никто не видит, и незаметно впихнула его в сумочку и затем довольно скоро, без возражений, заставила своего спутника отсюда уйти.
  
  Наконец, вышли.
  
  - Кого Вы собираетесь учить? Этих?
  
  - Да, а что делать... вообще, я жил здесь, и в Нижнем, и в Питере. Сейчас домишко у меня, да и тот делится. Жена, ребёнок старший инвалид, всех кормлю. Как нибудь придёте, я туда весь свой книжный скарб перетащил. Ремонтирую домик понемногу, он у меня без отопления, подрабатываю и в деревне и в Москве.
  
  - А как же Вы живёте?
  
  Он тяжело усмехнулся, явно не понимая.
  
  - Да ведь вообще вся наша жизнь - есть одно сплошное мучение.
  
  Он заметил, с какой жадностью Дарья смотрела в Пушкинской лавке на уставленные архитектурными изданиями витрины. За каждую такую книгу нужно было заплатить столько, что ей пришлось бы копить месяца по три.
  
  - Простите меня, ни с того ни с сего молвил он. Вы девушка горячая...
  
  - Да за что Вас прощать...
  
   С Дмитровки - на Никитскую, тёмная желтизна, перерезанные дворы, обрывки, узость, снег, темень. Выброшенные кем-то пластинки. Жилые, но чего-то нет в этих дворах. Опять букинистический. Почти бежали.
  
  Дальше - бульваром, самым широким среди остальных, самым холодным и снежным.
  
  Он остановился.
  
  - Где-то здесь Цветаева... ах, нет, выше, Трёхпрудный! Я старый дурак...
  
   Бузина моя зелена
  
   Бузина цельный край забрала...
  
  
  
  
  
  И Трёхпрудного - не было...
  
  
  
  
  
   Пушкинскую лавку, один из последних Букинистических магазинов в Москве, духовный центр, закрыли в 2003 году.
  
   Он не смотрел на неё, он горел. Смешанное чувство восхищения с недоумением, каким смотрят на невыросшего ребёнка. Он опять начал читать и читал долго. Старость явно не шла ему, движения его были непомерно тяжелы. Она чувствовала, что сдаётся.
  
  "Придите ко мне, приходите хоть когда нибудь, я ведь совсем одна, совсем... умоляю Вас, не бросайте меня, мне так плохо"... - ей хотелось всё это выкрикнуть ему, он бы понял, промолчал, но она сдержалась.
  
   Затем дошли до Курского, весело вывалившись из маленького трамвая в Прияузье. Долго вместе кляли Ахмадулину, за то, что она скачет вокруг одной крикливый строфы, очень "умело" её обсасывая... затем спрыгнули с платформы, поскользнулись и упали оба.
  
  - Поедемте во Владимир. Господи, чуть в сторону от Московской, там же просто сказка.
  
  - Обязательно поедем! - подпрыгнул он как мальчишка. - В ближайшее время поедем. Вот разберусь у себя.
  
   Он хотел купить вина, но ей захотелось водки. Дома, соорудив закуску из всего того, что у неё оставалось в холодильнике, она села ему читать. Затем - цитировали, путаясь и сбиваясь, в подтверждение ища в её библиотеке, что почти вся размещалась на полу, то, чего там и быть не могло. К еде он не прикасался. Она изголодалась общаться настолько, что не заметила, что наступил рассвет, что почти вся бутылка осушена только ею... Вымывшись, Дарья шла на постель пошатываясь, закрывая на ходу глаза. И уже засыпая, услышала оттуда, сзади себя, где он всё еще сидел и копался в её и не её бумагах, обещая лечь на матрас с простынёю на полу, - его голос, такой изменившийся и настойчивый.
  
  - Даша, милая, можно я с Вами полежу... под одеялом. Просто полежу.
  
  Голос этот дрожал. Она укрылась с головой.
  
  - Нет.
  
  - Ну, просто, для меня это было бы счастьем... Счастьем последним, понимаете? Я не раздеваясь.
  
   Он неуклюже и грузно лёг, едва прикоснувшись к её талии. Она, тяжело вздохнув, безразлично уснула.
  
   Ближе к вечеру Иосиф Савельевич встал, нервно и необычно быстро прошёлся по комнате. Дарья не оглядывалась. Он распростился с нею, сказав, что это не последняя встреча.
  
  Больше она его не видела.
  
  
  
   Ч А С Т Ь Ч Е Т В Ё Р Т А Я
  
  
  
   1
  
  
  
   Её снова спасали сны; сегодня она спала, спала долго и тяжело, когда нет желания проснуться и видела себя во сне ребёнком, то наряжающим высокую, мохнатую ёлку вместе с отцом - от общения с которым её оторвало одно единственное словно, сказанное матерью; то прыгающую с разбега с деревянного моста в неглубокую речку, то идущую совсем девочкой по пыльному и каменному тротуару старого города - красный троллейбус, Трубная площадь, Неглинная, нотный магазин, Лубянская площадь, детский мир, - и везде, везде по пути - эти желтые, необычно близко к друг другу стоящие стены, эти низкие окна такие узкие, с вертикальными рамами посреди, двойные... как интересно было тогда узнать, - что же за ними внутри, так темно было за этими стёклами, так скучно, что ничего никто про это не рассказывал! Видела себя сонную, невыспавшуюся, смертельно не хотящую вставать с постели и идти в школу, где каждый день всё должно быть так одинаково, где всё давно уже известно... видела свой лес, главную большую дорогу, что вела к Лысой горе, через стадион, справа и слева сомкнутую рощами и оврагами, прудами, в которых почему-то нельзя было купаться, а так - хотелось! На их дно, замёрзшее и превратившееся в ледяное поле, так здорово было съезжать, иной раз промчавшись через не один холмик, нырнув в него и выбравшись наверх, так быстро, что несуществующий солнечным днём искристый ветер звенел в ушах, хотелось смеяться, залезать обратно наверх и скользить вниз, а иной раз, - почему-то встать и, не отрываясь, смотреть туда, вверх, на застывшие в синеватом куполе неба хрустально белые берёзовые вершины, смотреть долго, пока не позовут, и снова куда-то лететь, падать, вставать, набивать синяки, кувыркаться... видела толстых степенных женщин, бабушкиных подруг, медленно раскачивающихся по асфальтовой дороге, так медленно идущих и с годами - для неё так много разговаривающих о всякой мелкой бытовой ерунде, что она их ненавидела, - а они не понимая, всегда дарили ей конфеты, фрукты и игрушки, в которые она не играла и по тысяче раз обгоняла их, резвясь, идущих с бабушкой всегда по одной единственной дороге, как будто не было других - от стадиона - домой. Ночью бабушка долго разговаривала с ней, прежде чем она засыпала, заставляя укрываться непременно двумя одеялами; и как иной раз странно и страшно было видеть Дарье совсем маленькой, встав с постели, что бабушки нет не только в комнате, но и в квартире из трёх разных комнат и кухни, в проходной, гостиной, в комнате, где спали мать с отцом; что она, не ожидая, что внучка встанет так рано, ушла в магазин и наверняка стоит в этой скучной и мерзкой очереди, где выбрасывают в корзины плоские серые свёртки, и с ней, наверное, в эту минуту разговаривают такие же бабушки, как и в лесу, и всё о том же. Из трех окон с двумя балконами открывался вид на всю Москву; под ногами лежала Каховка с двумя зданиями школ 533-й и 538-й вдали и Битцевский дремучий лесопарк, где зачинались все Дарьины мечты, вся её жизнь, и, наконец, и где выковывался смысл этой жизни, избравшей уединение, пытавшейся построить свой собственный мир, который когда-то станет больше настоящего и спасёт - и пожертвовавшей ради этого множеством земных удовольствий; вдалеке, за спичечными коробками пятиэтажек, - красная церковь с золотым завершением, проспект и одинаковые дома, иной раз растущие поэтажно каждый месяц, загораживали перспективу, уводили взгляд до самых высотных зданий, которые некогда и воспринимались Москвой. Около этой церкви стоял шестнадцатиэтажный дом, где жила старая знакомая бабушки, Александра Алексеевна, имевшая огромную библиотеку, полуслепая; книги у ней подворовывал внук, сопляк лет двадцати, едва вернувшийся из армии, где его постоянно били, - вымещал он это теперь на всех и на каждом. По правде сказать, зная, что книги всё равно погибнут или окажутся на полке букинистического, Дарья сама и с согласия старухи и без него перетащила к себе домой всю историю мировой архитектуры и русского искусства под редакцией Грабаря - ей помнилось, как тяжело было тащить эти серые, толстенные, драгоценные тома... и какой скандал разразился позже.
  
  Помнила Дарья и похороны деда Кости, фронтовика, прошедшего финскую и "отечественную". У него было тяжелейшее ранение ноги, но он почти не хромал. Вспоминалась больница, где он долго умирал от рака желудка, ни на что не жаловался, ничего не просил, всё терпел молча. "Вся эта ваша жизненная суета, все страхи... какие вы мелкие. По мне бы - лишь бы бомбы на меня сверху не падали и не стреляли, когда бежишь по полю... всё остальное - ерунда, во", - медленно и сердито выговаривал он Дарье, совсем маленькой своим глухим, басистым, трескучим голосом. Дочь его, Нелю, не совсем здоровую, потом отравят из-за оставшейся у неё после отца и матери двухкомнатной квартиры. Дед Костя был последним, оставшимся в живых из пяти братьев, всего прабабушка Феня родила и вырастила - девять, прожив сама девяносто один год.
  
   Матери дома Дарья не видела почти никогда, иной раз только по субботам, долго не встающую с постели и смотрящую какие-то передачи по телевизору, в комнате, где Дарья делала, а в первые годы совсем и не делала уроки, так как её с пяти лет приучили читать, писать прописными буквами и считать до ста. Иной раз мать приходила домой посреди бела дня, и почти не разговаривая с дочерью, так как разговаривать им в ту пору было не о чем, ложась на кровать, заперев перед этим дверь в комнату, она всегда рыдала.
  
   Бабушка говорила, что из-за любовников. Часто, после полуночи, сквозь сон, было слышно, как мать приходила и они ругались. "Нагулялась, проститутка! Иди к своим мужикам, совести нет, у тебя же ребёнок"! "Ну и что, пошла вон, дура старая, из-за тебя вся молодость моя здесь тобой загублена, зови, давай, зови же своего маменькиного сынка, а то он в штаны наложил и храпит"! Бабушка возвращалась в комнату, долго и часто вздыхала, а Дарья, чувствуя неприятный холодок в груди, притворялась спящей.
  
   Воспоминания детства вслед за этими снами приходили как в кино, ненавязчиво, правдиво, как будто что-то снова хотели собой открыть, что-то заново вернуть и наполнить душу тем, что уже никогда не возможно будет прочувствовать с такой яркой и девственной силой. Они были живыми, действительно бывшими, не разломанными и не искажёнными, как это бывает в самом детстве. Ёлка, которую собирали по частям каждый год, вешая на неё электрические фонарики, разноцветные и мигавшие поочерёдно; надолго включать их Даше не разрешалось. Старые игрушки, - клоуны, снеговики, звери, львы, собачки, котята, раскрашенные серебряной краской фигурные сосульки, подложенная под ствол елки вата, казавшаяся настоящим снегом, а как хотелось одной повозиться, побарахтаться в нём, - ведь она так мало гуляла, так мало бегала одна, без присмотра! Нового года она ждала, спрашивая бабушку, какой он есть на самом деле Дед Мороз, а после - визжа от восторга, заводила, нажимая на кнопки, железную дорогу с одним электровозом и тремя прицепными вагонами, зелеными, похожими на настоящие, которую принёс ей отец и которую она считала подарком этого самого, снежного, одетого в красный тулуп, деда...
  
   В эту ночь её отправляли спать, а она не спала; вставала, бежала к столу, её ругали, а она не уходила, пила газировку, смеялась со всеми, слушая понятное и непонятное для себя, видела, как у всех постепенно меняются лица. Фонарики на её ёлке, с прицепленными фигурками зверьков, с надетыми на искусственные иголочки бумажными, самой ею вырезанными снежинками, - мигали, в комнате было темно, разговоры затихали, многие неизвестные ей расходились; - потом тихо будильник и она засыпала, вплоть до следующего утра, когда ничего этого не будет.
  
   Оборвалось всё это со школой. Класса с четвёртого за Дарьей вдруг перестали ухаживать как за мимозой, - перестали провожать до школы и встречать как двухлетнюю в вестибюле, отчасти она много раз провоцировала это сама, приходя восьмилетней домой, влезши на скользкую от свежих и почему-то быстро темнеющих листьев горку, перейдя дорогу, по которой часто бегали машины, а автобусы почти никогда, и приходилось по утрам долго ждать на остановке, а потом, почти бегом, мимо детских садов, мимо подъездов в пятиэтажках, - быстрей, быстрей, в школу, дабы не опоздать, ведь бабушка, Вера Михайловна, дружила с самой классной руководительницей, Таисией Гавриловной, пожилой женщиной, легко переходящей с фальшиво ласкового, неприятного фальцета на грубый, скрипящий женский бас, женщины свято верившей в идеалы собственной молодости и даже одной из первых принявшей бабушкину внучку в октябрята, в старосты, а потом "под интернационал" перед смертью Брежнева - и в пионеры. В школе отвечали на вопросы, которые принято было задавать. Других вопросов не было. Их не могло быть. Их могло бы совсем не быть...
  
   Была беготня на переменках, сплетни, кража портфелей и засовывание их в унитазы, драки, прыганье в резиночку. Было ползанье по снегу по-пластунски, носом вниз, под проволокой, был бассейн, футбол, стометровки, лазанье по канату, неожиданный удар от тренера прыгалками по начинающей сочнеть заднице, на который никто не обижался. Прыгали в резннку так, что ноги задирались выше головы, обнажая ляжки в неизменных панталонах и привлекая внимание мальчишек, что не прочь были и с размаху ударить ногой по заду, на что любила Дарья, что была сильней и выше многих пацанов и пацанят, - (в четвёртом классе её принимали за семиклассницу), - взять за волосы обидчика, ударить мордой об пол и хорошенько потаскать. Один раз она сломала нос, её ударили, и она упала на ступеньку, крови было немного, нос это постепенно отошёл под ледяной водой, распух и никто ничего не узнал, а дрались всегда до этого самого момента.
  
   Мать, один раз привезя из Прибалтики, где провела отпуск с неведомым ни для кого ухажёром, "тряпки" и тайно от бабки одела дочь, - это были милые и модненькие кофточки, брючки, джинсы, - ничего этого дочь не одевала никогда, бабка перешивала ей из старых, отцовских, или из своих. Дарья, скучая по матери, с радостью согласилась пойти с ней в гости. Перед этим мать чуть не умерла от аллергического отёка, у неё было заплывшее, страшное лицо и шея, не было видно глаз, и Дарья, оставшись дома, так как её, одиннадцатилетнюю, не пустили к матери в больницу - поехал один отец, - с трудом скрывала от бабушки раздражение, а ночью, - внезапно хлынувшие слёзы, которые она как не силилась, не могла сдержать. Потом у матери был микроинфаркт, и она уволилась с прежнего места работы, и сидела дома, приходя в себя, что было ей явно в тягость, так как она не выходила из комнаты и ни с кем не разговаривала, изредка подзывая к себе и так необычно ласково - свою дочь.
  
   Они засиделись у тёти Вали Беряевой, дамы раскованной и свободной, имевшей прочного любовника, кудрявого Юру, он был моложе её на десяток лет, потом спился и даже имел честь украсть у Дашиной матери золотые часы, браслет, цепочку, кольца... пели песни, танцевали, было легко, было так освобождающе легко, казалось Дарья увидела в этой небольшой двухкомнатной квартирке, в глубине везде одинаковых дворов, входя во всегда одинаковые двери, - что-то необычное, то, чего ей так долго не хватало в семье - искренности и высказанности. "Дал же нам Бог, в такой стране родиться, ничего не купить, ничего не достать, как проклятые, - негры лучше, весь мир лучше живёт", - об этом ей изредка говорил и отец, старавшийся всё время на эту тему молчать, что где-то (только не у нас), делают хорошие магнитофоны, телевизоры, а однажды подарил ей маленький однокассетный магнитофончик, уменьшавшийся в портфеле, и скоро она таскалась с ним в школу, включая и во время уроков и на переменках "группы", подружившись с одной отчаянной девчонкой по имени Лена, во многом похожей на себя - также уходившей "от всех" в перерывах между уроками, так же любившей кататься по ночному лесу на велосипеде, плававшей в бассейне, также не приходившей иной раз домой...
  
  
  
  - Даш, поди, что я тебе скажу. Что они говорят про меня? Проститутка? Тебе, ребенку, про родную мать... и этот, Владя молчит, увалень, мешок с гавном, "Славик"... он всегда был под её началом, под пятой мамани. Ни съездить никуда, ни погулять, а в ресторан со мной завалится, - так всегда пьяным уводила, а перед ней... так вот я должна тебе сказать. У нас с отцом твоим Владей ничего не было. У нас не было постели. Я два года пыталась забеременеть... у него недоразвито, была какая-то болезнь. Ну, - ты, чтобы он не знал.
  
   Дарья, онемев, вся как-то вросши в стул, слушала. Из комнаты доносились чересчур остроумные возгласы сильно выпившего любовника Вали - весёлого, энергичного, сластолюбивого, симпатичного Юры.
  
  - Ну вот, я давно хотела тебе показать, всё случая не доводилось. Но ты запомни, ни баба Ася, ни Вера об этом не знают. Вот твой отец, Витя, он кончил Плехановский, мы с ним дружили десять лет.
  
   Мать достала из уютной, кожаной, пропахшей дорогой парфюмерией сумки две небольших фотокарточки. На одной из них стоял небольшого роста красивый мужчина с правильными чертами лица; он был одет в военную форму, - на другой это простодушное, чуть курносое, с большими грустными глазами, чисто русское лицо смотрело открыто и мягко, можно сказать, почти безвольно, бесхарактерно; третья, маленькая, выскользнувшая, запечатлела Дашу в пятилетнем возрасте, пьющей молоко, стриженной под горшочек и как две капли воды маленьким и круглым своим личиком похожая на спокойное, довольное жизнью, интеллигентное лицо из предыдущих снимков.
  
   Дарья увидела его в момент отъезда из Москвы; Виктор Дергачёв оказался чуть ниже её, смотрел кротко и ласково, они не сказали друг другу ни слова. Прощаясь, он заметно прослезился, так и не узнав, что его незаконнорожденная дочь услышала про него правду. Вскоре, спустя два года, он умер от рака прямой кишки, никого не позвав, ни с кем не встретившись, и так и не разу не дав никоим образом знать о себе.
  
  
  
   2
  
  
  
   Дарья пришла к отцу, не видя его до этого десять лет, - рано утром на склад, на Красносельскую, через путейный мост - справа оставалась обезглавленная церковь без колокольни с оставшимся ампирным рисунком на осыпавшейся стене, дальше были обыкновенные московские дома, впереди открывалось полуперегороженным золотое пятиглавие Елоховской, слева была арка, дома казённого типа и длинный-предлинный кирпичный, невысокий теремок, такой милый и приземистый - с путей, с башенками, слуховыми оконцами, - одно это место было наполовину забытой всеми московской теплотой и прелестью; голос по телефону был приветлив, нежен и ласков, отец ждал её... он встретил дочь - похудевший, горячей, доброй, неизменившейся улыбкой, только на висках и на коротко остриженной голове проблёскивало не густой сединой. Он и удивился и не удивился и долго не мог поверить, осуждая и не осуждая Дарью, зачем она уехала из города, в такую даль, за семьдесят вёрст, в Павлово-Посад, и как это её мать осталась в Москве, а дочь выкинула. Дарья отшучивалась, пытаясь объяснить, сколько она за последние годы приобрела, и в какой бы тюрьме осталась, живя в новой, мерзкой Москве. Она почти ни на что не жаловалась, хотя вряд ли могла бы быть понятой по-настоящему. Отец, поразившись тому, что она курит, угощал её "просроченным" крепким пивом, копчёной курицей, мармеладом, соками, рассказал ей, как много зарабатывает, как буквально завалил свою квартиру списанными со склада - ликёрами, конфетами, колбасами, рулетами... после долгих уговоров и терпеливых ожиданий он пригласил Дарью к себе в дом, в дом, где она родилась и провела первые восемнадцать лет своей жизни, - на девятый этаж, куда они, с матерью, с бабушкой Верой, переехали после развода, а Дарья с матерью и Гришей - на второй, на крышу. Бабушка жила на даче, квартиру Дарья встретила без неё, - она была вся сплошь заставлена мебелью, в ней сохранились в неизменной целости те вещи, что Дарья помнила ещё с малолетства. Отец по широчайшей доброте своей одаривал дочь дорогими вещами, что доставал со склада, иногда оставаясь на работе на целые сутки, - они с подручными, бывшими своими друзьями из научно-исследовательского института, и он, ведущий инженер не с одним изобретением - выгружали по несколько грузовиков за день.
  
   Дарью снова, хотя и не без уговоров с её стороны, чтобы её снова пустили - ждало то место, которое она покинула когда-то двенадцатилетней девчонкой; тогда похоронили деда Костю, фронтовика, брата бабушки Веры, потом его жену, потом ещё кого-то из дальних родственников. Место, что покинула она из-за обиды, а желала встретить с величайшей радостью, - словно рассказать ему, единственному, кроме живых, немому собеседнику, всё, что с ней произошло за неполное десятилетие, раствориться в нём, в его весенне-ранней музыке, и может быть, впервые с такой силой прочувствовать ту горечь настоящего уединения, что притягивает и не отпускает от себя уже никогда. Среди этих самых яблонь, тогда, ей совсем маленькой казавшихся такими огромными, среди густого малинника, обвившего собою крошечный придомовой клочок земли, среди этих сарайчиков, нависших над выгребной ямой, среди... Родники! От одного этого названия щемило в груди, хотелось нестись, бежать, прикоснуться, увидеться, слиться и согреться с совсем ещё холодными, позднеапрельскими ночами, с их лунным, матовым светом, роняющим свои безжизненно мерцающие капли на - живое и трепетное покрывало покрывших воздетые руки ветвей, нежно-розовых, голубоватых при грани, разделяющей вечер и ночь - цветений...
  
  
  
   Бабушка встретила её, так медленно сошедшая с крыльца, потяжелевшая, постаревшая, хотя резкость в суждениях и жажда жизни были прежними. Она сдержанно поцеловала сильно изменившуюся внучку, посидели на лавке, пошли в дом, поели, сразу начались расспросы, как будто расстались только вчера. Начались осуждения. Спорить было бесполезно, гораздо приятней почему-то было слушать после такого длительного одиночества бабкины увещевания, зачем Дарья так рано стала женщиной - в семнадцать лет, почему не вышла замуж, зачем курит, пьёт водку и пиво, почему возвращается из Москвы, с Казанского так поздно, зачем везде мотается по Коломнам да по Егорьевску, "докатаешься, домотаешься когда-нибудь, прищучат". Возвращавшийся в субботу с тяжёлой работы отец поругивал для порядка, и больше для виду, свою дочь и отправлялся спать после ночной, а Дарья утром насидевшись на терассе, где раскрытые окна выходили в вишнёвый сад, что-то теперь редко записывая в тетрадь, наслушавшись фортепьянных концертов - Шопен и Лист были её любимыми проводниками в тот сказочный, известный только ей мир, его она в который раз заново - постигала. Цветения, одевшие тонкие маленькие веточки на невысоких кустах, розовые, бледно-голубые, нежные и ослепительно яркие под прямыми лучами высокого, сладостно-неистового солнца, тянули к себе, растворяли, заставляли не дышать... и медлительно, страшно, траурно, невесомо опадали на мокрую, отяжелевшую после недолгой ночи свежую, молодую траву и незаметно растворялись в ней; иногда Дарья чувствовала такую расслабленность и ощущение собственной потерянности в окружавшем её мире, хотя в такие минуты оковы этого мира не существовали, - что слёзы навёртывались на глаза, она ощущала, что некий отрезок времени, всё определяющий в жизни для неё и не только для неё - теперь уже безвозвратно позади. В этом году ей будет только двадцать три. Потом она раскапывала грядку, вырывала, сидя на корточках сорняки, таскала песок и воду, чинила свой велосипед, который ей разрешили привезти сюда, наскоро, но сытно поев, - садилась на него, неудобный и маленький, и по песчаной тропке, идущей меж больших дворов посёлка для переселенцев из Москвы, а таким и был посёлок Родники, на тридцать третьей версте от родной столицы, населённый жильцами из поломанных близарбатских, домниковских домов и кварталов, - принявший своих непрошенных гостей, а многие были высланы когда-то как родственники арестованных; сначала здесь не было станции, и только теперь между Овражками и Вялками до которых было по три вёрсты, а равно и до Удельной, - она появилась благодаря стараниям Веры Михайловны, что собирала подписи и писала в Москву. Теперь от маленького полустаночка, мимо него многие поезда проносились, не останавливаясь, а доехать от большого города можно было не позже девяти-десяти вечера, - до дома в пять уличных окон, разделённых невидимым забором с верандой - было всего несколько минут ходьбы. Половина принадлежала соседям.
  
   И теперь она за открывшимся частоколом невысокого забора увидела медленно спускавшуюся с крыльца бабушку и, подойдя и расцеловавшись с ней, - те самые ступени... о которые она упала, споткнувшись при быстром беге шестилетней девочкой и сломала себе руку, было страшно больно, но она сначала молчала и не плакала... бабушка заметно постарела, так шедшая ей всегда и при всём деятельность, живая и не в меру кипучая, резкая, подчас жестокая, подчас бесчеловечная реакция на всё как-то утопились в её теперь медленных, тяжёлых движениях; новизну она отказывалась принимать начисто, хотя много читала и даже кое с чем соглашалась - но проклятый капитализм! - как она любила Сталина, как плакала в связи с его кончиной, а "диктатура существует в любом государстве, при любом строе, как вас всех подготовили, даже начало войны на коммунистов сваливаете, а при них и народ весь сыт и одет был и сволочами такими не были, а вас распустили, разбаловали".
  
   Сомкнутый лесной свод над головой разнообразно менялся, выпуская чистые, беловатые, в неспелых облаках, - осколки синего высокого неба; наездившись по теперь уже ставшим знакомыми усадьбам редко стоявшим здесь, близ Коренёва, - чаще это были деревянные дома, жилые, огромные, одетые в камень и наличник, церкви оказывались полузабытыми, от них веяло той шершавой заброшеностью, что так неожиданно согревает душу при первом взгляде, первом несмелом прикосновении; уют и гармония, создаваемые музыкой их силуэтов, пыталась лечь с помощью кисти на белый лист, а неизменная грусть и вечное, ничем не излечиваемое одиночество - на линованную бумагу в мятой тетради. Наконец, после долгого, жаркого полдня, после дня, проведённого в бесконечной неутоляемой жажде - подобных каждодневных походов, открытий, поездок по лесу, среди смешанного с равнинами и невысоким березнячком могучего сосновья, безостановочно крутя педали, вся в поту и дорожной пыли, Дарья наконец стаскивала свой неуклюжий велик с утопленного до краев в тёмных зеленоватых стенах, берега; густая кленовая роща скрывала слева или над головой - заброшенное кладбище, сверху была деревня, впереди и в окрест на несколько селений - песчаная топь. Она обрушивалась с разбега в ледяную, прозрачнейшую, со стаями длинных, серебряных рыбок, воду, и насколько мгновений чувствуя себя от страшного холода как под наркозом, плыла саженками изо всех сил к противоположному, рваному, неукрытому берегу. Но больше всего, с поздней весны и до золотой октябрьской середины любила Дарья сидеть в тени, около ивовых, вербенных и березовых кустов, солнечная, прощающаяся с ненасытным днём рябь перелистывала слабо шуршащие о берег крошечные волны, играла розовыми осколками нежно, раня свежую и все же с каждым днем неизбежно увядающую листву, светила сквозь неё, снова роняя свои капли на ласковую, казалось пахнущую всеми ароматами земли - воду и наконец затихала, постепенно растворяясь сиреневатой кровью и уплывая куда-то в неведомый Дарье мир. Неожиданно возникнув, вспыхнув, мелкие круги на воде растекались и превращались в молчание.
  
   В такие минуты одиночество и было для неё вершинным смыслом, оно оправдывало всё, оно, казалось, вершило саму жизнь, оно её делало, ради него можно было всё перенести. Одиночество окончательно стало - домом, единственным её домом на земле, оно было везде.
  
  Оно было всем, к чему её так тянуло и что ещё было или оставалось - живым.
  
  
  
  
  
   Тёмные заводи кольца
  
   Здесь не бывает солнца...
  
   Здесь никого не бывает!
  
   Здесь лишь душа растает,
  
   Тает, как прикоснётся.
  
  
  
   Уже поздно вечером, за закатом, долго прождав поезда, замёрзнув, она возвращалась домой, выслушивала возмущенные нотации бабушки, и почитав, ложилась в свою каморку, деревянную пристройку с забитым окошком, где умещалась только кровать и маленький столик, где Дарья держала книги, куда складывала покупаемые кассеты с классикой, куда она клала вразнобой исписанные и недорисованные листы. Едва она клала голову на подушку, сладостно измученная, как тут же засыпала и просыпалась то рано, то поздно, и невыносимая жажда жизни заставляла её устремлять мысли куда-то в неведомое, необойдённое и неизведанное. Вместе с тем она училась вспоминать. Она снова и снова бежала утром в неотцветший, неосыпавшийся сад, под вишни и яблони; и словно чего-то боясь, едва прикасалась, вдыхала и ловила эти белые, почти не пахнущие лепестки, разорванной фатой сшитые в серебряно-синий полдень. Она до мозолей капала землю на грядках, потом таскала из сарая на помойку поленья и доски, полусгнившие, черноватые, из-за чьей-то жадности позабытые, обнаружив там угольный самовар с баташёвским клеймом, она попросила его себе и выклянчила себе подобным образом старое зеркало, сделанное ещё в прошлом веке её прадедом Михаилом; на него удивительно похож был отец, Владислав Степанович, его портрет с женой бабой Феней, родившей ему, зажиточному крестьянину, потом, естественно лишённому почти всего своего имущества - девять детей, дожившей до девяносто одного года и последние месяцы своей жизни нехотя уехавшей из деревни и живущей в квартире на Балаклавском, живой, сильной, худенькой, всё делавшей по дому самой, с темными глазами на испещрённом морщинами лице, и чёрными, с лёгкой сединой, длинными волосами, собранными сзади в пучок и укрытыми под белый деревенский платок, часто играющей с маленькой Дарьей - висел над входом в маленькую комнату, где Дарья спала; старый шкафчик с тех же времён, большой, резной, вытянутый в длину стол, одну из тех самых икон, что так напугали её в детстве, так как смотрели из темноты и по ним ползали пауки. Потом, возвращаясь в дом, она долго сидела перед большим овальным зеркалом, деревянным круглым грубым столом и о чём-то думала или что-то вспоминала, - она постепенно научилась вспоминать, она училась помнить.
  
   Отец, приходя на очень короткое время, немало огорчал её этим, ругал в разговорах с дочерью, которые происходили на узкой лавке, у сарая, её мать, прятал папиросы, которые курил одну за другой от внезапно появлявшейся собственной матери, рассказал Дарье про своего отца, Степана, лётчика, пропавшего без вести. На самом деле дед Дарьи пропал или погиб, но не совсем, или никому толком ничего не было известно, или же известно не должно было быть никому. Его напарник, приземлившийся на ненавистной вражеской земле, куда нас никто не звал, оказался сильно раненным, подстреленным и разбившимся... и попал в плен. Конечно же, родная земля подготовила ему плен не хуже - уже на нашей территории не менее населённой народными врагами, - и, отсидев десять лет в лагерях, уже после всего, году в шестидесятом он встретился с вдовой... Баба Вера, естественно, до поры до времени сыну ничего не рассказывала, а сын, как известно, не хотел расстраивать дочь. "Ты же ненормальная, с твоей психикой и впечатлительностью могла такого нагородить. Ты ведь ещё в школе училась. А потом пойми, я тебя десять лет не видел".
  
   И действительно, впечатлительная натура Дарьи дала о себе на следующий день знать. Полночи она говорила бабе Вере, ничего не узнавшей про их накануне состоявшийся разговор с отцом, что "пальцем не пошевелит, ни одного дня не проработает в этой сучьей стране, а надо, так пойдёт поезда под откос пускать, - Надо же родине чем-то всерьёз досадить. От России у меня осталось-то всего - снимки, старые камни, заводи, речка да берёзки маленькие и всё из-за этих подонков". Баба Вера пригрозила Дарье возвращением в Павлово-Посад. Та встала поздно днём, поехала, оседлав велосипед, обычной своей дорогой, на Валки, у молодой церкви с погостом и воротами, где её ждало открытое всем ветрам место над вытянутым в длину синеватым прудом с мостиками и рыбаками, что неизменно звали её к себе, хотя она почти и не давала повода. Один раз она, правда, осталась на всю ночь, пьяную и тёплую, с одним парнем, ели уху, пили лимонную водку, после он проводил её вместе с велосипедом до шоссейки на рассвете и потом долго пришлось врать, как она опоздала на последний поезд, отцу под его молчание она сказала правду, но бабушку не в меру раздражали вечные Дарьины приключения; точно так же она, в самом деле опоздав, оставалась и не единожды, в Москве; но чаще её собеседниками в городе были и оставались улицы, не люди. На мост над путями она въехала легко, без остановки, переведя дыхание несколькими глубокими вдохами, разогналась на его ровном промежутке, да от того, что не сумела вывернуть колесо из-под незамеченного камня, лежащего впереди, при быстром спуске, и, почувствовав сзади удар, упала, ударившись головой об асфальт и протащившись правой стороной тела по асфальту неведомое ей расстояние.
  
  Первую минуту ей казалось, что она спит. Что ей всё это снится. Она села и почувствовала как по лицу бежит кровь, к ней стало возвращаться сознание.
  
  - Ну-ка, покажи, кто ж тебя так, а? Господи...
  
  - Никто, - прошептала Дарья.
  
  Молодая, полная врачиха повернула её голову к себе, в шее что-то хрустнуло.
  
  - Ты гляди-ка, вспоминай, сейчас милиция подъедет... хотя, ладно. Швы тут ставить не надо. Встать можешь?
  
   Дарья поднялась. Её начало трясти, было страшно жарко. Заднее колесо было смято в тугую восьмёрку.
  
  - Идти можешь?
  
  Увидев Дарью всю в запёкшейся крови, в раздутым справа лицом, с ободранными до костей коленками и локтем, бабушка Вера только руками всплеснула. Но как старая военная медсестра, всю войну проработавшая в тылу и леча раненных, достала стерильную вату, бинт и банку с чистым спиртом и стала счищать у морщившейся и стонущей Дарьи песок и грязь со свежих ран, ругая и проклиная её последними словами.
  
  Сад осыпался, ветви стали тяжелее, они погрузнели свежим крошечным плодом, сказка, едва начавшись, кончилась. Деревья, казалось стали ниже, но Дарья по прежнему, как и в раннем детстве и в отрочестве не могла никому об этом сказать. Был Андрей. Но он был далеко. Он имел привычку долго не отвечать, а иной раз и пропускать её умоляющие о чём-то письма.
  
  Она зашла в дом, выпила залпом две кружки воды, села на кровать. При сгибании рук и ног каждое движение вызывало адскую боль, голова сбоку распухала; казалось, прежнее лицо её исчезло навсегда. Всё возраставшая слабость заставила её лечь, а повторяющаяся тошнота вставать и снова и снова подходить к ведру.
  
  Несмотря на сотрясение мозга, на следующий день ей надо было быть в Москве. В "Летнем саду" - этом огромном книжном раю, где она и раньше обменивалась и куда сдавала на продажу свои и не свои книги, на выкупила себе несколько редких ей изданий и с тех пор зачитывалась, поражаясь резкости и ясности оценок "Второй книгой" Надежды Мандельштам. К тому же, через дорогу от усадьбы, где и существовал вышеупомянутый букинистический, она присмотрела себе немецкие часы начала века с голубыми колоннами на корпусе и, несмотря на то, что у неё от пособия остались последние восемьсот рублей, с радостью отдала их.
  
   Она полностью вылечилась, купаясь в заводи, утонувшей в так ей знакомых темных, лиственных берегах, месте каждый раз притягивающим и зовущим. Трещины на никак не заживающих коленках затянулись, с лица исчезла обезображивающая его опухоль, глаза за это неполное лето стали смотреть яснее, светлее, требовательнее, губы всегда были сжаты в волевой полуулыбке, казавшись кому-то вечный ёрничаньем, насмешкой.
  
  Это письмо было готово к отправке в Саратов уже давно.
  
  "Сад под неровной луной казался мне совсем белым, будто спал, облегая узкие, серые стволы в чёрную пустоту, как в пропасть; мерно и монотонно падали лепестки и пропадали в никуда... неужели неродившееся - так же исчезнет, так ничего и не сказав. Иногда кажется, что это отрешение, отрешение от всего. Всё молчало, иногда не было слышно даже голоса какой-нибудь проснувшейся пташки, а в иные ночи соловей, усевшись где-нибудь на голубой ветке, прорезал белёсую одымь, синь, сливающуюся с рассветом, своей невесомо-прозрачной трелью. Иногда хочется уйти, захлопнув за собой дверь жизни, иногда мучительно хочется за неё - обратно - выйти. Иногда - нужно уйти. Косые тени вздрагивали под извивом малейшего ветерка, воздух был прозрачен и сух, всё замерло, чего-то ожидая. Что-то оставалось и душе, которая даже не могла ждать".
  
  "...... Вся моя жизнь здесь умирает. Как всё быстро пролетело. Осень - тончайшие, жёлто-салатовые, легко испаряемые в воздухе, - ветви, листья. Осеннее вино. Осенняя недосягаемость. Как всё быстро кончается... Звучит тихая исповедь Шопена. Её ласкающие звуки смягчают боль от одиночества и оно становится смыслом в почему-то преждевременно уставшей душе. Лёгким пафосом, похожим на скрытую насмешку, - течёт напряжённой волной, и всё перехлёстывая само себя, наконец полностью взрывается.
  
  Небольшая игра света и снова - тишина.
  
  Мёртвая, величественная осень... тихо, не создавая, определённого ритма, и не изменяя его, падают листы клёна, дуба, ясеня, ярко-лиловой, до красноты, рябины. Как разны они между собой, чуть задетые молочной кровью. Чёрные стволы выглядят надгробными обелисками, говорят о неукоснительности и покорности смерти - всего земного и даже того, надмирного. Здесь, на фоне сплошного, медового, прозрачного золота они особенно тяжелы.
  
  Мёртвая осень... Ранняя...
  
  Только и здесь чувствуешь особый запах, - кажется он сроден с весенним, - этот запах не телесен, - это снова вопрошающий взгляд, воздух. У деревьев - в гуще их, в тесноте, в переплетении вершин повыше и пониже, в огне создаваемых ими картин, есть глаза.
  
  Они невидимы. Они - почти осязаемы.
  
  В такие минуты чувствуешь себя на земле совсем брошенным. У одиночества, где так полно душа осознает саму себя, и в котором существует особое, невосполнимое ничем счастье, - есть обратная сторона - его ад. Его не прикрыть руками, не высказать мыслью - оно растворено здесь, в глубинных чертогах позолоты, сброшенных висящими на кистях, словно поникшие крылья - над изломом давно знакомой, словно присыпанной ими дороги, над - оголяющейся совсем уже чёрной водой - заводью; что некогда она же выблёскивала тебе в летнем, искрящемся, ярко-зелёном своём изумруде, - ныне высохшая, зловещая, с обнажившимися корнями невысоких ив? И что есть жизнь, - эта позолота, или чёрная, чуть теплящаяся серыми кругами вода, в сознании твоём исходящая бездной. И чем завершится она, этим ли запахом, звуком, одной чертой, робкой розовостью облачной, уносящейся во всегда одинаковую даль... Что же ждать от тебя, непочатая, некогда мать моих первых стихов, первых признаний самой себе, - рождением моим в ноябре - отзвеневшая соком самых ярких, самых красных, самых горьких ягод? Чем же ты сейчас останешься в моей жизни? Чем напомнишь мне саму себя? Что похороню я в твой дождливый - который раз! - вечер, с чем воскресну и что воскрешу, припоминая каждый раз твоё бледное туманное лицо?
  
   Первая, ранняя исстрадавшемуся глазу заметная, ярко-салатовыми и розово-пепельными блёстками - осень. Отчего небо не раскрашено тобою, чем уговариваешь ты созерцающего его - не хоронить ни одной из своих надежд"?
  
  
  
   Дальше она писала Андрею, что уезжает из своего сада, что уже совсем холодно, чёрно, мёртво. Писала, как здорово приехать из города бесснежной, морозной декабрьской ночью, и у голых, замёрзших, в сером безжизненном инее яблонь - вылить на себя, на голую и распаренную, поочерёдно два ведра горячей, почти кипятка, воды. Давала свой очередной новый адрес и просила приехать. В конце уже не умещавшегося на двух коротеньких листочках письма приписала: "А это для тебя, Андрей...
  
  
  
  
  
   А в любви ты моей лишь желанье
  
   Даже если не спать по ночам.
  
   У любви есть высокое званье
  
   Никогда не ответить словам.
  
  
  
   Каменея, топя и признанье
  
   Злую муку несдержанных снов!
  
   У любви есть высокое знанье
  
   Край души запирать на засов.
  
  
  
   И целуя, и помня и млея
  
   Эту волю - венком на петле.
  
   У любви есть высокое тленье
  
   Никогда не бывать на земле.
  
  
  
  Я помню всё, но помню не только нас с тобой, а только то, сколько мы друг в друга выдышали. Я многих старалась привлечь к себе, и только затем, что бы поняли Ту - меня.
  
   У меня было очень много всего, на всю жизнь - после нашей разлуки - падения, плоть и мерзость. Я знаю, ты наверно уже другой, а может быть, другая и я. Я ведь так долго жду, а могу и не ждать, я так устала, пойми! Я могла бы совсем жить без этой любви, плотской и звериной, страшной и нежной, жестокой и ласковой, надменно-недоговорённой, всегда и во всём кажущейся теперь обманом. Но она мне нужна, как ни странно, с последними годами понимания себя, влюблённости во всю - меня. Поверь, я никогда и никому не скажу этого вслух. Но я просто так долго не слышала тебя. Об остальном не говорят, а льют друг на друга при встрече. Умоляю тебя, Андрюша, приезжай".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   3
  
  
  
   Шли последние дни её пребывания в Павлово Посаде.
  
   Дома Дарью каждый раз встречала тишина, прерываемая лишь детскими криками со двора и монотонным говором соседок о своих делах, среди которых выделялся старушечий, громкий, чем-то волнующий, - Антонины Тихоновны, живущей на третьем этаже и не раз заливаемой Дарьей, когда у неё прорывало трубы в ванной или она пьяная, забывала закрыть кран и эта самая ванна переполнялась. Отец, когда приехал "в такую даль" посмотреть, как живёт дочь, расплатился с ней, старой и больной женщиной, которой было уже за восемьдесят, деньгами, которые хотел дать своей непутёвой дочери.
  
  С детства потеряв родителей, они были убиты в гражданскую на улице, в перестрелке, Антонина Тихоновна росла детдомовской. Тихон Алексеевич, отец её, инженер, заступился за жену, которую тащили к себе в бывший доходный дом матросы, украв у неё на минуту оставленные узелки с хлебом и пшеном и оба были заколоты, а потом стонущие, молящие о помощи, все в крови, лежащие на мостовой, где в пяти метрах захлёбывалась от плача их пятилетняя дочь, дострелены. После детдома - большое, ещё царских времён, и сейчас оставшееся жилым, общежитие, красная фабрика за рекой, работа в три смены, коммунальная квартира на сорок лет, единственный сын - без мужа. В институт поступить не дала жизнь. С какой покорностью, в каким кажущимся спокойствием, как будто речь шла об обычных вещах, она, сухонькая, седая и сгорбленная, врождённая интеллигентка, обо всём об этом рассказывала! Сын её, научный работник, сейчас оставшийся без дела, жил отдельно, на другой улице, выше, там, где по утрам разбивался рынок и до старого, настоящего города было далеко. Жил с ней внук, черноволосый, какой-то уже слишком взрослый для своих двадцати двух лет - он ездил подряд четыре года к себе в институт, учась на инженера по каким-то призрачным, тяжеловесным наукам. Антонина Тихоновна и в шутку и всерьёз пыталась их сватать - "Ты Даш, спокойная, постоянная, Вадику такую и надо, вот будет большой специалист, жить будет в Москве, у матери, с хорошей зарплатой - сколько он мучился и мучается". А Вадик приходил в дом, которым тяготился, уже глубокой ранней зимней остаточностью от вечера, иногда и почти ночью, около одиннадцати, мельком, как с ничем не значащим, как с предметом, - здоровался с Дарьей, сидевшей за полупустым разговором у его бабки за чаем, и уходил на кухню, надоедливо отмахиваясь от вопросов - однако не суетящейся, медленно и с достоинством ведущей себя бабушки; потом возвращался в комнату, снимал очки, тяжёлые, в чёрной оправе, и болезненно сжимал веки с краснеющими глазами, с чёрными полукружьями под ними от постоянных недосыпаний, снова сидел над книгами. Иногда, страдая от бессонницы, в шестом или седьмом утреннем часу, ворочаясь с боку на бок и проклиная всё на свете, Дарья слышала, как внизу хлопала деревянная дверь, и по шагам, быстро сбегающим по лестнице, было ясно, что Вадик сегодня опять пойдёт пешком около получаса на вокзал, затем полтора часа будет читать свои лекции в электричке, стоя у замёрзшего окна в прокуренном насквозь тамбуре, потом от Курского, или от Красных ворот чаще то же пешком, пойдёт на Разгуляй в свой "Миси".
  
  Перед самым переездом в коммунальную квартиру, на Бутырский хутор, в десятиметровую комнату с четырьмя соседями, после нескольких таких бессонниц, снова был путь в Москву. Путь из Родников, где она больше никогда не сможет жить, но приютивших её до морозной, бесснежной половины декабря. Воздух закоченел и сжался, как и все движения и желания; деревья кругом застыли в голубой пушнине, и как не трогай руками их ветви, иней не опадал; он был вкраплен в их сложнейший силуэт и оделся ими.
  
   Там, откуда она уезжала навсегда, возвращаясь обратно в свой город, изрезанной лентой, вливаясь и разветвляясь друг от друга, пути пробегали мимо водонапорной башни, башня была толстая кверху, на этом верхе резная и деревянная, а внизу розовато-каменная. Двух этажный каменный вокзал тёплого желтого цвета с большими, полукруглыми окнами, внутри которого всегда так было холодно сидеть, так как поезда ходили редко и на выломанных грязных стульях, на досках, а некоторые и на полу, сидели пассажиры и просто прохожие, желающие, как и Дарья, уехать в большой город.
  
  
  
  
  
   После этого они с Андреем расставались, приезжая и уезжая друг от друга или прекращая для того, чтобы снова что-то накопить писать письма, после проведённой вместе ночи, с ним или одной Дарье оставались лишь утра, голубые среди жёлтого колодца стен, когда город ещё тих, ещё навеки и навсегда бледно спит, ещё не измучен и не запылён, не заглушён и не застукан всем проходящим, проезжавшим, и нагло суетно копошащимся в нём, стоящим как исполин, как гора, как сокол на горе, как золотой венок среди мусора. Дарье вспомнились те утра, которые встречали её из недавнего далёка, моложе на несколько лет, ещё округляющую себя надеждой, что то чувство, чувство любви или влюблённости можно раз встретив, завоевать на всю жизнь, пусть даже выдумать, высмотреть, вообразить человека гораздо дороже для себя, чем он есть на самом деле. На Рождественском бульваре, до того как он обрывается в крутой спуск, ждала Дарью её скамья, и, отерев дождевую пыль с ног, умывшую низкие тоненькие клёны, крыши, звуками, нет, видением которых передавалось воспоминание о недавно вздрогнувшей, недавно заговорившем здесь, на Сретеньи, на углу, на белой старой звоннице, колокольной песни, колокольного набата, колокольного утра, - про это утро она писала сейчас в тёплом и мраморном рассвете, быстро светлевшим над городом, умиротворявшим и напускающим тревогу о том, что скоро проснётся в городе то, что называлось концом двадцатого века, - и утра не будет, - оно растает, выскользнет из рук, пропадёт, как тогда, спасающей и убеляющей его зимой, когда рассветы длинны, - серы и приходят не так внезапно как сейчас.
  
   "... Долго выносит дорога до этого утра и видны по ней лишь чёрные столбы, проносящиеся и мелькающие мимо окон поезда. С синими прожилками расступающаяся темень жадно, напоследок, - пьёт снег, искринками на ветру опорожняющий ветви, собирающий его в сугробы. И эта тяжёлая скульптурная бель, предвестник, бесстолпие, онемение нового утра. Оно входит нежно, бледно, оно сегодня без звёзд, без лишних слов. В нём есть какая-то укрытая горечь. Начиная свой бег с каменных водоворотов и многоэтажных, чёрных западней города, мягко выныривая круглыми, немного низкими и редкими подворотнями, оно виснет, выдёргивая из ничего - туманные колокольни, вычерчивает силуэты каменных холмов. Слева и справа, в окрест тихих, в лёгкой капели переулков, тянется разноликий этот холм, со стоном, нехотя спрямляясь, выдавая голубизной своей печальный, золотой след прошедших лет, дней, ушедших утр. Ничем не выдало себя это сегодняшнее утро, кроме всепоглощающей голубизны, при которой всё замерло - и звонницы, и редкие, сейчас не спящие, люди, и даже птицы. Лёгкий шорох его равномерное дыхание, он вышепчет что-то на чудом сохранившихся - сухими и зелёными, - листьях, в дворах, в домах, с деревянным входом. Косыми следами проулочных путей спускается холм с монастырём над ним, всё более белея, скорее дыши, утра не ждут! Утро - ждёт. Сонная, застывшая, почти прозрачная пыльная прорезь, прослезь старых окон, - на них сегодня издевательски не запрыгает отблеск оранжевого уличного света, - при тебе, глядящем, - они останутся в своей интимности, узоре, глубине за ними, голубизне. Они благословляют тебя, такое раннее, и поэтому нежнейшее зимнее утро, соединившее и оберегающее наше одиночество...
  
   ... У Рождественки, где не раз встречала голубизну млечно - солёного зимнего утра, захожу в тот самый двор, который тогда так согрел и позволил написать всё это - с крыши закруглённого дома, у стен которого всё так хорошо замечалось и стало увиденным. Он полудеревянен, тих, глухо молчат его разбитые, торчащие осколками стёкол, окна; около него чуть шевелится почти весенним сырым, пахнущим почками, ветром; подгнившая и подколоченная досками, в мелкой резьбе дверь, что ведёт в огромный подпол, к остаткам сарая, к каменной, с полукруглыми, неправильной формы, окнами, бывшей конюшне. Спускаюсь, бегу ниже, по мокрой ручьями дороге к Сандунам, вхожу в вестибюль, замираю от его не в меру ярко подсвеченной, ложно понятой торжественности, вижу своё отражение сквозь витиеватую лестницу, загораживающую огромное зеркало. На мягком диване около этого зеркала расположился какой-то свиной ублюдок, в ярких, почти как накрашенных, штанах, лоснящийся от бархата; и похожий своим деревянным, ничего не выражающим тупостью лицом на беспородную злобную дворнягу, милиционер с винтовкой наперевес. Они бросают свои донельзя серьёзные разговоры, подходят ко мне, неспеша вытягивают один за другим.
  
  - Вам кого? Женское за углом. Что Вы здесь стоите?
  
   Стою, никого не слышу, не вижу, - рассматриваю голубые, обшитые золотом, узоры на белом потолке.
  
   Они с блатной настойчивостью повторяют мне набор дежурных, угрожающих фраз, подходят ближе; я отступаю, чтобы не ощущать пьяной вони, идущей от их потных рыл, и - молча, с усмешкой стою, любуюсь доступным когда-то везде и любому глазу.
  
   Легавый уже помахивает дубиночкой, трёт ею по сытой бабьей ляжке, не удерживаясь, сплёвывает в чисто расставленную урну, облокачивается об неё коленом.
  
  - Ну, ты чо, немая... Здесь отделение для мужиков... И не надейся, отсюда ничего не видно".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь П Я Т А Я
  
  
  
   1
  
  
  
   Долго приучает себя человеческая душа к тому, что осень неизбежна, - незаметно наступили первые дни сентября, - а всё буйная, спелая, тёмная зелень молода и свежа, солнце полно силы, - оно изредка оставляет на земле след и тень от свечей своих, - жёлтыми и красными прядями ниспуская и заплетая их в водопаде взрослых крон в оврагах и низинах, - перегоревших собственным зенитом, - это ярче вечер, это ближе ночь, это ощущение чего-то непонятного и неизменно близящегося, - но всё ещё ласково и тепло, ничто не ведает конца и смерти обугленной и нестерпимо белой, словно лист белой бумаги и пустота, вынужденная пустота в голове. Круглое молочное облако луны смотрит на притихшую землю с недоумением.
  
   Дима, её ровесник, с которым она познакомилась в Серебряном Бору, на голом нудистком пляже, куда любила ездить и из коммунальной своей квартиры, чтобы только подольше не видеть соседей, где любила гулять вдоль речных узеньких запруд с прыгающими с моста мальчишками, и смотреть, как желтоватые, ослепительные блики от слабо волнующейся прозрачной, чистой, зеленоватой воды отражаются и перелистывают собою голубую тень мелколистных, мокрых ив, - всё чаще звонил и приходил к Дарье, но им редко удавалось оставаться одним без постороннего глаза, без чужого, навязывающегося звонка, поэтому встречи, явно исчерпывались и переставали получаться. Да и не создан оказался Дима для всего того, что хотелось получить от него его такой бурной подруге. Слабый и болезненный, и в окружающей жизни и даже без особых помех для себя - в своём характере, он никогда не надеялся, как к тому привыкла она, на самого себя. Её стали раздражать эти навязчивые свидания; но его тело, плотное и мягкое, его плоть, его умоляющие, как-то по-бабьи глядящие огромные, но бесцветные глаза, зажмуренные и заведённые в самый крайний момент, когда он желал её, а желал он её почти всегда, сводили её с ума, и она подчинялась, терпела и - наслаждалась этими короткими минутами, - просто потому что перед этим долго была в себе. Она уже не знала, не понимала, зачем с ним познакомилась...
  
   У Димы была своя церковь, своя обитель, свой узкий круг людей, но и там всё было как-то не интимно, не лично, по-настоящему не жгло. Живущий в семье достаточно обыкновенной, с родителями, чей кругозор не простирался дальше заработков и каждодневного быта, упоённого и сытого, мерзкого по своей внешней сути и скучного, он пытался, конечно, где-то внутри себя, ограждаясь от перспективы провести так всю оставшуюся жизнь, создать свой маленький монастырь, но ему не хватало для этого самого простого - себя. Говорил он заученно, часто повторяясь, шутил мелко и плоско, пересыпая свою речь словечками из жаргона "панков", - волосатых, обматывающих себя цепями, подростков. Как и сотни своих сверстников, не имеющих под ногами земли, он поддался обману и вошёл в церковную среду, пытаясь всё же увидеть там что-то настоящее, чего ещё не было в его реальной, светской жизни, - и часто вырисовывал своим воображением тех, кто входил в помешанное на религиозных обрядах общество и коих на самом деле не существовало за ширмой такой, по сути, бесполезной игры и - за собственной ложною скромностью.
  
   Он в первые их встречи, длящиеся в действительно бесконечные, жаркие июльские дни, когда солнце пыльно и высоко, а над зенитом согретой и насладившейся стихии всего спёкшегося, при медленно наступающем, жёлто-пшеничном закате, почти не дарящем желанной свежести, а лишь впускающем в едва затихающие, быстро, почти мгновенно пролетавшие вечера, по особому каменные и мёртвые в городе, когда она встречала его после службы (он действительно неплохо пел на непонятном ей церковном языке, стоя почему-то на ярко освещённом месте, при зажжённых, ярких и толстых свечах), не издающих при таяньи своём привычного, слабого, но тёплого и домашнего запаха, перед лестницей, на невысоком предалтарном пространстве вместительного, не нового четверика церкви в Брюсовом переулке, куда "устроился" по знакомству, - в разговорах, требующих спора и живой мысли, требующих рвения, а не надоевшего повторения им самим как следует не понятых истин, в том числе бесконечно повторяемого слова "смирение", в суетливо сиюминутной, почти издевательской бормоте, - он обещал, что введёт её в себе в церковный мир, сделает это торжественно, сам, очевидно предпочитая для себя самого это благо - выше всех земных благ, донельзя, по несколько раз в день и час клялся ей в любви и во всём святом, - в том, что "в довершении поднимет её на руках на последний ярус колокольни Донского монастыря, где он младшим числится из дьячков". Он будет бесперестанно и с неизменной улыбкой соглашаться с ней, при чём делая это так "виртуозно" и страстно, что её оценки чего бы то ни было окажутся в его устах его же собственностью. Он будет долго говорить, почти не видя её реакции на сказанное, на произнесённое им часто нечленораздельно - о любви к ближнему, об обязательном соблюдении обрядов, - и при этом волокнистыми, как у коровы, глазами быстро пробегать взглядом по её телу, проскальзывая и по душе, - несколько раз в вечер, каждый раз обильно потея и задыхаясь, перебивая свою восторженную речь о целомудрии словечками, которых не отыщешь в русском языке и за его известными пределами, заставляя её делить с ним ненавистное соитие, от которого она могла отговориться очень редко. Это потом, после пьяной и безудержной августовской ночи в чёрной впадине, рукаве реки, в которую ныряли звёзды и сосны над ними казались медными и огромными, изрезанными ветром валунами, а кусты задевали крылья летучих мышей, он рассказал ей, какой друг у него Косьма, (он торговал в ларьке с надписью "Табак" при церковном приходе иконами, изображение на коих больше напоминали сюжеты из весёлых картинок или рекламу на телевизионном канале), так вот этого Косьму Дима называл святым, "как он служит Богу, кем он считается у наместника, как бескорыстен, и вообще, Даша, он тебе... он тебе обязательно поможет, Даша, милая, родная, он устроит тебя в приход, там все трудятся во славу Божию, а я вот учусь, когда новые церкви расписываем, иконы писать, но платят мало, денег нет, вот пенсию по инвалидности получу, тогда видно будет, помогу тебе". Глядя на его не в меру разгорячённое лицо, и буквально видя в этот момент рядом с ним и остальных его "божков", несомненно крайних в собственной самоуверенности, часто очень случайных, людей, Дарья вспоминала, как возила свой архив с собственноручно сделанными фотографиями, собранными ею за всю жизнь, где погосты, шпили и купола, - выглядели пробоинами и развалинами, - но притягивали волшебным образом больше, чем всё новое, отремонтированное и зализанное, тронутое рукой "современного" человека, занятое людьми в рясах, - чтобы обойти сейчас эти камни вокруг и рядом, чтобы сейчас прикоснуться к ним, - нужно было выслушать речь местного охранника с телячьим лицом о "благословении батюшки", нужно было, не моргнув глазом, выдержать и его допрос, - "зачем Вы сюда приехали и кто Вы такая, и знаете ли Вы",... - Дарья знала, но не хотела говорить, - так её фотографии, которые были сделаны многими днями до её рождения, - никому не оказались в конечном счёте нужны... Димочка выслушивал рассказы обо всём этом, безупречно делая при этом свой ангельский взор, - вроде бы соглашался, при этом согласие его выражало просто сиюминутное желание быть для Дарьи удобным, а потом возвращался к своему, и примирительно, без всякой убеждённости говорил: "Ну что ты, я же сам церковник". "А ты подумал, имеешь ли ты право туда, в эти храмы входить?" Он отмалчивался, гладил её по рукам, улыбался и слабел. "...В храм вводит мысль, в храме ты должен быть один, в храме ты учишься быть, ты, а не твоя слабость, которую ты называешь смирением, и оправдываешь ею любой свой поступок, а вернее его отсутствие... Потом быть можно и за стенами храма", - наседала на него, тупо молчащего в ответ, Дарья. "Ты из семьи атеистов, жалко, - снова улыбался он, - из таких, как мои, мамаша и отец, - ну ты видела, как они жрут, у них конечная жизнь во всём, во всей жизни - жрать, когда была, ты видела", - повторял и повторял он, - а она утирала подбородок после его слюнявых поцелуев, ходила под душ обмываться после его кислых потных рук и волосатого тела, - он курил и бросал в стакан с водой окурок за окурком, - и продолжал ей рассказывать про своих родителей "кабачков". "Они скоты, с ними я так несвободен... Бабка - то, всю жизнь на Прохоровке отмотала, квартиру ей дали на Пресне, вся уже гнилая, я в медицинской карточке видел, кое-что понимаю, сам медбрат, - ну ничего, скоро подохнет, и я тебя перевезу из твоей комнаты, будешь жить со мной. А сегодня я тебе "Отче наш" спою, ну хочешь, хочешь"?
  
   И после одной из таких ночей, в августе, она оставила его пьяного, мерзкого, липкого, с заведёнными глазами, на пляже, на горячем песочке, в Серебряном бору. Его забрали в милицию, - опьяневшего оттого, что он выпил чуть больше стакана водки. Потом были болезненные звонки от его матери о том, какой спокойный был её сын до знакомства и общения с Дарьей, до своих двадцати пят лет, о том, какой он сердечник и как ему нужно себя беречь...
  
  
  
   Дарью уже не страшило одиночество, абсолютно полное, когда месяцами ни с кем слова не вымолвишь, она заперлась в своей комнате и не отвечала на звонки... Стояла страшная жара после той грозы, которую пережидали они тогда вместе, в одну из первых встреч, ещё не знавшие друг друга, уже успевшие так сумашедше влюбиться... не выпало ни капли дождя. У Дарьи началась бессонница, - до рассвета вертелась она, в жаркой, мокрой, обрызганной ледяной водой постели, обёрнутая мокрым полотенцем, а в половине седьмого уже вставала, терпеливо выстаивала смену, механически всучивая товар нечастым покупателям, и только по воскресеньям спала целый день, а вечером, доехав на трамвае до усадьбы, до парка, до молодых аллей, купалась в парной непрозрачной воде пруда, купание не приносило облегчения, приходила домой, в коммуналку, выслушивала речи про уборку и грязь на кухне, иногда дралась, иногда уходила и ночевала по знакомым, читала, что-то выписывала, глядела в окно, на стоящие в безветрьи чёрные кленовые ветви мёртвыми глазами, ложилась, опять засыпала и просыпалась с этим разрывом, уже не так больно задевшим её. Ушло и лето, сразу, невзначай, холодным низким ветром, согнавшим всё живое и неживое и кажущееся неживым, в серую, плачущую, стонущую, воющую бездну. Мелкий, копошащийся по земле дождь - и это после её неутихающих сутками гроз, волн на реке, сиренево молочно закатных, последними лучами подкрашенных, будто кровью, ярко и медленно переходящую в остывающую медь.
  
   Трамвай целый день, сырой и неопределившийся, возил её по городу. Захотелось встретиться, попасть за что-то ограждённое, неживое затаившееся. Донской был открыт. Он широко расступался в вышине, выстреливая в неровное, низкое небо своими мощными главами, в цвет неба посеревшими, большой собор, - после суженного пространства кладбища, - где стоянием оград хотелось смотреть туда, в лёгкую, невесомую, чуть прерванную свеже-голубыми, как детские глаза, просветами, серую небесную тишину, столько дней кажущуюся зловещей и неотступной. Землю, влажную и мягкую, живую, заметал яркий, сочный, до боли в глазах, сверкающий от дождя листопад; иногда из-за ветра срывались и быстро пролетали, со слышным шорохом упадая на плиты, закрывая на них слова и даты, целые ветви. И слов и дат было немного, кругом, как в паутине, стояли кресты, и были написаны имена на грубо стёсанных плитах, которые никто не запомнит, и время жизни их будут проклинать, но проклинать недолго, ибо не подлежит проклятию то, что ещё не родившись, стало забвением. Полуголые клёны, чёрные стволы осин, - всё вымытое и омытое в нежных, красноватых, слабеющих лучах солнца, в рваной листве их проглядывались буроватые и красные жилки, - листья готовились падать, они хотели и не хотели умирать.
  
   Одноглавая церковь в глубине, на фоне надгробий невысоко встала перед глазами, когда Дарья встала за стену монастыря и остановилась; почти силуэт её сквозь вечереющее небо был обрамлен золотым предзакатным полымем; церковь тоже молчала... Пока Дарья ходила мимо чёрных камней, мимо каменеющих среди начинающейся осени надгробных статуй, фигур, совсем иначе, чем на земле, по-земному, плачущих и склонившихся; и только теперь, оцепеневшая в своём созерцании, радостном и грустном, немного успокоенная приходом сюда, она услышала будто сквозь сон, обращённый к ней окрик "что нечего здесь стоять и смотреть, что в монастырский некрополь приходят до полпятого, что есть расписание". Охранник в тёмной форме, с дубинкой за поясом, с малоприметными своей тупостью и врождённой наглостью чертами лица, - в такие брали теперь, рассказывали Дарье, "послушников из монастырей и обителей", - кричал ей, неподвижно стоящей на своём месте, у оград, идя в её сторону, "что если она не выйдет отсюда, то он спустит на неё, на сучку, собак". Та, к которой были обращены эти слова, полные, конечно, неподдельной ненависти, снова не ответила, но как-то быстро нагнулась, подняла с земли невесть откуда взявшийся большой железный гвоздь, очевидно оторванный от ограды и им, минуту спустя, с бешеной силой начала колотить по голове подбежавшую с истошным, хриплым лаем овчарку, которая даже не успела на неё как следует напасть... затем, ничего не видя кругом, задыхаясь, бросилась вон, за красную стену, и, добежав вниз, до перекрёстка, вскочила в первый, быстро подошедший трамвай. Он, ровно и успокаивающе постукивая колёсами, скоро увёз её в мертвенную, сумеречную, рваную темноту сырой, заброшенной древесной заросли, редкими стволами слитой с наступающей, синей, простреленной рыжими фонарями ночью, никого не ждавшую и неохотно впускающую в себя.
  
  
  
   2
  
  
  
   С ноября, полностью впитавшего и обесцветившего палые листья, превратившего их в мокрую, коричневую смесь, хрустящую и давящуюся под ногами, неожиданно и уже ожидаемо пришла зима. Она всегда приходила так, заметая цветом своим надежду в последний раз воскресить усталую жизнь, и ещё более оголяла, обеляла и оправдывала одиночество, одевала всё окружающее одной одеждой, носилась в воздухе странным обломом мечты, странным, безвоздушным, невесомым цветением в виде лёгкого снега, порхающего в зябком и сыром воздухе, и, как ни странно, успокаивала. В её начале ещё не прощупывалось, не ощущалось мёртвого долгого озноба, длящегося своим бесцветием, неизменяемым изо дня в день, а наоборот, пахло свежестью и сыростью. Мороз переходил в оттепель, оттепель в мороз, скрепляющий белые, безжизненные нити и сковывая подтаявший наст. Дальше пошёл снег; им были засыпаны все раны, все воспоминания, вся бурно прожитая, наслоенная ещё одним годом жизнь... зима сама отдыхала, заколдовывала, требовала сна, требовала жизни, - но иной, вдумчивой, полусонной, мудрой, пережитой ещё одной собственной смертью. Красно-кровавыми, недолгими, мерзнущими в окне зорями, встретила она Рождество, застывшим лунным морозом, когда оловянный глаз в последний раз смотрел с чёрного, с молочными кругами звёзд неба, на землю, царственно, как могильщик, наслаждаясь своей властью и её безропотностью. К февралю, уже робко тянущему с городских крыш капель и распускающему серые, крошечные ветляные и ивовые серёжки в лесных пригородах, на лесных дорогах - посветлело, забылось, стало как-то теплей, слезливей, проще, пронзённей и обнажённей, чем год, десятилетие назад. Этот февраль частыми, липкими снегопадами, крупными снежинками, срощенными в хлопья, нежно и мягко устилал бульвары, выбитые дыры в улицах, их оборванность, их замёрзшее солнце, которое уже не могло ни жаловаться, ни плакать. Дарья приезжала в ночной город, безостановочно и без особой цели ходила по нему; - и снег, падающий ей на руки, на глаза, кругом - на мостовые, на слепо светящие, подвешенные фонари, настигал и кружил робкой метелью; их двойное сиротство, их оставленность, теперь уже навсегда, их потерянную мечту когда-то быть услышанными... Метель делала город немного сказочным, вместе с ночью она укрывала его бедность, таинственную смерть в окнах и дворах, его осколки. Город этот нужно было вынести - одной такой синей ночью на руках, перелететь вместе с тем, что ещё в нём было живым, на пространство, омытое лишь лентою реки и теряющуюся даль полей, и спасти его от убивающего века где-нибудь на высоком холме, холмах, выросших среди белой, нетронутой долины.
  
   Настал март. Прожив два года в квартире с волками соседями, которые не давали ей жить и, продав, наконец, с большими мучениями комнату, Дарья купила квартиру недалеко от Москвы, в небольшом городке, полудеревянном, с врозь стоящими улицами с каменными, крепкими, двухэтажными домами, поневоле тянущимися к краснокирпичным развалинам церкви, с высокой, видной отовсюду колокольней, - с вырастающего издали, тянущегося своей продольностью, словно большая, полноводная, но спокойная река, большого, врастающего в лес, озера, серебряно-бурая и рваная в половодье цветом своих берегов, оттенком умирающих, но ещё тяжёлых льдин; с полей, - серо, оголено и каменно, бегущих вслед за заводскими заборами к местному кладбищу, с разветвленных путей бегло, узко и ржаво огибающих небольшое желтоватое зданьице местного вокзала, - однотонно и часто звонила эта колокольня, заново отстроенная от самой земли... Ярко-жёлтое, ласковое солнце, разгоняющее серую, надоевшую ослепь с неба, сделало первый месяц надежды живым, синим, с линиями тяжёлых, белых облаков, быстро движущихся куда-то, настигавших друг друга и сливающихся в одно, и между его, солнца, ослепительными, почти жаркими просветами, превращающими метель в дождь, рвущийся с железных крыш, сыпавшими ею, ещё в первые числа, по старому стилю, - светло-медной, игривой, белой, одуревшей, не зимней, чистой и живой белоснежной грозой. После нескольких бессонных ночей, проведённых в городе, Дарья отсыпалась, и сейчас, зачарованно-лениво лёжа в кровати, уставившись глазами в заплаканное окно, слушала концерт Шумана, немилосердно шипевший на заигранной пластинке. Его первая часть была речитативом, мотив преследовал и днём и ночью, со сне, в редких поездках в ещё снежное, провинциальное никуда, в казалось бы, ничем не заполненной жизни...
  
   В дверь постучали. Она никого не ждала и не звала. Пройдя по маленькой, едва освещённой дневным светом комнате, она обернулась в мятый халат, прошла в коридор, узкий и тёмный, сняла с двери цепочку, открыла и увидела... Андрея.
  
   Он стоял перед ней, ниже её ростом, с каменно удивлённым выражением лица и почти не изменился... без лишних слов он прошёл внутрь. Разговор сразу не завелся.
  
  - Я тебя разыскал через адресный стол, приехал... и мать твоя сказала, что ты здесь.
  
  - Письма-то получал?
  
  - Получал. Я не живу в Саратове уже два года. Ну, рассказывай, как у тебя.
  
   Он сказал эти слова слишком просто. Теперь он ей казался мальчиком. Она засмеялась искренне, весело, может быть и от радости. Его мальчишески взрослое лицо тридцатипятилетнего человека не прибавило, не утяжелило ни одной черты.
  
  - Ты что думаешь, вот так сразу и рассказать... Я немного потрясена, пойми правильно, что ты нашёлся.
  
   И они заговорили о многом, о том, чего не выльешь и одновременно не удержишь ни одной человеческой памятью, разлученной, исключая редкие перерывы, на десять лет. И они, вернее она, заговорили другими людьми, с другой жизни, не похожей на себя саму, многое про себя узнавшей. Андрей рассказал, трепетно и жаждуще поглядывая Дарье в глаза, что за эти годы он вошёл в круг Андрея Битова, печатался, много ездил за границу.
  
  - А какие страны?
  
  - Да почти вся Европа.
  
   Она снова смеялась, не обращая внимания на его реакцию, вернее на кажущееся полное отсутствие её, просила взять её с собой, рассказывала, как покинула Москву, как опять вернулась, как узнавала её, как снова прокляла её вместе с ничем её не удовлетворявшим... Пролетевшие, тянущиеся целой вечностью, годы созерцаний, напополам с исканиями и неизменными в таких случаях размерами бед, выражаемых материально, встречами, попытками найти земную любовь, всегда или почти всегда граничащими с животными желаниями самки, рано развращённой, ожесточившейся, и всё-таки ласковой, кидающейся из бездны в бездну, ждущей приключения за приключениями, и вместе с этим просто желающей сорваться, вырваться куда-то, соединить в себе и окружающем то, чего не было и не бывает, - сейчас казались ей и немного ему, уже не детской наивной простотой, а опытом, граничащим с лёгким и приятным, но всё же ужасом. Дарья рассказывала обо всем об этом Андрею, он то присаживался рядом с ней на неубранную постель, гладя её руки, то вставал и разглядывал сквозь ослеплённое, мокрое окно, облепленное метелью, просящие голые чёрные ветви сирени, недостававшие до окон пятого этажа, на котором она жила. Она говорила, он слушал её сквозь капель, бьющую по железному треугольному крыльцу, едва видному своим краем из комнаты, и одновременно невольно оглядывал её фигуру, большую, тяжёлую, с полной грудью, несомненно нагую под лёгким халатом, возвышающуюся над теперь заметной талией, небрежно перетянутой узким поясом, он рассматривал её похудевшее, с печатью и игры и смирения, в чём-то ещё играющее невзрослым, хотя и осмысленным удивлением и восхищением лицо с большими глазами и ресницами, которые она не красила, как и губы, - бледные и потончавшие, совсем уже не по юному сложенные.
  
  - А с квартирой в Саратове что?
  
  - У меня там постояльцы. По Волге-то ездила?
  
  - Нет, не смогла ещё.
  
   Он взял её лёгкую для него ладонь в свою, гладил, не отпуская, прикоснулся губами. Она нежно и долго, словно как бы жалея, взглянула на его слегка заросшее, удлинившееся, всё понимающее лицо.
  
   Как она изменилась! Он помнил её молчаливый, почти тёмный укор в её глазах, когда видел её мимолётно в последний раз. Тогда он считал её слишком юной, слишком неустойчивой. Лишь глаза были те же, - синие, прозрачные, глядящие мимо всего, мимо жизни и одновременно в саму её, непонятную и несуществующую для него теперь. И всё-таки он сказал, хотя и не хотел этого говорить.
  
  - Ты всё такая же.
  
  - А какая я должна быть, Андрей?
  
   Метель над всем миром, над двором, на лесом, полем, городом разыгралась не на шутку... Они попробовали выйти на улицу, но задохнулись, едва выйдя во двор, в тёплой, снежной буре, стоявшей над ними, и бушующей столбом так, что отойдя друг от друга на несколько шагов, уже наощупь, наослепь должны были искать себя, затерявшихся. Невысокий дом вис серой бесформенной стеной, а они смеялись, сплошь с головы до ног облепленные крупными мокрыми снежными хлопьями, падающими ради забавы на не успевающую оттаять землю, она, ещё остеклённая ночными морозами, оставалась зимней, сонной, каменной и покорно держала на себе этот неровный, стоптанный, с коричневыми следами от ног, наст, но уже с надеждой глядела на бушующее, почти летнее, молодое живое небо, играющее всеми красками и дующее всеми ветрами.
  
   Поминутно хохоча, и болтая о чём-то не значащем, они вошли в дом, вошли во внезапно показавшуюся такой уютной и домашней комнату, даже не вытерев ног, и отряхивая с голов и с плеч снег, уже находясь внутри... Небо как-то сразу очистилось от облаков, сразу, ослепив всё кругом, вышло солнце; с окудренных, будто цветущих ветвей, посыпались ледяные, длинные, мохнатые сосульки. Андрей, пока она ставила кофе и жарила ему случайно найденные в холодильнике котлеты, - оглядел комнату, - в углу раскладушка, тумбочка, книги, старый телевизор, проигрыватель, стол... и точно как тогда, первый раз, белые листы, исписанные её почерком, сложенные на столе, обитым бархатом, то аккуратно сшитые в тетрадь, то разбросанные всюду, даже на кухне, в известном беспорядке.
  
   Она позвала его. Он пришёл, сел, быстро и без ложной благодарности съел предложенное ею. Наступило молчание, как бы эпилог всему тому, что они сегодня друг другу сказали. Оно было долгим. Оно провисло между ними; и, когда уже было нестерпимо просто вот так сидеть, Андрей приподнялся, и с слегка напыщенным вожделением, глядя на неё, произнёс:
  
  - Даш, давай я у тебя останусь.
  
   Подойдя вплотную, он взял её ладонь в свою и этот жест на сей раз показался ей формальным и издевательским. Она стояла к нему, полуобернувшись, и он мог лишь видеть её в профиль, не замечая усмешки, которая чуть тронула её лицо и еле заметно повисла на губах, сразу сжавшихся.
  
  - Я знаю, что ты думаешь, Андрей. Я всё помню, вот именно помню. Вот сейчас у меня на столе, на моём старом столе, дома у отца (вернее, этого дома нет, и будет ли, не знаю, - это не важно), стоят два портрета удивительно похожих друг на друга людей. И таких разных. Музыку одного услышала я до того как узнала, что такое настоящая жизнь, до того, когда меня ещё и не было, в школе, на уроке музыки, это было начало его второго концерта, он писал эту исповедь в том же возрасте, в каком сейчас нахожусь я, хотя, поверь, такое пишут, такое возможно написать лишь на закате жизни, - только вот когда будет этот закат, он ведь у каждого разный, закат бывает и до тридцати лет, когда окружающее, основы всего, чем ты жил и чем жили до тебя - подходят к своему блистательному и грустному концу... всю оставшуюся жизнь мне приходится отказываться от своего детства, детство моё было из того самого ничего, что только может дать тот самый век, в котором мы с тобой родились... Несрочную весну другого, кстати, его близкого друга, узнала я, когда сама начала переживать её, ну, сам знаешь, как это бывает, - в себе. И как это ни странно сказать, влюбилась! Люблю их цельной, спокойной безвзаимостью. Знаешь, я всё-таки хочу тебе почитать, мне невмоготу... потом всё решим, вернее, но ты не должен знать, о, Господи, что я уже всё решила...
  
   У Андрея сжались от волнения руки, он держал неловко для самого себя сложенными на коленях. Дарья, не глядя на его лицо, сейчас показавшееся ей незнакомым и искусственным, продолжала тихо, но настойчиво, голос её изредка срывался от нарастающих эмоций.
  
  
  
  
  
  Кровавые клочья на синем морозе -
  
  Когда я с тобой - знобит.
  
  Как кровью иссохнуть, с тобою - как врозь я
  
  И что-то так сладко болит.
  
  С тобою не рядом - струя водопада!
  
  С тобою чуть ближе - тебя обогнать!
  
  И чуть прикоснувшись, тебя я не слышу,
  
  На что мне, зачем мне сия благодать?
  
  Ты мне стольким близок, - от верха до низа,
  
  Ты мглою расписан, не будешь моим...
  
  Великая благость. Великая низость.
  
  Душе ты моей - не нимб.
  
  Люблю, как любила, не зная про встречу.
  
  Словам не отвечу, не ведав бессонниц и смут...
  
  И пусть разлучит нас лишь света могила, -
  
  И из-под земли той - ключи пусть не бьют...
  
  В ней слишком не близкое, знать - расставанье;
  
  Когда умирают душой - чернится на ветвях негодованье
  
  И всё заметает листвой.
  
  Подай мне, подай же те - золота чаши
  
  Наполнены кверху мольбой!
  
  Дай знак мне навстречу, где я не отвечу
  
  Морозной в крови синевой.
  
  Расстаться - как встретится - тоже расстаться,
  
  Как стон - разлетаются птицы;
  
  Позволь мне ответить тебе, позволь мне признаться,
  
  Молочной зарёй зариться!
  
  Мне даже в бессонницу - чертой твоей снится,
  
  Мне даже к концу своему - плести синевой,
  
  Позволь мне любить тебя, позволь тобой - сбыться,
  
  Собой, и морозною, сладкой звездой.
  
  Всем телом трепещет закат над водой -
  
  Позволь с тобой слиться!
  
  Черты твои белы, черты твои мягки.
  
  Я глажу, целую, подольше... и вглубь.
  
  Черты лишь опеплено - слеплено-сладки,
  
  И горьки на боль и труд.
  
  Душа лишь наружу - на этом просторе
  
  И счастья и горькой мзды.
  
  Душа лишь молчит - при таком разговоре.
  
  И просит своей звезды..
  
  Пусть я не своя, я - рядом, я близко,
  
  Оттуда, где близи концом;
  
  Позволь быть, где я. Позволь ухватиться
  
  За край твой - немым бытиём.
  
  Позволь целовать твои руки и губы,
  
  Позволь зимовать в огне.
  
  Я долго молчала - где стыть воем трубам -
  
  Бездонным на зимнем дне.
  
  Я долго в окне не видела света,
  
  Не зная, что это - ты...
  
  Верни моё лето, отдай мне часть света!
  
  И пусть - подари цветы...
  
  За этим признаньем, раскаяньем даже.
  
  Отчаяньем, вылитым в снег,
  
  Пусть сан подвенечный белеет и та же
  
  Судьба - опозданьем в смерть!
  
  Пусть бег этот - долгий,
  
  Пусть бег этот длинный,
  
  Пусть мира конец - не там.
  
  Пусть крик колокольный, пусть крик соловьиный
  
  Растёт по бескрайним верстам -
  
  Страны той, которую мы потеряли
  
  Ты - книгу свою пролистав,
  
  Я, - только родившись, где стольким влюблялись
  
  Со знаком одним на устах.
  
  Позволь же любить её вечной любовью,
  
  Позволь же любить её вечно - тобою!
  
  Позволь вниз на паперть сойти;
  
  И там надышаться твово аналою,
  
  На зимнем, холодном пути.
  
  Позволь мне погреться у ног твоих чёрных -
  
  Холодный и каменный Бог!
  
  В лице исчерчённом страданьем... довольно!
  
  Позволь мне погреться у ног
  
  У света души твоей - зябкой, холодной,
  
  Способной так звонко рыдать;
  
  По-детски смеяться, и бело - быть чёрной...
  
  Позволь мне любить и играть...
  
  Позволь мне побыть с тобой тёмною ночью,
  
  Где жёлтой - заходит луна.
  
  Позволь мне глаза твои видеть воочью, -
  
  И всё прочитать в них - до дна.
  
  Позволь свои - вылить в них - зыбкие бездны,
  
  Что красят закат ледяной;
  
  Позволь быть мне там, где просить бесполезно
  
  Любви; где капелью хрустит моя нежность...
  
  Позволь мне побыть с тобой.
  
  
  
  
  
   "Ни думай ни о чём, - кончила она, почти пропев последние слова, - может быть и наша с тобой та и теперешняя жизнь вошла в эти строки. А теперь, - оледенела она, встав навстречу подошедшему к ней совсем близко Андрею с полными слёз глазами, - теперь ничего. Уже поздно. Иди".
  
   За окном, высохшим, высоким, глядела в подтаявшую и вновь замороженную метель, висевшую на деревьях, кустах, лежащую на земле тонкими, почти прозрачными корочками льда, лунная, чистая синь, к его стеклу, держащемуся в толстых коричневых рамах, прислонилась влажным лицом Дарья. Она слышала, как медленно и мягко захрустел под затихающими шагами свежий, ещё недотаявший, снег.
  
   Когда Андрей дошёл, идя вдоль неожиданно появившихся путей, до маленького жёлтого вокзала, с небосвода на остывающую и испаряющуюся невидимым туманом после первого такого бурного дня землю - просочилась солёная, влажная, горькая морозная ночь, которая обещала быть ещё очень долгой. Андрей сидел на мокрой лавке, ожидая поезда на Москву, и мимо глаз его проносились, обдавая запахом угля и бензина, товарные вагоны - за их прямоугольниками, идущими сплошной чередой, изредка обнажалась бело-голубая, в чёрных подпалинах, в редких берёзках, обнажённая, ровная, еле уловимо пахнущая сгнившей травою - даль. Горизонт поглотила ночь, несколько часов назад жившая заря воплотилась в млечную полосу на нём; серые тяжёлые облака плыли от него - назад, в неведомое вспять, - и будущего не было.
  
  
  
  
  
   3
  
  
  
   За этой белой, в буйстве и безрассудности своей порхающей метелью весной пришла иная, жалящее, жгучее, неистовое за последние несколько лет солнце - за считанные дни растопило надоевший, давящий, лежащий серой вечною пустыней снег - пришла иная пора и одела в белый пьяно пахнущий обморок - расцветший дым вишен, черемух и яблонь, растопило лёд с огромного пруда с втекающей и убегающей из его продольной чаши узкой, серебряным ручейком реки; Дарья сидела на противоположном от городского берега дальнем мысу - вокруг уже всё потемнело, стало взрослым, тяжёлым, чёрным, сквозь закат и к рассвету, всё потеряло яркость, так слепившую в морозном мае, на ветру, - а сегодня была жара, воскресенье; - со стороны маленького подмосковного городка подъезжали, облепляя равнинный плоский берег с вытоптанной травой, машины, оглушительно заводили свою визжащую музыку, с блатными словами и не очень, - и Дарья, стараясь ничего не слышать, надеялась, что хоть сюда, через плотину, через лес, через берёзовый остров, в глубине которого допевали соловьи, они не заедут. Снова и снова изнемогая от жары, она входила и окуналась с головой в нагретую, мутноватую от её движений воду, почти не дающую облегчения, вылезла уставшая от непрерывного плавания, и уже готовилась было лечь на спину и подставить тело своё солнцу, как вдруг заметила медленно подъезжающие синие "Жигули", что остановились вскоре около недавно потухшего кострища за пригорком и сидящих в них мужиков, то и дело довольно посасывающих пиво из тёмных импортных бутылок, куривших, и уже собиравшихся выходить, полуоткрыв заляпанные грязью двери. "Рыбаки", - подумала она, пока те выходили и медленно направлялись то ли в её сторону, то ли в сторону камышей, где никто не купался.
  
  - Отдыхаем, барышня, - не одиноко Вам? - осклабился один из подходивших, по-городскому одетый в чёрную рубашку и брюки. - С нами не желаете?
  
  - Не желаю, - отвернулась она.
  
  - Мы люди серьёзные, - пробасил другой, повыше, в рабочих брюках с голым белым животом, уже садясь около неё и бесцеремонно осматривая, - как водичка? Я до сих пор не купался ни разу, слышь, Толян? Искупаемся, а?
  
   Незаметно для себя, словно из-за гипноза, она села с ними, протянув вперёд голые незагорелые ноги. Они уже неспешно расставляли, поминутно похваливаясь, на траве водку, помидоры, хлеб, консервы.
  
  - Я не буду, - отнёкивалась от всего этого Дарья.
  
  - Давай, давай, - кушала-то, небось, когда... - продолжал улыбаться хорошо одетый, щёлкающий на себе мух и комаров Толян. - А потом за такое знакомство грех не выпить, правда, Ген? - разливал он в стопки. Мясистое выражение его лица при этом немного изменялось, он морщился.
  
  - Живёшь-то как? - спросил он едва себе знакомую.
  
  - Ну, как-нибудь да живу, видишь - жива.
  
  
  
   Он подливал и подливал ей, а она не пьянела. К закату стали вконец донимать комары. С Дарьей случалось такое в жизни, внезапно она переставала принадлежать себе, внезапно ей хотелось чтобы всё летело к чёрту, чтобы от всего становилось всё равно, чтобы всё вокруг стало грехом и обыденностью, уже с добрый десяток лет она черпала только из себя, ничего при этом не получая взамен; не ждя уже ни с чьей стороны никакого сочувствия, а к тем кого помнила, не могла бы обратиться, зная, что будут повторяться уже столько раз произнесённые слова, не имеющие теперь для неё никакого смысла, не выжигающие и удивляющие, как прежде...
  
  - Зажрали, - вздыхал Толян и подёргивался. Пойдём - покатаемся, а? - насмешливо-развязно подмигнул он своему слишком взрослому для этого другу. И Дарья, лениво приподнявшись и оглядев уже бессмысленными глазами мраморно-розовое, тянущееся куда-то вслед за волнами озеро, и рощу, берёзовую рощу над ним, в густой, темнеющей и сытой листве, - в её стволах переливалось последними искрами солнце, подошла к машине и села на мягкое заднее сиденье, сидеть на нем было тепло, очень тепло и уютно.
  
   Они долго колесили неровными перекрёстками города. Гена тихо, с легкой насмешкой и деланным сочувствием спросил её.
  
  - Как же ты, дорогая, живёшь-то на свои четыреста рублей? Я пятьсот в день только пропиваю...
  
  - Ладно, отвезите меня домой, - заплетающимся языком промямлила она, когда надоело ждать Толяна, зашедшего в ночной магазин за очередными покупками. Ее никто не слушал. Гена довольно смазливо смотрел на неё сбоку, поглаживая подбородок на почти квадратном, ничего не выражающем раз и навсегда лице... стало совсем темно, небо с розовыми подпалинами синело с севера, городские звуки затихали, никто мимо машины не проходил. Разомлевшая Дарья заснула.
  
   Очнулась она в гараже, уже с одним Геной. Очнулась от мерзости запахов, в изобилии льющихся в ноздри. "Что такое!? Зачем меня сюда завезли"? - состроила она блатное лицо, неожиданно с силой толкнув в бок этого поросёнка, что как казалось, мгновение назад, умело выворачивал на поворотах маленьких, хаотично стоящих улиц баранку, сейчас повернувшегося к ней спиной с висящими окороками и перекладывающего какое-то железо. На всякий случай она мгновенно ощупала то, что скрыто ниже пояса купальником. Слава Богу, ничего не было, изнасиловать её не успели, но явно готовились, ждали...
  
  - Да я на тебя всех ментов подниму.
  
   Он навис над ней, дыхнув в лицо.
  
  - Иди, попробуй. Вся милиция куплена. Я тут десять лет извозом занимаюсь.
  
  - Это кем куплена, тобой что ли? А ну, пусти!
  
   Он весьма чувствительно, с силой вывернул ей руку, и снова втащил в машину. Лежа на заднем сиденьи, она пыталась отбиться ногами, но он опередил и навалился на неё, пьяно и неуклюже расстёгивая залитые чем-то, нестерпимо вонючим штаны. Её рука оказалась внизу, нащупав под сиденьем пустую бутылку, и, улучив момент, отчасти пользуясь тем, что его грузное, но сильно пьяное тело не имело нужной реакции, со всей силы ударила его по полубритой с начёсами среди коротких грязных волос голове. Тело обмякло. Она, матерясь, с трудом выбралась из-под него; затем нашарила в его карманах связку ключей и целую кипу мелких денежных купюр, вытащила всё это, и, следя за тем, чтобы мёртво лежащий не очнулся, долго подбирала их к неподдающемуся дверному замку; открыла наконец, заперла снаружи и побежала к своему дому, по пути выбросив ключи в квакающее жабами и лягушками обмелевшее на окраине болото, догнивающее недалеко от гаражного сплошного забора, - в него превратился карьер, вырытый для городских нужд, зимой там катались с ледяной горки дети, живущие близко в пятиэтажных домах. Пошарив в прихваченной из машины своей сумке, она нашла кошелёк, в нём лежали толстая пачка купюр и ключи. "А адреса-то я им не сказала, - думала она, бредя наспех и шатаясь, похолодевшей лунною дорогой, в редких кустах и почти без фонарей. - Придётся и отсюда съехать", - промелькнула бредово-дурацкая мысль. Дарья вдруг остановилась, как вкопанная, её душил смех, перешедший в истерический хохот, он был не настоящий, а какой-то злобный. "Вот и я теперь поживу в день на пятьсот рубликов, а ты, сволочь, там поваляешься. Так вам всем, кобелям, так вам, сукам, так вам, так"! Она дошла до того места, где начиналась её улица. Оглянулась. Никто за нею не шёл, не гнался. Смех перестал её душить. Ни одно окно не горело, наверное, глубокая ночь. Звёзды молчаливой россыпью стояли над её глазами. "Завтра поеду искать квартиру по этой дороге, дальше, там дешевле, где-нибудь остановлюсь", - ещё раз подумала она, находясь уже дома, и принялась собирать нужные вещи, быстро кидая их в сумку, на всякий случай плотно загородив при этом окна.
  
   Первый автобус, со вспухшей от короткого сна контролёршей, повёз её в сторону гаражей. Дарья вздрогнула, но, вспомнив всё, снова засмеялась, хотя и сильно болела голова. "Долго ты теперь у меня не пожрёшь, не попьёшь и не потрахаешься... сам-то один живёшь, а дружок твой еще вечером уехать в Москву на недельку собирался".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   4
  
  
  
   Время шло или остановилось. Дарья жила рядом с городом, который дотаивал, уходил в прошлое, растворялся, - и вместе с этим ощущением, что задыхаешься, что того, с чем ты жил полтора десятилетия, а жившее до тебя годами, веками, уже не вернёшь, - продолжалось лето, продолжалась жизнь, - ветви в садах на диких яблонях утяжелялись круглыми, салатового цвета, кислыми плодами, взрослая, начинающая желтеть и пестреть от жары листва покрывалась к концу дня пылью, девственный мир испарился, озяб, юность ушла; а вместо неё пришёл так некстати - жгучий зенит, смывающий первозданную яркость и крик всего когда-то живущего, удивленного, раскрывшего глаза свои в цветеньях, бледного, - и испепелял всё. Юность окончательно довершилась какой-то опасной, тяжёлой и мудрствующе-мёртвой зрелостью. Конец жизни, конец света, конец мира в каменно-бетонном, цементном воздухе города и его ближних, как две капли воды похожих пригородах, - как бы предварял этот свершающийся, очерченный и омытый чёрной рукой зенит, - будучи ничтожной, но весомой частью среди всего ещё живущего в Природе и на земле, усмехался, раззёвывая свою страшную пасть, и грозил остановить смену времён года, грозил не впустить облегчающее дыхание желтой осени или протянутые невесомыми нитями дни белой, мокрой, солнечной весны.
  
   И, как всегда, как через много лет, как год, ночь или день назад, едва вмещаемый в себя, чтоб не разлить жажду, переходящую в отчаяние, - хотелось вырваться, хотелось сказать собственной духовной смерти, или - просто её призрака, или - жизненного тупика, - нет, хотелось создать подобие живой, настоящей жизни, - в признаниях, переходящих во влюблённость, - но к кому и чему? Дарья на исходе своих двадцати пяти ощущала себя старше на две жизни - слишком много пропустила она через себя, слишком из многого, кормившего её, выросла, исчерпала, перелюбила, оставила позади, оставила без ответа или наоборот, тщётно дожидаясь ответа, забыла про свой вопрос, вопросы эти были всегда сотканными из крайностей, из недопонятого, но прикоснувшегося и пораненного. Она теперь, частью из себя, наедине с своей животной и безудержной страстью хотела ребёнка своего, - и только своего и этим ребёнком мог быть только созданный ею самою мир, полностью, без возражений перелитый в него. Родить она могла, но это рождение могло бы быть только идейным, - чтобы плотское существо, вышедшее из неё с известных ей лет страдало, болело и выжигало себя её собственными мыслями, и через это, преобразившись через собственный мир, стало бы собой, но родить ребёнка и для того, чтобы он дышал этим уродливым месивом, что окружал её с рождения и от которого она еле-еле спаслась, еле заставила себя открыть глаза на то, что в осколках своих оставалось подлинным, - впускать в реальный, не имеющий ни малейших духовных перспектив мир своё будущее дитя она не имела права. У её страны отняли душу и голову, - окончательно заменив всё одним - деньгами. Дарья задумывалась о своём дне рождения, когда в мире за два десятка лет до совсем незначительной даты её появления на свет затихли все мировые войны и стали игрушечными диктатуры, а вместе с этим мир погрузился, затягиваемый в какую-то неведомую пасть - в пучину удовольствий, он стал стеклянным, однозначным и удобным для всего и всех, на самом деле превращающимся в ничто, как выброшенная после употребления туалетная бумага, - стал искусственным конвейером, механически повторяющий изо дня в день свою одуряющую бессмыслицу собственной жизни, - он давно, - и только-только стал разрушать, смывать, застраивать собою мир старый, сделанный своими лучшими проявлениями из музыки, чуть вырванной из плена тишины, - и каменных грёз, грёз в камне, распахнутых, стоящих на открытом острове и уединённых, уснувших в своей мнимой смерти, которые, как и много лет, дней назад - ждали её, готовую так много рассказать о себе, выплакать, и, может быть, покаяться.
  
   Она проснулась в полном утре, сухом и нагретом, как полдень, что-то разбудило её изнутри, - она встала невыспавшаяся, так как заснула только ближе к рассвету, всю ночь она писала в дневник, - эти страницы сейчас лежали на столе открытыми, исписанные срывающимся нервным почерком. Поохав и позевав, она налила себе крепкого кофе и села лицом к окну, глядя не совсем ещё открытыми, слипающимися глазами на лениво переливающееся на занавеске солнечное кружево, оно билось сквозь неё, розовато рисуя каждую секунду меняющийся узор на белой, в мраморных обоях, стене. Солнце билось сквозь вершину росшего во дворе, всегда бывавшего шумным, молодого клена, густое лиственное, еще свежее море его шевелилось под невидимым ветром, играя яркими полутонами, и тенью силуэта своего напоминало языки затухающего пламени, жаркие лучи, пробивая его и выскальзывая, горячо ложились на подставленное лицо, врывалось в раскрытые окна. Автобус медленно довез до станции, дальше был мост, даль, до горизонта, в неровном выступе деревень, медленно каменеющих, неизменно меняющих лицо свое с каждым наступающим годом, с чужим приходящим временем... но по прежнему основным лицом деревни были дома в три окна, запылёно выходящие на самую дорогу, разбитую или ровную, гладкую или неудобную для узкого велосипедного колеса - трещинах с песком и мелкими камешками у самой обочины, у обочин этих скромно стояли вёдра с картошкой или яблоками, с цветами-гладиолусами, астрами или попроще, вплоть до обычных ромашек с крупными головками, на табуретки или стулья ставились банки с засунутой белой бумагой, а наверху писалось мёд это или молоко. За маленькими палисадниками таилась жизнь, и на крыльце редко можно было увидеть какую-нибудь закутанную в летнее время в плащ или пальто старушонку или деда, опиравшегося на палку, взгляд у них неизменно оказывался таким отрешённым, таким лишённым жизни, что становилось немного не по себе, хотя изнутри этого себя было частью понятно, откуда этот взгляд и чем он наполнен, если бы вообще - чем. Как любила Дарья эти поездки на своём дорожном велосипеде, каждая такая деревенька улица или маленький объездной проулок распахивались её глазам, колодца в виде журавлей, маленькие вырытые озерца, узоры приветливо одетых окон и крыльц, - всё это согревало, говорило о том, что здесь ещё существует что-то человеческое по простоте своей несколько обособленное от окружающего и этим спасшееся. Мир каменный, чуждый и чужой, мир лишённый намёка на какую либо простодушную и искреннюю радость, часто от очень малого, сюда проникнуть не мог... дальше неожиданно открывались своими полузагороженными вершинами сквозь деревья или прилесок - разные церкви, обыкновенная песчаная дорога недалеко вела к тепло нагретому пруду или прудику, у изрезанных закатом берегов которого ласково склоняли к воде свои белёсые и шуршащие длинные ветви небольшие ивы, оранжевое солнце неспешно плело в перелистываемой глубине их свои узоры, - далее изрезанными полуостровами влекло сосновье, черное от застывшего на ветвях, накопленного за долгий день благодатного зноя, озёра встречали её, путешествующую на все стороны света от своего вновь снятого дома в обыкновенной пятиэтажке на окраине посёлка, - и незримо притягивали зайти подальше пешком через пни и мох, через голубоватую от неожиданного тумана лесную заросль, часто непроходимую от болот и от множества растущих, цепких кустов малинника. Там неожиданно возникало оно, пыльное от собственной длительной успокоенности маленькое зеркало пруда, местами обильно поросшее мелкой ряской, топящее и тонущее в косоватом, изрезанном дне. Окружающий рай перевёрнуто отражался в нём, добавляя свои немного фантастические оттенки, и всё стихало, всё внимало, всё слушало и всё становилось музыкой, бывшей самой жизнью и непохожей на жизнь. Узкое разкосье маленькой реки, растущее в ширину от самого дома и так трогательно в начале февраля слезливо чернеющее среди сплошного белого и холодного, заколдованно остановившегося, казалось бы, навсегда, - вытекало, вырастало, воплощалось в огромное запрудье с малым земляным островом посреди, превращающимся в плывущие облака, упиралось краем или бескрайностью своей в поле, становилось небом...
  
   В поезде она встретила знакомых деревенских, с Марьинки, что вблизи бывшей господской усадьбы стояла. Они рассказывали ей, мужики подмигивая, а бабы слегка морщась, что новые господа, настроившие себе кирпичных коттеджей, провели у заборов сигнализацию, чтоб не дай Бог, чужая душа не залезла... а получилось - "ворона сядет, воробей залетит, кошка запрыгнет и начинается вытьё, всю ночь не спим, а им, сволочам, говори, не говори, - боятся за добро своё, хоть и не сами наживали. Сроду такого не было". Стояли в деревне той два древних дома, ещё царя заставшие, один чёрный брёвнами, не загороженный, яблоня, антоновка на ней в урожайный год, всего-то несколько яблок, крупных и сочных, как мёд. Окна разбиты, кровати, стулья венские, всё вымокло. А около лошадь паслась, пегая, с чёрной гривой. Дарья потрясла яблоню один раз, из соседнего дома вышли - ты чего? Всё равно помёрзнут...
  
   Вагон от Москвы двигался невыносимо долго, дольше, чем само ожидание его. Солнце едва склонилось от своего дневного верха - и теперь спокойно и безветренно высвечивало с неведомой горы. Наконец и он довёз до места. Дарья спустилась с невысокого прихолмья, близ которого была станция, баба, бойко шедшая впереди, почти старушка, долго объясняла ей, где и у какой аллеи повернуть, как путь срезать, чтобы меньше идти было, - "полем да полем, а тамо всё большими понастроенными домами - влево, а там вверх, на гору. Далеко". Трава в поле росла выше колена, ее щипали и быстро сжёвывали пятнистые коровы и бегающие вокруг своих столбиков овцы, по тропинкам катались на велосипедах дети. Дикая, с сучьями и выступающими под ноги корнями огромная липовая аллея вела в невидимую рощу, на неизвестную гору. Перед тем, как вступить в её ряд, Дарья встала на месте и обернулась, посмотрев долгим взглядом назад, - на волнистую, перерезаемую лишь маленькой волнисто речкой да линиями дорог, желтовато-голубую, невесомую сейчас в солнечном сонном дыму выстеленную даль. "Пустыня", - подумалось ей невзначай, до боли, до невыносимого осознания своего полного, может быть, на всю жизнь, одиночества... она медленно повернула голову и пошла дальше. Идти было долго. Солнце жгло. Дорога шла откосом и сочная, невыкошенная трава так и манила прилечь, закрыть глаза и ничего перед собою, кроме голубого неба не видеть. Несколько раз, уже идя парком, Дарья свернула не туда, и, видя приплюснутые коробки санатория, спрашивала ленивых, царями прохаживающихся отдыхающих, где же здесь бывшая усадьба, но тщётно. Обычно ноги сами вели в положенную сторону, а глаза узнавали то, что они должны были узнать. Наконец она спустилась вниз, через бетонные заборы и дыры в них - к быстро бегущей сквозь длинные, салатовые водоросли, реке, сюда в подножье дороги чудным образом заворачивала она, обогнув огромный откосый холм, почти гору, в которой спустилась Дарья по правому, незаросшему её берегу. И вдруг, отсюда, снизу - она увидела что-то вросшее в кажущуюся сплошной зелёную стену, такое единственное, маленькое, беловато-розовое...
  
   Низкая, чугунная прорезь калитки между двойными, прорезанными аркой, жёлтыми воротами - была заперта. Дарья вошла, немного пригнувшись, как бы наклонившись, и стала быстро переступать ногами, оглядываясь, как бы кто не помешал, к дому, умытому стрельчатым ослепительным светом, - свет этот играл между парных, сыпящихся своей медовой краской колонн, стоящих кругом на выносе. Забитые двери, сломанные внутри лестницы, недавно перенесённый домом пожар, - оставили неизменным его настоящее лицо, юное, чистое, без следов муки. Дом любовался собой, восхищался миром вокруг себя, которого не было, спал, заглядевшись в прямоугольное, голубоватое, спокойное озеро, с круглым островом и полуразвалившейся беседкой, моющей и удлиняющей свои тени в мутной его воде, засоренной, осыпанной будто отцветшим майским, - сейчас июльским, палым, не выдерживающим жизни - листом. Круглый и жаркий небесный свет, перед тем, как уйти к вечеру за рощу, за долину, за лес, в невидимые аллеи и острова, - в неведомое никуда, называемое ночью, обогнуло дом со стороны двора и теперь наводило розовые, прямые, последние штрихи, играя боковым свечением на белокаменных его стволах в подножье, на впадинах под полукружьем окон, задевало последними лепестками - ажурную решётку балкона; отражение дома двоилось и троилось в слегка потревоженном, с пыльным налётом водяном серебряном зеркале... а над крышею, над стволами, упруго и голо пронзающими высь, разверзлась ярчайшая, пронзительная синева. Стоящая чуть вдалеке от озера, среди крапивы и репейника, Дарья, долго не могла прийти в себя. Это было оправдание ее любви, ее исканиям, подтверждение её долго вынашиваемой мысли, это было одновременно и спасением и разладом, со всем окружающим её всю жизнь, разладом неизменно спасительным. Это был выход или начало гармонии с самой собой, - на этот вопрос могла ответить только тишина, прилегшая у этих окон, это могло быть и чем-то бессвязным, вроде признания, не могущим сразу стать стихами и поэтому похожими на вымысел: моцартовский концерт в самой его середине, в исповеди, падающей не то капелью, не то сухим и отцветшим, звучавшим здесь в самой глубине, в укрытости, в первозданности, в легкой тени, пестревшей солнцем, ушедшим своим круглым оком в брошенный, почти пещерный хаос, - некогда стройных, черных, расходящихся овалом аллей.
  
   Дарья вздрогнула. Она вздрагивала всегда, ещё с первых ударов московских колоколов, ещё будучи где-то между собственной жизнью и не жизнью. Из церкви, стоящей через дорогу, выходили суетливо крестящиеся женщины в платках, некоторые при этом в брюках, судя по всему, они лечились в санатории. Сквозь раскрытую дверь было видно, как молодой поп с деланным ангельским лицом крестил им лбы; Дарья вскоре отвела глаза от этого близко происходящего действа, - а колокола продолжали перезваниваться, повторяясь, сплетая что-то и вырываясь в своих голосах в набат и мелодию, предназначенную для каждого. Она вернулась снова на то место, куда её так тянуло, и, кажется, не хотело отпускать. Она бы не смогла окаменеть, стать статуей, в этом было бы предательство жизни, предательство самой любви, насмешка над ней, признание собственной слабости и окончательного отречения от реального мира во славу какой-нибудь идеи или символа, а любовь рождалась, могла родиться только из живой боли, из принятия на душу любого, самого страшного и грязного греха, и могла родиться только сквозь переход через собственную смерть, а также и через смерть всего мира, смертью его был её век, который она должна была простить, но не принять, ибо Бог, её Бог - оставил его и - её - вслед за этим в слепоте и полном отрешении от собственных сил. Она знала, у кого эти силы были. Были они и у неё.
  
   Она знала, что распятые не умирают. Но умирало всё, даже не видя своей смерти, даже не осознавая, не слыша её шагов, бывших собственными. Распятые были прощены одним-единственным человеком на земле. Прощена ли была она?
  
   Взгляд её упал на куст шиповника, с белыми, благоухающе раскрытыми, тоже будто каменными, чашами, и бутонами, целующего подножье дома, - она увидела за ним впадину, - чёрную арку, ведущую в подземелье, вниз, в смерть, в могилу, в никуда. Там было холодно, там не было ничего, там определялось всё и туда всем уходило. Круглый, откосо спускающийся холм, одинокий, едва найденный, усадебный дом, имеющий своего вечного двойника в озере, заснувший и окоченевший, высокая, белая, с черной головой, увиденная при подходе, при повороте дороги, бьющая в колокола, церковь. "А сколько ушло туда? И где это всё сейчас было - в жизни или в смерти, - в призрачности живого и его ничтожестве, и всё-таки величии - растворении того, что мы им называем, в чём-то другом, совершенно неосязаемом для нас", - думала Дарья, уже устало идя и похрамывая из-за стертой ноги, вниз, по асфальтовой дороге, стараясь не видеть ничего громыхающего и проносящегося по ней. Её догнал у остановки у первого деревенского дома маленький автобус, на мгновение раскрыв двери и впустив её, и она уехала.
  
  
  
  Когда-то, еще будучи в гостях у тётки, в Макеевке, шестнадцатилетняя, она поехала вместе с её дочерью и поглядывавшем на неё самцом мужем дочери на огромные карьеры, - пожить в палатках, рыбу половить, комаров да мух отгонять вечерами при помощи огромного костра. Недалеко от берега вырастала вышка для прыгунов. Метров с пятнадцати, разбежавшись, она прыгнула сразу, сильно ударилась о чёрную, непрозрачную воду, ушла в долгую глубину. На двадцати пяти, прежде, чтоб упасть вниз, топталась с полчаса - пропасть внизу казалась Дарье бездной. Наконец, закрыв глаза полетела. Ударившись по пути ногой обо что-то острое, не заметив, вылезла.
  
   Под коленкой у неё вырос маленький, чёрный жировик. Сейчас она уговаривала хирурга вырезать его, но тот послал в больницу. Из-за неосторожного стояния и обливания под душем в общей квартире в незаживавшую рану попала грязь. Начала колотить лихорадка, температура под сорок, ходить удавалось с трудом, прострелы становились невыносимыми. Хирург в ближайшей поликлинике, матерясь, усадил Дашу на кушетку и стал выжимать из раны обильно полившийся гной, затем зашил на живую снова. Нога не заживала. Стояла мартовская недвижимая весна с живым бурным небом и золотым неисчерпаемым светом солнца. Рай-Семёновское ждало её. По ночам ещё лихорадило, мучили боли, и было неясно, выздоравливает она - или мир. Огромные вековые липовые стволы, густые аллеи, круглые колоннады розового дворца, молчащая звонница... неожившее и трепетное, спящее никому неведомым таинственным сном. Лед и лужи под быстрой поступью, созерцание, неожиданное падение, - швы опять разошлись, хлынула кровь, дворец оказался больницей.
  
  
  
  
  
   5
  
  
  
   Теперь она была должна спасти этим днём, одним днём, пришедшим и раскрывшимся перед нею так небывало, так полно, - свой город и оправдать его, оправдать живущих рядом с нею. Глаза её, очищенные за эти прошедшие годы огромными подмосковными разлесьями, расхолмьями, сонными и солнечными, жёлтыми в цветах и белыми в снеге равнинами, маленькими, как змеящиеся ручейки, речушками, и огромными, вольно текущими, с узкими обламывающимися берегами, лентами больших рек, с городами и городишками, со скрытыми близ и поодаль их окраин на холмах, глядящимися в свои высохшие и живые озёра и заводи, усадьбами, и островерхими церквами, вышитыми, воздвигнутыми на сто ладов и наречий, - вот чем была московская земля, ее ста дюжин дорог, её тысячи троп, исхоженных и неизойдённых - никогда! А Москва, тысячи раз проклятая, по-прежнему тянула и тянулась с воспоминаниями о себе, живой и неживой, в самое сердце. Кто-то из знакомых, при случайной встрече в зале при государственной думе, где стояли телефоны и негласно разрешалось звонить по городу куда пожелаешь, то самый знакомый, что ездил вместе с ней и организацией демократического союза в Сочи, (всех потом оставили без денег, и вместе с вполне естественным голодом был какой-то непонятный политический марш, с неделю продолжался шторм, волны срывали с Дарьи и Олечки, её подруги, купальные лифчики, - он им раздавал свои консервы на легкий ужин с жареной картошкой, в доме у русской бабушки, а звали его Игорем), - так вот этот Игорь поведал, надоедливо разглядывая её о следующем, - "Что, мол, в буке, напротив Новороссийска, кинотеатра, - эту белую дырку между улицами как раз Дарья так ненавидела, - есть нужная тебе книга, о Владимирской и Ярославской губернии, датируемая своим рождением ещё девяностыми годами, - вообще-то, книги дорогие, но города в них сняты нетронутыми, настоящими, как ты всегда хочешь", - говорил он ей, расчёсывая лысину и явно куда-то спеша, - лысины этой и продолжения перехода под Тверской, где часто назначались встречи, семь лет назад ещё не было, и она забавно и озорно подтрунивала над тем, что в данный момент до красноты расчёсывалось и старалось прикрыться вьющимися, густыми, чёрными, как у барашка, с заметной проседью, волосами.
  
   Она вышла из подземки наверх, у политехнического, села на лавку, закурила... сидела долго, так как троллейбуса не было. "Пойду пешком", - решила она и, обойдя его неровную, резную стену слева, скрывшую от её глаз кусок презираемой ею навеки площади, и перейдя неширокий проезд, увидела объявление, висевшее на кирпичной бесформенной ограде, о том, что зовут всех желающих на ремонт церкви... Она остановилась и посмотрела на то, что стояло без глав, с чудовищно прорубленными на четверике подобием окон, вспомнила этот храм в альбоме у Найдёнова. Звали по средам. Это было сегодня.
  
   Мысли её снова унеслись в прошлое. Стоял сентябрь, стало немного прохладней, освобождённей, и тело и голова не испытывали привычной, сжигающей дневной жары. Листья были молодыми и приветливо раскачивались на невидимых ветвях под влажный, сероватый ветер. Чёрная юбка и чёрная кофта, всё шелковое, облегали её широкую фигуру, правда, заметно похудевшую. Она гуляла по своему городу, приехав издалека... Деньги кончались, опять надо было думать о мучающей, ненавистной работе, от которой Дарья так сладостно отдохнула, ушла в себя! Туристическое агентство, его объявление на первом полуподвальном этаже, приглашало на Черное, на Азовское, на средиземное море, приглашало в старую Европу... она вздохнула и прошла дальше, свернув за угловым этим домом, почти всаженным в землю, налево. Узкая, обнимающая домами улица в двадцать один просчитанный поперёк шаг, знакомо полуизгибалась и уютно поворачивала вдали, впадая правой своей стороной в крутовато стекающие вниз переулки, - сегодня не было солнца, - и стены эти грели, неслышно называя всё вокруг её домом, который был так надолго забыт, а теперь приглашал.
  
   Пошёл дождь, тихий и тёплый, его капли звучно шлёпали по асфальту, оставляя косые, мокрые линии на жёлтой и розовой штукатурке неумытых стен, в которую были одеты разноликие фасады, стоящие сплошь; оставляли влажный след на навсегда закрытых окнах; - становясь сильнее, дождь собирал оброненную влагу в ручьи, и тогда она текла с невидимого холма в переулки, омывая собою уставшую, окаменевшую от городской пыли землю, закрывая серым влажным туманом то, что глаза видеть не хотели, и, ведя вслед за этими же ручьями к тому, что стояло сейчас обособленной розовой каменной свечой. Как хотелось, стоя в каменных колодцах, слушая удары дождя по ржавым подоконникам и гнутым, перекалеченным, водосточным трубам, стоя почти босиком в почти сплошных лужах двоящихся собственным отражением подворотен, - войти в подъезды, - попасть в эти комнаты, раскрыть изнутри окна, столько лет безответно требующие твоего или чьего либо вздоха, - выставить в широкое пространство между рамами цветы, - тогда, первый раз при первой встрече, весною, сиреневые и белые, а теперь тёмно красные, избалованные светом и теплом, и навсегда закрыть глаза, умытые этим дождём, этой безгласной, благородной любовью истосковавшихся по тебе каменоломен.
  
   Город под дождём становился самим собой, он звал внутрь себя, а не от, - укрыться от ненастья, или одеться им; остановиться, присесть, прилечь в лёгком изнеможении и отдохнуть, вслушаться в давно не звучащую музыку, что звучала внутри самого существа и внутри и снаружи этих стен.
  
  
   Город темнел, будто плакал, вслед за тонущим вечером растворялся в ночь, в своё до-бытиё, по нему стучали капли дождя, стекая с крыши на крышу по водостокам, они стояли лужами в ямах у подворотен, кое-кому при этом мешая идти; отблёскивали и гасили внезапный предзакатный огонь на церковных крестах, делали мокрыми и блестящими колокола, решётки бульваров, приоткрытые для нечаянного входа ворота усадебных оград, зажигали фонари. Были мокрыми глаза, лицо, плечи. Шёл дождь.
  
   ... Иногда в долго протянувшийся пасмурный день небо стоит, стоит тяжело, опасно, как перед грозой, и мучает своей неизменностью, недвижимостью, своей невысказанностью. Дождь шёл. Лился. Он был из земли и свыше. Он разговаривал, стонал, каялся. Из улицы в улицу, из скруглённого угла или входа в пространство между домами, между дворами, просто между стенами, из переулка в переулок, всё смешивая, всё очищая и обнажая, обновляя, как при рождении, шёл дождь, не переставая, часами. Он был, как когда-то удивление, пробивавшее серебряными нитями свои, почти невидимые, теперь почти неуловимые и не могущие восстановиться в видении и ощущениях никакими усилиями, никакими инстинктами памяти, пути.
  
   У голубого, с прозрачными раковинами, дома, стоящего близ трамвайных, узковато пересекающих улицу путей, - улица обрывалась затоптанным газончиком, и, что бы это место поскорее прошло мимо глаз, Дарья перебежала на другую сторону, по рельсам, вдоль бульварной ограды - здесь любила она ходить зимою, в ночь; снег хрустел между колеями, волнисто огибал собою протоптанные наспех под густой метелью дорожки, и черная решётка убегала вперёд, не оглядываясь на идущего. Она любила лазить на верхний этаж дома с каменными зверьми на фасаде, а дверь в подъезд часто ломалась, и от испуганных глаз жильцов её ограждал поздний, бессонный час. Оттуда, почти из чердака, из полуразбитого окна - открывался вид - перелётом крыш на одну единственную церковь, осиротевшую без своих, соседних; пруд лежал большим, белым; над ним, выгибаясь, висели гирлянды фонариков, по нему катались на коньках, - и крыши в быстро тающей голубизне, вслед за низкой, бывшей гостиничной, - в стены и большие окна этой "гостиницы", сейчас облепленной разнокричащими вывесками, гляделся пролетавший мимо пруда и резко тормозивший перед остановкой трамвай, - эти крыши, их силуэт, постепенно отдаляясь, рос, они поднимались вверх, загораживая собою дворовые ходы, тротуары, те самые городские лазейки, без которых он не был бы собою, - в синеватых линиях домов постепенно оживали, зажигались невыносимо для бездомного - теплым светом окна, над приподнятыми крышами, в загороженной метелью полутьме угадывались прямоугольные трубы, чьи жернова уже очень давно не пропускали сквозь себя дым.
  
   Внезапно показалось, что уже совсем стемнело, по улице почти никто не шёл, - хотя в этот дождь, в это серое разрозненное месиво на небе и под ногами грела и укрывала именно она, не впуская ни в одну из дверей своих домов; мерно стучащие капли словно заробели и остановились в своём падении и теперь достукивали с крыш, карнизов, стекали из труб, напоминая жалобную капель... Дарья шла очень медленно, поминутно останавливалась, по старой привычке долго глядя в невысоко стоящие над нею окна верхних этажей, так она прошла ещё немного, вправо улица ответвлялась тем путём, что приводил её через маленькую площадь к Курскому, посреди неё стоял трёхэтажный дом, а перед ним дом с мезонином, древняя колокольня, бывший доходный с угловой башней, и, напротив, с магазином "продукты" с тяжёлым эркером над собою, - они вплетались своей разной вышиной в закатное небо и мучительно напоминали собою то, что когда-то было целым городом. Путь этот приводил её к вокзалу вслед за восходом солнца, или его длинным, ярко-жёлтым, то долгим, то мгновенным закатным золотом, застывшим в темных проходах и просветах между домами, встречающим её усталую после бессонной ночи или длинного дня, идущую к вокзальным тупикам и платформам к первому или последнему поезду, идущему и ведущему её, полуспящую, в зелёную, одурманивающую лесную темноту; по этому безымянному городскому пути она шла, почти не встречая прохожих или тех, кто мог бы по настоящему, как первый раз, тогда, на Страстном, её окликнуть.
  
   Она отворила деревянную дверь букинистического, и, едва войдя в него через высокий, лесенкой, порог, услышала недовольное ворчание уборщицы, махнувшей мокрой, невыжатой тряпкой чуть ли не по её ногам, обутым в старые, изношенные, "для холодов", туфли, - о том, "что мы сейчас закрываемся и чего так поздно пришли". Дарья со старорежимной вежливостью обошла её, даже преувеличенно задев при этом, и прошла к деревянным высоким полкам, видным ещё с улицы, зайдя за прилавок; и долго водила глазами по матовым переплётам с золотыми буквами на них... Когда-то такие альбомы с видами местностей и городов и такие книги с необычным поначалу шрифтом дарили и ей, - она вклеивала порванные страницы, сшивала рассыпающийся в руках переплёт, - и снова ждала, - неделями, месяцами, днями, что кто-то придёт вслед за своим подарком, Подаянием, что кто-то встретит её нараспах её настроению, желаниям, мечте, - что кто-то - обнимет, обовьёт, накроет своим телом и душой - просто истосковавшуюся по ласке, по взрыву внутри собственной плоти, схожему в какой-то момент с солнцем, играющем на гребне морской волны. Но никто не приходил, и одна оставалась одна, встречалась, разговаривала, умоляла и выслушивала всё, выслушивала всякого умоляюще, как в последний раз, при этом кто-то слышал и её; она знакомилась снова и снова, летела во все бездны, опускалась, падала и вставала опять и снова ждала...
  
   Расплатившись с продавцом, молодым и сочным человеком, деликатно и со значением стоящим истуканом у своих конторских тетрадей с написанными в неровный, съезжающий столбик телефонами и ценами, "за губернии", толстые, тёмно-красного цвета, с выгравированными золотом фигурными надписями на довольно скромной обложке, истратив на них свои последние деньги, она с трудом уместила их в сумку, и, обернувшись, прошла несколько шагов к противоположной стене, вдоль ее, едва умещаясь между окнами, стояли шкафы, похожие на буфеты в старом стиле, на их тяжёлых полках уместились старинные, с очень затейливыми абажурами, лампы, статуэтки, часы с фигурами, колоннами, - чувство, философия, пытающаяся объяснить ход и значение времени, стояла на этих полках живым, осязаемым воплощением, стремясь каждым быть понятой по-разному... - идущие за этими стенами едва живого дома давно уже ничего понимать не хотели. А время не прекращалось...
  
   Затем она медленно пошла к выходу, увидев на стеклянной двери, пыль от солнечных лучей, играющую сквозь его двойную тень кругами и полосами, пыль старую, жёлтую, затроганную руками, пыль, не смытую дождём.
  
   Почти перебежав слегка выгибающийся мост над железной дорогой, барочную ограду с высокими и чересчур яркими столбами, с церковной громадой над ней, своим присутствием в жужжащей бензиновой пропасти города никак себя не выдававшую, сейчас так трогательно отблескивающую своими, забрызганными дождём, неровно вылепленными стенами огромного восьмерика под прямо падающим густо-жёлтым солнцем, - Дарья сама не заметила, как дошла до маленькой площади с обрывающимися углами и разбегающимися как бы вниз, от огромного, выкрашенного в тёмно-красную краску замыкающего дома, - улицами, точнее их призраками, - улиц этих не было, от них остались в неразличимой глубине несколько небольших домов с всё ещё открытыми дверьми в подъезд и окнами внутри, створки коих распахивались наружу, - в пустоту, гарь и проклятие; - казалось, что город здесь бомбили, и эти несколько оставшихся в живых незатейливых своими фасадами домов мучительно напоминали их настоящий вид, настоящее лицо, необъяснимый в своей подлинности настоящий, отчасти человеческий, ещё полужилой, полуживой, уют. Эти улицы не заполнили собою ни одну страницу альбома, не были напечатанными ни в одной из книг, о них почти никто не вспоминал... улицы были не знатными, бедными, полуокраинными.
  
   Небольшой бульвар, оставленный за спиною, здание библиотеки с бюстом Поэта, обрамленное выходящими на улицу трёхоконными флигелями, держащими между собою строгую и тяжёлую преграду чугунной решёткой с повисшими на чёрном её узоре крупными, словно серебро каплями, остались позади. Небо внезапно снова нахмурилось. Всё просило дождя. Дарья, пройдя по выложенному мокрому щебню, поднялась по ступенькам и вошла в церковь, и, пройдя через притвор с многочисленными нищими, от которых несло если не туалетом, то злобой, не настоящей, а мелкой, звериной; - пошла дальше, - мимо тёмного, вспыхивающего над свечами золота икон, вглядываясь то в один, то в другой, почти невидимый и недоступный глазам лик, затенённый и прятавшийся, наконец, приблизилась к круглому своду, с голубого поднебесья его смотрел Христос - своими полными, любящими её и принимавшими любовь, побеждающими любое отчаянье глазами. Снаружи снова на мгновение откуда-то выглянуло солнце, висящее между тяжёлых, серо-белых облаков, и - верхняя часть иконостаса ослепилась, зажглась его сочным, пронзительным светом, пропущенным через несколько окон в своде, и через одно из них, узких и продольных, осветилось вечно молодое лицо Христа, среди всего вокруг, оставшегося тёмным, оставшегося тенью... Его светлые, прекрасные и печальные глаза были жалостливы и строго звали к себе. "И оставь отца своего и мать свою и иди за мной", - как бы услышала Дарья этот столько хотевший услышать взамен голос, затем, не помня, сколько прошло времени, очнулась, опустила голову и медленно, стараясь никого из натужно крестящихся не видеть, вышла из церкви, завершив свой длинный, бесконечный, тёплый, в дождливый слезах, день.
  
  
  
  
  
   6
  
  
  
   Находясь в последнем времени, или в одном из последних времён, в хаосе последних его часов, точнее сказать, в безвременьи, почти без воздуха, без всего нового, без вопросов и ответов, - и когда-то уже очень давно начав читать и осмысливать это последнее, и об этом последнем, знать о нём, вспыхнувшем за несколько десятилетий до неё, выцеживая суровую и становящуюся по-дружески, по-братски, по-сиротски близкой жизнь тех, кто составлял это последнее, перерубленное в разные сроки напополам, случившееся со страной и съевшее страну, - Дарья научилась смотреть в их лица, застывшие на фотографиях в разных возрастах, с разной печатью на лицах, с разной и трепетной тайной, к которой боишься прикоснуться, срытой за этими чертами, - тайне отчаянья, закрытости, с уходом в себя, - и вслед за этим - измождённости, измученности, - пополам с пусть даже тихой, почти незаметно проскальзывающей радостью, - эти черты, уже поздние, пришедшие вслед десятилетиями, а на самом деле веков, прожитого, - со следами неведомых ей ещё непомерных мук и неразделённых страданий, - становились ей близки, желаемы, - она хотела их видеть, читать как книгу, - перед собою каждый день, она хотела у них учиться жить, учиться быть... эти портреты, эти лица, будто скульптуры, почти не знали старости, увядания, бренности, - в каждом вылепленном рисунке глаз, губ - в каждом была музыка, выгравированный живой стих, застывший осколок детства, смех, напополам с саркастической горечью, - и через это ещё - удивлённость, окрылённость миром, благодарность за мир. Она научилась их любить, - ибо эти лица светились и были отпечатком той жизни, - они просили её и от других и жили ею сами - эта настоящая, без компромиссов с чем бы то ни было, жизнь её удовлетворяла, в ней, как казалось, ей, она была, - или старалась, училась жить.
  
  
  
   Дарья, наполовину цитируя, называла это "вселенским сиротством", - прадедов её поколения выбил из прекрасной её страны переворот, потом в кажущееся искупление этого - пришла война, после которой не осталось в живых обоих её дедов, Степана и Николая, их дети, дети ровесников века или почти, дети потомков Ахматовой и Цветаевой, дети зеков на воле или заключённых в концлагеря, отцы её - обожглись свободой и утонули в вине, пожив физически несколько лучше чем их отцы, но не унаследовавшие то, чего унаследовать было нельзя, - осколки старого мира исчезали безвозвратно и в довольствии материальной жизнью и в пьяном однообразии уже никому не были нужны. Искать, значит, видеть и жаждать, обернуться назад - значит иметь эту жажду из-за собственной пустоты заливаемую вином, вином и вином... между лицами на портретах - живыми людьми и ею - почти не оставалось шанса протянуть даже самую тонкую, но живую и естественную нить преемственности, а она пыталась. Она оглядывалась, раз и навсегда заражённая, с огромным трудом выстроившая в душе своей кусочек маленькой гармонии и хотела, смертельно хотела этого...
  
   Иные из любимых ею людей требовали того же, но ответа не получали.
  
   Дарья осознавала, что не потеряй она в юности жильё, в котором она могла бы жить и жить, - не было бы отъезда из душащего, но не отпускающего её города к Владимирке, не было бы Суздаля, Покрова, не было бы всей этой белой земли до и за ними, - поля, чёрного леса, не было бы этих вытянутых, покрытых чёрным в своём долготерпении - церковных маковок, не было бы настоящего, произошедшего с ней Крещения, не было бы всего остального мира. После воздетых на них крестов к ним ехала и шагала Дарья через считанные и не считанные вёрсты, желая хоть им раскрыть, перелить свою душу, - а они, каменные, раскрывались перед ней в своей белой наготе, долгосказанности, немом звоне, в голубом небе над очищенной землёй, в любви... не потеряй тогда - Дарья свою Преображенку, не было бы теперь самой её.
  
   Сейчас она доверяла этим портретам, этим лицам, люди эти стали прошлым, а прошлое старалось быть в ней - ею, - которые, как грезила она, знали о ней и это, знали о ней всё, но не в этой жизни, а в иной связи, связи для тех, кто умеет видеть и распознавать страждущих, - быть ближе, быть - своими, быть в одном самоотречении, ради всего, что ещё жаждет быть или проясниться на земле и что можно в ней заметить и высказать, выложить жизнью. Их окаменевшие жизнью лица не были для неё лицами великих, она любила их и этой любовью делала для себя живыми и почти близкими. И истерику ночных слез, и иногда срывающееся бешенство доверяла она им и после этого разговаривала, спорила, вела про себя понятный только ей немой монолог, - пытаясь вплести осколки своей маленькой жизни в их прожитое и непрожитое. Разуверившись в реальной или мнимой возможности воскрешения в её жизни земной любви, не оттого, что всё происшедшее с ней оставило в душе лишь кровоточащее и боль, - нет, она любила эту боль, и желала любить и встретить ещё, - а оттого, что она повторялась, была бы снова одноцветной, похожей на что-то, встречаемое ею раньше, как один и тот же оттенок у кленового листа в тёмном, переросшем августе, повторяющийся одним годом и в один день. Нет, она не внушала себе, что этого уже не может быть с нею, нет! - она просто знала, чего в этой любви быть не может, и каждый раз уже должна была переступать через это "быть", - в себе. Что там плоть! Эту свою плоть, налитую жизнью и чересчур цветущую - она бы отдала на полное физическое растерзание.
  
   Она любила портреты, - связь была одностороннею и двусторонней, - чувствовала это только она одна... это были люди частью известные, частью умершие в забвении или вскоре, частью живущие, или притворявшиеся что живут, - но почти всегда расставшиеся с той жизнью, что ужасала и её. Она любила их молодыми, она любила их в возрасте, когда рисующая лица кисть, особо оттеняет отпечаток зрелости, с чертами горя, так хорошо ей ведомыми, она всматривалась в их огрубленные существованием черты неизвестного и известного страдания, гордости и находила в них пронзительную красоту - ничто по сравнению с тем, что она видела и знала, не могло сравниться с этим молчаливым и жестоким, как пепел.
  
   Она мысленно ласкала их, почти до физических ощущений, соприкасалась с их телами, называла братьями, брала их изображения с собой в свои непрекращающиеся поездки, - становящиеся редкими, - но уже по всему свету и по её, - тёмному, тихому, каменному, рассыпающемуся, - чему некоторые из них были ровесниками и "вместе сладостно цвели", - и увядали, таяли столетие тому назад, век, вечность. Век, перерубивший их жизни пополам, оставивший и её, воющую от жажды, степень которой никогда не знали они, (ибо запили при рождении, отрочестве, - нечто), среди даже уже не дымящихся развалин, рассыпающихся, тающих и спасших её когда-то, притянув и позвав к себе, - могущую и желающую так великолепно любить, но, наверное, не так полно, - раз она училась и сейчас - этому, - слишком мало она жила, от слишком многого, увы, уже несуществующего в реальности, приходилось отказываться, - слишком многим любили жизнь и этой почти несвершившейся любовью переболели они, те, кого она любила сейчас. Она училась всецело отдаваться в мысли и чаяния, во всё живое - любимого ею существа, но при этом мысленно требовала того же самого к себе и пыталась остаться собой.
  
  Когда-то, ещё в школьные годы, с седьмого или девятого класса воспоминаниями тех, кого она сейчас любила, полностью заполнялись уроки истории, литературы; несмелые, забитые инструкциями или ограниченные собственной, чаще шаблонной, чем врождённой тупостью учителя - или не отвечали на расспросы ленивых, а может просто одуревающих от скуки учащихся - ничего, - или просто сами выходили из класса. Официальные учебники выбрасывались или оставлялись дома, где после прочитанного не хотелось оставаться. Чаще всего, узнав так много для своего четырнадцатилетнего возраста, Дарья бежала через дорогу в лес, до Лысой горы, и садясь на голую, мокрую или заснеженную землю - просто смотрела прямо, не отрываясь перед собой, в никуда, - она не могла прийти в себя от узнанного... Любовь безответная и мистическая, нереальная (ещё со школы, и в квартире у матери над ней смеялись и одёргивали на её мысли вслух, - "с кем это ты по ночам разговариваешь, перестань, нам рано вставать"), она окаменевшая, почти ни с кем не пытавшаяся даже заговорить, спаслась в этом (созерцании)! простых фотографических снимков, - а сколько они доносили просто, до открытого сознания, до открывшихся и всё более открывающихся глаз, - она бы не выдержала того, что бы эти лица кто-то выписал кистью, вычертил карандашом, это было бы уже восприятие через кого-то, не её душа, а душа чужая, - лица на фотографиях, видящие и чувствовавшие мир, что был так близко, так рядом, всего семьдесят-восемьдесят лет назад, только руку протяни, - благодатно учили её и поддерживали во всём, делились с ней и со всем миром. Эти люди были частично, до следующей ступени - её жизнью, и при жизни земной, для них слишком обыкновенной, были кем-то сильно недолюблены, - они не знали полной любви, как и она, ибо познали её на очень короткое время, и - снова, как обман, как ступень, в их растущем, выросшем и необъятном мире, - разочаровывались в ней иногда до смерти, - она любила, долюбливала их, как могла, - для того, что бы и то, что сотворила она сама, любящее, влюбленное в этот мир спаслось бы и соединилось через нездешнюю, космическую, бестелесную, без всего земного, - связь. Дарья спасала пониманием и своей несчастной, так и несбывшейся любовью их, изображённых на фотографических портретах, людей, родившихся за сто, за пятьдесят, за шестьдесят лет до неё, и этим спасла свою Любовь.
  
  
  
  
  
  
  
   7
  
  
  
  
  
   Прошла ещё одна зима и запахло, заструилось, стронулось, зазвенело, замолилось ещё одной весною. Дарья возвращалась домой, то есть в то, пространство, где стояла кровать и можно было согреться, очень поздно, - часами стояла на остановках посреди села или леса, на мокрой асфальтовой дороге, дожидаясь попутной рейсовой машины, - здесь, среди взметнувшихся сосновых стай, молодо и ветрено глядящих в нестерпимо серое небо, - по прямо проложенному, черноватому уродству дорог, машины, проезжая, - хоть и пылили и плевались бензиновыми испражнениями, - но воздух, проникнутый совсем недавно, час назад, лаской розового, весеннего, перламутрово-белого солнца, быстро очищался, - не так, как в Москве, в её клоачной новостроечной трубе, с её мучительно оставшимися несколькими переулками чего-то нетронутого, привычного с детства, похожего своим цветом на этот взметнувшийся среди сосенных вершин робкий, властный и нежный, ранневесенний, солнечный свет, его оттенок, его предвещающую горячую и долгую, чаще безответную, любовь, белизну... - она теперь старалась в такую Москву не ездить, а приезжала туда лишь по необходимости, - побывать в библиотеке, в старых книжных лавках, - на её глазах снесли дом на Сретенке, угловой и серый, целый год опасно клонившийся дворовой стеной к земле и пустующий наверху, - букинистического на улице этой, вливавшей в себя под уводящий под монастырскую гору бульвар, белоглавой и белостенной близ него и в самом своём начале, у съеденной Сухаревки, больше не было, - некоторые из старых книжных меняли свои места в городе, некоторые оставались с прежними хозяевами, но большинство исчезало. А город стал чужим. При подъезде к нему приходилось зажимать нос, ещё недалеко от его фальшивых границ, встречающих бесформием, мерзостью, вызывавшими только ненависть и отвращение, как она была счастлива, что за столько лет сумела полностью очиститься от подобного "удобного" окружения!
  
   А здесь, на своём обычном месте, в остановившемся, обманчивом, никогда не знаемом ею уюте, она прожила, проклиная долгий мёрзлый март, что и к началу апреля не оставил ни одной синей проталины - в долгих, вгрызаемых в косогорье лесов полях, - и привычно дрожала вечерами, после своих поездок по неопознанным и неизвестным местам, - а иногда и ночью, дремала, лёжа на лавках на вокзалах и в поездах, - ибо поезда эти, её, вернувшуюся из дворянских гнёзд, из оставленных даже самим воспоминанием камней, домов, в чьих окнах гулял ветер, а на проваливающемся полу посреди двусветного зала лежал окаменевший, не тающий снег, настоящих и поздних, - поезда, идущие в Каменку, куда она снова вернулась, не ждали.
  
   На вокзале, на её вокзале, куда она приезжала уже седьмой год, её чуть не вырывало от отвращения, особенно после посещения ею Праги, на узких и кривых каменных улицах, стороны которых казались стенами замков и из каждого живого окна смотрели на мир - цветы, - где не было этих наглых, звериных, уверенных в себе до последней капли трусливых и волчьих азиатских лиц, не было на таком виду - этих животных, - живых людей, превращенных в нищих с лохмотьями, с кровавыми месивами вместо лиц, едва переступающих на своих гноящихся ногах, - и, почти ползая, собирающих бутылки, - там её так не задевали на каждом шагу, не плевались, не орали, не пели срывающимися голосами, не висели над ней угрожающей силою, которая грозила её при каждом соприкасающемся шаге - раздавить, убить, стереть в пыль... Поезда её не ждали. Её не ждали нигде, - после первого шага по платформе, по своей земле, - после любых вокзалов, - грязи, мусора, рынков, морд, бетона, стекла, озверения и пустоты.
  
   Не ждал её - её же город, - двери в подъездах - под замками, виды из огромных, с разно сплетёнными рамами окон, столько созерцаемых ею, подолгу стоящей на лестничных площадках, - и случайно оставленные, вынесенные книги из домашних библиотек, и мебель на сырых, заснеженных чердаках и чёрных, редко освещённых ходах - всё оказалось запертым, тайны вскрытыми, тёмного угла своего среди этих рам и укрытости за ними - не сыщешь, - подворотни и ходы перекрыты, подвалы заняты. Теперь всё кричало, пестрело, визжало и ухало и давило друг друга, как в стойле, - кто кого передавит и перекричит - всё было вылизано, выстеклено, побелено, перегорожено, обгажено, - облито испражнением глупых реклам.
  
   Не ждали её и те, кто ещё был, кого помнила она в прежней своей жизни, без всего этого, так внезапно и нагло наплывшего, - все как-то приспособились, онемели; - во что верили когда-то и чем клялись друг другу, - казалось им сейчас игрушечным, детским, незрелым, казалось малодушием или увлечённостью. Даже долгая, тянущаяся смена зимы - внезапно и буйно расцветающим в апреле - летом, - не удовлетворяла её как раньше. Силы были, было, может, и вдохновение, - но куда, зачем, почему?
  
   Судьба мира была ясна.
  
  Когда-то он был медленнее, тише. Он душил. Она, разжимая душившие её клещи, царапающие до костей душу, вынесла себя, вышла... но куда?
  
   Её не ждали нигде.
  
   ... И в который раз уже после всего, после проносящихся, ветром изваянных сосновых мачт, мимо их возвышенной тени, чередующейся с беловатыми пролесками голых березняков, она проехала на маленьком автобусе, отогревшись внутри, так как совсем окоченела, стоя на пустой дороге после полного и пьяного своего дня, опять никому не рассказанного, после поезда, быстро довёзшего её в слепом, неосвещённом вагоне, - до, - то проклинаемой, то вновь притягивающей Москвы, дальше - были вагоны, несущиеся под землёй, и в который раз её, Дарью, совсем уже измученную, возвращающуюся из маленькой, волнисто-остроглавой, перерезанной серой рекою, - Рузы, провозил по Андроньевскому мосту ещё один поезд, холодный и пустой, - первый, - с отчаянно зевавшими бабами, в шерстяных платках и шапках, толстыми и неповоротливыми из-за одетых одна на другую кофт под кой какие пальто, - справа разноглавым пестрищем, кострищем в оранжево-фиолетовой смеси восхода, - проплыл монастырь, слева в разбитое окно тамбура ворвалась Яуза, с редкими живыми крышами восточной Москвы, а Дарья всё стояла и грезила о чём-то, затуманивая серый воздух, простреленный первыми лучами уже не робкого солнца дымом от случайно оставшейся в сумке сигареты.
  
   И была ещё весна, - нежная, буйная, в белом обмороке, растаявшим дымом своим в сочной зелени утопившей её и переросшей. Стало жарко и пусто, - как зенитом и зрелостью, избытком сил выщербленная жизнь; прожитая любовь, - стали долгими годы, проведённые с нею и для неё. Дарья жила там, где и раньше, ничего в своей жизни не меняя. Медленно одевалось в свой полуруинный, неисчислимый океан лето. Озеро на Каменке встречало и провожало своей светло-серебристой, медной к вечеру тканью... однажды Дарья переходила вброд то место, где маленькая, но глубокая река впадала в него и неожиданно, но что-то наступив, почувствовала в ноге резкую, разрывающую боль; выбежав неожиданно быстро из воды, она села на траву - из глубоко разрезанной бутылочным стеклом - "розочкой" - ноги ручьём текла кровь. Она сжала стопу - рука стала сплошь тёмно-красно цвета. Разорвав плавки и стянув рану, она еле доползла через длинную, пыльную улицу до своего дома, до пятого этажа, волоча за собой кровавый след - а ночью её вместе со стягивающей болью в распухающей ноге начала бить лихорадка, очевидно, не обошлось без заражения крови - в рану попала грязь, как не заклеивала она её большими листами подорожника, щедро росшими на побережье... через день пришлось идти покупать себе пищу, а ещё через неделю Даша отправилась, хромая, в очередной свой поход. Рана на ноге от этого только быстрее затянулась.
  
  ______________________________________________________________________
  
  
  
   Между тем, сегодня похолодало, - на небо поползли откуда-то снизу рваные, тяжёлые тучи, - они неровными краями своими, двигаясь в разные стороны, пропускали сквозь себя белые кучевые облака. Выйдя из дома, Дарья спустилась вниз, полем, по травяной дорожке, к своему пруду, - выкупалась в нём, несколько раз проплыв и проныряв его вдоль и поперёк, окунаясь с головой и опускаясь ею до заросшего яркими салатовыми стеблями дна, - откуда, перевернувшись, любовалась сквозь прозрачную воду - сквозь неровные волны, их всё еще просеивающейся перед долгим или коротким ненастьем игрой в блёстках рассыпающегося солнца; - вылезла на берег, спускающийся к воде откосом, и заросший густой, сочной, пахнущей горьким медовьем травой, - села в неё, и стала смотреть, подняв голову и глаза наверх, в белеющую перьевую влажную пустоту, где в перекрест друг другу перелетали, отчаянно крича, как будто звали кого-то, и поминутно падали в тяжелеющую от медного неба воду, чайки. Она так радовалась, что можно быть одной, что её никто не видит, что - никого рядом нет... Внезапно - она медленно опустила голову и взгляд свой на серую рябь, переливающуюся небольшими волнами, качающую к берегу камыши, - наполненность глаз её изменилась, стала грустной, несчастной, отрешённой. Небо поверх ватной белизны - было заложено обрывками свинцовых туч; несколько поодаль, над сосновым островом, круто вынесенным вкось песчаному обрыву, - лёгкие серые облака с золотой окаёмкой плавали в ещё живущей, пролитой солнечной голубизне. Послышался лёгкий шум - это зашелестел невидимыми нитями тёплый дождь, вслед за дальними раскатами грома и изогнутыми нитями просочившихся молний, - он стал сильнее; поднялся ветер, и стал рвать и пригнетать к земле одетые в посеребрённую, мельчайшую листву кусты, деревья на склоне зашевелились, стали гнуться и трепетать, не на шутку разыгравшись, сильно сгибаясь из стороны в сторону своими кронами.
  
   Замкнутый, висящий посреди неба, невысокий, оловянный круг солнца пытался пролить свои молочные лучи сквозь буйство, сквозь шёпот, творимый дождём и грозою; застыв в одной позе и широко раскрыв глаза, Дарья наблюдала это сотворение мира, его ликующее отчаянье, его - свет и тень, его вылитую недоговорённость и недозавершённость... в ноябре ей исполнится двадцать семь земных лет. Мир уже казался ей старым, а слишком многим, пропущенным через её недолгую жизнь, подступал к сознанию тем, что её жизнь должна скоро закончиться, завершиться свершиться, - во что-то иное... Дарья так долго уставала от городского ада, от его смертного воздуха, от его засасывающего ничто, от в который раз подступающего конца, что, теперь расслабившись в зелёной воле расхолмленных своих полей и плывущих зеркалами заводей, - оцепенела, и с залитыми дождём глазами смотрела на это солнечное круглое олово, казавшееся ей глазом БОГА. Когда ей было около семи, она узнала от старших, что когда-нибудь умрёт, тогда она долго и испуганно плакала, потрясённая совсем не по-детски; первые дни боявшись даже приближения темноты, неотвратимого наступления ночи. Она и спрашивала и не спрашивала у него, - сонным золотом пускающего свои искры по воде, - как всё это могло случиться с её землёй, с её веком, со всеми живущими до неё и с ней, - избранными и не избранными, как всё это случилось с ней самой. Скоро мохнатые, виснущие челюсти разорванных в клочья туч наползли на белый, дремлющий свет и загородили солнечный диск от ёё глаз навсегда.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"