Воронкова Д.В. : другие произведения.

Городской роман

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   Д.Воронкова
  
   Солнце на камне
  
  роман
  
  
  
   Пролог
  
  
  
   Был вечер, почти ночь. Она укорачивала улицы, делала низкими и тёплыми от занавешенных окон - дворы, покрывала серым, прозрачным туманом переулки, делала невидимыми их повороты.. Вдоль их разновершинных чернеющих линий, в поперечнике, зажигались, выплывая мокрыми свечами, фонари. Когда-то здесь, от округлённого угла булочной, улица - сплошною лентою домов, разрезаемая лишь поворотом троллейбусов, шедшим к трем вокзалам, шла к храму с тяжёлым, золотым, классическим пятиглавьем, встречающим ещё издали. Когда-то всё в этом городе - пропавшей ночью, прозрачным вечером и голубым утром - встречало, провожало и грело - этим уютом, создаваемом стенами незамысловатых двухэтажных домов, переживших намного больше переворотов войн и революций, чем люди, ходившие мимо них. Когда-то эта площадь была маленькой, почти круглой, и возвышала над собой лишь выкрашенный красным дом, с широкой колоннадой, врезанной внутрь стены. Здесь разъезжались трамваи, сюда бегали, ходили, сменяя друг друга, поколения студентов и профессоров. Площадь соединила слободы, рынки; две улицы - старше, дородней и изящней, шли от неё вверх, к Садовому, к городу, с его лабиринтами и каменоломнями; две - поменьше и попроще, вели как бы вниз, к окраинам, селам, деревянным дворам. И каждую ночь, каждым вечером - летним, или зимним, морозным, сухим или мокрым, согретым разговором и весельем, -- или одиноким - зажигались фонари, когда-то стоявшие чуть выше роста человека.. И совсем недавно - они ещё не светили так безжалостно - не обнажали, выхлёстывая глаз, теперь голое, раньше пахнущее - из своих продольных окон и круглых в чердаках - хлебом и домовым теплом - пространство, которое - поневоле притягивало, - и от которого теперь хотелось, проходя мимо, поскорее отвести глаз.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Часть первая
  
  
  
   Сегодня Марина несла с собой последнее, из того, с чем могла расстаться, снятое с книжных полок, и, с трудом волоча за собой забитые доверху сумки со всем тем, что было ею не дочитано или перечитано, спрыгнула вслед за открывшимися дверьми со ступенек трамвая; пройдя мимо памятника, она перешла проезжую часть и завернула за угол, миновав почтамт, в круглых арках которого редко открывались двери и кто-то выходил или пробегал. Поминутно останавливаясь то ли от тяжести, то ли еще от чего-то, она прошла мимо коричневого дома с резными башенками в китайском стиле, именуемого чайным, мимо большого дома, вход в который охранял белый каменный лев, опершийся правой лапой на щит, и наконец остановилась у двери с надписью "Антикварный". Продавщицы, хорошо одетые, с ленивым, оценивающим равнодушием оглядели её. Одна из них, узнавшая Марину и кивнувшая ей, рассматривала ложки и часы, лежащие под стеклом, думая про себя достаточно ли они видны для входящего, такого редкого своим богатством покупателя. Та протянула ей, безукоризненно выглаженной и застёгнутой в костюмчик тройку, облегавший без выдающихся достоинств фигуру, сложенный вдвое листок со списком.
  
   - Ну нет, девушка, в таком состоянии вряд ли, - спустя минуту непререкаемо чеканила она, поправляя свои очки, уменьшающие взгляд, надетые на тонкий, длинный нос, сверкающий золотой оправой. - Вот, вот, - перекладывала она в сторону, - Северянин, Бальмонт, Белый.. А это.. Посмотри, Валь, какое оригинальное издание.. Гравюры .. Так, так.. Приятненько оформлено. Гляди, Валюш, какая прелесть, говорила она беленькой подруге, склонившейся над её плечом и положившей ухоженную лёгкую руку с длинными, крашеными ногтями ей на другое. - Это, пожалуй, возьмём, остальное забирайте. Вот, - протянула она квитанцию. - Деньги после продажи.
  
   - А сразу? Хотя бы немного.. Ваша цена.
  
   - Сразу мы не даём. Наш магазин не скупает сразу. Что же Вы так мало принесли, я же в тот раз Вам гораздо больше отметила!
  
   Марина ничего не ответила, тихо поблагодарила её, и вышла, неслышно закрыв первую, внутреннюю дверь. Она собиралась уже открыть вторую, как дверь позади неё снова растворилась, и уже немолодой, с чуть видной проседью, похожий на мальчика своею худобой и быстротою движений человек чуть ли не выбежал изнутри, грубовато и довольно чувствительно задев Марину вдоль спины.
  
   - Ой, ради Бога, извините, простите, пожалуйста, не хотел, ради Бога, не хотел, простите, - обернул он к ней своё маленькое, смешное, мальчишеское, но изрытое лицо с большими, тяжёлыми, виноватыми глазами, задержавшимися на мгновение на её лице, и пригнувшись с нижней ступени, слегка провёл вдоль её руки своей. Ради Бога, не хотел, - сказал он ещё раз, придерживая дверь, и пошёл, быстро отдаляясь, размахивая в такт ходьбе левой рукой и скоро исчез за поворотом почти безлюдной, мокрой и серой от наступающих сумерек улицы. Солнце последними своими лучами вырисовывало зигзагообразные линии, полосы и тени на фасадах противостоящих на разных сторонах домов, копируя их силуэты. Сегодня, после стольких ветреных дождей, со снегом, с сиренью, раскрывающейся и обволакивающей своим запахом на бульварах, заметно потеплело. Надо было ехать домой.
  
  
  
   Вчера, поздно вечером, с его желтой луной, косо глядящей сквозь двойные рамы, Марина села писать письмо своей знакомой - много старше себя, ещё с петербургских нечаянных встреч, холодных их осенних вечеров. Будучи в свободные дни в разъездах, в поездках по городам, а в последние месяцы и в переездах из загорода в город и обратно, она не знала, что Ольга Семёновна переменила адрес, что всё адресованное "до востребования" приходило ей обратно, и загадочным образом кем-то вынималось и выбрасывалось из не запирающегося почтового ящика с номером её квартиры. По подъезду, с узкой, деревянной входной дверью внизу, по этажам, между которых отрезок улицы был виден сквозь запылённый переплёт рам с осколками стекла под ним, по темной, неосвещённой лестнице с загнутыми перилами бегали дети и недозрелые, туповатые подростки с завистью и наглостью во взгляде, курили, вслух издеваясь над проходящими мимо них; задевали иногда и Марину, и возможно, что это делали именно они.
  
   Марина писала долго, захлёбываясь, выплескивая всё то, что волей своей держала в себе, о чём никому не могла рассказать, и что ночами превращалось у неё в длительную бессонницу и неожиданные, бурные, ненадолго освобождающие слёзы. Она уже привыкла годами быть одна, на кухне горел слабый рассеянный свет от синей лампы и едва она кончила писать, едва уместившееся на двух листах, письмо, как заметила на коричневом, полу стершемся циферблате часов, что уже больше полуночи, как сквозь стену стали проникать ухающие и визгливые звуки пополам с животными выкриками - это за стеной веселились, отгуливая свою свободную ночь - соседи. Марина переворачивалась в постели, пытаясь заснуть, в оконные щели проникала последняя холодная стеклянная ночь. Рассвет, беловатый и скорый, первые звуки - мягко цокающих часов и оборванные расстоянием голоса от идущих под окнами - наконец убаюкали и сморили её. Сладостно - мучительная дремота перешла с сон, лёгкий, молодой и парящий, оборванный железной трескотнёй будильника, прозвеневшего, как назло, на пятнадцать минут раньше. Марина совсем не могла открыть глаз в эти полседьмого утра; она застонала, мучительно зевнула, и снова мёртво повалилась на кровать. Сегодня её ждали сразу на трёх собеседованиях - в издательстве, в книжном магазине и еще в редакции газеты с непонятным названием и с неопределёнными предложениями. Её должны были принять - хоть на какую ни будь работу!
  
   Она пересилила себя, облилась ледяной водой, соскребая остатки сна, напилась горького кофе, от которого загудело в голове. Утро зябко напомнило ей, что оно уже совсем свежее, а солнце, чуть задевающее из-под низу крыши и играющее прозрачной дымкой на тополях, роняющих под ноги свои липкие, пахнущие горьким мёдом, семена, казалось совсем белым. Недалеко от её двухэтажного дома, длинно и неровно растянувшегося до круглого угла, ныряющего в переулок, проходила невысокая кирпичная стена с красной колокольней, звенели, требовательно стуча колёсами на поворотах при спуске, проезжали на залитую солнцем мостовую, у расходящихся путей, ведущих на возвышенность, на бульвар, ближе, к Чистым прудам, к Покровке, трамваи, - были дни, когда Марина под снегом и под дождём, стояла на этой остановке, под белым прямоугольником с указанием маршрутов, висящим на скрещенных проводах без навеса, а никто не приходил; подошёл нужный номер - жёлтая "татра", маленькая и узкая; она еле влезла в заднюю, туго прижавшую её дверь, и стояла, прищемленная ею, среди сонных, опухших, срывающих зло друг на друге пассажиров, невольно позёвывая, закрывая лицо руками.
  
   День прошёл совсем бесполезно. В первом месте, на набережной, её грубо, почти допросом, где она работала и кто такая, встретил самоуверенный идиот в отглаженной сорочке, глядевший во время разговора своей круглой лепёшкой в экран компьютера, удобно прилаженный на столе. Не выдержав очередного глупого вопроса насчёт коммуникабельности, Марина встала и, ни слова ни говоря, вышла, сильно хлопнув дверью. В магазине толстая тётка, одетая в три кофты, со стеклянными, глупо-испуганными глазами сказала, что у Марины нет диплома библиотечного или книготоргового техникума, и как та не доказывала, что сколько лет собирает библиотеку и столько про книги знает, не хотела её слушать, а рассматривала какой-то альбом с угодно изогнувшимися красавицами, в третье место, в другой конец города Марина просто не поехала, решив отложить на завтра.
  
   Дома, наскоро поев, запечатав и бросив в ящик, привинченный к стене нежилого дома - близнеца, в нескольких шагах достаивающего свои годы или дни на противоположной стороне улицы, не отправленное утром письмо, она снова собралась на бульвары, сначала от непонятной тоски проехав в заречье, через мост, справа от которого заново, среди месива новых строений, поднимались, росли вверх изящно изогнутые главки некогда высокой церкви, перекликающиеся с вертикалями над Яузья. Кремль казался чёрным или чернел на глазах сквозь золотистый, подкрашивающий водяную рябь, желтый закат; справа почти никогда не замечаемая, но настырно лезущая в глаза зияла серая, раздутая, не московская пустота, загородившая собою все горы и горки, подъёмы и улицы, монастыри и холмы...
  
  
  
  Чёрная решётка то плавно, то резко, быстро изгибалась, убегая вдаль, поднявшись над началом бульвара, промчавшись мимо бывших гостиниц, молочно-желтых, сыпящихся штукатуркой, благородного вида.. Последней, переливаясь на заходящем солнце, играла его золотыми отзвуками розовая башня с витиеватым, золотящимся, льющимся ввысь, шпилем, переулки вдоль и вкрест с детства знакомой улицы были приземисты, стары, они вливались один в другой, близко к друг другу поставленными окнами, подворотнями, проходами, дверьми, ведущими на узкие, закруглённые ступени чугунных лестниц с вырезанными еще человеческой рукой перилами, чердаками со стеклянными отдушинами наверху, в этажи над землёй, ставшие полуподвалами; во дворы с близко посаженными к друг другу домами; стены и окна лились одно с другое поперёк и вкось; многие из этих окон с кажущейся только днём жизнью за ними были мертвы; двери в квартиры с заржавевшими вывороченными замками крепко забиты, а само оставшееся в маленьких комнатах - порастаскано. Марина начала замечать, в десятый раз обходя круговорот знакомого двора, что город начинает синеть - на него опускалась благодатная, скрывающая его раны, пока ещё без фонарей, темнота быстро проходящего вечера.. и вдруг ошарашивающе для самой себя заметила, что у одного из окон, бывшего ей едва выше пояса, отбито, отогнуто надетое на него железо и сквозь узкие, распахнутые наружу рамы висит длинная занавеска! Она быстро влезла туда - внутрь, сквозь толстые стены, обдирая голые руки и ноги о вбитые гвозди; прошла, наступая на бутылочные осколки.. и вдруг заметила, пройдя сквозь ещё одну комнату с валявшимися табуретками, столами, что в доме ещё кто-то есть, и похолодела от неожиданности.
  
   Она вглядывалась в полутьму, не решаясь не вылёзти, ни идти дальше. И вдруг чуть согбенная, маленькая, щуплая фигура, а главное голова с немного длинными, вьющимися, беспорядочно торчащими волосами показалась ей знакомой. Те же глаза, едва видные в темноте, тот же их извиняющийся, запуганный, отчаянный взгляд, звонкий, отчасти гортанный голос, слегка дурашливый вид, улыбка.
  
   - Это Вы?! Вы не узнала меня.. а я только.. Вы простите, я вчера.. Я шел за Вами потом, но ничего не решился сказать.. Я вот только ищу, - может остались где выброшенными книги.
  
   - Не бойтесь, я Вас не съем. Я за тем же.
  
   - Правда? Может, Вы хотите отсюда уйти?
  
   - Давайте поищем?
  
   - Правда? Если повезёт.
  
   Они начали искать вместе, переворачивая разный хлам и мусор, набитый по комнатам, то расходясь по углам и по перегородкам, то снова нагибаясь и становясь на колени рядом с друг другом. Вконец измазавшись, они нашли "Поваренную книгу" с "ятями", " Жизнь европейских народов" и ещё несколько рваных обложек; прошлогодние, связанные верёвкой, журналы.
  
   - Надо ж так повезти. Давайте я Вам помогу, - он помог ей вылезти.
  
   - Олег.
  
   - Марина.
  
   Оранжевые, подвешенные на средокрестиях проводов фонари, тускло, противно облизывали своим ржавым цветом западающую тень кривого низкого переулка. Остановились на одном из углов. Он смотрел как-то вниз, ничего не предлагая, никуда не зовя. Она была чуть выше его и шире в плечах. Она инстинктивно спросила его:
  
  - Вы помните, что здесь было, на месте дыры?
  
  - Да, помню. Это был угловой дом. Я его фотографировал. И ещё, вот видите, - напротив книжного - пустоты, эти помню дома.
  
  - А что в нём было?
  
   Новый её знакомый без растерянности пожал плечами.
  
  - Дом как дом. Обыкновенный, московский. На первом этаже - магазин, "Фото мир". Я сюда с матерью ходил. И сейчас недалеко отсюда живу. А ещё на Лубянке был целый квартал, знаете, где сейчас Соловецкий камень, на углу, с "Букинистическим". Старые, дореформенные дома.
  
   Марина глядела на него с всё большим интересом.
  
  - Нет, не знаю..
  
   Он казался ей безвозрастным и странно лёгким, так он держал себя, говорил мягким голосом, много, как бы перебивая сам себя; он несмело глядел на неё, произносил слова запоздало, увлекаясь, в интонациях его чувствовалась надорванность, на лице обозначались складки и борозды, большие карие глаза то вспыхивали под влиянием душевной силы, бьющей изнутри, то становились грустными и покорными; во всём этом угадывались его настоящие годы, какая-то затаённость, похожая на страдание.
  
  - Татьяна Великанова и Пётр Лавут свою встречу проводят на Тверской, - как-то спонтанно перевела она тему. - Приходите.
  
   Улица кругло заворачивала от угла переулка, и чуть опускаясь, уходила между высокими, чёрными на догорающей заре домами, уже невидимая и прямая. Они стояли посредине.
  
   - Приду. А Вы на трамвай? - жадно, просяще поглядел он на неё.
  
   - Да. А Вы пешком?
  
   - Да через кольцо, через мост над путями. А там ерунда дойти. С рождения живу.
  
   Пока он говорил это, у него был такой смешной вид в его пиджаке, который был ему велик, в старых, не один год ношеных штанах, с торчавшими из под них кальсонами, что Марина улыбнулась. Потом. Посмотрев в его глаза, постаралась эту улыбку скрыть. Дошли назад, до бульвара, до площади с библиотекой, здания которой не было. Но он заметил, улыбнулся сам, и от этого лицо его стало ещё более детским, ещё более беззащитным. Трамвай долго не приходил. На остановке стали собираться. Вокруг памятника курили, плевались, громко и развязно говорили, ставили вниз допитые бутылки. Наконец он пришёл, издав трескучий звук, и не двигаясь, стоял с раскрытыми дверьми, как бы кого-то дожидаясь. Марина вошла в него, отодвинула створку окна, так, что бы можно было высунувшись, смотреть назад, и когда трамвай дёрнувшись, завернул, ловко проехав четверть круга, она заметила Олега, стоящего на одном месте и провожающего её своим, уже открыто глядящим взглядом больших, тяжёлых, слегка улыбающихся и грустных, горячих, что-то спрашивающих, на что-то жалующихся глаз.. Трамвай набирал ход; и скоро чернеющая листва одновременно с утекающей в даль лентой домов, скрыла его из виду.
  
  
  
   Солнце, солнце вольное, вырванное из несвободы города, его утраченных теней, его нависающих над тем, что должно быть выше и острее крыш. Город был стар, город дотаивал; и было солнце старое, жгучее, - в городе, каждый день одинаково бесполезное, выжигающее, жаркое, немногословное в спасшихся трущобах, милых, до слепоты знакомых спасающемуся в них глазу. Стоило уехать из города - солнце светило в полную силу, даже после бессонной ночи. В городе оно было звуком падающих капель, в полях, водах и зелени - всем. Его первые, чуть окрашенные красно-кровавой медью, лучи внезапно, поцелуем, вырвавшиеся, долгожданным и ярко-жёлтым обцеловывали остывшую, посеребрённую, посеревшую, помолодевшую за ночь листву, стеклянную и хрупкую. И тонкими, незаметными становились древесные корни, стволы, - всё изумрудное, оглушённое, опоенное, пьяное и живое. Ночь кончилась. Она недавно была голубой, как долго рассветающее зимнее утро. Она давно уже угнетала над всем белым - этой зимой, - и просила не быть. Скоро красно-розовая, простреленная удивлёнными криками птиц, как бронзовыми бубенчиками, - пыль - исчезала с его немного крепчающего света; оно, солнце, выходило полностью, начинало ещё одну свою жизнь.
  
   Постепенно и медленно становилось - полднем. Оно, солнце, прозрачно-жёлтое, жаркое, на миг останавливалось. Всё замирало. Ничто больше в этот день не вырастет, ярче не споёт, не встанет во весь рост выше, чем в этот миг. Зенит его жизни полон и силен, как волны под штормовым ветром, - но всё, освещённое им, одинаково одноцветно. Всё взрослое тёмное, даже вода в маленьком мраморно-сером океане-заводи с накрошенными блёстками ив. Гребни волн становились всё тише, мельче; затихало. Золотилось лёгкой рябью не только озеро - золотилось ею всё небо, процеженное перьями облаков в невесомой сини.
  
   К вечеру оно, недоумевая, видело землю сквозь прозрачную розовую воду; и, плетя свой малиновый узор на иглах и крыльях вершин в разноцветных древесных песнях терялось, пропадало, затаивалось.
  
   Обволакивая этот мир, недосказанно-золотой, как в осень, грустью бедной и прозрачной, она не жалела о своей юности, силе, о своём зените; -- медовая сладость, взрослость этого зенита - не оценена миром. Она ему не нужна. Мир в своей ярко освещённой полноте - лишь оголение язв и ран своих, тень не довершения и не свершения, ошибок.
  
   Закат долог, сиренев и по-настоящему юн. С этого света надо уходить молодым, пережив собственный вечер, собственную седину. Глубокой, в мраморе синью, светятся озёра... мир темнеет. Деревья становятся страшными, - на фоне заката, розового и длинного, цвета упоённой благодатью души. Путь солнца завершился. Оно умирает.
  
  
  
  
  
   Они познакомились на одном из вечеров, про который прочитала в Литературной газете, в одном маленьком объявлении и обе в тот день немного опоздали, обе почти вбежали по мраморной лестнице в зал, белый и холодный, жёлтый от занавешенных гардин, с высоким и темнеющим к своей высоте куполом; Марина надела единственное выходное платье, сиреневого цвета, увеличивающее фигуру в верхней части и придающее облику неожиданную солидность, отчего можно было дать на несколько лет больше, если бы не лицо, открытое, молодое, не собирающееся скрывать своих эмоций; не манера держать себя в стороне и мгновенно оценивать проходящих и снующих мимо быстро движущимся в своей кажущейся мимолётности взглядом. Вика так её звали, замеченная Мариной почти сразу, ещё до представления, в котором участвовали разные окололитературные лицедеи, появилась около самодельных столиков с книгами, продаваемыми в фойе в черном с слегка завуалированной линии плеч и широким вырезом на маленькой груди, платье, делающим зигзагообразной, ломаной её донельзя худощавую фигуру
  
   Они обе не могли дождаться перерыва, сидя через ряд одна от другой, видевшие друг друга в затылок и вполоборота, именно тогда Вика заметила слегка удивленные, озорные, любопытствующие, приглашающие, в упор глядящие на неё глаза; -- после стихов, а верней рифмованных выкриков, передаваемых с невысокой вделанной сцены с неизменным громадным пафосом и придыханием - они обе поджимали губы и не пошли в короткий перерыв лакомиться пирожными, как остальные, собирающиеся в кучки, и даже что-то обсуждавшие, прекрасно выглядевшие, любящие и берегущие себя.
  
   - Я бы хотела уйти отсюда, это настолько невыносимо, - упёрлась Вика тонкими пальцами о спинку стула, поставленного для дежурной в круглом вестибюле. Она сказала это явно невзначай, чувствуя на себе взгляд и присутствие Марины. Глаза её глядели прямо, изучающе, несколько при этом тяжело; но никогда по сторонам, никогда мимо. Она, стоящая прямо, со скрещёнными на груди маленькими, изящными руками - показалась Марине очень взрослой, гораздо старше себя самой, - упрямые линии были прочерчены на её лице от носа к подбородку, она высоко держала его при походке и когда говорила, глаза глядели с нескрываемой и не завуалированной ничем открытостью; длинные ресницы на красивых глазах были слегка подчёркнуты тушью, правильно вычерченная линия губ имела природную сочную окраску, но была чересчур сжата; при этом губы и рот её не выдавали никаких эмоций.
  
   - Да может они после перерыва что-нибудь выдадут, эти поэты, и смотрите, - как будто специально - коротконогие, с волосатыми ручками, с бакенбардами, иные с плешиной, чтоб оригинальней, - тряслась от смеха Марина, добродушно, уже как своей, глядя Вике в лицо. - А потом на улице метель, зима.. у Вас есть любимые места в городе?
  
   - Есть, у Таганки. Сквер, маленькая церковь, влево от большой, древней. Она иноверческая. Там меня и крестили. Я же - татарка, Венера, а отчество Джемаловна.
  
   - Ой, а я обожаю там бродить, сбегать с холма к больнице.. ограда в виде чаш, ворота, влево от здания - арка, чёрная пустота.. Баташёвы. Как ни будь сходим вместе, давайте?
  
   - А сейчас? - слегка улыбнулась её быстро зародившемуся предложению Вика.
  
   - Сейчас - идёте ко мне! Знаете, я поняла по Вашему поведению, что Вам некуда идти.
  
   - Да, Вы угадали. У меня соседи. Я стараюсь возвращаться, когда они уже спят замертво. Да и муж мой, правда одно название, уложится, чтоб утром на работу.
  
   - Что ж такой муж, что не хотите видеть.. Хотя я Вас понимаю. Как его зовут?
  
   - Эдик.
  
   - М-да. Раньше так называли, чтоб блестело.
  
   - Раньше - разве блестело? - облокотилась Вика о серый подоконник, держа в руках лёгкое коричневое пальто, - это сейчас блестит. Выйдите только на улицу, посмотрите на сборища вокруг кафешек и метро, включите дома телевизор - поколение " блестящих".
  
   Марина наконец попросила у низенькой, седовласой гардеробщицы одежду, и они вышли. Мокрый снег крупными хлопьями оседал на плечи, на непокрытые головы, золотистого и тёмного цвета. Обе шли одинаково легко, пружиня на каблуках, хотя были совсем разными - по фигуре, по настроению, по скрывающейся, бьющейся жизни. Маринина квартира была недалеко, вниз, через реку, через выгнутый мост, через цепи разорванных оград опоясывающих узкое бульварное пространство.
  
   - Господи, как у Вас уютно, - Вика долго не могла расстегнуть сапог на узенькой и маленькой, как у золушки, своей ноге. Было заметно, что она озябла.
  
   - Идите в комнату. Она тут одна. Впрочем, давай на ты, а? Что мы на самом деле.
  
   Высокий потолок в этой комнате был давно не крашен, а старая краска сыпалась. Тёмно-красные, с мелким чёрным рисунком обои отставали от стен, занавески у глубокой впадины единственного окна доставали до пола. Квадратная форточка была открыта, в нее залетали подсвеченные перья снега, рождающиеся из близкой и далекой таинственной темноты. Над кроватью, пружинящей и мягкой, застеленной старым ковром с вышитыми птицами, висело старинное зеркало в тёмной, деревянной резной раме, у противоположной стены во всю её ширину стоял большой шкаф с подчёркнуто тяжёлым верхом и маленькими изогнутыми ножками; в нём как попало лежали корешками вверх и вниз, книги. На круглом столе, занимающем середину комнаты, сбоку, так, что они едва не падали, были наложены исписанные и пустые бумаги, стояла банка кофе, фарфоровый чайник, кружки с кипятком, пирожные и конфеты в надорванных пакетах из бумаги.
  
   - Угощайтесь. Смотрите, совсем и не заметили, как стемнело.
  
   Марина начала читать стихи, объявив их своими. Она читала быстро, долгими были лишь паузы, ожидание ответа.. Её гостья, а теперь и собеседница, начала говорить, почти не прикоснувшись к пище, этому мешало неподдельное, прежде незнакомое Марине внимание. Замечания были удивительно новы, в них чувствовалось сопереживание и дерзость, несмотря на некую свою классичность, они трогали, задевая за живое.
  
   - Вы где-то учились, - полу спросила Марина, допивая наконец свой остывший кофе.
  
   - Я университет окончила, когда приехала в Москву. Факультет по лингвистике. Там, в этом здании, которое Вы зовёте пугалом, и жила. В одном из корпусов, в общежитии.
  
   - Приехала сама?
  
   - Конечно. Меня никто в Москву не привозил, никто никуда не выдёргивал.
  
   - Ну, и.. теперь?
  
   - Сама видишь, кто я. Несчастный корректор в глупом журнале, почти неработающем издательстве. Кстати завтра - мне туда.
  
   - О-о, ты смотри! А мне туда можно?
  
   - Да ты не бойся, он не литературный.
  
  Она попросила поджечь сигарету и начала курить - курила по-мужски, долго затягиваясь, выдыхая через нос, правда сигареты держала дамские, лёгкие. Долго сидели, докуривая их.
  
   - Ну, я тебя провожу?
  
   - Проводи.
  
   На безлюдной, в серо-голубом граните, станции метро их оглушил грохот быстро мчащегося, долго не появляющегося в этот поздний, близко к полночи, час - поезда. Круглые светильники в синем мягком вагоне, едва пропускали свой слабый, мигающий свет. Севшая внутрь Вика стала почти невидимой.
  
   - Вот и хорошо, подремлю, отдохну.. - успела она сказать. - Хотя чего тут ехать.
  
   Уже захлопнулись двери, но вошедшая не садилась в пружинящее кресло сбоку, провожая глазами идущую за поездом свою новую, внезапную знакомую, пока подземельная темнота не скрыла её и станцию из глаз.
  
  
  
   И снова город выпустил из себя, тут же заставив вернуться обогатившихся и надышавшихся свободным воздухом. Изогнутые, изрезанные, как бы отторгнутые от своих крон, неподвижно играющих, переливающихся кажущимися медными листьями стволы, в усадьбе, недалеко от когда-то бывшей окраины города, сливались с чуть подкрашенным в голубое и пепельное цветом неба. Всё остановилось, не было ни ветерка, ни воздуха. Никто и ничто не подавало признаков жизни - ощущался лёгкий мороз, но он был лишь зрительным - неподвижное тело в этот момент ничего не чувствовало. Огромный клён загораживал лунный диск, лишь отблески, идущие от него, стальные и холодные, серебряно-блещущие играли по рукам и лицу и почти ослепляли глаз.
  
   На разлатых, больших, черных кленовых ветвях были видны все прожилки, все изгибы, тень нападала на тень, тень ложилась рядом с тенью. Деревянный дом нависал балконами. И вновь надо было идти обратно - через кленовую рощу, по серой, словно ручей, притоптанной снежной дорожке, с неё еще не был вытоптан тонкий, наросший ледок. Его блестящее, цвета радуги, зеркало вторило каплям звёзд; земля и небо имели один оттенок, одинаково дышали и одинаково были мертвы. Жизни не было нигде. Ночь при луне оказалась последней, перед голубыми или почти белыми ночами ожидания, волнения и неразрешённых тревог.
  
  
  
  
  
  
  
   На собрании, проходившем в старом трехэтажном доме, стоявшем в глубине двора, открывающегося колодцем в одной из нескольких, идущих друг за другом бесконечными арками и сводами Тверских подворотен - в бывшей квартире, в комнате с очертаниями камина у дальней обособленной стены - для всех пришедших и приходящих не хватало стульев, сюда появлялись сумашедше интеллигентного вида люди всех возрастов, разговаривая между собою, постоянно смеялись, хлопали друг друга по плечам и беспрерывно курили; многие стояли, опёршись спиной о стену с выдранными обоями, аплодировали или замирали, когда выступали Лавут или Великанова, постаревшие, седые, уже не те, что на фотографиях из книги, что когда-то передавалась из рук в руки, а теперь стояла, напечатанная небольшим тиражом в городских киосках. Выступавшие вызывали благоговение у окружающих, наполняя маленькую для подобных собраний комнату какой-то особенной теплотой; казалось даже, что они сидевшие в тюрьмах и годами мучившиеся в совсем не сказочном лагере, были сегодня из другого века, пришедшие в желаемую свободу, обернувшуюся хаосом, похожую на чёрную, немую вечную метель без очертаний, ставшую продолжением жизни, но в каком-то обратном порядке, когда этого продолжения быть не может; окружающее почти полностью теряет свою ценность, и человек, получивший всё, от избытка нерастраченных сил снова, как и тогда, когда этой внешней свободы не было, уходит в себя.
  
   Марина присела на корточки перед ящиком с лежащими внутри кипами отпечатанных на машинке листов, она наговорилась со знакомыми; - говорить было особенно не о чем, выступления закончились, иные стали расходиться, многие остались, что-то обсуждая, спрашивая, записывая, сквозь окно проникал косой, жёлтый, солнечный свет, в его сладких, тёплых лучах стелился уже почти голубой дым от выкуренных крепких папирос. Она начала перебирать бумаги, уже ни на кого не оглядываясь, как вдруг почувствовала за спиной чьё-то дыхание, порывистое, как от быстрого бега, обернулась и увидела опоздавшего, всего какого-то помятого, Олега.
  
   - Давайте я Вам помогу, - бормотал он, укладывая листки ей в сумку. - Это Войнович. Москва 2042, про Симыча. Я его полностью так нигде и не прочитал..
  
   В квартире было жарко. Едва чувствовалось приближение вечера. Марина встала, и, не сказав ни слова, пошла умыться в ванную, где работал только один холодный кран. В замазанное почти полностью счищенной краской узкое окно едва не глядели с близкой, косо стоящей стены. Она сняла с себя чёрную, лёгкую, без рукавов, кофточку с глубоким вырезом у сходящихся пружинистыми, мягкими мячиками грудей и уже вволю плескала на себя обжигающую ледяную воду, как вдруг дверь, не запирающаяся дверь заскрипела, и кто-то, к кому она продолжала стоять спиной, вошёл; зеркала над ней не было, поэтому она его не увидела.
  
   Он подошёл сзади, обнял её, почти не противящуюся, за голую талию, потом руки мягко и сильно поднялись к её груди, сняли с неё лифчик, скользнули вниз, - и она ощутила их гибкое тепло между бёдрами.
  
   - Обернись, обернись, я люблю тебя. Я давно люблю тебя, я тебе не говорил.. прошло почти полгода, как я не видел тебя. Я сходил с ума.. я боялся. Обернись, посмотри...
  
   Неширокая лестница подъезда встала перед ними, после освещённой теплым, неярким, почти сумеречным светом, - станции, с арками ворот из красного гранита и выложенными шахматными квадратами полом, вид её немного напоминал о том, чему уже никогда над нею, в городе, на площади, сбегающей к вокзалам, к улице с островерхой церковью за мостом, не стоять; дальше эта самая улица открылась колоннадой, натянутой меж флигелями и скрывающимся за деревьями главным домом, высокой, почти в пояс, серою оградой и с каменной богиней, победно держащей в изящной руке погасший факел, зажигаемый по вечерам электричеством; с дорическими цепями в кольце узкого подъездного пути, ведущего во двор, после высоких и низких домов в чередующихся, криво отходящих переулках; после больницы, стоящей напротив высокой почти сплошной стены дома, оживлённой лишь двумя эркерами, в котором жил Олег; больница, еще помня себя господским, усадебным домом строго глядела своими гармонично поставленными окнами на окружавшие её молодые доходные дома; в доме, где после длинного, арочного коридора, ведущего к двум круглым ступеням, не работал лифт, где внутренние окна выходили в два разных двора, но ни одно не выходило на улицу, оглушённую шумом разбегающихся машин; где они стояли близко к друг другу, и отворялись своими шелушащимися рамами наружу, навстречу восходу или закату, и взирали теперь, прожив почти век, на совсем иной, - тающий, загромождённый коробками цементных чудовищ, город, чем тот, который знали они с младенчества, чему были ровесниками, чему были под стать в последний раз - перед умиранием, так много сказавшему и грезившему в каменной сказке, в каменном воображении. Когда они дошли до дома, где жил Олег, заглядывая во все окна, попадавшиеся на пути в которых отражалась прощальная голубизна, растаявший вечер превратился в ночь. На предпоследнем этаже, на высокой, до потолка двери изнутри висела цепочка. Олег просунул свою костлявую, длинную руку, пытаясь её снять.
  
   - Так, что же, мы теперь не войдём, - озадачилась Марина, нетерпеливо переступая с ноги на ногу.
  
   Он не разгибался.
  
   - Это уборщица, что рядом со мной, с моей комнатой живёт. Сволочь, опять повесила.
  
   - Так позвони матери.
  
   - Знаешь, я привык её не беспокоить. Вон, чума, шуршит, сейчас откроет. Открывай, давай, - по-змеиному прошептал он ей.
  
   - Какого вы тут шастаете? - послышался в ответ злобный голосок. - Ночь уже.. Какого чёрта - водишь?! - шипела старуха, маленькая, с острым, как у неопределённой породы собаки, высушенным лицом и всколоченными вокруг головы, как у ведьмы, волосами.
  
   Олег наклонился и что-то прошептал ей на ухо.
  
   - Ну, погоди, сволочёныш. - И пошла звать, искать свою кошку, гуляющую где-то в тёмном, кажущимся нескончаемым коридоре с одной лампочкой, горевшей над полкой с черневшем на ней старым телефонным аппаратом.
  
  - Кис, кис, кис... кыс, кыс...
  
   За дверью, где жил Олег, последней в веренице дверей, коридор изгибался вправо и кончалась большой, квадратной кухней с огромным количеством полок и полукруглым окном, за отодвинутой ширмой находилась буфетная горка, закрывающая выход на чёрный ход.
  
  - Ты живёшь здесь сорок семь лет? - ахнула Марина, глядя на лицо Олега по детски кругло и удивлённо ласкающего её своими глазами.
  
  - Да, живу... А вот комната прислуги. Ты стоишь перед ней, - как-то мимо ответил он, наливая в чайник воды и то и дело ломающимися спичками поджигая газ. - Ну вот, сейчас согреется. Бывшая конечно, - комната. Когда я был маленьким, здесь жили трое, потом после них поселилась неведомая тебе Евгения Степановна, мать оставляла меня с ней после школы, после второй смены. Школу эту мы сегодня с тобой проходили, правда не видели, она стоит во дворе.
  
  - А всего сколько жило?
  
  - Всего? Тридцать девять человек. Я жил с матерью и отчимом, которого ненавидел - в одной комнате. Отчим сейчас в лучшем мире. С восьмидесятого, в той комнате, которая теперь моя, жил милиционер. А моя она только одиннадцать лет. Мать долго писала всякие там заявления, отчим добился, чтобы положили меня в больницу по психике... по шизофрении. У милиционера этого, дорожника, он тогда служил в автоинспекции, у одного из всех жильцов был телевизор. Такой, ну знаешь, с лупой, ящик впереди.
  
  - И вы к нему не бегали смотреть?
  
  - Ну, ты что, - улыбаясь, вздохнул он.
  
  - Как же вы все жили?
  
  - Так и жили.. Весело жили.
  
   Сквозь раскрытое окно комнаты, пахнущей пылью, проникал прохладный ночной воздух. Внутри её в страшном беспорядке валялись книги - они лежали всюду, не умещаясь на перекосившихся полках, на подобии старой мебели с вделанными в резные рамы дверей тусклыми от времени непрозрачными стёклами; шкафы и горки разной своей высотой стояли притиснутыми к друг другу, стопки журналов лежали на полу, оставляя около себя лишь узкую полосу прохода к кровати, вернее к тому, что осталось от неё частями дивана, наискось лежащими на подложенных газетах.. Олег долго искал почти в полной темноте затерявшуюся где-то между стопок настольную лампу, найдя, зажёг её, чтобы Марина разделась, и пока она это делала, жадно глядел на неё, затем, не дав ей это сделать до конца, жарко дыша, лег рядом, накрыв её собою худым, но сильным телом..
  
   Уже светало, стены изнутри наполнились синим туманом, от неяркой зыби встающего за невидимым, неровно загороженным горизонтом с ещё спящим солнцем.. они полулежали на половинках дивана и разговаривали, за тонкой стеной слышались шаги; затем кто-то вышел в коридор, громко открыл деревянную дверь ванной, и, не закрывая её, шумно включил воду.
  
  - Уборщица. Она почти каждую ночь так делает. Сколько я её оттуда вытаскивал, не понимает. Назло, - пожал Олег острыми, неширокими плечами. - Сейчас она уйдёт, я покажу тебе вид из окна. Ага, дверь хлопнула.
  
   Почти в полной темноте они нырнули в ванную комнату и плотно закрыли за собой дверь.
  
  - Ну, вот. Вставай на табуретку, - держа Марину за локоть, приказал он. - Смотри влево, - вон там, за высокими домами, посреди, где зелень, видишь голубой купол, а?
  
  - Вижу, - отозвалась она.
  
  - Когда звонят, здесь очень слышно. И всегда слышно было, - помолчал он. - И ещё - очень отчётливо, как объявляют поезда с трёх вокзалов. Каждое слово...
  
   Уже совсем рассвело, пепельная полоса неба, перекрещенная рамами, стала золотой. Город впустил их, оборванными стенами улиц, возникающими и пропадающими переулками, старыми и незапертыми некогда каменными воротами, шпилем на Гороховом поле, трамваями, сворачивающими к реке, заборными поворотами, закончившимися у красных фабричных корпусов перед туннелем, идущим на переплетающиеся между собою пути Курского вокзала.
  
  - Скоро пять, - так что.. - виновато стоял Олег, - знаешь, я так понял, ты очень любишь книги. Старину. Есть у меня недавно припасённый архивчик. Я его вынес из одной квартиры, где он всё равно бы пропал, как нибудь расскажу. Я приду теперь, как смогу, ладно? Ладно, Марина?
  
  - Приходи, приходи, - отозвалась она, - уже не удивляясь его сбивчивым, задыхающимся словам, потом весело взглянула на него, как-то неровно стоящего, и, обернувшись еще раз, нырнула в темноту туннеля с нацарапанными краской объявлениями о театре, стены которого окончательно скрыли её.
  
   Через день она позвонила. Недовольный старушечий голос долго добивался от неё, кого она хочет. Затем она услышала, как стучат в дверь, как долго не идут к телефону..
  
  - Знаешь что, Олег, поедем, - тут одно место есть по Павелецкой дороге. Возьми с собой то, про что ты рассказывал.
  
  
  
   Константиново встретило их при подъезде к себе высокими ступенями холма, спадающего в синее, в солнечном дыму, безбрежье пологой долины, зеркальным оком пруда и голубым отражением дома над ним, который, как и они, в первый раз слепо бредущие, потерял всех своих каменных спутников. Высящиеся потемневшим, серо-обуглившимся, как после дождя, розоватым камнем колонны круглой беседки пригласившей к себе сквозь хаотичные заросли цветущих, ярко белым кустов смородины и жасмина, держали на себе сферу понятого человеком неба; укрывали, отгораживали и приглашали в него, в настоящее, - в лазурное, воздушное пространство, облитое всеми запахами, здесь на земле - еще влажного, недозревшего лета.
  
   - Посмотри, как дом глядится в своё подножье, в ров, где вода.. - остановила Марина Олега и без того стоящего, - он как бы закрывается, не хочет, чтобы его видели.
  
   - Он стоит и соразмерно и необычно высоко, - неожиданно продолжил Олег. - От дома наверняка спускались лестницы до самой воды. Вот именно оттуда он и смотрится. Мы неправильно стоим. Гляди, у него два разных лица - с боковых сторон.
  
  - Давай ты обойдёшь вокруг, до того берега, - а я искупаюсь, приплыву. Окунулся бы, жара какая..
  
  - Да нет, я уж...
  
   Дом притягивал. Небольшой его двор с выносом колонн на выложенном рваным камнем пьедестале с глубокими белыми круглыми нишами внутри - сквозь пыльные, серые окна за чёткими, вычерченными солнечной тканью полосами света был виден кажущийся бесконечным коридор, комнаты внутри были засыпаны бумагами, завалены новой мерзкой мебелью, закрыты... Но дом жил. Он стоял орлиной пещерой над водяным островом, утопая и зарастая в бушующих своей яркостью клёнах и липах, которые цвели и пахли, дом благоухал, дом сиял, дом играл на солнце полутонами и контрастом своих теней; был тих и лёгок и своею голубою краской, чередующейся с белой на прожилках арок, у вензелей над окнами; он был темней и ярче, взрослей - прозрачного, молодеющего над ним чистого неба.
  
   Ходящие около долго фотографировали его, каждый придумывая свой сюжет; и, наконец, обойдя вокруг мелеющей круглой, водяной аллеи к мёртвой колокольне, остановились. Марина пробралась сквозь голые листья камышей и влезла ногами в огромную заводь, сразу утопившую её по колено в ледяном иле, вода замутилась, приняла в себя; она обернулась к берегу, где сидел, подложив под зад сумку, Олег, и хохоча, обдала его брызгами. Он отбежал и сел подальше, то листая какой-то толстый журнал, то откладывая его в сторону и прямо глядя перед собой, о чём-то думал с кажущейся напряжённостью; а его спутница, ощущая блаженство от первого в этом году купания ввиду затянувшейся весны, от пронзительной прохлады, охватившей и ласкающей распаренное от солнца и ходьбы по холму и заросшим его аллеям, тело, от счастья, что теперь и в этом, происшедшем только что - они стали так близки; - поплыла сквозь солнечные, искристые зайчики, сквозь широкую дробящуюся золотистую полосу, разрезаемую вдоль берега тенями и блёстками осыпающихся, серых, не отцветших, не опавших своими серёжками ив.
  
   На обратном пути он сел бок о бок с ней, она протянула вперед на мягкое сиденье голые ноги, для того, что бы рядом с ними никто не сел. Олег погладил их, потом медленно оторвал ладони и достал из маленькой матерчатой сумки, которую везде носил с собой пакет из чёрной бумаги и стал вынимать оттуда фотографии.
  
   - Вот. Это семьдесят первый год. А это Калужская площадь в шестьдесят седьмом. Это.. тоже, по-моему - семидесятый, ну вот-вот тебе - родиться. То - что было на Трубной, напротив монастыря к Цветному, где его начало. "Дом политпросвета" назывался.
  
  - И столба поставленного ментам нет, а? - вглядывалась Марина в старые, немного расплывчатые снимки. Какая-то будочка.. А уютно бульвар начинается. О, это твоя улица, её конец, какие маленькие домики.. до-мо-ва-я кухня. Неужели, - подняла она счастливые глаза на сидящего рядом с ней, - неужели ты всё это застал? Около этого ходил?
  
  - А вот Зацепа, - продолжил он, - видишь эти двухэтажные дома, как улица поворачивала.. трамвай, регулировщик, они еще в белых рубашках ходили.
  
  - Да, и вокзал старый, смотри-ка ты..
  
   Она быстро перебирала в руках немного помятые временем снимки, жадно в них вглядываясь. Глаза её блестели.
  
   - А вот опять - твоя улица, ты что, залез на "высотку"? Правда сверху она почти пропадает, вся утоплена.. страшно даже. А идёшь помедленней - оживает..
  
   Поезд подъезжал к стеклянной пасти вокзала, покачиваясь на путях из стороны в сторону. Лишь колокольня слева, её верхушка, пустая, без колоколов, обласканная последними лучами солнца была видна теперь с платформы и отблёскивала простыми своими крестами. На снимке стояла она обезглавленная, но помнила и видела свою - два десятилетия назад еще жившую, старую, ветхую Москву.
  
   Сейчас этой Москвы не было.
  
  
  
   Вика ждала свою подругу на привычном для них обоих месте. Когда они доели свои порции и вышли из кафе, она, угощавшая сегодня Марину, спросила:
  
   - Что-то мой третий день не ночует. Верно, - у матери своей, у которой за ширмой живет, ест, пьёт. Она ко мне его гонит, а я - когда совсем допечёт, к ней. Стоит сынка своего.
  
   Марина исподлобья взглянула на неё, Вика была выше ростом.
  
   - Да он у меня был. Ночью, выпивши, после работы своей, говорит. И ещё пристал, почти орал, а у меня соседи ненормальные, там, за стенкой, чуть что, стучатся, и, знаешь ещё, начинают выговаривать..
  
   - Если б ты знала, какие у меня соседи.. Ну и что он?
  
   - Да говорит, про тебя значит, что ты странный человек, тяжёлый очень. Потом попросил: включи порнуху, там у тебя с лесбияночками есть.. поняла, он не отстанет.
  
   - И что после этого?
  
   - После этого он занялся сам с собой. Я вышла в кухню и там переждала.
  
   Викина реакция была не совсем обычна.
  
   - А, это на него похоже, это точно про него. Сволочь он и есть сволочь. Присосался. Разводиться надо.
  
   - А зачем ты его держишь..
  
   - Так у меня же семейка - их несколько, каждый день на кухне драки, а когда Эдик появляется, хотя они знают, что он трусливый, но более менее молчат. Зайдём в магазин, смотри, "торговля со скидками". Ах, какой пиджачок!
  
   - Ты хочешь купить?
  
   - Да, но со следующей зарплаты.
  
   - А этот, твой?
  
   - Да что этот, мужик что ли, а то ты не знаешь..
  
  Стал накрапывать дождь. Они сели под козырёк остановки.
  
   - Как ты попала в этот дом, где сейчас живёшь?
  
   - Это не первая моя комната. Первая была в семнадцать лет, когда я в Москву приехала в семьдесят восьмом. Потом поступила, училась, ещё пять лет отбрось. Общага. Потом вернулась к нему, к мужу моему первому, сил больше не было. Ещё большее ничтожество, чем этот.. Эх, Марина.. И можно было бы сейчас жить, так вот приткнуться некуда. Никто никому не нужен, хоть волком вой. Я пол жизни не могу себе на нормальный угол заработать. Да, кстати, уволилась я.
  
   - Из издательства? Зачем?
  
   - Там перестали платить. Сейчас у меня несколько заказов, я ведь парикмахер, самоучка. Прикрывает меня и находит клиентов - фирма.
  
   - Ну, ты обалдела, подруга.. С твоими-то данными!
  
   - Сейчас с любыми данными -так.
  
   - Да не с любыми, перестань.. Поехали лучше к реке, в Серебряный бор, от Охотного - троллейбус ходит. Ты сегодня в брюках, туфли такие тяжёлые. Не бойся, тебе идёт. Духота какая. поехали, позагораем, расслабимся. Разденемся полностью, там ведь - нудисты.
  
   - Нет, что ты, мне звонить должны. Теперь я рабыня, - потускнела Вика, даже нос её обострился, а глаза совсем запали, - в голубых бледных веках, как это часто бывает от постоянных недосыпаний. Она помолчала, посмотрела в сторону грохочущей дороги, над которой стояли в своей последней жизни старые загороженные забором и зелёными сетками дома, и вдруг, страшно пристально взглянула в упор на наблюдающую за ней Марину:
  
   - Слушай, Марин, а ты смогла бы во всём этом - жить дальше, а? Представляешь, как ты будешь жить.. Чем ты будешь дышать, а?
  
   - Я думала над этим, но..
  
   - Что - но.. В церковь что ли опять пойти, постоять.. она от этого греха отведёт.. Да, если разобраться, и туда пойти не к кому.
  
   - Туда ходят к одному Единственному...
  
   - Правильно. Рождённому твоими мыслями и ощущениями. Твоим, пусть маленьким, опытом и крошечной любовью. А здесь, на этом свете, ты никого не любишь, никого...
  
   Они спустились вниз, в метро; потом долго стояли на тротуаре узкой улицы, курили. Дождь шёл всё слабее; капли смывали с асфальта и тротуаров следы от подошв и шин. Троллейбусов пришло сразу несколько. Сели на разные номера, Марина у шофёра на переднем сиденьи, Вика у заднего стекла. Перед зданием с белыми колоннами Маринин троллейбус свернул, и они разъехались.
  
   Мосты над рукавами реки, расходящейся запрудами, будто озёра, высокие, крупные, серебрящиеся на легком ветре ивы; огромные сосны на острове, лодочная станция, выглянувшее, очищенное после дождя и города солнце, привычная жара, песчаный берег. Марина наколола ногу, но продолжала идти босиком, жадно вглядываясь в расступающийся лес, светлый и обнажённый.. По реке катались, жужжа и нагоняя фальшивую волну на водяных мотоциклах. Запах жарившегося неподалёку, в палатке мяса вытягивал слюну. Песок обжигал ноги и охлаждённое после купания в прохладной, прозрачной воде тело. Она разлеглась на нём, на минуту закрыв глаза; рядом с ней перебрасывались в мяч обнажённые игроки с литыми, будто с картины, телами, гибкими и влажными от движений. На них необычно, до смертельной истомы, выдавалось то, что обычно скрыто одеждой. Наблюдавшая за ними то зажмуривала глаза, начиная дремать, то вновь не сводила своего взгляда с перебрасывающих через сетку белый мяч, слыша поминутно взрывы молодого, жизнерадостного хохота. В такую минуту она забывала, где находится, мысли и ощущения переносились в эпоху благоденствия и радости, во времена создания Рима, Венеции, Афин..
  
   Снова захотелось выкупаться, так как солнце жгло немилосердно, до дурноты, лицо и спина были мокрыми от пота. Она вытянулась, встала во весь рост на цыпочки, сгребла в охапку всё, что так поспешно с себя сняла, взяла в руки кожаную сумочку, чёрную длинную юбку без застёжки и кофточку с бисером на туловищах вышитых бабочек и, лениво, останавливаясь и оглядываясь, пошла к воде, провожаемая взглядами юных, молодых и стареющих мужчин.
  
   Когда она вбежала в воду и доплыла, сильно брызгая вокруг себя, до середины, совсем рядом, едва не задев её, ныряющую с головой, проплыла моторная лодка. Выругавшись, Марина ушла под воду, почувствовав, как волна сильно её качнула; доплыв до дна и оттолкнувшись от него, она выпрыгнула из воды по пояс и только теперь заметила рядом плывущего молодого парня, своего ровесника.
  
   Он заговорил, как и следовало ожидать, ни о чём; беловатые волосы смешно топорщились вокруг лисьего, слегка покрасневшего от солнца, лица; она отшучивалась, невпопад отвечая на обычные в таких случаях глупые вопросы. Река неровно убегала, довольно близко скрываясь за поворотом, на левом, высоком берегу роскошно пестрела в льющемся, спелом, золотом свете дубовая роща; солнечные блики, сладостно ослепляя глаза, зацветали и пропадали на синей, водяной глади.
  
   Внезапно плывущий рядом с Мариной вскрикнул. На берегу, до которого оставалось доплыть совсем немного, засвистели. Чёрная тень человека маленького роста со змеиной быстротой мелькнула в кустах и скрылась.
  
   - Во, гад, а! Стой! Поймаю, убью! Я же свои вещи там оставил...
  
   Едва коснувшись ногами дна, Марина поняла, что и её одежда и сумка пропали.
  
   Вечер дотаивал и зримо превращался в ночь, когда их, пришедших на лодочную станцию абсолютно голыми, одели в какое то ими самими найденное тряпьё дежурившие там спасатели. Один из них, усатый, широкоплечий мужик, в тельняшке, с наколками во всю длину здоровенных рук, смеялся и гудел своим басом, куря папиросу:
  
   - Бывает. Что поделаешь! Ну, до дома доберётесь. Только обувь верните потом, она у нас казённая. Лёха, заводи катер!
  
   На шоссе они поймали такси. Когда шофер довез их до близкого в Подмосковье городка, парень оставил Марину в машине, сходил к себе домой и принёс деньги.
  
  
  
   После всего, постепенно остывая, познакомившиеся так внезапно, они сидели у него на кухне и пили кофе. Парня звали Вадимом. Он был красив. Жена его уехала в отпуск, оставив сына, отправленного к бабушке. Сыну было не больше пяти, на полу валялись рассыпанными его игрушки, в углу тесного коридора стоял маленький велосипед. Уже два часа Марина пыталась дозвониться Вике через телефонистку на крошечный электронный прибор, который она носила с собой. В комнате, с зажжённым мягким светом, богато обставленной, играла спокойная, легкомысленная музыка.
  
   Наконец раздался ответный звонок.
  
   - Вика, помоги мне, я без ключей, без всего, у меня всё - стащили! Да там, на пляже, куда я поехала.. Давай я приеду?
  
   Голос находившейся на другом конце провода был неузнаваем, хотя и не казался разбуженным.
  
   - Ты знаешь, сколько сейчас время? Ты знаешь хоть, что я сейчас нахожусь не дома.. ты там сходишь с ума, а чем я тебе сейчас могу помочь, а, чем?
  
   - Побудь со мной..
  
   - Господи, знала бы я, что ты такая ненормальная! Извини, но я сейчас не могу идти к себе.. Успокойся. Позвони вечером. Ты своего ничего не потеряла?
  
   - Нет, только ключи и документы.
  
   Вика сказала ещё что-то и бросила трубку. Уже светало. Марина попросила открыть дверь и почти бегом побежала на первую электричку, на бывшую здесь недалеко, наискосок от окраины, с нетронутым утренним лесом, станцию.
  
   Первые лучи золотили желтыми полосами белые выступы на тяжелых куполах, играли бледными тенями в колоннах у колокольни. Монастырь ещё спал, не открывая ворот для просившихся в него войти. В белых его стенах и башнях, израненных чёрными квадратными дырами - эти следы напоминали о том, что всё здесь когда-то было тюрьмой, а потом обезьяньей конторой; стены эти были молоды под рассветающим, чуть затянутым вуалью облаков, солнечным, розово-жёлым оловом; под пронзительно глубоким, бывшим когда-то одной над этим местом, тишиной и спокойствием, небом; они тихо мыли свой розоватый цвет в маленьком пруду, обложенным камнем.
  
   Почему Марина пришла сюда после бессонной ночи, она не знала. Наконец решетчатая калитка, расположенная в подвратье, со скрипом отворилась и худенькая, хрупкая, с чем-то воспалённым на белом лице, монахиня впустила ждущую, которая даже забыла перекреститься.
  
   - Платок оденьте, матушка, - тихо, но ненавязчиво попросила она, подавая чёрную косынку. - У нас все приходящие в платках.
  
   Монастырь изнутри ослепил светом и почти физическим теплом, идущим от огромных стен большого собора. В кельях ещё горел свет, похожий на свечной, но это было электричество. Сами они маленькие, с крохотными оконцами, забранными в решётку, стоящие над вновь насаженными цветами, вишнями и яблонями, засыпанных будто горой ярких, благоухающих цветений, были вымыты от следов недавнего, чем разлагалось здесь всего то около десятка лет назад; и предваряли вход на задний двор к невысокой, круглой куполом церкви, закрытой, с забитыми окнами, со страшным, трубчатым искусственным светом внутри. Она, видевшая время Тургенева и Толстого, сейчас гордо стояла, загораживая собою вид на колючую проволоку с не разобранным за ней наваленным железом, сбитым со стен при их очищении. В её теле, на алтаре зияли высверленные, не залеченные дыры. Солнце сюда не заходило. У часовенки, осыпающейся кирпичной пылью, чуть поодаль через другой двор, полускрытый и затенённый, - обсаженный на нетоптаной земле ромашками, тюльпанами, шиповником и сиренью, по которому медленно в своём широком не по размеру одеянии, похожем на платье, двигалась Марина, - она заметила серые и чёрные, неровные гранитные камни, большинством ампирные, квадратом одетые на усечённый конус - с именами Разумовских, Баратынских, Одоевцевых, с датами и фамилиями, которых уже не разобрать. Внезапно она вспомнила!.. Здесь же было кладбище, огромное кладбище, одно из тех, в котором нашли приют свой после земной кончины всем светом своим безрассудно в России сиявшие... И вот теперь - эти камни, спасённые, свезённые, поставленные как попало; те самые камни - столько раз виденные ею у старых церквей, на сельских, отдалённых от дорог погостах! Там они шершавые и полу разбитые, мокли, зарастали.. Но там - были могилы. А здесь.. Здесь саркофаги казались очищенными даже от тёмно- зелёного мха.
  
   Около этих камней, когда-то бывших могилами и усыпальницами, когда-то бывшими самой Россией, когда-то бывших всем, что называлось прошлым, к чему шли исповедоваться и спасаться от пустеющего мира, как перед родными, стояли теперь засыпанные землёю лавки, они приглашали сесть только измученных физической усталостью.. Марина уже давно сидела на краю одной из них, устремив глаза вверх, на простреленные, пронзённые синью купола, мимо плыли, задевая их, ватные, зажжённые ликующим золотистым светом, облака. Здесь было тихо, здесь хотелось остаться, здесь хотелось быть. Рука достала невесть откуда взявшийся в кармане кусок карандаша, глаза искали клочок бумаги.. Всё вокруг замерло под солнечным светом, оцепенело в неизвестном ожидании.
  
   Первый звук, первый удар и последовавший за этим громогласным, медным, грозовым - перелив колокольной песни, колокольного звука, крика, набата - заставил вздрогнуть. Казалось, вздрогнуло всё - безразлично сияющее небо, звонарь, обозревавший с колокольной высоты пространство когда-то узкой реки и саму Москву в её золотокупольных сторечиях, тоже бывшую когда-то, но отсюда, за стенами как бы продолжавшую быть, вздрогнула Марина, сидевшая в маленьком монастырском дворе с крошечной, в человеческий рост часовней и каменной летописью у ног; с юности, с отроческих лет не привыкшая, с первого звука, удара колокола, застигшего её в невысоком бульварном ряде на Сретеньи, на Рождественской горе, у закрытого тогда монастыря с висящей над площадью тяжёлой колокольней; вздрогнул сам старый город, сейчас ещё не проснувшийся, запылённый и несчастный, - отвыкший слушать свою собственную, родившую его, и сейчас, в который раз рождающуюся под трепещущий, сладостный, юный звон музыку.
  
  
  
   Троллейбус слишком быстро провёз Марину мимо тяжелых, выложенных рваным камнем оград, мимо чужой здесь, напоминающей вход в метро, садовой арки, мимо знакомых, выкрашенных в тёплый, жёлтый цвет постройки строгого стиля - домов, проносящихся навстречу. По этой улице, выходящей на белоколонный портик института, нужно было медленно, едва переступая ногами, идти, а дома проносились навстречу не успевающему повёртываться к ним взгляду, троллейбус остановился в двух шагах от больницы, магазина со старой вывеской и бывшей пожарной части, много лет облюбованной людьми в формах, - их машины с решётками внутри постоянно оставались заведёнными. У дома, около которого они стояли, попеременно выходя на охоту, срубили верх, обнеся двор сплошным забором, сюда приходили жаловаться друг на друга жильцы коммунальных квартир, сюда прибегали в страхе или в ярости и подавали осатаневшему, глядящему на них волком дежурному - бумажки с заявлениями, заранее зная, что дело кончится ничем. Сюда приходили годами, но всё продолжалось, как было, и жизнь в квартирах, построенных для одной семьи с реально набитым клоповником в восемь, в девять, - потихоньку успокаивалась, тупела, смирялась.
  
   Деревья, подросшие за двадцать лет, сильно сужали улицу, закрывали вид на рядом стоящее, загораживали её обрубленный конец. Марина прошла через двойные арки вглубь изгибающегося двора, заметила впереди ещё одну, за которой высокий, в шесть этажей колодец с несколькими ободранными кустами внутри себя упирался в стену, тупик. Пришедшей сюда стало неуютно среди гладких, нависающих стен и она вернулась туда, где одною стороной дом вскользь освещался солнцем, а другой был в тени. Окна на разных этажах здесь были раскрыты наружу, они вплотную стояли друг к другу; к солнечным лучам, к городскому воздуху живущие за ними выставили горшки с буйно цветущей геранью. Она посмотрела на знакомое окно на шестом этаже. Оно было закрыто, хотя холодеющий с каждым днём ветер, играющий желтыми бисеринками залетевшего сюда палого листа, особенно ощущался на улице, но не во дворе.
  
   Вошедшая в подъезд поднялась наверх пешком, так как лифт не работал, по уходящей вниз, утекающей лестнице, с рисунком под перилами, выложенными разрезанными полусферами, стальные нити разрезали их пополам, так, что если смотреть на сквозь их повторение на соседнем спуске, у внимательного глаза возникало ощущение бесконечности; поднявшись, она посмотрела вниз, на лестничную шахту, и подошла к двери с табличкой "двадцать". Их было много, таких дверей, сделанных и сбитых ещё рукою человека, на нескольких этажах они были уже сплошными, стальными, одёванными напоказ чуть ли не в кожу, за ними квартиры занимали выкупившие их частные собственники; - они смывали старую "грязь" - сбивали потрескавшуюся и серую от времени лепнину с потолков, ломали деревянные перегородки между комнатами, уничтожали лишние проходы, проёмы, сравнивали ступени, спрямляли повороты, белили, клеили новые обои, стелили греющий пол, выламывали маленькие окна с двойными рамами и коричневыми, квадратными форточками, расширяли их так, чтобы внутри было больше света, и ставили на их место "пластиковые", затемнённые, издали похожие на вымоченную, сальную, белую бумагу.
  
   Она позвонила два раза, как было указано на табличке с фамилией Зарубина. Дверь долго не открывалась. Затем она медленно отворилась с лёгким скрипом и на пороге возникла маленькая женщина с еврейским лицом, большими тёмными выразительными глазами и крупным, широким носом, с коротко остриженными седыми волосами. Она мягко, немного боязливо улыбнулась - улыбка получилась кроткой и приглашающей.
  
   - Вы к Олегу? - посторонилась она, чтобы Марина вошла. - Сейчас я его позову, он говорил мне с Вас. Вчера хотел к Вам ехать.. Подождите.
  
   И быстро, не по возрасту, пошла, мягко ступая узкими ступнями по деревянному полу бесконечного, тёмного коридора.
  
   - Щас, я.. щас, - послышался его звонкий голос, - о, чёрт, никак вылезти не могу... ты пришла? Проходи. Я отпечатал тебе то, что ты просила. Вот наша поездка.
  
   Марина заметила в углу, возле отопительной трубы, коробки из картона, поставленные одна на другую и туго перевязанные верёвками. Олег перехватил её взгляд.
  
   - Знаешь, я давно тебе хотел сказать, да всё боялся, как ты прореагируешь. Мы уезжаем из этой квартиры.
  
   - Куда?!!
  
   - Есть такой отдалённый от Москвы район, сорок вёрст. Он строился как принадлежность к столице для каких-то там научных нужд. Нам с матерью давали там квартиру три года назад, я сам пошёл к депутату, ну, помнишь, первый съезд, Сахаров, говорю, - можно? Моя мать уже считай, семьдесят лет в коммунальной живёт, я сорок пять, и поближе, говорю, ближе к Москве, ну, какое-нибудь Солнцево.. Оказалось, что можно, дали там же, где и сейчас. Это такой мерзкий район, шестнадцатиэтажные дома. Я говорю матери, ты что, мы поедем в такую даль.. и отказались. А вот сейчас предложили опять, на сей раз откажешься - всё, останешься с соседями навсегда. Советская власть кончается...
  
   - Уехать отсюда, с этой улицы..
  
   _ Да! - многозначительно закрыл он глаза и повернулся к ней в фас, причём сделал это так смешно, что Марина по-детски засмеялась, заметив как очертания его носа и глаз повторяют материнские, - Я Москву знаю наизусть. Я объелся. И потом - эта уборщица, её стирки по ночам, эта собачья жизнь, телефон под ухом, каждый раз просыпайся. Без малого пятьдесят лет..
  
  - Вот этого я не представляю И как ты будешь там жить?
  
   Он замолчал. Он опустил голову на длинной и узкой шее, почти детской из-за его чрезмерной худобы, острый кадык на ней продвинулся вверх и вниз, проглотив набегающую, грозящую вылиться в слёзы на глазах, горечь.
  
   Марина сидела с фотографиями в руках на неровно лежащей на полу половинке дивана оглушённая и ошпаренная. Время тихо шло, он перевязывал книги, она не находила больше слов, глядя в потолок, в окно, через сплетённые створки рам на противоположную стену, где недавно тускло зажглись два таких же.. наконец, словно все ещё стараясь уцепиться за что-то, она спросила:
  
   - А как ты, твоя мама попали в эту квартиру?
  
   - Она и её мать со своей сестрой приехали в первую мировую войну из Англии разыскивать отца. Фамилия ему была Сегаль.
  
   - Роза Максимовна, то есть Менделевна, родилась в Англии?!
  
   - Да, в Лондоне. Слушай! Они отца своего так и не нашли. Жили, несколько лет, при НЭПе работали портнихами. Потом остались, приняли подданство. Мария Соломоновна, мать моей матери, снова вышла замуж, уже здесь, за военного, мне рассказывали, воевал он с интервентами, но за советскую власть - был не очень..
  
   - О, Боже, зачем они остались! В этом кошмаре.. Представляешь, ты бы жил - там!
  
   - А ты бы пришла сюда тогда? - скорчил Олег свою безобидную, полу смешную, полу серьёзную рожицу, - иногда казалось, что он ещё не вырос. - Войну мать жила здесь, работала на книготорговой базе. Потом её нашёл этот Дмитрий, мой отчим. Когда мне было шесть, - он постарался, - сводил меня к невропатологу. Потом устроил в больницу.. Когда я видел свою карточку в псих. диспансере, ты его сегодня проходила или проезжала, - тяжёлый такой, сплошной забор во всю длину, на нём тот же рисунок, что и на здании, в этой карточке написано - на учёте с пятьдесят третьего года. С семьдесят третьего платят пособие.
  
   - Ты зовёшь его отчимом?
  
   - Ну не отцом же его называть. Я из-за него не раз сам на полгода, на год, сколько продержат, ложился в больницу. Он умер в восьмидесятом году. Говорил мне: ты меня не обманешь, старого чекиста. Работал он на севере, в управлении одного из лагерей, надо вспомнить, где документы об этом лежат, - и одновременно учителем литературы. Дарил мне надписанные книги о Ленине, "будь как великий вождь".. а я от него сбегал. Потом мать его прописала. Последние месяцы он двинулся, было что-то вроде инсульта, без конца ходил взад-вперёд по коридору, а я взял, помню, чужую бельевую палку, да как размахнулся ему вдоль спины, хорошо, что мимо затылка, чуть задел, но до крови оцарапал. Он заорал не своим голосом, побежал отмываться, потом звонить, вызывать санитаров. А я знаю, что они приходят ночью, ну и ночевал у товарища..
  
   Он остановился. В квартире было удивительно тихо. Неожиданно в закрытую, с двумя створками дверь, кто-то назойливо постучал.
  
   - Может быть, Тамара? - пожал плечами Олег и открыл.
  
   - Ой, у тебя гости, - заговорил тоненький голос, в щель просунулась чёрненькая, стриженая голова, - здрасте. Может, сбегаешь за бутылочкой креплёного, а? Я добавлю, сколько не хватает.
  
   - Одевайся, - кивнул Олег Марине, - это из крайней, что ближе всех к двери, комнаты. Пойдём, посидим, - заметно развеселился, засуетился он. - Я мигом вниз, и...
  
   От этой комнаты шёл маленький изгиб, приводящий к кладовке. Сама она оказалась узенькой и маленькой, с одним скруглённым вправо от окна, углом, отчего вся казалась овальной, на потолке, под вытянутой вдоль с лёгким, в лепестках, узором, розеткой висела тяжёлая, в трёх загибающихся грифонами рожках и старых, немытых плафонах, люстра. Плотные, красные, гофрированные занавески почти не пропускали дневного света. Стеклянный шкаф с посудой, со статуэтками, расставленными чисто по-женски, старый телевизор, зеркало, полотенце, стоящая у круглого угла плохо убранная, притиснутая кровать, одежда на стуле.. Пока Олег бегал вниз, Марине не хотелось уходить. Она сидела на венском стуле и разглядывала всё это.
  
   - До чего же уютная у Вас комната! Как здесь хорошо, - зажмуривала она глаза, не глядя на собеседницу, собирающую со стола грязные, с остатками вина и окурками, стаканы.
  
   - А-а, - отмахнулась Тамара, потуже затягивая халат. Сюда приезжать хорошо. Думаешь, мне нравится ходить через весь коридор? Я и готовлю в комнате.
  
   - Да вроде бы здесь окружение такое, что ничего не заметишь..
  
   - Это поначалу. А потом.. так тяжко станет, хоть с улицы не приходи.. Вот Олег тебе скажет, он меня давно знает, давно.. Идёт! - встрепенулась она на звонок. - Пойду, открою.
  
  
  
   Сидящих за низким, полированным столом уже разбирал хмель.
  
   - Ну, ещё по одной, провожать так - провожать!
  
   - Нет, мне хватит, я вот лучше селёдочку.. Что же ты не сказала, что у тебя - водка?
  
   - А, это ещё с той попойки, ну помнишь, когда подрались, я его выгнала. Волосатый такой.
  
   - Ты же с ним жила..
  
   - Тут поживёшь. Бабка, соседка твоя, куда надо капнет. Ну, давай, счастливый ты, уезжаешь...
  
  
  
   Олег перевозил книги; вручную, совершая по несколько рейсов в день, это он сообщил Марине, и она поехала вместе с ним.
  
   Каждый раз они брали в обе руки столько, сколько могли унести, закрывали на ключ место, где они лежали, проходили по всей длине коридора, в конце которого теперь стоял огромный, резной буфет, проходили мимо комнаты с двумя окнами с жившей в ней Розой Максимовной. Буфет обещали увезти.
  
   В поезде Марина спросила.
  
   - А почему не на машине?
  
   - Я боюсь, там места не хватит.
  
   Слушай, у тебя прекрасный буфет, ему всё равно пропадать. Давай перевезём его ко мне.
  
   - Понимаешь, мне очень жаль, но я уже договорился обменять его на кровать, в доме-квартале над Яузой, они собирают старинные вещи. Мы как-нибудь к ним сходим. Это там, за рынком бывшим, ну, который треугольником стоял. Правда, ты помнить не можешь.. а ещё эти люди знакомые неизвестного тебе Игоря, - всё, что я тебе привозил, - фотографии, "живописную Россию", ноты, - а сколько было у его матери, которая умерла, нот и сколько - выбросили! Всё от неё.
  
   - А где сейчас этот Игорь?
  
   - Он в закрытом интернате для псих больных. Кстати, познакомился я с ним тоже в лагере, только в детском. Тогда это был лагерь. Настоящий моральный концлагерь. Будет время, я тебе обо всём расскажу.
  
   Поезд двигался от одной станции к другой невыносимо долго. Марина разулась, протянув усталые ноги на мягкую лавку, немного задев при этом Олега.
  
   - Слушай, расскажи мне про ту комнату, где мы с тобой сидели, пили тогда, а? Господи, как же поезд медленно ползёт.. и как ты будешь каждый раз, я не знаю..
  
   - Не бойся, половину мы уже проехали, - открыл Олег над нею окно. - Да, ты права, комната интересная. Сначала, насколько я помню, в ней жил старик. Это было до пятьдесят шестого года, жил он с женой; и всё время громко кашлял, на кухне, в коридоре ли у себя.. Один раз я увидел, как вода в раковине, над которой он стоял, - стала красной; никого не стесняясь, тем более нас, он туда схаркивал. Жил с женой, какой-то бесцветной, толстой бабой, моложе себя, она ни с кем не разговаривала. Однажды он растворил свою дверь, а я в детстве любил без конца бегать по коридору, с бумажным змеем зажжённым; он увидел, но только прошипел: " Шалишь, лягушонок!" - и первый рассказал моей матери. Потом этого "шалишь" - не стало, старик умер, тихо, как и жил, я помню, как его выносили, и милиционер наш сказал: "Пожил, Петрович! В последний раз тебя несут!" На что вдова этого старика набросилась на него в пылу с кулаками, она была пьяная, он быстренько заломил ей руки и она стала плакать фальшивыми слезами. После похорон мужа она съехала; и на место его вселился немолодой уже, обрюзгший, с чем-то военным, испуганным, каменно-казённым в лице. И десять с небольшим лет, вплоть до того, как его разбил паралич, и он ходил, поддерживаемый с разных сторон за бока женой и её родственниками - по квартире, распространяя запах собственного перележавшего кала, этих "родных" и жён, постоянно меняющихся, делали его деньги - хорошая пенсия за выслугу лет, долгих лет в органах государственной безопасности.
  
   - А твоему папаше почему не положено?
  
   - Говорю же тебе, он почти с нами не жил. Он жил на Севере. Кстати, отбил у моей матери всех её друзей и родственников, даже ещё жившую не так давно двоюродную сестру, Зою Марковну, - "моя жена советский человек и к еврейству никакого отношения не имеет". Затем заставил её снять деньги с книжки и переслал в фонд мира.
  
  - Да ты что!
  
  - То. Слушай дальше. Пришёл этот гебист, в ту самую крайнюю комнату, тогда, когда ни на какую службу уже не ходил. И лишь летом шестьдесят восьмого, когда кондрашка хватила и его, выбралась туда из своей огороженной комнатки-чулана, что ты видела на кухне, та самая Евгения Степановна, у которой, единственной меня оставляла, могла оставить мать, после первой ли смены в школе, второй.. У неё, а она была к тому времени уже совсем старенькая, стояла машина " Зингер", только, кажется, она не работала, в точь такая же, как у матери, и было много старых, с плечиками, узких, чёрного цвета платьев. В этом чуланчике, который сейчас пуст, едва помещалась большая кровать; я залезал на неё, прыгал, кровать скрипела, приходили готовить, гоняли меня, так как я мешал.. помню ещё полки, висевшие на тонких гвоздях, коричневые, резные, грозившие обвалиться, с очень ветхими, одетыми в самодельный дореволюционный переплёт, книгами.
  
   У Евгении Степановны был сын, единственный сын, много старше меня, он почти не бывал у матери, которая к тому времени еле передвигалась. Скоро она съехала с того места, где прожила почти сорок пять лет, уехала из нашей квартиры, а куда, никто не знал. Сейчас-то узнать можно. Поменялась она с сыном, а он привёл в дом её невестку, жену, сосем юную, девочку, это случилось перед олимпиадой. Иногда слышно было, как она плачет. Она убегала от своего супруга. В квартире эту девушку, никогда не выходящую на кухню и моющуюся в ванной перед работой по ночам, когда все спали, никто не замечал.
  
   Один раз, в очередную из таких ночей, я вышел на неё посмотреть, как она моется, какая она голая, через щёлку. Она долго не могла зажечь колонку, наконец разделась; зашелестела, забилась о край ванны вода, она стояла в ней и расчёсывала длинные волосы, - я в тот момент даже немного поразился её костлявости, худобе. Она старательно намыливала лобок, тёрла мочалкой себе спину, подмышками.
  
   Внезапно, помню, мне показалось, что кто-то вошёл в квартиру, хотя дверь была уже на цепочке, и, чтоб войти, должны были позвонить.. Я долго стоял в полной темноте, лишившись от испуга слуха, не зная, куда теперь деваться. Внезапно тяжёлая дверь больно и сильно ударила меня по носу, и она, вышедшая, с обмотанными полотенцем волосами и запахнутая в тонкий, просвечивающий халат, увидела меня; - я оторопел, растерялся - и наградила звонкой, тяжёлой оплеухой, ещё с другой стороны, и, ни слова не говоря, удалилась, мягко шлёпая, к себе.
  
   Потом, через несколько лет, куда-то сменялась и она - и появилась Тамара.
  
   Марина смеялась.
  
  - Ну, ты даёшь! Побольше бы тебе по носу - таких дверей и таких оплеух!
  
   Электричка, изгибаясь змеёй, двигалась, медленно перестукивая, мимо красного, с огромными полукруглыми окнами депо, кругло стоящего в стороне от путей, новых и старых, с водонапорными башнями в их разрезе, - к жёлтому, с квадратной мачтой, вокзалу, перегороженному огромным стеклянным зданием. Машинист объявил Москву, ту самую Москву, из которой было так немыслимо и так не хотелось уезжать; которая ещё так спасала своими несколькими, давно уже не целыми, но влюблёнными в твоё сердце улицами.
  
   Когда они вошли в дом, навстречу им спускалась с лестницы Роза Максимовна, надевшая коричневое, строгое, без излишеств, платье, сшитое по старой моде и хорошо сидевшее на её худенькой, сохранившейся фигуре. Видно было, что носила она его очень долго.
  
   Олег не ожидал её встретить. Он подбежал к матери уже на улице и спросил, куда она идёт. Марина осталась в подъезде.
  
   - В магазин. Я на троллейбусе съезжу, там, где рынок, говорят, подешевле всё. Да, подожди. Звонили Валерий и Рая. Спрашивали про красный буфет. Завтра они его увезут
  
   - Уже завтра? - опустил перед ней голову, как бы жалобно спрашивая, Олег.
  
   - Да. А на той неделе, может на этой, будет машина. Кое-что из мебели придётся оставить, всё не поместится.
  
  
  
  Кончался сентябрь. Он был красивее и моложе почерневшего, остановившегося в своей зрелой каждодневной напоенности последнего месяца лета. Солнце было ещё очень жарким; и даже ночи, незаметно проваливающиеся в свою длинноту, - не холодели, а к сереющей, быстро слетавшей предрассветной дымкой, казались стеклянными.
  
  
  
   - Вика, где ты была, я уже несколько дней звоню, - подбежала к ней, рассеянно сидевшей, положившей ногу на ногу на бульварной скамейке, Марина.
  
   - В доме отдыха я была, - сказала Вика отсутствующим, слабым голосом. - Наскребла последние сто пятьдесят рублей. Уехали рано. Ты же не любишь, когда тебя будят. И этот, мой урод, увязался.
  
   - Какой дом отдыха... какие рубли? Да если хочешь, поедем сегодня же, я покажу тебе прекрасный дом, вокруг лес, в озере искупаемся, переночуешь у меня, ну?
  
   - Хорошо. Только возьми чего-нибудь согреться. Лёгенького. И сигареты. Откуда ехать-то?
  
   - Чего это с тобой? С Рижского..
  
   - Понимаешь, - ещё больше ссутулилась Вика, - я в этот дом больше не войду, в эту проклятую квартиру. Сегодня опять с этой свиньёй подрались.. А на то, что мы с тобой сочинили тогда участковому, помнишь, ты всё не хотела, а я говорила, давай посмеёмся, стравим собаку с собакой, на вот, посмотри.. И ещё она сказала, "что мужик мой придёт с работы, мы тебя скрутим". С шести утра начала перед моей дверью тряпкой махать, палкой в дверь долбить.. И так каждый день.. Я там одна, я не могу больше!
  
   - Ну, ну, перестань, - гладила её по плечу Марина. - Перестань реветь, как маленькая. Поедем, развеешься, вдохнешь иного воздуха, поживёшь у меня немного, там видно будет...
  
   - Я перестаю соображать, когда я там, за всё время, как там живу, я не прочла ни одной книги! Я не могу никого к себе впустить, никого пригласить, я дышать там не могу... я это уже - не я...
  
   - Ну что ты, что ты, как будто в первый раз. Сама говорила, уже сколько лет... терпи уж, раз не судьба тебе выбраться..
  
   - Почему не судьба? А в пригород?
  
   - Пригород! Полжизни в Москве, хотя, если рядом..
  
   - Да кто туда поедет, в грязь эту, в конюшню? Кто её купит?
  
   - Перестань, у тебя из окна все звоны слышны, - Марина выпрямилась, трогательно глядя на подругу, новый, бархатного цвета, пиджак, сшитый без воротника, очень ей шел. Ей не терпелось ехать. Гордым, как-то поверх, взглядом немного усталых глаз окидывала она всё кругом.
  
   - Ага, - подумала Вика, блеснув и оживившись, - особенно на Пасху, - помнишь, пускали по пропускам. Верующие! Глава Москвы, президент, патриарх - морды - рагу свиное..
  
   - Да, ты права, личности отборные.. ну, вот, ты и развеселилась...
  
   До усадьбы, до её преддверия, которое встретило их среди немолодой, но влажной зелени низкими каменными воротами, было совсем недалеко; со станции вела песчаная тропинка; ничто городское, - ни автомобильные дороги, ни тяжёлые каменные дома, не пересекали большое пространство, в лучах простреленных солнцем аллей, с выносом в их начало - широкой, изогнутой, с отбитыми ступенями, обросшими мхом, старой лестницей. С другой стороны дом прозрачными галереями колонн, полукругом обнимавший пространство перед лестницей, удлинял и изгибал свои белые, мраморные линии в овальном пруду, вслед ему, с горы, в просвете молодых, тонких лип, был виден ещё один, рваные гроздья зарастающего сада, сливаясь с кленовой аллеей, спускались к узкой, в серебряных блёстках, змейкой ползущей реке.
  
   - Вот оно наше московское, как могла Ахматова уподобиться лишь своим статуям, - как бы говоря самой себе, негромко подала голос Вика.
  
   Возвратились они рано и ровно опустившимся на них вечером. В метро идти не хотелось, и поэтому на Яузский добрались двумя троллейбусами через Лубянку.
  
   - Я ещё удивляюсь, как Анна Андреевна, тогда молодая богиня неоклассики, так выросла, - и только после "Вечера", "Чёток", "Белой стаи", - полу спросила подругу Марина, любуясь на проезжавшие мимо, темно-жёлтые, лаконичными фасадами дома, медленно отдаляющиеся от глаз.
  
   - Как - так? А Гумилёв со своим "Цехом", со своими средствами, и просто сам по себе?
  
   - Вообще, да. И потом, ещё Пунин.
  
   - А потом ещё вот это, - указала Вика пальцем на колхозно обделанный дом страхового общества, - только в Питере, краснокирпичные Кресты.
  
   - Ты знаешь, когда я была у этих проклятых северных берегов, там до "крестов" так страшно долго отовсюду идти.. и эта река под ними... Стоишь, и на том и на этом берегу одинаковая пустота, серая, и сами башни у тюрьмы, - как кровавые облака...
  
   Путь на Викину улицу пересёк двух вагонный трамвай, дом-замок на углу, был неровно освещён последними лучами заходящего, красного солнца; негромко, как бы на что-то жалуясь, пели редкие, невидимые птицы, и голоса их походили на крик..
  
   - Пройдём двором, хоть видеть, дома ли они.
  
   - Дома.
  
  Марина закрыла с грохотом захлопнувшуюся дверь лифта.
  
   - Ну, чего ты?
  
  - Я ключи ищу. Ты иди сейчас в комнату, включи чайник, я позвоню, мне по работе надо. Потом, как договорились, к тебе.
  
   Прошло с минуту, и из коридора донеслись крики.
  
   - Ах ты, шалава, не смей звонить, когда людям надо! - била по голове, цепляя за волосы Вику, оборонявшуюся сумкой, приплюснутая, заплывшая жиром по-деревенски визжащая соседка, с трусливо остановившейся, осатаневшей харей с маленькими змеиными глазками и выщипанной макушкой - на выбежавшую к ним Марину.
  
   - Ну, теперь я тебя точно посажу. У меня свидетели, - порывисто дышала Вика.
  
   - И-дии, - загундосила та.- Свидетели! Да я тебе скок хошь таких свидетелей притащу, курва!- промычала она в ответ, ретируясь к себе.
  
   Уже совсем была ночь, с дождём, с ощущением безысходности, с фонарями, встретившая их на улице. Дальше были пустые вагоны метро, лужи, крутой спуск вниз, обогнувший красную колокольню, подъезд, горячий чай, ванна, после которой Вика уснула, свернувшись на диване, а Марина сидела и записывала впечатления прошедшего дня. На столе лежал распечатанный конверт, адрес на нём был тот, откуда они ушли два часа назад. В нём лежала вдвое сложенная бумажка, с положенными печатями и штампами.
  
   "Сообщаем вам, что ваше заявление было рассмотрено. Факты угроз и избиений со стороны гражданки Малинкович С. И. в Ваш адрес не подтвердились. Нарушений в проживании родственников Малинкович С. И. на её жилплощади не усматривается. Дополнительно с гражданкой Малинкович была проведена профилактическая беседа".
  
   Начальник о/м Копцов А. А.
  
  
  
   Утро в городе, в лицах домов, в первых их этажах, в стенах и стёклах, посеревших от грязи, начиналось пыльной завесой на неотдохнувшей листве, пустынными, совсем не похожими на себя дневных, вернее не на себя, - так освобождённо очищенными от любого движения улицами, солнце ещё не выполняло своей задачи, - не ложилось тенями и полутенями на то, куда призвано было лечь, чтобы подчеркнуть, выгравировать, высветить мысль, застывшую в камне; утро в городе начиналось внезапно, шло постепенно и долго; последние романтики, одуревшие от сладостной бессонницы - расставались с пленом своих созерцаний и шли отсыпаться, или уезжали из города, выкрав его из дня, перерубающего и опошляющего его ещё оставшуюся живою музыку; утро начиналось - первыми стучащими трамваями, гудящими троллейбусами, вначале пустыми, потом забитыми людьми с сонными, напудренными, злыми лицами, измученными суетой, - начиналось оно с открывания дверей бесчисленных магазинов, с криков торговок грузчикам, чтобы тащили веселей, с превращением свободных участков тротуаров под торговые ряды. Мало кто спешил этим утром в редакции, институты; впрочем, институты были, но после этих институтов люди шли в те же продающие и скупающие всё конторы, банки, офисы, - белые комнаты без потолков, окон, со стульями на пружинах, изогнутых как червяки; не было в этих едущих, спешащих, бегущих, хлопающих, матерящихся и сплёвывающих, одетых, кто повычурней, а кто и с вылизанными галстуками, - "служащих", этими служащими были продавцы. Москва закупала и продавала всё, - нищих на вокзалах, старух и женщин, одетых потеплее и в платках, торгующих водкой и окорочками, девушек на вокзалах, на улицах и на рынках, молодых людей с лихорадочно - наглым оскалом на лицах и разнообразным товаром в руках, - вселяла в свои теперь ослепительно пустые комнаты молодость и старость, убожество и интеллектуальность, душу и её полное отсутствие. Утро начиналось. Оно сравнивало всех в суетной, мелко-злой, безысходно- бессмысленной беготне не отдохнувших, невыспавшихся, вынужденных стоять и тяжело работать по пол суток - исключительно ради одного, - что бы было больше денег. И у тех, кто над ними стоял, ещё больше. И у страны, которая ровно теперь ничего не стоила после своего позора и смерти. - столько, сколько и вообразить немыслимо. Деньги эти были чужими. Но всё вокруг и в этом городе стало их мерилом.
  
   Сегодня было тепло, на небе ни облака, город всегда хранил его, это тепло в своём камне, не остывая, вплоть до рассвета, до продолжения золотого солнечного пути, восходящего в свой полнотворный день; и в эту минуту дня, когда город умирал, так нелепо преображаясь под теснящимся, толкающимся, спешащим в никуда, и глядевшими вперёд себя и тоже в никуда - прохожими. Сегодня было привычно тепло после вчерашней жары, после долгого, благодарного, в красных крыльях, в редких куполах над ровной землёй, заката, но вход в метро был перегорожен переваливающимися в пиджаках, в кофтах, в плащах, в коже, по блатному одетой на голое тело. Вход метро, неуклюжий, давящий и уродливый, с глупыми фигурами по бокам топорной отштукатуренной бочки, дымился от непогашенных плевками и подошвами окурков, в огороженном деревянной широкой лавкой пространстве лежал нищий, обсыпанный пылью, и от него прибавлялся навстречу плотскому водовороту запах сгнившей мочи, и огромная, безразличная пасть тяжёлых деревянных дверей впускала медленно идущих, но никого не выпускала из себя, обратно, в город, на волю, в недоспанное волшебное утро...
  
  
  
  
  
  
  
   Часть вторая
  
  
  
   Незаметно протекло, испарилось в своей низменности, в своей обычной или необычной медленности или быстротечности около трёх лет. Город терял своих старых жителей, зажигался зимними вечными вечерами невыносимо чужим светом в окнах, в городе вновь поднимались, камень за камнем росли силуэты старых церквей, выросшие по старым чертежам, но лишённые прежнего своего, подлинного тепла. В городе стало меньше прохожих, больше машин, так, что, поминутно не оглядываясь, нельзя было перейти даже маленькие по ширине улицы. У лубянского камня, у старых церковных оград, у подножия домов, - на низкую ступень невысоко поднятых первых этажей, к стёклам и рамам, забитым стальными листами сплёвывающая, суетливая молодость ставила разноцветные недопитые бутылки или банки, на которых в виде реклам было нарисовано её настоящее лицо.
  
   По первопрестольным, заглатывающий шум города, от которого было освобождено лишь утро и длинная, холодная ночь, искажавшая его круглыми оранжевыми пятнами лежащим светом фонарей, звонили колокола, сначала робко, неумело, почти неслышно, потом их звук усиливался, срывался в крик, растекаясь по сумеречным городским проходам, и, слабый, он даже оглушал, останавливал на редком бегу, заставлял невольно к себе прислушиваться, как бы дозванивал, договаривал то, что раньше не мог ни договорить, ни высказать, небу, воздуху, звёздам, одиноким, по-настоящему осиротевшим детям города. У церквей, лишённых колоколен, делали деревянные звонницы, теперь, заговорили и они, борясь с машинным рёвом, - ранним, беспечным, почти потерянным утром было немного больно и страшно, напополам с радостным и юным чувством наблюдать и слышать, как город поёт последнюю, на самом деле, погребальную, благостную песню о самом себе.
  
  
  
   Стараясь не замечать давящей, удушающей мерзости огромных, глупо-оранжевых и голубых, выкрашенных в ослепительно белый цвет домов, расставленных на огромном асфальтовом пространстве, где ни росло ни единого деревца, где негде было укрыться, что бы ничего этого не видеть, где всё окружавшее вызывало одно желание - поскорее броситься все равно куда и уйти, исчезнуть, не быть, Марина добралась в скучный, мартовский, бездвижный день до одного из таких домов, в таком пространстве, которое люди, жившие раньше её, посчитали бы другой планетой или царством полного отупения, после смерти всего и вся.. Лифт долго поднимал её на одиннадцатый этаж. За стеклянной дверью общего коридора стояли какие-то люди и громко, нахально останавливаясь на каждой фразе, между собой переговаривались. С ними благожелательно, с видимой в эту короткую минуту боязнью, раскланивалась знакомая, искажённая непрозрачным стеклом, подвижная фигура детского роста и худобы. Так же искаженно, не по- настоящему, звучал и ее мягкий, внятный голос.
  
   - Вот и спасибо, Владимир Николаевич, что стол нам довезли... если бы не Вы, не представляю, на чём бы мы сейчас обедали. Олег-то, в старом, деревянном, негативы держит".
  
   Марина, едва дослышав эту фразу, постучала, забыв про звонок.
  
   - Ой, кто это, Роза Максимовна? - за спиной плотного немолодого соседа, с разлизанной лысиной, выскользнула малорослая, с маленькими, плоскими чертами лица, его жена, и, открыв короткими руками дверь, облизала настороженным взглядом Марину.
  
   - Мне бы, - двинулась она вперёд, едва не смяв коротышку, которая молча ретировалась вслед за широкой спиной благоверного к себе, за железную дверь. Перед этим она успела проворковать:
  
  - Это к Вам. Ну, мы пошли, а то сейчас сын со школы придёт. Заходите всегда, если что. И Олегу скажите, чтобы нас не сторонился. Пирожки те, к чаю, я совсем недавно испекла...
  
   Старушка закрыла за Мариной дверь. В большой комнате громко разговаривал телевизор. Она показалась Марине серой и уставшей, потемневшей и уменьшившейся в лице.
  
  - А Олег к Вам поехал, - спокойно сказала она. - Он звонил, да у вас занято было. Потом и сказал, поеду, может быть, застану.
  
  - Ой, ну надо же так, ведь не в первый раз уже...
  
  - Подождёте?
  
  - Да, нет, нет, поеду. Давно уехал?
  
  Да часа два уже. И мне вчера всё о Вас говорил.
  
  - Как Вы здесь? Не скучно Вам..
  
  - Да, вот живём, - проговорив извинительно-полупросящим голосом, опустила она свои большие, карие, всегда в упор глядящие глаза. Посижу, фильм посмотрю, на улицу выйду, поговорю с соседями, в магазин схожу, ничего...
  
   Из полуоткрытой сплошной двери, ведшей в её комнату, пробивалась по немытому и неметёному полу, покрытому линолеумом, узкая полоска, неизвестно когда вылезшего здесь, среди бетонных коробок, дряблого солнца; около жёлтого, деревянного гардероба с разбитым у одной из не закрывающихся дверей наборным стеклом, стояло прислонённым к стене коричневая от времени, с легкими изгибами стиля модерн, рама от зеркала, с обратной стороны к раме был прибита фанера, лицевой стороною являвшая собой портрет маленькой девочки, вытянувшей своё личико вперёд, в голубом, с собранном складками, платьице, с бантом в тёмных, густых кудряшках, свисавших по бокам, - и с оттиском в правом, нижнем углу, датировавшим его: "годъ 1918".
  
  
  
   Вернувшись обратно в город, Марина увидела его. Они неожиданно встретились, буквально столкнулись около того самого букинистического, недалеко от почтамта. Олег шел к площади обыкновенно, ни на секунду не убыстряя шага. Уже заметно стемнело, когда занесёнными мокрым смёрзшимся снегом лавками их встретил широкий, в сужающихся, как будто сплетённых, вдали аллеях, бульвар.
  
   - Давно здесь не ходил, - признался Олег, когда незаметно дошли до пруда. - Ты знаешь, матери плохо.
  
   - Я заметила, проводив глазами трамвай, откликнулась Марина. - Соседей твоих видела.
  
   - Они её задабривают. Сколько раз им их же подарки назад относил. Надеюсь, ты заметила, из чего они сделаны...
  
   - Догадалась. Не слепая.
  
   - Так вот. - глядя на водное зеркало, которое своим полным спокойствием, пускало в себя оттаявший, ровно-классическим краем вынесенный круг колонн у белого, казавшимся с противоположной стороны приземистым, театра, - и удлиняло их, - но если я останусь один на этом белом свете, без неё, знай, я жить не буду. Я не захочу жить. Я часть её.
  
   - Вы кажетесь такими разными.. ее, по сути, мало что интересует, по сравнению с тем, что интересует тебя.
  
   - Я всю жизнь прятался за её спиной, - проглотил горький комок Олег. - Пусть она этого не знает.
  
   - Старайся об этом не думать. В конце концов, все мы смертны.
  
   - Моя мать приехала в антисемитскую страну и как-то в ней все эти годы прожила. Удивляюсь, как.
  
   Ну, здесь же Москва.
  
   - Москва. - выдохнул он, улыбнувшись иронически своей немного страшной улыбкой. - Просто такой нации нет. Мы полностью ассимилировались. Нас просто не существует.
  
   - У вас есть Христос.. все терпение его - ваше. " Кто пойдет за мной, и уверует в отца моего, тот обретёт Жизнь вечную", " оставь отца своего и мать свою и иди за мной"... пойми, смерти на самом деле нет. На самом деле - всё вокруг нас - это смерть, - говорила Марина, созерцая окружавшие дома, мягко убеждая.
  
   Он привстал и как-то странно на неё оглянулся.
  
  - Я родился в атеистической стране. Я не говорю, что Бога нет, я не говорю, - что он есть... А то, что ты говоришь про окружающее нас, - то же самое думали люди и в восемнадцатом и в девятнадцатом веке..
  
  - Ну, не то же самое. Такого они знать не могли.. и не умели так прятаться от всего, как мы. Они бы сошли с ума, попросту замолчавши..
  
  
  
   Вечерняя голубизна, переходящая в чёрную, серую, седую сырость ночи одевала деревья стеклянным инеем, окунала с головой в неё - близко стоящие дома. За подворотнями, ведущими в изломанные, невысокие дворы, а оттуда в переулки, лился чем-то серебряным редко висящий посреди фонарный свет, и ещё реже стояли над головой зажжёнными, будто свечи, тихие, теплые, с открытыми форточками, окна. После того, как говорившие у пруда прошли, почти пробежали по уже ставшей их общей горе с чёрной, мёртвой колокольней на изгибе полуразрушенного переулка, Олега снова ждал знакомый малоквартирный дом с крыльцом, которое почти полностью занёс вчерашний снег... знакомая дверь, знакомая комната, выходящая окнами на непрерываемую ленту домов, улица, омытая полуслепым городским светом. Он позвонил матери, стараясь её как-то в мимолётном разговоре успокоить, и после этого остался в доме у Марины.
  
  
  
   О, как хотелось оживить этот белый свет, покрывший землю, как хотелось не верить смерти и верилось, что почва за несколько дней поглотит старый, полу растопленный снег с хрустальной коркой к утру и ближе к сумеркам, становящимися неразличимыми между собою, будто белым, прозрачным зеркалом, на котором были выбиты морщины; - этот снег превращался в голубую воду, вода же застывала, как бы укрывалась тонким промороженным льдом, небо, в котором оно отражалось, или небо, отражавшееся в нём, в ней, в белой пустыне, никак, даже на мгновение не становящейся водяной, - оно становилось день ото дня синее невесомее и молочней, и могучими руками своими раздвигало огромные, словно гигантских лебедей, их крылья - облака, отяжелённые вкрапленной золотой пылью полнотворного солнца, и серой, дождевой, под мокнущими в узких проталинах полями, разражавшиеся метелью, не долетавшей до жаждущей освободиться земли, и скоро тающей, прямо в воздухе, под мокрыми, золотистыми, стрельчатыми лучами солнца; эта несовместимость зимы и лета скоро ушла, растворилась, почернела, освободилась и вытолкнула в жизнь - первой робкой зеленью. Вскоре снег, мистический снег, напомнил о себе белым обмороком зацветших яблонь и вишен, ветви которых, восковые или мраморные, будто огромные свечи, не имели на себе листьев, и также ослепительно, но лениво раскрывала свои бутоны черемуха, долго невестящаяся и томно зазывающаяся к себе своим пряно-горько-сладким, с привкусом дурноты, запахом; всё чаще к закату зажигались ярко-жёлтые, длинные, перьевые, разбросанные лёгкой прозрачной тканью, разломанные облака...
  
   Марина всё чаще выезжала к уже знакомым ей несколько лет местам, где год от году её встречал белоколонный, с глубокими арками дом, обросший кустами и дикой травою на неприметном своём возвышении; рядом с ним, на горе, звала ближе к погосту и к себе, на службу, маленькая, укрытая сводом, жёлтая церковь. Приходившая сюда привыкла к её звону, такому грустному тревожному и хрустальному, как эти расцветающие, ещё пронзительно-холодные ночами, окутанные в свежесть зенита, голубые дни. Высыхающая чаша пруда манила к себе поглядеться, искупаться, нырнуть, дом был виден в нём лишь краем, ледяное безразличие всего растущего перед его фасадом, белое, бледное спокойствие воды, совсем ледяной на ощупь... Пруд высыхал, старел, доживал, растворялся; и свежие силы половодья не прибавляли ему жизни. Когда Марина, раздевшись, с разбегу окунулась в него, у неё перехватило дух, ведь несколько дней назад она помнила его подо льдом.. А вокруг вольно, ослепительно сиял раскинувшийся белый цвет, мешавший собой жёлтую краску ярчайшего солнца, превращался в облака, в сотканные неземной красоты и свежестью букеты, сводил с ума, заставляя не отрывать от себя глаз, заставлял быть с такой же полною силою.. Маленькие рябины, шиповник, клёны, стоявшие стайкой, молодые дубы и тоненькие ивы, сильно изогнутые в свой поклон, - чтобы достать до убывающей воды, старые, с накрапанными чёрными пятнами на голубоватых стволах берёзы - всё струилось, всё было ярким, всё переливалось своим неповторимым оттенком в другие, благодарно протянувшие свои ветви навстречу спасающему и ласковому, горячему свету.
  
   Целыми днями и ночами, ставшими бессонными, пила Марина эту благодать мира, ходила под это благодатью и никак не могла напиться. Ей недоставало - присутствия рядом - Олега, в такие минуты ей особенно хотелось его видеть.. Олег спасался от постоянно растущей тревоги за жизнь матери, сидя дома, рядом с ней, в своей маленькой, девятиметровой комнате, - ему казалось, что если он выйдет из дома, не будет её видеть, уйдёт хотя бы на полдня, то она уйдёт из этого мира, в котором столько тихо мучилась, и она, и эти муки были известны только ему, и он старался никого не впускать за закрытую дверь. Мать слишком просто смотрела на своего непутёвого, мотавшегося по городам и ночевавшего там на вокзалах, никогда не работавшего, кроме двух лет, да и то вместе с ней, на книготорговой базе, ради стажа и начисления пенсии, сына, - но это был её ребёнок, её детище, единственное, что оставляла она после себя и в чём оставалась сама, готовящаяся к собственному уходу.
  
  
  
   Рано утром на деревянной тумбочке, приставленной к кровати, зазвонил телефон. Звонили знакомые Олега.
  
   - Олег просил передать, - быстро говорил грудной, самодовольный женский голос, - ну, вообщем, умерла его мать. Он вошёл к ней в комнату, она сидела, как-то странно смотрела перед собой.. попросила принести таблетки, они всегда лежали в холодильнике и капли, их надо вместе принимать. Так, вот: одного из лекарств не было!
  
   - Может, соседи заходили? - с трудом продолжила Марина.
  
   - Да, что Вы.. Вы слушайте...
  
   - А почему он сам мне не говорит?!
  
   - Он не может. Он просил с месяц его не беспокоить. Он сразу пошёл к Вашим родственникам, Марина... Он совершенно невменяем, ни на какие вопросы не отвечает. Лицо - серое с чёрным, не лицо, а маска. Главное Вас просил и кого бы то ни было не мешать с похоронами, не беспокоиться... сказал, что сделает всё сам.
  
   - С ним ничего не случится?
  
   - Да дослушайте Вы... Он сел рядом с Розой Максимовной, она качнулась.. Пульса уже не было. Глаза были закрыты. Не издала ни одного звука. Просто наклонилась в сторону сына и умерла на его руках...
  
  
  
  
  
   Часть третья
  
  
  
   Смерть отступала. Она звала к себе и влекла за собой - своим чёрным, адским уютом, накрывала непроницаемым одеялом и просила, требовала остаться; под этим укрытием не чувствовалось ни холода ни тепла, ни света ни тьмы, ни полной темноты, ни слабого бледного луча, окрашивающего всё в мистический белый свет, - смерть звала за собой и требовала остаться на её стороне, может быть, оттуда - всё происходящее на земле виделось проще и глубже и было легче объяснимо. Смерть не была покоем, - смерть оказалась блаженным и сладостным беспокойством, в каждую минуту своего бытия или небытия с той ли другой стороны - живущих или умерших, - она требовала о себе философии. Уже сама бренная жизнь и её окружение были навеяны ею, были её оттиском и отсветом, цветом. Всё в мире настолько остановилось, дальше, по сути, не существуя, в своём Прошлом, которое мучительно хотелось принять за настоящее, и этот разнящийся ужас настоящего - по сравнению с умершим, всё ещё напоминавшим живое и Жившее, был невыносим. Живым оставалось - завидовать мёртвым.
  
   Единственным спасением и объяснением смерти стало её кажущееся, видимое отображение. Она одним из тысячи тёмных, стальных оттенков своих - терялась в аллеях, в темной, зрелой листве, не пропускавшей солнце, или посещая их, но уже без листвы, с чёрным, страшным воздетым узором мёртвых, сухих своих рук; она была в оградах у могил и их надгробиях, палые, ярко-жёлтые листья лежали на них вместо цветов, сама природа спасала старые могилы от забытости и забвения - сама забытость - возбуждала самую яркую память. Уйти в мир иной хотелось ещё и потому, что не было никакого выхода, как бы выйти было - почти не в кого; в зримом мире словно бы само существование поглощало всё бытиё и превращалось в собственную погибель. Грань между жизнью и смертью постепенно стиралась, становилась невидимой, становилась бессмысленной для того, что бы быть. Всё прошлое, пропевшее и просиявшее, оставившее после себя настоящий след - ушло несколько десятилетий назад, а сейчас, только казалось, что оно продолжало уходить. Смерть вырастала в густом, белом заснежье, она была в зените солнца, и в темнеющей, рождающей в себе плоды, зелени деревьев, смерть была в невидимом, оловянном солнце, залитым в черным панцире стальных облаков. Когда всё нужное молчало, но молчать больше было невозможно, сама благородная смерть вдруг становилась молчанием, - без лишних слов и рассуждений о самой себе. Она предваряла вход в то ничто, которое должно было стать всем. Если Смерть забирала к себе - Жизни, то в ней, в обратной её стороне, должны были быть, как в зеркале отражены, - отражено всё то несовершенством было оставлено на земле, которая сама по себе, в своей сути и несвершении, - являлась обманом. Умирать стало не страшно. В надгробных камнях и фигурах, жизнь представлялась как единая мысль, - и всем им, согбенным, закрывающим каменное лицо руками, склонённым, но не сложившим за спиной крылья, - всё таки чужда была земная тщета жизни, её умоляющие возгласы; каменные фигуры являли собой олицетворение расставания, скорби, но никак не сожаления, жалобы, плача о разорванности с земным и плотским, - надгробия не знали простых слёз, их следов на застывших лицах не оставалось... Фигуры ангелов тоже были благостно "мертвы", и своим обликом, своей каменностью, которая и олицетворяла на стоящую жизнь, настоящее бытиё, многое объясняли. Они как бы звали к себе за тяжёлые, чугунные ограды, каменные руины со всех концов света, и камни эти, старые камни, постепенно таяли, но таянье это для ещё живущих представляло трагедию и делало их осиротевшими. Чтобы стать прошлому - вровень, нужно было стать его тенью. Эта тень не могла быть видимой, она могла быть только произнесённой. И кресты на могилах не могли повторять средокрестья - на разновеликом разноголосье каменных соборов и храмов, плывущих по миру, словно корабли, и летящих, пронзающих небо, словно гигантские горы, - они не могли сравниться, как свет лунный не может стать солнечным, - так и они, обозначающие уход из жизни, который на самом деле был переходом в её настоящую суть, - не могли быть одинаковыми с теми, что обозначали лишь приход к этой мысли, через неё суливший освобождение и облегчение от всего лишнего и не сущего.
  
   Олег не приходил к тому месту, где была похоронена его мать, не мог приходить, как другие приходят к своим умершим, выполняя этим, слишком частым приходом, лишь языческий обряд.
  
  Его невозможно было увидеть никогда и сразу после похорон около красной, зубчатой, невысокой стены, одного из старых, заросших, полузаброшенных кладбищ. Его душу на долгое время заняла полная опустошённость; он не мог, не имел права прикоснуться к тому, он просто не видел, не мог объяснить себе про то, что считал несуществующим. Он совершенно опустился, зарос, и теперь не спал по ночам в своей квартире, которую ненавидел, боясь каждого шороха, боясь, что кто-то взломает дверь, войдёт... Он не мог принять и заполнить собой ушедшую жизнь, так как очень боялся за свою, и в обнажившемся "себе", - этого "себя" не обнаруживал. Его тоже не стало, он не мог ни минутой раньше, ни минутой позже взять на свои плечи двойной груз, и теперь, когда он принадлежал, остался принадлежать только себе, - эта отяжелённая принадлежность, - утяжеляла и отравляла ему ставшим невыносимым существование.
  
   Марина при их встрече прятала теперь глаза, встречи эти стали почти механическими, в них не стало ничего нового; незаметно подобралась осень, не замечаемо, как бы пройдя сквозь тяжёлую оболочку, Олег приспосабливался к тому, что теперь придётся быть только с собою, - и навсегда, по-настоящему, Одним.
  
   Даже то яркое, ослепительно жарким цветом медленно падающее с чернеющих изогнутых крон, - в благодарность за выпитое солнце - не освежило его, как раньше, когда они с Мариной разбредались в разные концы городских и загородных парков, и он один мысленно рисовал свои картины, в которых неизменно присутствовало что нибудь каменное, - белая ли ваза, разваливающаяся от времени, со стальным рисунком, цепь ограды, - всё оживало на его снимках, зацветало, уводило взгляд в бесконечность, - теперь он перестал снимать, перестал созерцать, и созерцанием этим отображать мир, перестал жить.
  
   Вначале своём так мягко убеждающие его Маринины мысли, высказанные вслух и на бумаге, Маринины слова теперь шли мимо него, вначале Марина боялась его трогать, затем предоставленная самой себе, не могущая никому перелить свою молодость, и всё, что было в ней, стала раздражаться, метаться по Бог знает кому, в том числе и по случайным знакомым, её изнуряла непрекращающаяся бессонница, она начала попросту биться в самой себе с ужасом думая, что это навсегда.
  
   Они почти перестали куда- либо ездить. Правда, Олег всё чаще приходил к Марине, чтоб остаться на ночь. Листопад тихо стаял, завершился, начали лить беспрестанные, серые, как свежая медь, как цемент, дожди. Город потускнел, обнажился; он плакал всеми своими ранами, всем своим недостающим, чёрным, обнажённым, зазывал укрыться - теперь только в книги, при этих дождях он не умывался, как при растущей, высящейся с каждым днём мартовской синеве неба, - он чёрнел, серел, как бы вис в каком-то фантастическом дыме; обдавался грязью с дорог, становился как будто ниже и растоптанней...
  
   В огромном, почти пустом зале библиотеки со сплошно поставленными к друг другу деревянными столами и старого вида зелёными лампами, светящимися не ярким светом, Олег, почти не читая свои журналы, вдруг неожиданно наклонился к самому лицу Марины, нервно, в ожидании своего заказа, перелистывающей одни и те же страницы, и произнёс вполголоса:
  
   - Ты знаешь, приходили ко мне соседи вместе с врачом моим участковым, ни с того ни с сего намекали на госпитализацию, - из диспансера уже несколько раз вызывали для каких-то разговоров... Я отказался. Тогда они ещё раз пришли, и с ними тот самый Володя, его ты видела в коридоре, когда не застала меня, он нам тогда мебель довозил, которую мы забыли, и жена его, Люба, и сосед из квартиры, чья дверь справа от моей, у него какая-то дорогая импортная машина, ну, представляешь... Спрашивали, буду ли я оформлять в собственность свою квартиру.
  
   Марина молча читала принесённое вновь. Прошло несколько часов. Прозвенел звонок. Пора было уходить. Она встала. Встал и он, с отчаянным выражением выставив своё лицо, перед её, высокомерно-полужалостливо глядевшее на него.
  
   - Ну, я теперь между ними как футбольный мяч буду, а?
  
  
  
   Марина билась над вопросом, стоит ли ей вообще существовать в таком мире, который помимо и врозь с её измерениями принёс конец двадцатого века. Утро в её квартире, часто теперь по- страшному одинокой, начиналось с ощущения необыкновенной пустоты. Она несколько раз пробовала придти в церковь, и там остаться, слиться с этими людьми, в юности казавшимися ей такими непохожими на тусклый материальный мир, в котором жили все остальные, такими чистыми, так безропотно и полно отдавшими себя, - той идее, выше которой ничего не могло быть на свете, - но не могла. Теперь их ограниченность, мелочность, денежность, при неизменной внешней доброте обнажилась для Марины донельзя. Она только смотрела, войдя, и стараясь, что бы её никто не видел, на свечи, в полной темноте высвечивающие лица с икон, скорбные, измученные, глядящие с благостной теплотой, да слушала струящееся, огненное, лёгкое, до невесомости, пение, их, невидимых, внешних затворников, - для радости же внешней и наивной.
  
   Проходили дни, уже давно выпал большими хлопьями, напомнившими первоцветение, первый снег, и стаял, не оставив следа, - чернота и смерть ноября ужасающе продляла, обернувшись в свою противоположность, летний зенит, смешанный с духотой и зноем, с оцепенелой неподвижностью воздуха, висящего каждое утро и каждый день без изменений, - над сине-зелёными, застывшими в своей темноте, кронами, и лишь изредка, крошками, гроздьями, вспыхивающими знакомой, жалостно-ликующей, пепельно-грустной желтизной. Утро начиналось с воспоминаний о живой жизни, о прошедших, пролетевших так бурно, последних нескольких годах, ночь, в легкой, зазывающей, и, наконец, не растаявшей, начинавшейся с первых робких снежинок, кружащих в воздухе, метели, вела на знакомую улицу, к знакомому шестиэтажному дому, кажущимся очень большим среди своим ровесников, стоявших чуть ниже его, с вылепленными на их фасадах женскими полу божественными, полу театральными лицами.. Там, в изломанном проёме лестниц, раскрытого окна, выходящего во двор и на край домов, встречавших, перешедших через мост, сквозь чердаки, сквозь перила и стёкла, сквозь фонарный свет, сквозь оледеневшие ветви, лишённые листьев, сквозь ещё не умершие души, - билась метель. Метель цвела и роняла свои зацветья, цветы в ещё не замёрзшие лужи, укорачивала вид как бы сквозь пелену, до нескольких стоящих впереди домов с большими и высокими и всегда разными окнами, пролетала, оседая тонкой периной-занавесью, на жёлтых, серых, мягко красных и тёмно-голубых стенах, облепляла странными фигурами гранитные столбы, шуршала, извивалась, кланялась, говорила и недосказывала. В метель, а она была похожа на саму эту очищающую ночь, на очищенный вечер, метелью заметаемое, белеющее, молодеющее на глазах городское пространство, для кого-то бывшее длинною в жизнь, а уместившееся в узкую, недолгую быстрой ходьбой улицу, не имело ни конца, ни начала.
  
   Метелью тают фонари...
  
  Капель... я б не была б такою
  
  Если бы не поговорил,
  
  Не выжег, не давал покоя...
  
  
  
   ... Записала Марина на клочке бумаги, случайно оставшегося в кармане осеннего плаща (она всегда одевалась не по сезону), и ей в эту минуту не надо было долго думать, к кому должны были быть обращены вышесказанные слова, кого в короткий этот миг, может быть, и не было.
  
   Внезапно она вспомнила: фотография! Две арки справа! Троллейбус, огромная тень впереди, закутанная темнота, окунутая, как бы в серый, искрящийся седой туман... Метель не кончалась; она не должна была кончиться. Улица не кончалась тоже, Марина уже несколько раз, сама того не заметив, обошла её всю с двух сторон. Она проходила рядом с этой несущейся и исчезающей метелью, всю ночь. Небо чуть замечаемо, глухо посинело... Под зимними, долго рассветающими, слабо белеющими сумерками был, родился уже совсем другой город, - он стал голубым, домашним, тёплым.. С мезонинов, с низких двух и трёх этажных домов и домиков, прямых и кругло загибающихся, с их белых крыш - едва постукивала капель, похожая на последний дождь, и сразу застывала. Крыши эти стали ниже. Фигурный верх церкви и усечённый серым небом шпиль дорисовались в эту ночь белыми пушистыми завитками, своды и стены у подножия куполов были укрыты, словно белым платком, полупрозрачной белой тенью, белым восхищением, и до появления ненавистного грохочущего дня, успокоили и убаюкали городское бытиё, предав его долгому, блаженному, всеохватному и бесконечному сну.
  
   Едва прибежав домой, она нашла на ковре, на полу, под толстыми томами "русского искусства", красный, самодельный альбом, куда она вклеивала всё, что касалось её города и изображало его, прошлым или сегодняшним, цветущим или умирающим.. На одной из серых страниц, где её рукой хаотично были разбросаны разных размеров снимки, изображающие от отдельного окна или балкона, барельефа, - до площади или пейзажа, - она узнала этот самый снимок, о котором вспомнила на лестнице в подъезде, в котором жил Олег и где она провела сегодня часть почти белых, от снежного, летящего воздуха, счастливейших, как теперь казалось, бесконечных ночных часов, пролетевших несколькими обожжёнными моментами... Она оторвала его и надписала с обратной стороны, надписанное едва уместилось..
  
  
  
  "Сегодня ранняя метель. Всё седовласьем заметает.
  
  И снег ложится, но не тает... Как будто бы она сама
  
  Жесткий бег остановила, бег времени, бег времени, бег в никуда...
  
  Она - отчаянно белила, она - отчаянью звезда.
  
  Есть первый снег, он утечёт, есть первый сон, он вдруг растает,
  
  Родившись поздно, - тот умрёт; родившись рано, обрекает
  
  Себя на бездну, осень, страх, - жизнь при смерти, без слов, без взгляда,
  
  И лишь какой-то миг, раз так, не заметай его, не надо...
  
  Несчастна бедная метель, нещадна - белая, не там ли
  
  Ты вспомнил, что в один из дней тебя спасали только камни...
  
  Не рукописи, о, - все слова! Кто жжёт, кто пережжёт, кто выжгет. -
  
  Метель сближает острова, метель зовёт, метель не дышит."
  
  
  
  
  
   За прозрачным, начисто вымытым стеклом, уже переставали раздаваться какие бы то ни было, звуки, во дворе, куда они выходили, не росло ни одного деревца, и ослепительно-белая даже под западающим, уменьшающимся дневным светом, стена, стоящая вплотную к этому окну, не давала укрыться - в наступающие сумерки, закрыть усталые глаза, попросту задуматься, уснуть.
  
  Вика разыскала через паспортный стол своего бывшего мужа, с которым она познакомилась двадцать пять лет назад. Она не знала, для чего это делает, - это могло выглядеть почти бессмысленно, как и первое возвращение к нему тогда, спустя несколько лет после заработанного диплома, после длительного, ставшего, наконец, невыносимым, бездомия, неприкаянности и неустроенности почти во всём. Когда её возраст перешёл за сорок, а внешне жизнь оставалась почти без изменений, - для мужчин она всё таки и оставалась модной и изящной девушкой на выданье, - этакой "парижанкой", всегда со вкусом одетой, но бледной и голодной на вид, всегда с немного встревоженным, по-детски обиженным выражением милого лица, - от невозможности куда-либо укрыться и успокоиться, прежде всего в самой себе, - после своих сорока лет, а выглядела она очень юно, не считая складок около губ и мелких морщин около глаз; она вдруг остро почувствовала в себе ясно ощущаемый остаток юности, нет, это была не та юность, безудержная, грустная, ничего не замечающая, ничего не требующая для себя, - она была другой, заставляющей быть такой же, как и тогда, только безрассудной, наивной и незрелой, - быть требовательной, - к тому, что люди называют возвышенностью, влюбляться, бросаться в приключения, бродить ночами по городу, пытаясь кого-то встретить, к утру, дочитывая чьи-то поглотившие внимание страницы, встречать закаты и рассветы, восторженно замирать, слушая недолгий городской звон, зовущий с его каменных вертикалей.. Одновременно эта юность требовала быть собой, требовала не терять силы.. Виктория металась в данном противоречии - реальной, окружающей её, и внутренней, бьющейся жизни, и едва находила, а то и вовсе не видела выхода.
  
   - Здравствуй, Гена, - просто так сказала она, потолстевшему, полысевшему, с жёваным лицом, - своему бывшему приятелю по жизни, неприятности взгляда которого она так поразилась, что больше старалась не останавливать на нём, поневоле встречая его, свои глаза. - Не узнал?
  
   Они прошли в ту самую комнату, в которую отсвечивала своей яркой адской краской белая стена, казалось, она, даже нагло вторгшись, присутствовала там.. Не дожидаясь ни слов, ни приглашений, Вика села на кожаный, огромный мягкий диван, свободно вытянув ноги.
  
   - Как же, тебя не узнаешь. Всё птичка, небось, всё летать любишь.. Тебе повезло. Мои все в отпуске, я их за границу отправил.
  
   - У тебя что, и свои - есть? - усмехнулась она.
  
   - Ну, а как же, - почесал он, обнажив волосатый живот, место около пупка, - я человек семейный.
  
  - Хорошая квартирка, - медленно, наблюдая за животностью его движений, продолжала она. - А Евгения Степановна, мать, как?
  
  - Да что ты! Мы её уже пять лет назад как на покой отправили. Я то сменялся из этого центра, в комнату поменьше, на окраину. А потом с её квартирой и объединили. Вот живём.
  
  - Ах, вот для чего ты с ней тогда поменялся! Чтоб она осталась одна! Чтобы побыстрей на тот свет отправить!
  
  Он тупо помолчал, жирно погладив колени, глядя в молчащий плоский экран дорогого телевизора, и, наконец, с деланным вздохом, сказал:
  
   - Дура ты... Когда мы с тобой во второй раз разошлись, я отправил её к своим родственникам, а оформили как обмен. Она уже вскорости, под себя ходила. А дожила, все было - слава Богу, всё честь по чести, что ещё мне было делать с этой комнатушкой в шестикомнатном клоповнике..
  
  - Ну вот, ты и сделал. Себе сделал.
  
   Геннадий с ненастоящей ненавистью смотрел на неё.
  
  - Знаешь, что, я тебе ещё тогда говорил, когда ты сопливой к нам пришла, - не лезь. Не лезь, куда тебя не просят. Всё хочешь свои характер показать.. Вот я и сейчас смотрю на тебя, допоказывалась.
  
  - Неужели тебе не страшно, Гена, ты же чудовище, - первый раз за всё время разговора подняла Вика на него глаза и отрывисто посмотрела в эти застывшие, заплывшие, узкие, серые, насмешливые щёлки глаз, обозначающие вслед за полным отсутствием бровей на широком, мясистом, морщинистом лбу, с широким разлатым носом и толстым рыбьим ртом - некоторое подобие того лица, черты которого она знала раньше.
  
   Они допивали под вякающее ухарской визжащей блатной музычкой включённое на полную громкость радио вторую бутылку коньяка..
  
   Пьяный Гена, раздетый до пояса, с вываливающимся из брюк животом, старался подсесть к Вике; она почти не пьянела от охватившей её, давно, годами сдерживаемой злости и отсаживалась, отталкивалась от него, не зная, почему не уходит. Сплошное белое пятно за окном, подсвеченное ярким светом фонаря, стояло перед её глазами, едва скрытое тонкими занавесками. Наконец, он потный и мерзкий, звучно крякнув от натуги, обхватил её своей медвежьей, с короткими пальцами и круглым кулаком, рукой, со всей силой притянул к себе и стал говорить, жарко дыша в ухо:
  
   - Слушай, птичка, ты ничего, ты очень ещё ничего.. ты знаешь, у меня тут два дружка, таксиста, они без баб, - завтра у меня будут, хочешь, а? Какой понравится, а может, с обоими сразу?
  
   - Пусти, ублюдок, - толкнув ногой в месиво живота, вывернулась от него Вика, и, дотянувшись до стола, ещё стоя на коленях от невольного падения на пол, с размаху выплеснула на него остатки коньяка. Он отвалился на диван, и, даже не отёршись, пьяно раскрыв рот, скоро уже храпел. На дешевой и безвкусной подделке настенных часов "под старину" оказалось пол пятого утра. Они стояли у двери, у самого выхода из большой, но пустой комнаты, и Вика, уходя, разбила каблуком тяжёлой туфли стекло, циферблат, вывернула стрелки.. Минуту спустя, она уже бежала по бетонной лестнице, резко захлопнув за собою оказавшуюся незапертой, холодную, черную, стальную дверь.
  
   Спустя несколько дней после этого, Марина, ранним, зимним, морозным утром, спешащая на поезд, - она хотела поехать к своей знакомой в очень дальний от Москвы монастырь, обнаружила в еще почти полной лестничной темноте, в почтовом ящике пустой запечатанный конверт, с одним единственным косо нацарапанным именем: Вика. Конверт был недавно мокрым и поэтому оказался измят; изнутри, вопреки ожиданию, выпала её фотография, любимая фотография Марины, где Вика была снята в её возрасте, с волевым, шедшим ей, её красивому, почти классическому, лицу, выражением, с шедшим ему ранней пепельной взрослостью, бывшей просто нежностью и грустью, затаённой, замолчанной, неразгаданной... На обороте было надписано:
  
   " Марина, дорогая! Спасибо, что всё это время ты старалась меня понять, и тебе судить, поняла ли тебя я. Спасибо за тепло, за встречи, за поездки. Сейчас я хочу на длительное время уехать, м.б. к родственникам, если примут... так что пока не старайся меня искать. Приеду, напишу."
  
   Марина уже прошла сквозь вокзал с высокой, восточной, поделённой на квадраты, башней, до того - сквозь зимнюю дремоту редких городских закоулков, которые она привыкла выбирать на своём пути, и уже ехала в поезде, медленно плывущем сквозь зябко, с ветром, белеющее пространство с почти неразличимыми чертами; неожиданно, перемешавшись с неяркой, серой синевой небосвода, - со всех сторон, или только с одной, налетела медленно, незаметно и обложила небо, скрыв нарождающееся слабое стеклянное солнце, серая, тяжёлая сплошная пелена, и занялась некрупная, сеющая, скорее похожая просто на снег, метель. Он мёл настолько сильно, что не было видно, как поезд встречали и провожали уносящиеся назад берёзовые стволы.. на ближайшей станции, пустой и безымянной, Марина сошла. День был испорчен.
  
  
  
   Неожиданно Олег стал приходить к ней, в её переулок, в её дом, довольно часто, без должных, как ей казалось, объяснений, без малейшего повода, не освежая ничего своим приходом, как это случалось раньше, почти каждый день. Это время провождение становилось случайным, безжданным, проходило в спёртом воздухе с разговорами ни о чём. Слова были одни и те же, жалобы всё об одном и том же, проходящие мимо души... В приходящем к Марине человеке обнажилась донельзя незнакомая для неё слабость, раньше умело прятавшаяся за его скрытностью и постоянной задумчивостью, но всё-таки живостью и силой в чём-то необыкновенного, оригинального характера.
  
   Один раз она спросила, не хочет ли он вернуться в Москву... Была ночь, глубокая ночь, серая и влажная, с подтаявшими дорогами и наполовину обнажившимися крышами.
  
   - Я вернусь. - нарочито медленно начал он. -Только в то, чего ты не знаешь, хотя и можешь предположить.
  
   - На свою улицу.
  
  - Не только. В свою квартиру. А если ещё конкретнее, в комнату моей матери. Больше никуда.
  
  - Но это невозможно.
  
  - Почему? Жильцы этой комнаты за двухкомнатную - отдали бы мне её. Денег мне не надо.
  
  - Так поговори..
  
  - А вот говорить я не буду. Ты видела, какая у нас там была обстановка.
  
  - Пойми, - пододвинулась она к нему. - Что же так и сидеть? В этом проклятом Зеленограде, в этой стеклянной коробке, в которую целый день смотрят чужие окна, и слепит бесцветное солнце..
  
   Он не ответил. Он размешивал в стакане чай, пил его горячим и заедал хлебом, противно и деланно чавкая. Когда она заговорила о фотографиях, об исчезнувших теперь домах в начале Арбата, что он обещал напечатать, он как-то посоловело, непохоже на самого себя посмотрел на неё и произнёс:
  
  - Я тебе уже всё сделал. И, знаешь, мне теперь всё равно..
  
  - Ну, как же так? Ты же каждый раз приносил мне свои работы - десятками..
  
  - Не мешай мне, я подумаю...
  
  - Подумаю я! Я сколько раз уговаривала тебя поехать вместе в Ростов, электричка от Александрова, а ты всё мычишь и отнёкиваешься. Знаешь, если будешь продолжать так дальше, то у меня тоже есть своя жизнь, у меня тоже есть - я. И я свободный человек... Так что можешь выметаться.
  
  
  
   Олег удивлённо, но как будто ждал этого, поглядел на неё и молча стал одеваться, застёгивая на себе всё своё не стиранное, висящее на нём с серыми пятнами. Марина ушла в комнату и зажгла настольную лампу. Он долго стоял в прихожей, неизвестно зачем; затем она поняла, что он ищет шапку. Дверь наконец захлопнулась. Марина закрыла глаза и потушила свет.
  
   Изморозь с низкого, подсвеченного оранжевым заревом неба, опустившегося на город, секла мелкими, застревающими при дыхании - снежинками, белила полосы проезжих дорог и узких тротуаров; низко стоящие окна домов отражались в тонкой корке мгновенно застывающего льда.. на улицах было слякотно, безмолвно и бездвижно - серо, мёртво. Олег уже несколько раз подскальзывался, слишком быстро, чтоб не мёрзнуть, спускаясь с небольшими горками стоящих, кривизной спускающихся переулков слабо жёлтым цветом стен своих и слышной капелью, оживляющих эту потерянную ночь; падал на голые руки, вытирая ими, чёрными от грязи, мокрое от полу дождя, полу снега, лицо. Выйдя, наконец, на широкую, имеющую только одну свою круглую сторону, площадь, почти белую от въевшейся, стеклянной, рыжеватой под фонарями, изморозью, он стал спускаться вниз, рядом с туннелем, чтобы попасть на вокзал, и там отсидеться до первого поезда, если ещё пустят, без билета на дальние, не пускали теперь никого. На тротуаре было скользко, и он пошёл, почти побежал по мостовой. Идущий впереди самосвал, шофёр вёл его нарочно медленно, как казалось идущему по дороге, не имевшей в этот за полночный час никакого движения, и, обогнав, двигаясь почти вровень, обдавал его всеми своими зловонными парами. Олег стал обходить огромную машину сзади, но внезапно услышал сзади резкий, резиновый звук тормоза, и, почувствовав страшную боль в обеих ногах, мгновенно потерял сознание и упал, отлетев от удара на обочину, в лужу, в снег, оказавшись без одного сапога, слетевшего от удара.
  
   Очнулся он уже в скорой; мимо стёкол, сплошно замазанных белым, до неприятности, до ужаса быстро мелькали ржавые, раздваивающиеся тени фонарей. В больнице его положили на койку, и долго у невменяемого и кричащего, щупали и вправляли переломанные кости. Наконец к утру, закатав обе ноги в гипс и вправив всё, что нужно, подвесили к ним гири.
  
   - Ну вот, в палату вошёл доктор, высокий, пожилой и черноволосый, в расстёгнутом халате, - месяца два полежишь на вытяжке. Переломы обеих ног со смещением. Кстати, - понизил он голос, с легким интересом разглядывая Олега, что лежал на койке, маленький, как ребёнок, и изредка, слабо и жалобно смотрел на него, - к тебе шофёр, что тебя сбил, просится. Мой тебе совет: ничего не подписывай, а то он уже просит, что бы ты на свою вину всё взял. Как он тебя вообще в живых оставил на такой скорости, по встречной полосе, да ещё без фар...
  
   Через ночь и ещё одну ночь, которые Олег не спал, рано утром, из палаты, где он лежал, вышел, ни на кого не глядя, очень молодой и упитанный человек, с довольным, но немного нервным выражением на широком, с короткими усиками, лице. В папке, которую он нёс, прислонив к не менее широкому туловищу, лежала бумага, подписанная Олегом, где говорилось, что сбитый сам вышел наперерез машине, на месте, не установленном для перехода, а на тумбочке его краснели и благоухали на всю палату импортные яблоки, персики и бананы. Под них, красивых, свежих и сочно вымытых была подложена сторублёвая бумажка.
  
  
  
   Земля и вода освобождались, обнажив свой чёрный, незащищённый, одетый в крик, цвет. Марина привыкла проводить дни и ночи, бденье и сон - одна; от Виктории и от Олега не было известий вот уже второй месяц. Теперь она приезжала сюда, в изрезанный почти непроходимым лесом, в чёрных корневищах и стволах, в оврагах и ямах, ещё заваленных снегом, - берег огромного, смывающего и почти уже смывшего с себя лёд, озера, похожего на море, с узкой, едва видимой полосой лесистого заовражья вдали. Озеро почти всегда билось в ветреные дни, впивая в себя яркое, с тяжёлыми гроздьями облаков, пространство неба, - вливая далью в него своё, синее, перистое, всколоченное и ледяное. Казалось, во всём, окружавшем здесь и около - был приговор человечеству, был приговор той страшной жизни, что уже несколько лет напряжённого вдумывания сводила молодую душу с ума своей безысходностью.
  
   Из-за отсутствия денег ей приходилось работать, с очень раннего утра она мыла полы в одном маленьком магазине, стоящем близ трамвайного круга, у памятника. За эти два месяца она столько накопила в себе, встретила в случайных путях своих столько старых камней, в редко выдававшиеся свободные дни бывшие ей собеседниками, - но рассказать про это никому не могла. Одиночество взрослило, одиночество собирало тонкие нити жизни, и переплетала их в твёрдую стальную ткань, одиночество воспитывало той болью, вылить которую можно было только длительной предутренней бессонницей, - неожиданно и очищающе разразившимися рыданиями прямо в простыню... Даже её город не спасал Марину, как прежде, переулками, под переступающими ногами, намокшими с крыш; он укрывал, а укрываться Марине было не нужно, едва робко зеленеющие, в низких кустах бульвары - были обнажены и тихи; и за ними виднелись приглашающие лица домов, за двери которых нельзя было войти и никого узнать, а это ложилось адом, солью, на льющуюся через край, а попросту в саму себя, душу. Лишь озеро белою своею пустыней - вторило не проходящему чувству горечи, и такой же белой опустошённости, скорее похожей на невозможность, на жизнь, ставшую пейзажем, без единой линии, цвета, шёпота или крика. Она приезжала к нему, когда могла; вырвавшись в вольный загород, немного успокаивалась... В последний свой приезд, уже к концу апреля, Марина с долгого, жаркого, расцветающего полудня обходила озёрный берег, местами то изорванный, то продольный, то высоко, откосом, обрывающийся, и обнажавший в откосе чёрные пальцы корней; то отлого спускавшийся розовым песком, то... Внезапно Марину охватило такое отчаянье, которого она прежде не ощущала в своей недолгой жизни, и она, минуту назад с кажущимся спокойствием созерцавшая вольную водяную гладь, розовато перемешанную с небом, не разбирая места, нырнула, разбежавшись с самого высокого, песчаного обрыва в серо-жёлтую, ледяную глубину прямо во всём, что было на ней одето. Место оказалось действительно глубоким. Скоро она вышла на берег, и, оцепеневшая, ничего не чувствующая, сначала побрела запутанной, салатового цвета, берёзовой рощей, а потом побежала к ближайшей станции. Сидящие в кустах, у берега, в свитерах и телогрейках рыбаки, посмеиваясь, крутили в её сторону пальцами у виска.
  
  
  
   Она крепко простудилась, но за два вечера отпоила себя водкой и горячим чаем, и, обмазав шею и нос горчицей, ложилась почти в кипяток в своей небольшой ванной, лёжа в которой, приходилось сгибать ноги.
  
   В один из этих вечеров в квартире раздался звонок, Марина вылезла из воды, чихая и ёжась, мокрая подошла к тумбочке, и, сняв трубку, повалилась на кровать, закутываясь в одеяла. Скоро ей стало жарко.
  
   Женский голос, странно знакомый, назвав себя Раей, сбивчиво ей сообщил.
  
  - Олег просил, что бы Вы пришли. Он в Склифософском. Лежит на вытяжке.
  
  - Что же он не позвонил... какая вытяжка?
  
  - Он побоялся обращаться к врачу, к главному, за этим. Говорит, что ночью, какой-то ночью его сбила машина. Он просит нас, а мы не можем. И ещё написал соседям, очень за квартиру боится.
  
  - Господи, зачем!
  
  - Он просто просил меня Вам это передать.. Очень ждёт, чтобы Вы приехали. Он в четвёртой палате, на третьем или пятом этаже...
  
  
  
   Длинный, кажущийся бесконечным в своей темноте, коридор с полуоткрытыми, деревянными дверями палат встретил Марину после дождя, после неширокого пространства улицы с частыми прямыми переулками, в которых оседали и разваливались дома, а окна глядели чёрными дырами; когда-то здесь всё вело к зелёной башне, огромной и сказочной, переговаривающейся с круглыми куполами древней церкви, стоящей близко, оставшейся теперь одной и собой предваряющей вход во внешне простую улицу, на которой было особенно тепло и темно по ночам, сухим беззвёздным и летним. Теперь, стараясь не глядеть по сторонам, она перешла, минуя замоченные, потемневшие от дождя тёмно-зелёные купола, выраставшие из мощных белокаменных шей, толстые стены глубоко и просто уходили к низу, врастая в землю сводами и цветом белого неиспорченного снега... перешла площадь, составленную из каких-то нелепых обрывков, и далее, медленно идя мимо розовых и жёлтых особняков, она заметно ускорила шаг, свернув в пустоту, где города как бы не существовало, и, прыгая через лужи, вошла в огромное стеклянное здание.
  
   В палате находился один человек, возраст которого она не разглядела, одетый в тренировочный костюм, и по тому, как был забинтован край его ноги с большим темно-красным пятном на конце, - было видно, что у него отрезана часть ступни. В середине этой полутёмной палаты с наглухо закрытыми окнами, словно в каком-то полумраке лежала на подушке почти наголо обритая, маленькая, как у ребёнка, голова, а когда Марина вошла совсем и огляделась к стене, противоположной окнам, то заметила охающего и стонущего лысого старика, пытающегося, как ей показалось, в полубреду встать, и настойчиво что-то требующего.
  
   - Тихон Алексеич, Вам нельзя курить, - пронзил Марину с головы до ног знакомый голос... старик пробурчал что-то ругательное, пошевелился и замолк. На койке, на спине, с привязанными к ёё спинке обеими ногами, как-то неестественно вытянутыми, лежал Олег. В проходе висели тяжёлые круглые гири.
  
   - Вот, вот, - как бы извинялся он. Серое лицо его слабо выражало радость. Уже полтора месяца так лежу. Шевельнуться нельзя.
  
  - Что ж тут у вас не выносят ничего, у тебя банка с мочой под кроватью, у деда, вон у тех, на другой стороне...
  
   Громко включённый, стоявший на табуретке телевизор, в который раз повторял рекламу про масло "Доярушка", и мешал говорить.
  
  - Можно я выключу, - попросила Марина.
  
  - Да, ребята! Вот она, вот моя, вот она, Марина, я рассказывал вам, пришла...
  
  - Да, выключайте, - согласились в палате.
  
  - Ещё чего, - прошипел из угла старик, чесавший свою широкую, на скользком черепе, лысину. - Сегодня "Падение Берлина" будет.
  
  - Да ты что, старый, этот гадюшник ещё и смотреть с твоим Сталиным? Выключайте, выключайте!
  
  - А я сказал, оставьте! Ой! - попытался перевалиться в кровати и встать на свои ноги со сломанными бёдрами упрямый дед. - Поговорил бы ты у меня лет сорок назад!
  
  -Не обращай на него внимания, - озорно улыбнулся Марине не сводящий с него взгляда, Олег, - наклонись ближе, я скажу тебе. - У него вся тумбочка ломится от жратвы, к нему ходят каждый день, носят и выбрасывают, он ни с кем ни разу не поделился, - шептал он ей на ухо, осунувшийся, ставший похожим на скелет, на тумбочке его стояла тарелка с не съеденным обедом, состоящим из какой-то мерзко пахнущей рыбы. - С ним возятся как с мешком золота, а он мешок из дерьма, - когда эти уходят, родные или кто они ему, он во всеуслышанье говорит о них всякую мерзость. Это падла из падел.. Принеси мне воды, пожалуйста.
  
   Когда она вернулась, то заметила, что он держит в руках и пристально рассматривает принесённые ею снимки.
  
  - Вот здесь ты слишком близко подошла... тут свет падает неудачно... хотя в этом случае я согласен, всё заслоняют деревья.. не надо ничего сносить, просто сажай рядом дерево, которое вырастет, всё перечеркнёт и закроет.
  
  - Я в твоём дворе была, заходила в квартиру..
  
  - И что? - поднялся, поморщившись, Олег на локте.
  
  - Ты знаешь, мне сказали, Тамара, с которой мы пили тогда на прощанье, там больше не живёт.
  
  - Не живёт! Она вообще больше не живёт.
  
  - Как?
  
  - Так. Мне об этом сказали много раньше до твоего похода. Она просто куда-то уехала и больше не вернулась. Комнату занял сын уборщицы, той, у которой была стирка по ночам...
  
  - Жаль. Больше не к кому туда придти, выходит...
  
  Олег не ответил и попросил кипятильник.
  
  - Выпить не хочешь, подруга? - весело спросил Марину тот чернявый с полу отрезанной ступней с грубоватым лицом чистого самца, но милый. В палате собирались больные, кто ходил, волоча ногу, кто с висящей на повязке рукой. - Что же ты так долго не приходила? Он без тебя вешаться хотел, - добавил он полушутя, полусерьёзно. Карие, слегка пьяные глаза жёстко и по-мужски ощупывали её, сначала отнёкивающуюся, потом медленно пьющую водку, налитую в пластмассовый стакан. От каждого глотка её передёргивало, глотать было тяжело.
  
  - Да я ж только недавно, два дня назад узнала... Олег же молчал. Я понимаю, это бестактно, но что у Вас было?
  
  - Поскользнулся. Трамваем отрезало, вернее, смяло, потом ампутация.
  
  - А как же теперь?
  
  - С протезом буду ходить. Ничего, привыкну. Я еще твоему Олегу говорил, кстати, зачем он подписал для шофёра, что сам виноват, а?
  
   В углу сильно заскрипела кровать, и снова на всю большую палату стали слышны нечленораздельные крики и проклятия. Это старик с потной лысиной, со сползающими штанами наполовину упал с кровати.
  
   В дверях довольно скоро показались медсестра и санитар, дюжий, добродушный толстяк с рыжими от густых волос руками. Они стали его привязывать, не произнося при этом ни слова.
  
  - Я в туалет, по большому хочу, - почти плакал, морщась от боли, вызванной падением, старик.
  
  И вообще, переведите меня отсюда! Меня здесь все ненавидят, мне телевизор не дают смотреть!
  
   Санитар молча снял с него, привязанного за ноги, штаны и подставил судно.
  
  - Когда крякнешь, скажешь, папаша, - произнес он густым голосом и, немного качаясь, вышел за двери, оставив их полуоткрытыми.
  
  - Я через неделю буду, Олег. Там и посмотрим, попробуем перевести тебя домой, ключи-то не потерял?
  
  - Они у Володи, у соседа. Я ещё попросил, чтоб он паспорт привёз. Посмотри, вот эта банка с помидорами - тоже от него..
  
  - Зачем? Ты соображаешь, что ты делаешь?
  
   Он помялся, отводя от Марины свой взгляд.
  
  - А что мне оставалось.. ты же у меня ещё при моей матери вынесла часть нужных мне книг, тогда, когда ночевала там одна! Сказала, что посмотреть, почитать и что теперь? Где они?
  
   Скоро по палате, как раз во время хилого ужина, состоящего из запеканки и серого чая, медленно, но верно расползся аромат, давно и безуспешно просящихся наружу дедушкиных прелестей.
  
   Мужики, украдкой от врачей продолжавшие пить водку, в голос захохотали, а, уже выходя из дверей, Марина услышала низкий гудящий голос того самого, у кого было отрезано пол ступни:
  
  - Ну, вот, дедушка, - и тявкнул, и - крякнул!
  
  
  
   В следующий Маринин приход, уже к вечеру, когда около не было врачей, уже к вечеру, Олег сказал, что больше оставаться в больнице не может. Везти домой за казённый счёт его отказывались, говорили, что нет лишних машин, а ещё раз приехавший за это время сосед, высясь над его койкой, днём и ночью находившейся в замкнуто-одинаковом пространстве, сводившем его с ума, и щедрой рукой выставляя над стол гостинцы, смотрел раздавливающе на больного, как на червяка и громко произносил на всю полупустую палату;
  
   - Мы тебя домой на иномарке, на "Мицубиси" отвезём! Поедем, как ты хочешь, по всему Подмосковью тебя покатаем!
  
   Олег после этого видел ужасный сон, безвременный и бесконечный, сон о собственной гибели, может быть, в глубине даже желанной из-за одной единственной мечты, - слиться воедино с родившими тебя, уйти - назад, в прошлое, в ничто, которое в подсознании обманчивой целостностью казалось всем.
  
   - Я не сплю здесь уже полтора месяца, так удаётся на час, другой, я не сплю которую ночь, умоляю тебя, пойдём отсюда.. я напишу любые расписки, нам бы только дойти до троллейбуса, а там..
  
   Молоденькая, чёрненькая медсестра, почти девочка, в видимом ужасе, увидев его, вышедшего, держащегося за Марину и еле-еле переставляющего ноги, толстые и неповоротливые, закатанные в гипс, вызвала старшую, они вместе стали куда-то звонить. Олег упрямо шёл к концу коридора, белого и пустого от чистоты и зажжённых люминесцентных ламп, морщась от страшной боли в несросшихся, тяжёлых, как тумбы, ногах. Так они доковыляли с Мариной до лифта, потом до выхода, где и увидели у стеклянных, прозрачных дверей высокого, строгого человека в тяжелой оправе очков и медицинской шапочкой на голове.
  
   - Уходите? - просто сказал он, - смотрите. Смотрите, одумайтесь! Что с ним случится по дороге, всю ответственность вы берёте на себя, - и кивнул санитару. - пропустите их...
  
  - А вещи, - встрепенулась Марина, - то, что на тебе было одето!
  
  - Какие вещи, - вяло отозвался он, от свежего городского весеннего воздуха отдалённо доносящего запах распускающейся сирени, голова начала кружится ещё больше. - Так дойдём.
  
   На улице каждый проходящий, молодой или старый, мужчина или девушка, оглядывался на них. Гипс полностью вымок от грязи. Марина уже не выдерживала его необыкновенной тяжести, они останавливались и подолгу стояли. В троллейбус, после часа или более такой ходьбы полумёртвого Олега внесли; внесли его, держа на руках перед собой, как большую вещь и в метро, на ту самую станцию, над которой было намертво закатано машинами то, что делало этот город собою, втащили его, уложив на сиденье и в поезд, уносящий от Москвы в ненавистное место, не могущее быть пристанищем, а лишь служившее для удовлетворения животных потребностей и душившее в мыслях, душившее и сжимающее грудь даже издалека...
  
   - Да, - заговорил Олег в вагоне, немного придя в себя, он подрагивал от холода, белая кофта, подаренная нянечкой в больничном отделении, не спасала. - Сосед, Володя говорил, что для меня готовы костыли, - ты сейчас, как приедем, иди, попроси, что бы он мне их вынес. И ключи у него возьми. Я на остановке останусь.
  
   Стоя перед их общей дверью, Марина долго, старательно выговаривая слова, объясняла отупевшей от сна жене соседа, чего ей от них нужно. Наконец тот согласился выйти, а она проорала, не открыв двери сквозь дырочки в стене, за которыми был устроен микрофон:
  
   - Ну, ты чего, обалдела! Привезла его сюда! Люди уже спят, мне полпятого завтра вставать на работу.. тоже удумала, привезла его в двенадцать ночи, теперь ходи здесь за ним!
  
  - Я сама буду ходить, не беспокойтесь.
  
  - Знаем мы.. Что же ты в больницу то сразу не приехала!
  
   Виновник всего этого сам отпер дверь квартиры и, пока его подруга ставила кастрюлю с кипятком, она услышала шуршащие по коридорному линолеуму ещё чьи-то шаги, и сквозь закрытую дверь и шум воды от открытого на кухне крана разобрала только:
  
  - А она здесь будет?
  
   Но едва Марина вошла из кухни, пройдя сквозь пустой грязный коридор в большую комнату, комнату его матери, где теперь лежал на её разостланной кровати Олег, гости, так некстати пришедшие, поспешили уйти.
  
  - Ты знаешь, пока тебя всего минуту не было, они спросили, не хочу ли я пустить к себе в свободную комнату пожить. Говорят, кормить тебя будем, денег дадим, на пенсию-то как? И ещё.. Они же в больнице намекали на женитьбу с их дочерью, ей, правда, только семнадцать.
  
  - Кстати, он тебя не спросил, приватизировал ли ты свою квартиру? - нагнулась к нему Марина, принеся тарелку с варёной лапшой.
  
  - Спросил.
  
  - А где я буду сегодня спать?
  
  - В моей комнате.
  
  - В твоём хламе? На этой доске вместо дивана? Надо все хоть оттуда вынести и сложить пооккуратней..
  
  - Надо, надо. Как смогу, я сделаю сам.. Ты знаешь, если ночью, ну, захочешь, приходи.
  
  Он выглядел в эту минуту очень забавно. Она состроила ему рожу и вместе с ним засмеялась.
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь Ч Е Т В Ё Р Т А Я
  
  
  
   Марине не спалось, уже который день она пребывала в состоянии, когда почти нельзя отличить бодрствование от сна; себя она лишала его сознательно, что бы хотя бы на такое короткое время лишить себя ощущения действительности и вернуться к той теме, которая мучила её неделю, месяц, год. Но ещё несмотря на желание, всё, что застыло внутри в неопределённой форме - высказать любому - равнодушному, слепому, просто прохожему, было и ещё одно - страстное, одновременно с этим неутолимым, неудовлетворённым - побыть одной, в своей комнате, в своём доме, с узким квадратом свободного места в ней из-за обилия старой мебели; - нет, она не боялась признаться Олегу, не ждала, что осудит он её за малодушие, за беспринципность, за слабость, нет, такими мерками им она была не судима. Но она боялась другого, того, что он хотя бы отчасти думает также, а это значило, что их обоих чужая для них жизнь, привела в тупик, - от этой мысли ей и становилось страшно. Мир, так стремительно и вместе с этим ужасающе долго умиравший в течение всего века, умер окончательно, и впереди надеяться на что-то, тем более на опору и поддержку, было бессмысленно. Старый мир едва помнил себя - улицами старых городов, музыкой и стихами, звуками и словами, ещё имеющими место в реальности, и поэтому держащимися не только в памяти... Оставалось надеяться, что из их встреч и общения со всем живым не исчезнет та само захватывающая влюблённость в существование, в его суть, с которым можно было прожить и остаться собою везде, куда бы ни кидал этот опустошённый без лиц и без черт хаос, захватывающий всё глубже, накрывающий уже с головой.. Тогда, в конце восьмидесятых годов, ей не было шестнадцати, казалось, что всё будет кипеть и кричать о себе всегда что-то огромное и настоящее, и вошло в её душу неисчерпаемостью, а теперь ей не было тридцати. Дышать было нечем. Она, столько лет жившая в полную силу, просыпающаяся и засыпавшая с чувством открытия чего-то нового, где было место и жестоким слезам и бурной, ничем несдерживаемой радости, ужаснулась. Вся жизнь была впереди, - или позади, слишком старо всё вокруг, слишком изуродовано, а значит, понимала она, её молодости, её расцвета, её буйного желания - быть во всём, жить теми мерками, жить тем и видеть то, что её удовлетворяло, и чего уже не было, то самое просто прекратило существовать, оставшись в сознании, которому адски трудно было соединить себя с действительностью, от действительности на самом деле никогда не отказывавшемуся и питавшемуся ею... молодости её духа, а значит и её самой, накопившей в себе столько сил, уже не будет. Иногда, когда она медленно шла, гуляя по старому парку, - липы, тяжёлые, чёрные, с незажившими и не заживающими шрамами на стволах, страшные в своей немой, взывающей, искривлённой к невидимому верху, наготе, уводили её в подземелье разрушенного грота, а оттуда по заросшей, едва заметной аллее - к поникшему, мокрому, с зеркально выпуклыми окнами, дому, с башнею курантами над собой, - эта была её любимая усадьба, к ней вели две дороги, два вокзала, да несколько вёрст пешком в сумерки, - дом белел, тянул к себе, и ей хотелось остаться здесь, лечь под эти камни, под эти своды, в которых гулял ветер, навсегда, - и тоже так молча и страшно окаменеть...
  
   Олег спал у неё на кухне, где едва помещалась раскладушка, спал тихо, иногда вскрикивая во сне от непонятного ей страха, она и не слышала, заснувшая всего на несколько часов, как он вставал, один пил чай, возле него на табуретке всегда лежали вынесенные им накануне из её комнаты, из жёлтого деревянного шкафа, книги и альбом со сделанными им за тридцать лет видами Москвы, во время, когда едва жила его подруга. Он ни на что не жаловался и никогда ничего не говорил вслух. Прошлым летом, когда Марина наконец собрала деньги, для того чтобы съездить в Прагу, он ехать отказался. Внешне он стал очень болезненным, впрочем, таким он казался всегда, кругловатые карие глаза одни на всём лице выражали мягкую грусть, но отчаянное отношение к жизни болезненность эту ломало и делало его характер человека доброго, не умеющего быть до крайности самолюбивым, достаточно прямым, с где-то глубоко затаённой, не любившей показываться на глаза другим, сильной волей.
  
   Бессонница которую ночь мучила Марину, на её груди, на сердце вместе с ночью, и с зимой, пустоту которой она переносила очень тяжело, лежала тяжёлая плита, вздохнуть и приподнять её хотя бы за край, было невозможно. Часть неба, виденная сквозь щель занавески, была пепельно-синей, из-за выступившей на небе луны.. косой её луч странно отражался в зеркале, от которого высоко оказывался потолок и краем едва не доставал верх буфета, забитого книгами в беспорядочно разных переплётах, картины на стене, старые фотографии с именами фотографов, выгравированными золотом, как-то утонули в этой полутемноте. Даже не слышно было, как ходят часы, и бег их, такой неравномерно-быстрый раньше, годами назад; прошлым летом в отёчную и сладкую жару, теперь замедлился; двигаться времени было некуда.
  
   Лежащая на постели, глубоко и мучительно зевнув, встала и открыла дверь, закрытую на тряпку, ровно и неслышно вошла к своему гостю.
  
  - Ты не спишь?
  
  - Нет, - послышался сонный голос, - я читал.
  
  - Ты завтра едешь со мной..
  
   Он привстал на локте, неудобно спустил ноги вниз, лицо его на мгновение передёрнулось от боли.
  
  - А газеты? Я много заказал в библиотеке и для тебя кое-что нашёл.. "Богородский вестник".. ты же просила.
  
   Слышно было, как за окном шумело сосновье, но этот шорох, напоминающий слабое движение морской волны, перебил проезжавший под окном грузовик.
  
  - Да, я просила. Но я полгода просидела в снежной тюрьме. Я не меняла ни мест, ни обстановки, я ничего не видела толком, никуда не ездила. Только возились с твоей квартирой.
  
  Он помолчал. Потом усмехнулся.
  
  - Снег успокаивает. Он спасает. Не было бы зимы, - многие сходили бы с ума. Зима, - это середина жизней, это их счастливое окончание, растворение, таяние, укрытие без света и очертаний. И нужно, что бы всё проходило, - человеку просто это нужно. Что бы было холодно. И плохо. Это воспитывает. Если хочешь, дисциплинирует, - говорил он полу отвлечённо, как бы для себя.
  
  - Да, но не так долго. Не по полгода, когда один промёрзший, сырой и серый день как две капли воды похож на другой.
  
   Он спокойно смотрел на неё взглядом взрослого, но взрослого, играющего в несерьёзность, чтобы потакать ей, - уж больно она в своей этой вспыхивающей нестандартности была хороша, - высокая, крепко сбитая, не лишённая некоторой полноты в сильном, белом, мягком теле. Потакал он, глядя на остывающее её лицо с требующим выражением голубых глаз, стремительно опущенных вниз, и себе, в воспоминаниях, в уже прожитой юности.
  
  - Раньше ты так не рассуждала, - снова лёг он на спину, - ладно, я согласен с тобой, что вокруг нас всё катится в полное дерьмо, я наблюдаю это больше тебя и для меня это явление прозаическое. Я нищ, я привык выискивать, копать настоящее золото, находясь в болоте, находясь в ничто, даже в собственном. Для меня - что творится кругом, это всего лишь проза, на которую не следует так себя тратить. У вас слишком всего много было и пришло сразу. Вы избалованы. А я переписывал стихи Галича и Ахматовой, когда был таким, как ты, в библиотеке. Переписывал в тетрадь. И никто мне ничего не разжёвывал. Сколько я живу, - я всё теряю... Да, мир сошёл с ума. Но я ведь не сошёл!
  
  - Конечно, ты можешь так говорить! Сколько ты обошёл площадей, сколько снимал улиц, сколько знаешь уголков таких, которых я даже себе сейчас представить, где и что сейчас на них стоит. А ведь в них можно было спрятаться, и от "невыносимости" и от мнимого и от настоящего одиночества... Или я рождена для того, что бы слушать только улюлюканье, обтирать с обуви и с лица своего плевки, и делать вид, что мне хорошо? Мне хочется радоваться, кричать, плакать, сказать что-то о себе и ещё о ком-то, а я должна молчать, молчать, и молчать... ты найдёшь сейчас в этой проклятой Москве ну, хотя бы местечко, подвальчик, квартиру, комнату чью-нибудь, куда можно просто - вот так и придти?
  
  - А зачем - тебе - и "придти"?
  
  Марина не останавливалась.
  
  - Мир сошёл с ума! Да его просто нет... Какие-то гниющие осколки, остатки, подкрашенные, подгипсованные в яркий цвет! Никто ничего не пишет, не снимает, многим просто отвратительно жить. Я уже хотела сдать жильё здесь и уехать, в пригород, в леса, на озёра, одно за другим, - рисуй, плыви, дыши! Хоть там я не чувствую окостенения, омерзения какого-то... Так нет, чуть что, ты опять зовёшь меня в эту мертвечину, чтобы скупать твои журналы и на Онежскую улицу, к этим политикам, изображающим, корчащим из себя невесть что. Ты что, не понимаешь меня?
  
   Сквозь маленькое, почти квадратное окно с не отодвинутыми прозрачными занавесками уже просочился ласковый, голубой, с отчаянием обещавший новый свежий день, свет, но говоривший не оборачивал в её сторону своего, как будто ещё более потемневшего за прошедшую ночь, лица.
  
  - Всё, что ты говоришь о сегодняшнем, так было всегда. Сейчас просто нужно воспринимать это, как очередное видоизменение... Как в начале века смотрели на модерн, и все эти экстазы в духе Скрябина? А в позапрошлом, нет, ещё раньше, на классицизм?
  
  - Просто! - тяжело усмехнулась она, встав у окна и обернувшись в его сторону, - а мне дышать или не дышать, - это тоже для вас слишком просто.. да мы за десять лет наелись и узнали всего так, что вы не узнали б за пятьдесят. На всю жизнь хватит!
  
   Прошла неделя, и в какой то из дней, так ни до чего между собой не договорившись, они ночевали у Олега. Очередным, так некстати пришедшим после беготни, создающим иллюзию жизни настоящей, утром, добежав до вокзала, что бы доехать до Москвы, и там что-то решить, они едва влезли в вагон последними, Олег прихрамывал и, бурча про себя непонятные слова, просил не обращать на него внимания. День промозгло опускал свой рассеянный, в слабом опереньи солнца, - свет, на мокрую, с почерневшими, мертвящимися клочьями снега землю у дорог, в лесу, в глубине его сырого, чёрного коричневого мертво сплетения голых ветвей, корней и крон, - день был сер, оцепенённо лениво отходил он от зимнего ничто. Ехали в задымлённом тамбуре, что бы не стоять в проходе и не видеть ничьих лиц, не слышать воплей торгующих, бренчание гитары с сипло навыворот испорченными песнями. В городе приехавших ждал отдалённый от всех путей московских вокзал, огороженный от вала и от Сущёвки громадно эстакадным грохотом. Поезда на Дмитров не было, и даже после подачи на перрон отходил он не скоро, не открывая своих дверей.
  
   Несмотря на бурно пришедшую оттепель, поднялся с северной стороны ветер и понёс морозный посвистывающий воздух на платформу, где стояли и мёрзли ожидавшие открытия вагонных дверей. Короткий сон немного освежил Марину, она ещё давно приучила себя спать совсем немного, и сейчас поневоле и вскользь глядя на опухшие лица у закутанных в домашние пальто и пуховики, обвязанных в платки баб, что торговали у входа на вокзал и в начале платформ поджаренными пирожками и выкрикивали об этом одна вперёд другой, вспоминала и свои, проводимые так же бойко и весело с последующим десяти часовым стоянием на морозе, слепые и суетливые утра. От этих мыслей, и от ветра, становящегося всё сильней и сильней, который как назло, стал ещё и сыпать в лицо противную ледяную крупу, Марина невольно съёжилась.
  
   Её спутник молчал, стараясь прислониться спиной к фонарному столбу, подняв воротник старого, с порванной подкладкой, пальто, подшучивал над проходящими, стрелял глазами в наиболее характерных своим видом этих проходящих мимо толпой, шумно и механически сошедших с прибывшего в город поезда, - и всё это досказывал, болтал, смешно импровизируя ей; - это было у него в привычке, он делал это, когда нечем было заполнить время; когда видел, что той, за которую он держался семь лет, и она за него, ненавязчиво, кормясь вот этими вот встречами, проводя часы шутливо или серьёзно, тоскуя или радуясь, с вдохновеньем или без, - было совсем уж не по себе... В моменты её минутного отчаянья он умел её лечить и частью лечился сам.
  
   Ему вспомнилась последняя ночь, которую он провёл у Марины, те последние мгновения перед разговором, после которого он заснул, как убитый. В её маленькой кухне, где едва помещались подушки с дивана, спать, кроме них больше было не на чем, шаркали вдоль стен мыши, было тепло, горел газ, шуршали в отвалившихся от стен обоях тараканы. На столе в беспорядке лежали раскрытые книги, и были свалены, как попало, кассеты с Бетховенскими симфониями, концертами Шопена, Моцарта, Рахманинова, он не раз слушал вместе с ней за обедом, как исполняли их Горовиц, Гигельс.. Большая, во всю стену и окно, красная, с чёрными квадратами занавеска не полностью закрывала рамы, и утром и ночью сквозь эти щели тихо и дрябло просачивался серый свет, пахло мокроватым; а с половины пятого слышались голоса проходящих мимо во дворе, - позже детские громкие крики и негромкий шлёпающий скрип сминаемого снега под быстро идущими подошвами. Иногда в это квадратное, с высокой форточкой окно просачивала свои белёсые, размыто-яркие полосы замедляющая в бессонницу свой бег луна. Стены в кухне были обклеены репродукциями с романтических картин, и измятыми фотографиями с видами европейских столиц. Негромко и однообразно тикал лежащий на столе выпуклым циферблатом вниз, будильник. За дверями по длинному коридору проходили, слышно стуча каблуками, в свои квартиры, жильцы, но всё это, что жило само по себе - входило в него убаюкивающе уютно. В комнате, где спала или не спала сейчас она, рядом с деревянным, с резными, круглыми ножками столом, наверху, ниже Владимирской иконы, - молчали часы, сделанные домиком, с полуколоннами голубого мрамора внутри, за поцарапанным стеклом с деревянной дверкой выше круга с застывшими стрелками, за которой не существовало кукушки.
  
   Эти часы она выкупила в одном из антикварных на Никитской, что находился рядом с книжными подвалами, или кажущимися полуподвальными помещениями с заложенными изнутри окнами, "Летнего сада", через двор и бывший сад, вглубь, ведущий к Большому Вознесению, к парадному уличному двору старой усадьбы, к дому с тяжёлым козырьком входа и барельефами на плоском, теплого цвета фасаде с нишами по бокам, с впадинами, растекающимися небольшими уютными галереями - полукружьями в стройные флигеля, что выходили прямо на проезжую часть со всем пролетавшем, проносящимся, проходившим и безразличным. Этот лишь слегка скрытый прозрачной решёткой двор, за который могла жить одна тишина, за калиткой его входящего обнимал между весною и летом розовый и насыщенный запах сирени, - кусты её полукольцами вросли в круг клумб со спиралью посаженными розами, шиповником, акациями; белой, вечно молодой тенью по краям сада стояли гордые римские статуи, они прятали свой лик - от нарождающегося солнца в грубо сколоченные доски только сейчас, в серо-холодное ничто, с капелью, без постоянно струящегося света, замерзающей по ночам; рядом стояли дома с забитыми, закрытыми на замки дверями, полуподвалами и чердаками раньше бывшие открытыми и знакомыми... Марине вспомнилось, когда она шла мимо остекленевших, с невыносимою жаждою ждущих тепла и взгляда на себе стен, застывших с оттенком никогда не могущей быть понятой гордости, как в дождливом конце лета девяносто первого года она ночевала здесь, неподалёку, назад, если идти через разбросанные дворы, свернуть вдоль каменного забора в низкий, почти одноэтажный переулок в огороженном проходами и подворотнями дворе, куда выходили окна коммунальной квартиры. Тогда - позади, - были две ночи, проведённые на Пресне, у реки, с металлическим свистом ударяющихся о фонарные столбы пуль, идя в сторону Арбата, она замешкалась и попала между двумя танками, то ли едущими, то ли стоящими на месте с заведёнными моторами, были бесконечные разговоры, костры, сиденье в смятых троллейбусах, были такие же одиночки и группы пришедших и ожидание вместе с ними того, чего быть не могло, разговоры кончились знакомством со снимающим недалеко комнату журналистом - самоделкой, поход с подгибающимися ногами и со звоном в ушах, к нему... шум воды в ванной и орущее на всю мочь радио, за короткие два часа, пепельница в коридоре, куда все бросали или гасили окурки, ленивый пьяный шум за соседней стеной, узкую из-за обилия разных столов кухню, где она под разговор, всё более становящийся поучающим, с дикой жаждой, наконец, выпила стакан горячего, почти чёрного чая, и ещё что-то, что вспомнить сегодня она была уже не в силах. Сейчас она снова пришла сюда. Вместо жилого подъезда, вместо стен, с соскоблившейся краской, вместо живых форточек и запахов, присущих замкнутым в ночную темноту дворам, через этот двор они шли, выйдя на него через чёрный ход, с вертящейся лестницей и выпуклым чугунным рисунком на ступенях, на следующее, - дряблое и мокрое от дождя, бледно-жёлтое от изредка вспыхивающего солнца, утро, от немногих кустов звонкими, безудержными стаями разлетались воробьи, - по необычно пустой, освобождённой, казалось, даже от самого времени, Большой Никитской, к консерватории и манежу, где и удостоверились, что всё уже кончено, - этот дом теперь занимал банк с непонятным названием, цвет стен его стал яркий и бледный, а почти неузнаваемый сквозь частые прутья решётки двор оказался закрытым на тяжело и бесповоротно висящий замок.
  
  
  
   Перед тем, как встать на ноги, Олег полгода провалялся в постели, и в то время, когда он уже не ползал по квартире, похожей на лазарет, а ходил, он попросил Марину съездить к себе, оставить его одного на несколько дней, и когда утро вслед за невыносимо медленной здесь, с занавешенными простынями окнами, ночью, наконец наступило, Марина, уйдя от него на неопределённое время, промучилась около полутора часов, стоя в поезде, и оказалась здесь, около Никитских своих гнёзд, где рукой было подать до её подвалов в Арбатских поворотах и колодцах, где по юности, быстро влюбляясь и отдаваясь, она имела известные приключения. Будущее после таких расставаний не предвещало ничего.. Выкупив в тот же день, ещё до полудня, эти часы, что висели теперь над её кроватью так, что, просыпаясь, она всегда видела их коричневый силуэт, не доставаемый зашедшими наискось лучами солнца первым; в комнате, с такой же случайной, но брошенной и спасённой мебелью, - выкупив их, она вскочила на троллейбус, на "пятёрку", и та протащила её мимо церкви с круглым куполом, обнесённой теперь решёткою с прямыми столбами, "как было", а перед этим, на скрещении Никитских путей, - в оставшийся Арбат, в консерваторию, в Александровский, на Калашный, где все эти одиннадцать лет она жила, вынося из "буков" книги, вывозя на тележке и вынося на спине разбросанные старые буфеты; без денег на билет проходила на второй этаж консерваторских лестниц, и там, около картины, - ей удавалось забрать себе, часто отдав последние деньги, (наконец-то диски с редкими записями Рахманинова, исполнялось его руками, его Рукой, многое, не попадавшее в магазины ещё с тридцатых годов, она собрала здесь); а потом незаметно для стоящих внизу, так и стареющих в своём неизменном стоянии женщин в красивых пиджаках, стороживших вход и проверявших билеты, попадала в жёлтый, торжественно-ослепительный зал; концерт, или вернее его последняя часть скоро завершалась, и немного оглушённой и отвыкшей, ей не хотелось спускаться вниз и идти на улицу, теперь такую мёрзлую который день и почти чужую от ярких, наглых реклам; троллейбус, долго простояв на светофоре, наконец протащил её, держащую на коленях драгоценную ношу, мимо уродливого серого купола, с фигурами в одеждах восемнадцатого века, и грустно проехав через это, полное воспоминаниями развилье, мимо белой шатровой церкви, мимо белоколонной музыки, сотворённой Жилярди, мимо... она, закрыв глаза, нырнула в Арбатскую яму, с ненавистью смотря на забор, в начале конфеточного, съеденного глыбами и собственной пошлостью Арбата. Пречистенский встретил её сплошной залой невысоких особняков, стоящих на другой стороне, на холме, колоннадой, со спускавшейся от неё по центру лестницей, полустаявшим месивом рыхлого сырого снега, потом после поворота и невольно вскинутого взгляда на большой белый самовар, горевший даже к вечеру, в непробиваемой серости неба огромными, исполинскими куполами, облитыми золотом то ли с неба, то ли с земли... балконы Пречистенки, - под своими балконами улица проводила её до Зубовской, до Девичьего поля; чёрные ветви его уже пропускали окна больниц, и, - то прямая, то вкруглённая около старых тополей, линия больничных оград, с высокими и холодными окнами за ними, вывезла Марину к монастырю, - он встретил и обнял её, заставив вздрогнуть, неровным розовым светом. Снег с крутой ледяной горы, с которой любила она кататься с мальчишками и местными, от сытых родителей, краснощёкими девочками, что звали её по имени и говорили, что она "как ребёнок", - теперь этот снег стаял, пруд был в тонкой, чернеющей, слабо-серебрянной заледи; сбитые ураганом кресты вновь блестели тонко, жёлто на большом белом соборе и игравшей полутенями на внезапно выскользнувшем солнце колокольне. Марина вошла в притягивающие её белые стены с кровью на башнях, - сплошная зелёная, сквозь которую ничего нельзя было разглядеть, дверь была открыта, сторожа в милицейской форме ржали и резвились, шлёпая об стол в своём закутке, в углублении монастырской стены, в карты, там, вдали, у келий худые, быстро идущие к себе монашки казались неживыми и вырезанными из дерева. Солнце едва заметно, оловянно, без очертаний раздвигало мохнатые, тяжёлые, пенистые облака, но внизу, на земле, не стало теплей, а наоборот зябче, тише и как бы невесомей, оголённей и молчаливей на чёрных, широких древесных стволах. Недалеко от монашеских жилищ, у крепостной стены, что выходила высоким красным надвратием своим в старое кладбище, приземлилась одноглавая церквушка; имена и могилы, ангелы и крылья, камни и цветы вели зауживающейся дорожкой к ней. Еле слышная капель безветренно, безвременно ударяла о край её позеленевшей стены с маленьким тёмным окном. Марина дошла туда, постояла, слушая эту тишину; с тела не сходило ощущение усталости, зябкости от бессонной ночи, дремоты, глаза устало ласкались в белость, гладкость и берёзовое оперенье, белостволье каменной молитвы, белого бесстолпия. Она уже в который раз стояла так здесь, никого не желая ни видеть, ни слышать, не зная и не хотя ни о чём, бередившим её память, сейчас вспоминать.
  
  
  
   Наконец время, когда поезд должен был отойти, пришло, а с ним зашевелились, неуклюже забегали все, недовольно стоящие, с перевязанными мешками, с баулами, с бутылками, с грубо выделанными лицами, влетели внутрь холодного вагона и стали занимать места, целые купе, бросая на жесткие деревянные сиденья сумки, карты, газеты, матеря толкая, и проклиная друг друга. Путь не предвещал ничего, кроме длинных, долгих, умертвлённых едва посеревшим снегом залесий, изломанных и прекращающихся бесконечно белой с полосами деревень и близко росших к путям прозрачных рощ, далью. После Икши, она начала приподниматься, вышло солнце, стало голубее, ярче, как-то свежее, серая, в каменных берегах, неестественно прямая, сделанная человеческими руками река однообразно появлялась то справа, то слева. Холмистые изгибы, отрывы, овраги то волною текли прямо к путям, то шли синей лентой из-под низу их, и утекали в голое лесистое приснежье; капли снега на хвое засияли цветом перезрелого подсолнуха. Попутка, немного в стороне от большого, красного, с башенками, вокзала, на счастье появилась сразу. Маленький старый "рафик" не вмещал всех желающих, Олега, видя, что он с палкой, посадили, Марине пришлось висеть на поручне, тело её сдавили с одной стороны так, что невозможно было стоять, ровно поставив ноги, а с другой больно толкали в бок чем-то деревянным с острыми краями. На спине у неё почти лежал маленький, большеглазый, с кепчонкой на голове, мужичок. Бабы в рыжих сапогах и старых пальто докучали долгой дорогой о покупках своих и пенсии, которую с января не получали. И не было в их разговорах ни одного живого слова, ни одной слезинки, ни одной подробности жизни, по-настоящему горькой... Вскоре кое-кто повышел, минуя то, что теперь называлось Дмитровом, в конце города, у какого-то завода опухшие и лохматые
  
  мужики втащили своего приятеля, делая это мучительно долго, умоляя при этом водителя, что всласть их материл, чтобы подождал, не закрывал дверей. Мужик оказался тяжёл, немыт и бесчувственен, он вольно распластался по полу с талой грязью, истоптанной и перемешанной не одними ногами. Сразу хором, кто стали жалеть, кто осуждать, кто-то рассуждать об обществе, которого нет и не будет, и которое "этого бы не допустило". Затем его вытащили, как и внесли, и потащили волоком на себе по мёртвой лесной дороге с редкими каплями вспухших от недавней оттепели ветвями ив. Посвободнело. Далее понеслись, набирая версту за верстой по нескончаемой, бело-синей, расхолмленной, плавно перетекающей одна в другую, дороге, возвышенности, земле; крыши у церквей, вырастающих на пути и у скученных, старых бревенчатых деревенских домов, с тёмно-коричневыми, наискось, изгородями были неровно, кругло изрезаны комьями снега, начинающего под взрослеющим небом с пышными тяжёлыми облаками со стрелами раздающего из-под них первые теплеющие лучи солнца, тяжелеть и таять.
  
   Одна старуха в сшитом домашними руками пальто, с вёдрами, наложенными доверху и завязанными тряпками, всё сетовала: " Сели бы от вокзала на Куликовский, он бы вас куда ближе до Лугового бы довёз! А может быть, к самому бы ему! Вона перекрёсток, слезайте, может, подъедете ещё на нём, народ-то стоит! " На перекрёстке, что уходил в необозримо расстилающиеся поля, скоро остановился грузовичок, вышедшие вместе с Мариной и её спутником подбежали, влезли в кузов, кто-то сел в кабину шофёра. Завёлся мотор, грузовик, постепенно набрав скорость, скоро понёсся так, что изнутри стало немилосердно трясти, Марина смеялась, чуть не разбивая голову при очередном подпрыге о верх кузова, покрытого брезентом, крошечное, заляпанное грязью окошко едва пропускало свет. Мальчишка лет десяти и большегубый, кудрявый, простецкого вида парень с сумкой наперевес, ехали вместе с ней и Олегом, едва держащимся на скамье, туда, куда они не знали, доедут ли. Это было здорово!
  
  - А куда это идёт..
  
   Парень пожал плечами, улыбаясь широкими губами, показал все свои зубы.
  
  - Сам не знаю, до Куликова мне надо.
  
   Помолчали. После того, как долго ещё тряслись, наконец выпрыгнули на грунтовую, полу разбитую дорогу. Марина подняла голову. Золотистого цвета солнечное море нежно и трепетно прокралось, продиралось сквозь светлеющие, становящиеся лёгкими, облака. Впереди и сзади растеклось белое, выгибающееся безмолвие.
  
  - А как же до Лугового теперь? - спросил непонятно у кого Олег. Мужик с велосипедным колесом в руке, что вылез из кабины шофёра, закурил, выбросил спичку, почесался, прищурился. Олег спросил ещё раз, смотря на него снизу вверх.
  
  - Погоди, помолчи, - отозвался наконец мужик, изобразив на скуластом лице минутную задумчивость. - Иди с нами до посёлка с большими домами, а там ещё километров с шесть, с семь будет.
  
   Всё, что они мечтали, о чём мечтали, это поспеть до заката. Вскоре, пройдя с версту по ровной дороге, мужики свернули в свой посёлок, а степь слева, огибая близко стоящие деревянные дома, заборы и изгороди, съеденные пространством, слегка приподнимающейся к востоку земли с редкими коричневыми талыми пятнами с голубой водой, раздвигалась в невесомую, расцвеченную бело-дымной тенью солнца, чёрную, в узких, крошечных лентах леса, даль. И справа и слева под начинающим розоветь небом, уже совсем живым к концу дня, где прозрачная, подрумяненная облачная занавесь ледяно соперничала с синью, - поднимались разные верхи колоколен. Какая-то старуха, еле идущая, тащившая за собой сумки, качаясь и часто останавливаясь, шла впереди их, и когда Олег крикнул ей издалека о дороге, всё жалела их вслед, "куда ж так на поздно, и далеко так, ой, до Лугового далеко..."
  
   В желтом рассеянном золоте заходящего, родившегося наконец сегодня, бурного, стихающего и долго не могущего стихнуть солнца, - монастырь ещё с пути, с дорожного поворота, идущего вниз, казался пепелищем, островом среди моря; мерно и грозно расставленные башни, смолой нарисованный в белой пустыне лес за ним.. Издали он был одним из тех мест, перед которым многое трепещет, куда многие идут спастись или спасти, и из которого уходят в мир, в жизнь, обретя тишину, а может быть, и себя. Уходят из таких мест, не оставляя там ничего. Приносят - часто всю душу.
  
   Вековые липы, широкие, чёрные корневищами, как бы сожжённые, но уцелевшие после пожарища, были на пути последними. Пришедшие стояли под надвратной башней. В квадратные врезанные, склеенные между собой двери нужно было постучать или позвонить.
  
   Бритый наголо парень с круглым лицом и затылком и такими же щеками, со складками жира на шее, высунулся, полуоткрыв одну из них. Выслушал.
  
   - Внутрь я вас не могу пустить, да и не пустит никто, даже днём, это интернат, учреждение закрытое. А вот поговорить с медсестрой, если найдут. Как фамилия-то... Скорняков? Игорь? Эй, позови его, сходи-ка в корпус, - сказал он, насмешливо приказав неизвестно кому.
  
   Из этих же дверей, никого не замечая, вышел и засеменил в соседний корпус с крыльцом, бывший когда-то монастырской гостиницей, мужичок неопределённого возраста в синей больничной пижаме. Быстро, как заведённый, переступал он ногами и постоянно оплёвывался, утирая промокшим до локтя краем рукава своё мятое с идиотическими чертами, лицо.
  
   Другой, помоложе, поживей, низенький, остренький и быстрый, сказал, что Игоря найдёт. Двери раскрылись почти настежь, но пришедшим сюда оголенный и особенно притягательный в сумерки неровно начавшейся весны, монастырский двор не был виден, кроме зазубренной, тающей в темноте, части стены с пробитыми внутри окнами да нижней части самой высокой издали, колокольни, здесь скрытой за железным, непроницаемым забором.
  
   С Игорем Олег стали знакомыми по эпизоду с детства. Когда в марте пятьдесят третьего объявили о потере, они с Игорем, вместо того, что бы весь день изображать недетское горе, играли на полу, рисуя на картоне железную дорогу с паровозами. Все другие в их общем детском лагере в это время или стояли, неестественно вытянувшись, или сидели за партами. Воспитательница обнаружила играющих и потом долго таскала их за волосы, за воротник, обрывала обоим едва ли не до крови, уши, брала поочерёдно и больно жесткими пальцами за щёки, - это запомнилось особенно, - вкус жёсткого солёного запихиваемого полотенца и боль во рту.
  
  - Вам не ясно, что в такой день надо быть тише... Вам не ясно, что сегодня надо делать...
  
   А потом они оказались соседями по району, их матери, кажется, дружили, звонили друг другу, но никогда не встречались. Были драки, - Игорь разбивал о материнскую голову тарелки в момент очень существенных споров на общей кухне с кафелем и высоким потолком, и, не дождавшись её смерти, оставив мать, такую молодую и моднящуюся тогда в тридцатых, оставшихся на снимках, в пятидесятых, когда он уже бегал, скоро оставив это дело, в школу, постоянно и часто меняющую мужчин, - теперь не могущую из-под себя вытащить и выстирать промоченной простыни, - попросился в больницу. А соседями и свидетелями всего этого по коммунальной жизни были единственные Валерий и Рая, тогда ещё без детей, люди целеустремлённые, всегда знающие и исполняющие то, чего сами для себя хотят. Они и довезли Игоря после смерти Галины Петровны из больницы до интерната, оформив над ним опеку и выписав его из Москвы, и оставили его здесь навсегда. Олег помнил этот день, девятый после почти не замеченных никем похорон, как он, находясь в комнате Скорняковых, довязывал одну из последних пачек старых книг и нот, как он доставал из ящика фотографии с видами Европы, с видами русских провинций, таких не узнаваемых сейчас, с улицами Москвы, ещё живущими полною жизнью задолго до его рождения, и вдруг наткнулся на большую, лохматую пачку денег, которые целиком передал в руки Валерию, страдающему ожирением тучному мужчине, ко всему тому ещё и любящему антиквариат. Архив был спасён. Марина не раз видела на фотографиях, каким был Игорь двадцать лет назад, дома, с матерью в матросской шапочке, на больничной койке, пишущий письмо, Олегу с ним довелось побыть и в одной палате. В данную минуту, она, широко открыв глаза, смотрела на высокого старика, у которого почти не осталось волос и в скользко открывающемся рте были выщерблены жёлто коричневые зубы. Подошедший к ним даже не подал Олегу в ответ на его радостный возглас, руку, а лишь спросил, что он принёс, и, получив с него апельсины, засунул их в оттопырившиеся карманы своей больничной робы. Спросил он только про Марину, как её зовут..
  
   Маленькие глаза его с углублением сидящие на гладком ещё лице, а был он моложе своего друга почти на два года, беспрестанно и стеклянно бегали, не останавливаясь ни на чём. Он быстро, не слушая никого из стоящих рядом с ним, перескакивая с одного на другое, говорил о каких-то родственниках, которых у него на самом деле не было, о квартире на Большом Козихинском, где они, должно быть, живут, о деревянных шахматах, о том, что к нему никто не приезжает... На серо землистом лице его не было ничего смертельного, что ожидала увидеть Марина, - ни пережжённой тоски, ни безнадёжности, ни даже оттенка зависти к ним, вольным. Может это всё в нём и присутствовало, но только выражалось в чём-то волчьем, тупом и оскалившемся. Игорь быстро ушёл, написав стоя письмо. Там, куда он нырнул под башню, даже не пригласив приехавших к нему, одних за многие годы, к себе в палату, стояло ещё несколько больных. Несколько из них по-собачьи улыбались, другие грозили, третьи зевали, беспомощно ожидая впечатлений. Дождавшись, пока никто не видит, Марина протиснулась сквозь них, безразличных, но что-то спрашивающих у неё бессвязно и громко, и вошла в монастырь, ослеплённая отсутствием стен, вместо них ярко горевшие глазницы пробитых в стенах и кельях окон, в молельных частях у церквей, окон, кричавшие и слепившие, торчащие трубы, разломанные куски торчащего заборного железа неизвестно кого и от чего огораживающего, заставил её холодно содрогнуться и выйти, не убыстряя шаг, не заботясь о том, что её увидят. Ночь окончательно вобрала в себя ещё теплеющий вечер, выплыла луна, невысокая и жёлтая, подслеповато и задымлёно осветившая своим ровно льющимся светом изгрызанные монастырские стены, и в наступившей тишине стали слышны ожившие и оживающие звуки. Недалеко был мост, маленькие кусты, повисшие над узеньким руслом мирно и до необыкновенности ласково шелестящей речки, моющие свои голые хрупкие ветви в ледяной воде... Монастырские главы и башни встали над ночью, над казавшейся мертвой тишиной, над криками и взвизгиваниями, доносящимися из прорубленных в стенах окон, словно кто-то из живущих там годами созданий кто-то кого-то бил, может их били санитары... наступала ледяная и ещё по-зимнему длинная ночь. Отсюда, где река делала поворот и расстилалась полем, эти стены, за которые никого не впускали и сквозь которые не проходило ни одного ропота, стона, возмущения или желания, - были теми, были тем, что и при рождении своём, так много знающие о затмении и поместившие его в себе. Эта луна, это неземной холод, сковывавший душу, эта мука, эта безличная и безразличная зима проклинала их. Марина пришла сегодня в это неведомое ей прошлое, близкое и знакомое по рассказам и газетам, - но это прошлое не отпускало, оно было рядом, оно съедало изнутри; чтобы его перебороть, нужны были силы и силы были, их было много, существовали иные места в этой несчастной, по полгода лежащей в снеге, сгорбленной стране! В невидимом отдалении, почти в пропасти, без огней, без единого луча света, подъезды двухэтажных бараков стали для неё и её спутника вынужденным ночлегом, холодные, с песком и половыми тряпками на лестницах, пьяным полубредом и матюгами изнутри плохо держащихся дверей ведущих в бедные и неуютные квартиры всю эту невыносимо долгую ночь. Она пыталась скорчиться и, прислонившись к стене, начала что-то записывать на клочке вдвое свёрнутой бумаги, он присел рядом, скрестив обе руки, и уронил на них голову, пытаясь спрятаться внутрь собственного пальто; но скоро, не выдержав собственной дрожи и продирающего с головы до ног озноба, она попросила его встать и уйти. Когда вышли на улицу, небо неожиданно очистилось и луна, белая и мягкая, казалось, одела всю землю в невидимое стекло, хотя и стояла так, как будто видела с земли нежное и стремительное покрывало цветений, имеющее много общего с её ласковым светом, и слышала сладостно-трепетный клёкот первых соловьёв. Снова и снова они обходили под её светом примятый снег близ высоких и низких, сбитых и возносящихся в чёрное ничто монастырских башен, около них становилось заметно теплей. Время надолго может быть, на целую вечность, остановилось в этот момент и не хотело двигаться вперёд. Да и надо ли было ему двигаться?
  
   Остаток ночи Олег просидел на остановке, утопившись в складки своего пальто, а Марина просто стояла, дрожа с перерывами, прислонившись лбом к двери бывшей когда-то гостиницы. Всё молчало. Ни единое существо, даже вороньё, не потревожило ночной обман. Широко прорезанные больничные окна затихли, изнутри их не было слышно ни одного слова. Мёртвое заслезье зимы околдовало, остановило даже звёзды... Иную секунду было непонятно, существует мир или нет.
  
   Увезла их около пяти - маршрутка, едва заметно выскользнувшая на большой скорости с моста; небосвод начинал слабо синеть, луна запала, высветив страшный, громадный, грозящий каменный силуэт, так и не раскрывший своей тайны. Уже в поезде, идущем в большой город, выпив купленную на вокзале бутылку крепкого пива, немного подремав и снова очнувшись, Марина посмотрела на лежащего перед ней Олега и от скуки раскрыла взятую в дорогу переписку двух известных поэтов, на руки ей выпал листок с письмом, написанный на удивление ровным, почти каллиграфическим почерком. Игорь писал своим бывшим соседям - Валерию и Рае.
  
   "Понедельник, пятое апреля.
  
   Я вас очень прошу, сходите в гости в Москве по следующему адресу. Район Бауманский, улица Большая Почтовая, дом 18/20, корпус 12, квартира 57 к Валерию Львовичу, его жене Раисе Георгиевне и их дочери Еве, чтобы они ко мне сюда приехали и привезли бы большие деревянные шахматы из магазина "Спорттовары". Магазин "Спорттовары" в Москве, на улице Кирова, у остановки Банковский переулок".
  
  
  
   В Москве не было уже ни этой улицы, ни остановки на ней, ни этого магазина...
  
   Вернувшись к себе уже в середине дня, войдя в свою заставленную с узким проходом к постели, комнату, перед сном, измученная диким желанием поскорее раздеться и заснуть, она перевела свой взгляд с пропускающих слабые лучи занавесок на зеркало, на верх буфетной горки, повторяющий цвет его рамы, - сквозь слегка приоткрытую дверцу с пыльным стеклом - тёплой, жёлтой кистью солнца мазнуло по сыпящимся переплётам, жёлтым тёмным страницам, по изящно оформленной, обвитой серебряными лентами обложке старого, в стиле модерн, альбома с видами Берлина. На верхней полке, лицом к смотрящему, слегка наискось, стояла небольшая фотография с выгравированными золотом именем фотографа и знаками его отличия, с датою "1907 годъ". Ребёнок, с тёмно-каштановыми вьющимися волосами, открытым и смеющимся личиком в воздушном кисейном платьице с нарисованными вокруг себя лилиями, смотрел с неё на мир. Это была мать Игоря.
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь П Я Т А Я
  
  
  
   Ночь звала к себе. Она звала укрыться. Она звала уснуть и, ничего не видя во сне, больше никогда не проснуться. Она была городской, тёплой, в каплях фонарей и цветных тенях, косо отражающихся на мокром асфальте каменных стен; - в этом отражении окна казались пустыми глазницами, а купола и шпили, изломанными, словно в кривом зеркале, словно в том же самом непрекращающемся сне, которым была жизнь, и чем хотелось, чтобы она на самом деле стала. Иногда томило жаждой проснуться, ужасно хотелось выскользнуть из этого сна, - и увидеть свой город живым и целым в кажущейся своей юности, в зелени, в садах, в домашнем свете вечеров за окнами, в вечер, вплетённый своею синевой в разноголосую песню выстреленных в небо куполов, в стоящих над улицами, вырастающих из их берегов, колоколен, зовущих к себе святою музыкой долготерпения, "подобно чудной фантастической увертюре Бетховена, в которой густой рёв контрабаса, треск литавр с пением скрипки и флейты образуют великое целое и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму". Сквозь перекладины, ручьи и ходы маленьких переулков, где своей безропотностью и бесприданностью на долгие годы застывала когда-то неизменной и тёплой каждым днём совсем неизвестная жизнь; город, осевший в памяти тысячами своих потерянных камней, башен, ворот, домов и домиков, маленьких и больших, классических или вольных в обработке фасадов, с мезонинами или без, - восставал в сознании каждою своею клеткой, каждым древом, каждым забором, калиткой, каждым зелёным листом, каждым осенним своим отсветом в уцелевшем, благородном или простом, каменном лице, - и не давал покоя. Город, живший совсем недавно, виднелся на каждом шагу, словно призрак, словно видение, словно крик или стон, словно кровь из растравленной, много лет назад зажившей раны, из которой теперь торчал обломок кости. Город, помнящий своё прошлое, не давал, не имел права давать жить городу настоящему, теперь даже ночь не скрывала его раны своею темнотой, своим смягчающим, белым, невидимым покрывалом, а наоборот, - обугленно обнажала их. В городе стало трудно дышать, ибо дышать стало почти нечем. Сама ночь задыхалась в городе и требовала проснуться в своём времени или не в своём.
  
   Настало время голубых ночей; в светлой, почти прозрачной, с голубыми краями вуали, заря плавала на горизонте обнажёнными дальними аллеями парков. Среди улиц - эту не остывающую, светлеющую с каждым днём полосу впускали сквозь себя городские развалины; красный кирпич их, будто кровь, был виден под утро, обнажённый неровно сыпящейся линиею стены, под ногами вошедшего проваливались сгнившие лестницы, под прикоснувшейся рукой обрывались и ломались створки рам, рассыпались в руках сгнившие от времени, оставленные в комнатах книги; на потолках еще оставались бледной тенью голубые розетки, белый узор вокруг маленьких стройных окон делал лицо дома живым и молодым; - среди ходящих мимо него, составленных из плоти и не живущих, а лишь представлявших себе жизнь механическим, полу животным существованием, - ещё несколько месяцев, дней или мгновений дом стоял за деревянным забором, затем на него накидывали, словно петлю, зелёную пластмассовую сетку - и дом исчезал...
  
   Ночь уже не хранила воспоминания, воспоминания были не ею, воспоминание хранил сам сон, плывущий, окутывающий всё вокруг смертью и никогда не кончающийся. Явью стало то, что уже никакой силой, никаким желанием не могло вернуться, кроме одного - памятью, хранящей всё видимое и невидимое, слышащей то, что невозможно было услышать, живущей в том городе, в котором можно было жить - лишь столетие с небольшим назад. Всё реально существующее стало вслед за этим лишь плохим сном. Цвет ночи должен был измениться; он должен был стать сплошным, чёрным, облачным, поседевшим, успокаивающим и манящим в ту жизнь, которая могла быть лишь в собственном сне. Встреча Марины и Олега произошла вечером, сейчас была ночь. И они снова, в бессонницу, вдвоём, как лунатики, бродили по своему городу, натыкаясь в ночной холод на запертые двери подъездов, домов, с лестниц между этажами коих и чердаков с бумажным и простым хламом и ломаными стульями знакомые уголки города открывались, как на ладони, и в которые они несколькими годами назад входили без труда. Утром Марина шла на работу, а Олег или стучал на пишущей машинке, перепечатывая публикации, или отсыпался, а после полудня, когда она возвращалась и принималась печатать своё, так долго держащееся на бумаге мелким, трудно разборчивым почерком, шёл на кухню, протащив с собой старенький аппарат, так, что едва хватало шнура, и звонил своим знакомым, которых у него почти не оставалось, просил у них какие-то архивы, книги редкого издания, потом встречался с ними, выезжая на окраины; его обманывали, заставляя переплачивать за сущую ерунду, зная, что в деньгах он ровным счётом ничего не смыслит. Дело шло уже к августу, когда он ещё раз, уехав рано утром, посетил Игоря Скорнякова в Николо-Пешношском монастыре, привезя ему всё, что тот просил. Приехав поздно ночью, он рассказывал Марине, у которой опухло от сна лицо, севшей с ним пить чай за обеденный стол, что за монастырские ворота его опять не пустили, а Игорь, ни о чём не спрашивая, взял шахматы и гостинцы в бумажных пакетах и ушёл. Марина, выражаясь как-то сбивчиво и непонятно, попросила Олега немного побыть у себя, говорила она про это с деланной, какой-то усталой настойчивостью, но он отводил разговор в сторону, и она знала, что жить в Зеленоградской квартире он больше не может. На следующее утро, она, с присущей ей настойчивостью позвонила в контору по недвижимости, куда они вместе сдали документы на Олегово жильё. Позади ещё был месяц бегания по различным местам, где всё решают и ставят печати, чтобы обратить его в собственность и попытаться продать. "Вы извините нас, - в который раз послышался в трубке медовый женский голосок, - но продать квартиру мы пока не можем".
  
  - Но почему же? Мы снизили цену до предела... Вы посмотрите, ещё кто ни будь за столько продаёт?
  
  - Понимаете, - голос в трубке заминался, пропадал, звонко оборачиваясь, и отвечая на чьи-то ещё вопросы, - как только люди, что смотрели это жилище, надо сказать, оно сильно захламлено и требует ремонта, серьёзного, там у вас насекомые, но всё было бы ничего, учитывая цену, если бы не справка от главврача, что он дееспособен. Как узнают, что Олег Дмитриевич на учёте у психов, хоть и не обращался двадцать пять лет, всё. По закону, стоит ему написать потом заявление, он может вернуть себе квартиру после продажи, а вот деньги вы же назад не вернёте.
  
  - Да не будет он себе никаких квартир возвращать!
  
  - Это каждый будет так говорить.. честно говоря, и мы опасаемся, мы долго думали, браться ли за это. Кстати, надо договориться, ещё раз придти на приём к заведующему или главному врачу. Нашего нотариуса не устраивает формулировка.
  
  - Какая ещё формулировка!? - утопая в глупости всего сказанного, почти кричала Марина. - Она получит свои деньги!
  
  - Да, но сделка может иметь обратный ход. И ещё. Он ведь совсем одинокий, Олег Дмитриевич. Так, что неплохо вам было бы зарегистрироваться.
  
  - Что?
  
  - Да, да. И поскорее. Иначе могут быть трудности, - голос в трубке отпадал. -Извините, ко мне тут пришли. До свидания.
  
  
  
   В холодный и мокрый ноябрьский день, когда непроглядное в своей серости небо цвета бетона - в ненавистном новом спальном районе ложилось на грудь давящей душащей не сползающей плитой, в мокрых лужах, что приходилось перешагивать или перепрыгивать, таяло что-то мерзкое и коричневое, стоптанное и гнилое, между вышками-уродами в шестнадцать этажей, облитыми грязью с как бы несуществующего, загороженного здесь неба и растоптанной земли, сплошь покрытой асфальтом, в приплюснутом затоне, в стороне от воняющего бензинными парами проспекта, окутанного даже издали серым смрадом от всего проезжающего и проходящего, сама душа или малейшее подобие её в этом пространстве, кончалась, находясь рядом, мучительно хотелось вырваться из всего этого в позднеосеннее уныние и очерченную обнажённость близкого леса, где запах раздетой хвои и холмистый склон, в сосновых и еловых тенях, волнисто набегающий один на другой, уже желал укрыть мглистую и чёрную пустоту почвы в изогнутых корнях своих всеочищающим белым цветом, - здесь же, в затоне, где серо-белый плиточный цвет всего окружающего выстегивал обращённый поневоле взгляд, и находилось то блочное, никакими словами неотразимое в своей мерзости, зданьице, куда приходили сами, и куда привозили силой, попадая внутрь этих до умопомрачения скользких стен, люди переставали быть людьми.
  
  - Ну, куда прёте! Не видите, я мою, - толстозадая, неопределённого возраста уборщица в не сходящемся на животе белом халате, с землистого цвета беспородным месивом, жирно болтающимся вместо лица, с широким, совсем не бабьим носом и глазками, бегающе-замечающими всё кругом, и движениями, всегда готовыми выпрямиться, побежать и донести перемещающимся по стеклянному коридору белым теням, считающими себя врачами, развязно проорала на входивших, желая увидеть на их лицах обычный для себя испуг.
  
   Марина, ни слова не говоря, перешагнула через тряпку, Олег же остался за дверьми и молча мок под холодным, смешанным со снегом, дождём, пока уборщица не домыла, не долизала, едва доставая до пола своими короткими, в красных пятнах, ручками, прозрачный и узкий, словно аквариум с гладеньким, хотя и захоженным полом, диспансерный предбанник. Они сели на стулья, прямо перед ним оказалось огромное зеркало, в котором в закрученно-прямой, адской спирали, повторяясь до бесконечности, отражалось другое, повешенное напротив. Когда Олег встал и направился к кабине туалета, не закрывающейся на замок, молодая, но несвежая, чёрно-рыжая медсестра с туповатым, боязгливо-стальным, несколько пьяным взглядом, до этого мирно с кем-то беседуя через стойку регистратуры, неожиданно сорвалась и почти побежала вслед за ним.
  
  - Что Вы делаете? - загородила ей путь Марина, встав около сплошной, выкрашенной масляной краской двери, - мы уже час у вас сидим. Человеку отлить нельзя?
  
  - А откуда я знаю, что он сейчас там наделает? - уставилась та на неё, неприятно дыша, - и, вообще, пора знать, девочка, - она насмешливо, но опять тупо, скривила свои лилово, почти чёрно накрашенные, стянутые в неприятную нить, губы, - пора бы знать, что у нас нет ни мужчин, ни женщин, у нас здесь больные.
  
   Пришлось снова сидеть и ждать дальше, ждать неизвестно чего. Дверь в вестибюль снова открылась, и в неё как-то неровно вошёл, поддёрживаемый за руку матерью, которая напоминала собой нечто усреднённое между уборщицей, промелькнувшей на этих страницах и теперь домывающей пол у кого-то между ногами и медсестрой, так любящей подсматривать над мочеиспусканием, вошел юноша, с блуждающим, несколько рассеянным под первое впечатление, взглядом на красивом лице, на котором ещё не начинали расти волосы. Выражение этого, в чём-то даже прекрасного облика с правильными чертами и светлыми огромными глазами, то с пропадающим то с появляющимся, резко, как у животного, выражением испуга и неопределённости, было почти ангельским, - и Марина дёрнула Олега за рукав, что бы он перестал на время читать свой журнал, - "посмотри"!
  
   Олег неловко повернулся и выронил из рук палку, на которую он продолжал опираться при ходьбе, и держал её до этого зажатой между коленями... стук от её падения эхом отразился по всему этажу, сидящие истуканами стали оглядываться, а уборщица, виляя толстыми обтянутыми ляжками, подошла к гардеробу, за деревянной перекладиной которого восседала седая старуха с подслеповатыми, сильно и страшно увеличенными стёклами очков глазами, и что-то ей сказала, указывая пальцем в сторону Олега, смотрящего себе под ноги, потом проковыляла к пережёвывающему ленивыми челюстями жвачку охраннику, и выгнувшись перед ним, развалившимся, как сытый кот, прошептала и ему. Дождавшись необходимой разрядки, все трое, звучно, почти в унисон, над которым брал верх козлиный смешок уборщицы, захохотали.
  
   Услышав тревожащие его звуки, юноша, одетый в неловко перешитый из более взрослого костюм, резко и болезненно задёргался в сторону ржущих, и стал мотать головой с сразу растрепавшимися волосами, оглядывая всех и ни на ком не останавливая своего, вдруг ставшего мутным взгляда. Из горла его вырвались нечленораздельные звуки.. среди которых было понятно одно, обращённое к матери, гладившей его по спине и причёсывающей его длинные, цвета золотой соломы, волосы: "мы пойдём домой"?
  
   Олег устало, словно через какую-то пелену, глядёл в его сторону, затем наклонился к Марине, несколько удивлённо встретившей его, безразличный, сдержанный взгляд.
  
  - Для меня это не новость. Я сутками, с раннего утра, когда нас поднимали и запирали палаты, ходил рядом с такими. И ещё и не такие были.
  
  - Там уйти от этого можно, ну, закрыть дверь за собой, хотя бы в сортире?
  
  - Там... Там никуда и ни от кого нельзя уйти. Там ты постоянно должен быть на виду, а то ещё придёт тебе в голову повеситься. Мне приходило, но не надолго. Я бы никогда не смог этого сделать... И вообще, - смерть представлялась мне тем, что меня просто накрыли тёплым, тяжёлым одеялом.
  
  
  
   Секретарь, поминутно сбегавшая со второго этажа, прибежавшая в этот раз, назвала фамилию Олега. Он и Марина вошли, и большая дверь, с надписью "Главный врач", тихо затворилась за ними.
  
   Тот самый главный врач, а это был солидный мужчина средних лет, с напускной степенностью и постоянным направлением безучастного взгляда поверх голов, на самом деле эти глаза, несколько скрытые большими стёклами очков, буравили всех, кто с ним говорил, - своей особенной прозрачностью и цинизмом, с тем особым скользящим оттенком, когда вы чувствуете, что собеседник смотрит как бы на вас, а на самом деле его глаза устремлены сквозь вас, и как бы вы ни отводили в эту минуту своих, вы всё равно ощущаете себя при разговоре как бы просверленным, и постепенно уходите от разговора с ним, замечая, что он не только не ведёт с вами понимающего диалога, нет, - он кладёт свои слова, словно блоки, сшитые между собою цементным раствором, таким же давно "сшитым и железным" являются и его рассуждения, и звучат непоколебимо, но только пока вы слабее его, и пока вы прямо зависите от его воли, часто чисто канцелярской. Когда же люди, подобные ему, Михаилу Ивановичу, сейчас удобно, но строго сидящему на пружинистом стуле, вытянув под сплошным плоским белым столом ноги, и с лёгким, но давящим презрением глядящему на спокойно сидящего перед ним Олега, который одним своим взглядом, застывшим на осунувшемся, отречённом лице мог расшевелить кого угодно; - когда этот человек, чувствовал свою собственную зависимость перед теми, над кем он не имел власти, - он всегда молчал, или почти жалобно, по-бабьи, изрыгал из себя ругательства, лицо, сдёрнувшее с себя сразу несколько масок, становилось размякшим, слабым, как-то недоразвито ничтожным и по-детски незащищённым, глаза начинали бегать, как и у множества его подопечных, - трусливо, по животному, всё существо его преображалось, теряя над собой контроль и силу воли.
  
   Когда прошлым летом он попросил, находясь близко от своей дачи здоровых сильных и немного пьяных парней не мыть в озере, где купались дети, его соседи и изредка - он сам, их дорогие машины, доверчиво поставив рядом свою, он помнил это сильнейший удар в пах и в челюсть, а затем, как он долго не мог опомниться, очнувшись посреди леса, где он находится, после того, как, разбив очки, в нос и глаза ему плеснули ядовитой щиплющей жидкостью, содержащей эфир, лес для него везде и всюду одинаковый, оказался недалеко от того места, где он проводил большую часть лета в удобном каменном доме, а вот нового "Ваза" на месте не оказалось. Он помнил, как ни с того, ни с сего стал орать не своим, или, скорее всего, своим, подлинным голосом, когда его избивали крепкие мужские кулаки, - и всё это произошло с ним за одну единственную фразу, за одну единственную просьбу, за одно единственное слово, сказанное на обычном языке, который употребляли, правда, весьма ограниченно, бившие его.
  
   Михаил Иванович знал эту свою слабость раздвоения, он помнил, как студентом, отрабатывая санитаром в Кащенской больнице, в Канатчиково, где тогда ещё почти не было новой застройки, а парк упирался в лес, перерезанный железнодорожными путями, выпивая перед дежурством и во время его слишком много известных таблеток, "колёс", чтобы поддерживать настроение, и как он в этом настроении тренировался на буйных и просто сомневающихся больных - битью, без синяков, особенно хорошо было это делать под страхом сульфазина; тогда больные в серых обмозглых халатах почти не кричали, да и он хорошо, грамотно, чтобы ничего не сломать, затыкал им рот, даже интересовался у других, как это делается.
  
   Он спросил у Марины, кем она является Олегу. Она не садилась. Поняв, что госпитализировать тут никто никого не собирается, вполне разумно для сидящего перед ней в чистом выбеленном до яркости халате, привела доводы, для чего Олегу нужна справка от данного учреждения.
  
  - Ну, а что, что вы от меня-то хотите, - спросил Михаил Иванович, гаденько улыбнувшись на одно, едва уловимое мгновение. - Бумагу я вам такую не дам, что он может совершать сделки с недвижимостью.
  
  - Вы хотите его здесь похоронить? Имейте в виду, я все равно Олега любыми путями отсюда вывезу.
  
  - Я? Да при чём тут я? Я не могу человеку, у которого сорок шесть лет в карточке стоит "шизофрения", выдать справку о том, что он сегодня или завтра будет отвечать за свои действия. И потом - у нас собственные взгляды на своих больных, - от важности момента он неумело попробовал изобразить на лице гордость. - И ещё. Откуда мы знаем, что Вы его не отселите в барак или на вокзал, пригребёте себе деньги, а завтра он придёт и скажет, "я был не в себе, верните мне жильё". И на суде - мне первому по уголовному кодексу статью зачитают... Зачем мне это нужно?
  
  - Серьёзно? Значит, всё дело в карточке. Вы хотите войны?
  
   Михаил Иванович уже вставал и, снова напустив на себя отеческую любезность, уже не обращая внимания на Марину, встал своим большим телом над Олегом за всю долгую беседу просто ответившим, что ему не нравится этот город, и что родился он недалеко от Садового кольца, и почти обняв его за плечи, полусладко-полуофициально произнёс деревянным голосом:
  
  - Ну, а Вы подумайте, успокойтесь, не рвитесь никуда. И сразу же всё станет хорошо, всё-всё хорошо, правда?
  
  
  
   Прошло три месяца; Марина уже перестала думать, что найдётся тот желающий поселиться в Олеговой квартире, кто закроет на его "обстоятельство" глаза. Олег тем временем бездействовал и отказался от Москвы, сказав, что в однокомнатной не поместится его библиотека.. В своём городе, а тем более на своей улице или рядом с ней он не смог ничего бы выбрать по цене, а в коммунальную, как-то пораздумав, возвращаться не хотелось.
  
   Марине до смерти надоело унижаться, звонить, просить, обивать пороги, доказывать, что из-за какой-то справки человек имеет право быть человеком. Над ней смеялись, в глаза говоря о её корысти; она переносила документы из одной конторы в другую, каждый раз замирая в ожидании реакции на написанное на маленьком клочке бумаги, что владелец жилья не лишён дееспособности, сотрудников многообещающих агентств, одетых во всё кричаще модное и дорогое. Она постоянно ездила туда, в то место, квартиру, где Олег уже не появлялся, убирала её, передавала ключи, звонила, и до поры до времени терпела, хотя по ночам уже не спала.
  
   В феврале неожиданно наступила весна. Она поднялась над городом глубокой синей чашей неба, а с ватных облаков его как будто сыпался лёгкий, тающий дождь; светлеющее и набирающее с каждым днём свою силу солнце, озолачивая всё вокруг, давало себя знать.. капель текла с карнизов, с редких низких крыш, ударяясь о подоконники, делала темным слабый, выцветший жёлтый цвет старых стен, текла под ноги, и застывала внизу зеркалом, в котором отражались каменные завитки на барабанах куполов, вокруг окон, как бы нарисованные льдом и снегом вензеля, - на старых домах с намокшим завершением ворот, редко где оставшимися, они светились, обласканные солнцем, вербное в этом году должно было быть ранним, наступило и оно, - и утром, часам к восьми, просидев всю ночь у телевизора и у книг, Марина решила пойти на службу. Она давно не делала этого, стараясь попадать внутрь церкви только тогда, когда там можно было быть одной, но на этот раз, в утро, омытое золотой и синей дымкой, похожей своей рассеянностью на туман, так восхищённо плавающей над освобождающимся от зимы городом, пошла. Вернее, они пошли вместе, Олег просто сказал, что сегодня хочет быть с ней. Ноги сами сворачивали в привычную сторону. Они уже проходили мимо Викиного дома, за которым треугольником начинался рынок, прошли мимо его разноцветного ряда с прорехами и пробоинами, как вдруг так по-домашнему тянущаяся, плывшая, скользкая и неровная под ногами улица оборвалась, обнажив два разных чёрных, вытянутых по северному, с черепицей, купола с жилой вышкой над ними.
  
  - Я то помню, - начал говорить Олег как бы из пустоты, - здесь стояли кварталы, вот на этом самом месте, у перехода, существовала домовая кухня, как и у нас, мы иногда носили и отсюда, мать сюда к кому-то в гости ходила.
  
  - К матери Игоря?
  
  - Нет, она её тогда ещё не знала.
  
   Тёмно-серые и голые, как и выросшие вокруг них ветви стены, вырастающие кверху медными куполами без крестов, были отгорожены остатком ограды; между звеньями чугунный рисунок вальсирующих цветов сохранил свой серебряный цвет, в него и в еле заметный издали узор окон были вплетены живые маленькие веточки с едва распустившимися, ещё серыми серёжками; часть ограды наполовину спускалась с небольшого холма, но здесь, на почти уже старой окраине, самого города не было, вместо него стояло никакими словами невыразимое чудовище.
  
  - Помнишь, мы сюда заходили с тобой сюда тогда, когда я тебя только что узнал?
  
  - Может и помню, мы много где с тобой были, не то, что сейчас, надышаться не могли.
  
  - Это же общество "Спартак". Перед алтарём гимнастический зал. Ну, старуха при входе все орала, куда вы идёте...
  
  -А, что-то припоминаю...
  
  - И огромная боксёрская груша свисала сверху, заместо люстры. Мы ещё залезали с тобой наверх, на хоры, пытались изнутри купола разглядеть.
  
   Уже входя на крыльцо, Марина краем глаза прочитала на таблице: " старообрядческая община... поморского согласия... автор Бондаренко.
  
  - Погоди, а у тебя, мы тогда шли к вокзалу, через второй переулок, похожая на корабль, теремок, не один ли автор?
  
  - А то ты не знаешь, - снял он свою потрёпанную черную шапку перед входом.
  
   Они не заметили, что внутри, в почти тёмном пространстве, скрывающим от посторонних глаз чужой человеческий облик, на них как-то по особенному оглянулись. Пора было услышать звон, но звонить было неоткуда. Наконец слабый перебор колоколов, едва слышный из-за рёва и обилия машин, поплыл сквозь стену, скрывшую их от мира, поплыл над чердаками, над облаками, над солнцем, поплыл над городом, - как будто тоже радующимся, оживающим в этот день всем еще живым своим и не преданным забвению, не могущим исчезнуть даже после своей гибели. "Это наверно у нас", - прошептал Олег. У входа, у3 узкой двери, крестились, уходя и возвращаясь вновь, древние бабки и молодые женщины, а некоторые стояли чуть поодаль, пытаясь продать грубо наломанные с вербенных кустов пучки. День вступал в свою полную силу и всем запахом своим от земли, старой травы и нагретых стен напомнил о скорой весне. По земле, жадно требующей тепла, вольно и неудержимо, во все стороны растекались едва замутнённые потоки воды...
  
  
  
   Они уже лежали в постели, после всего, так долго не случающегося, прижавшись друг к другу разгорячёнными телами, как вдруг слабо затренькал, стоящий на полу среди альбомов, телефон. Марина, чертыхаясь, выползла из-под одеяла, и медленно взяла в руки всю в трещинах от времени, трубку.
  
  - Тебя. Слушай, это из нашей конторы... Странно, в такой час...
  
   Несколько минут спустя после поддакиваний и благодарений, Олег кончил разговор.
  
  - Знаешь, они сказали, что сами выкупают мою квартиру. Велели завтра приехать, какие-то бумаги подписать. Только просили, - они просили, ещё снизить цену...
  
  
  
   Переезд был нервным, мучительным, многие вещи упаковывались не туда, и не могли в последствии быть найдены, многое теряло своё место, и само по себе существование приобретало черты бездомности, и было теперь лёгким, ни от кого и не от чего не зависящим.
  
   Дома, кроме внутренней привязанности к чему-то мимолётному, не существовало, он должен был стать внешним, спасающим в обыкновенном плотском смысле, а не пристанищем надолго, в котором ожила бы и душа. На земле не было такого места, не оставалось места, не стало даже намёка на его присутствие. Олег выбрал маленький городок под Москвой, состоящий из нескольких улиц, ни о чём не напоминавший и сам ни о чём не помнящий. Он был слишком нов, что бы что-то помнить, а дома, скорее домики в два этажа с квадратными окнами и коричневыми толстыми рамами давали лишь приют и возможность иметь над собою потолок и двери, тому, кто работал на бывших сельских фабриках, теперь остановившихся, стоящих теремками, длинным, красно-чёрным силуэтом труб расположившихся над узенькой, теряющейся в зарослях, рекою, трубы эти не выпускали из себя ни пара, ни дыма уже несколько лет, - Олег поселился здесь один, около фабричных корпусов, под улицей, идущей резким поворотом вниз, в доме, окружённым палисадником, рощицей из не доросших лип, тонких осин и клёнов, заслоняющих и пропускающих солнце в квартирное окно на первом этаже мелким кружевом, причудливо и ласково играющим тенями своими при лёгком ветре, бывающим всегда, и словно шевелившим рамы, просящим: "Раствори!" Олег не открывал окон, отмалчивался на любопытные вопросы соседствующих с ним, каждый раз, при встрече, провожая их взглядами с деланной ненавистью. Он занялся разборкой своей библиотеки, - начинался апрель; но мёртвым, серым слоем лежал тускло искрящийся под появляющимся среди свинцового неба лучами солнца, не имеющий силы дотопить его, снег, сплошною, грязно-белою, как будто бетонною, плитою лежащий на земле, на полях, во дворах под окнами, в эту долгую, целую вечность, длящуюся в беспрестанных мучениях, зиму. Изредка возвращалась и слабо стучалась в полу загороженные фанерой окна - метель, не долетая до глаз, до пространства комнаты, своей величиной напоминавшей Олегу комнату его матери; - не долетая до сердца, - сердце осталось в том городе, в том переулке или улице, на который она ложилась совсем свежей и молодой, - исцеляющим покрывалом, бархатными, тёплыми своими силуэтами на болящие чёрные раны. Этого города не было, возвратиться туда было бы слишком больно, и боль эта уже немного сутью своей граничила с отупением, возвратиться было - некуда, и вернуться Олег в себя уже не мог.
  
  
  
   Марина съездила к своей матери, сильной властной женщине, с таким же характером, в средних летах, окрашенных молодостью, свежестью и требовательностью к жизни; много лет назад она уехала из той квартиры, в которой жила теперь её дочь, к мужчине старше себя, с которым много лет встречалась, через которого во многое в своей жизни - вошла. Она не могла быть замужней, - в её поведении и судьбе их многое роднило с дочерью, как и дочь, она не могла в жизни встретиться - навсегда, много раз не расставшись, много раз не испробовав себя и свою связь с кем-либо в разных и сложных, часто крайних, ситуациях. Когда мать ушла к нему, самоуверенному, пылкому и несколько давящему своей самоуверенностью, которую можно было простить отчасти за присутствие жизненного опыта и чувства юмора, что всегда было горьким, прожжённым тем мироощущением, которое Марина ещё не могла знать. Когда мать уехала, - дочь, ожидавшая, что от неё самой - отделится, пропадёт или исчезнет половина, или большая часть её, целого существа, неожиданно освободилась.
  
   Она приехала к матери, когда та была одна, - несколько уже затихшая, как-то уменьшившаяся, с сильной проседью в густых, коричневых волосах, с молодым сильным лицом, пожившей в удовольствиях самки, вечно чем-то недовольным свысока. Она спрашивала об Олеге, почти ровеснике себе, боготворившем её как женщину, и не раз говорившему Марине: "У тебя её стать, её грудь, её мощные формы, цени это", и постоянно мирившем мать и дочь, часто сцеплявшихся между собою из-за одинаковости характеров, не могущих выносить даже в малом чужого первенства. Мать спрашивала о нём через призму каждодневного быта, состоящим из чистоты белья посуды и рубашек, - это была её "привычка" видеть людей, - мать сознательно не показывала дочери, как она оценивала Олегово существо, пусть с чертами неопрятности, к пятидесяти своим годам почти уже беззубого, с каркающей отрыжкой после приёма обильной пищи, стоящей у неё на чистеньком вымытом столе, с большой кухней, аккуратно оклеенной обоями, в доме своего любовника, в новой огромной квартире, с такими же огромными, почти во всю панельную стену окнами, выходящими на жужжащий проспект нового, сделанного из прямоугольных коробок города, из которого вырвался, почти спасся Олег в своё Затишье. От проданной квартиры остались деньги, и часть их Олег отдал Марининой матери, постоянно жалующейся на быт и кроме этого быта, ничего не имеющей. Уже спускался, не проходя сквозь занавешенные окна, чёрный мартовский вечер, и пора было ехать в Москву, домой, как Марина вдруг вспомнила о старых ёлочных игрушках, которыми в ушедшем давно детстве, в ином времени, промелькнувшем в странно другом измерении, - как будто ослепшем или отёкшем, она наряжала непослушными детскими руками искусственную ёлку, собранную отцом, всегда добрым и ласковым, с серыми волосами из-за ранней проседи, растёкшейся на всю голову, всегда одинаковый, ничего не требующий и внезапно умерший в Маринином отрочестве от рака прямой кишки; - и, о, чудо, - и сейчас они, эти стеклянные, облитые глазурью краской, - лошадки, зайчики, собачки, разноцветные апельсины и клоуны (исчезнувшая Вика тоже, помнится, любила покупать мягких розовых зайчиков, они стояли в рядок у неё на нешироком подоконнике), башни и башенки, часики и фонари лежали в картонных коробках со смешными рисунками на этикетках довоенного стиля, и украшенными множествами штампов, заводских и магазинных, эти перевязанные коробки, часть своего, как будто и не бывшего детства, Марина везла в дрожащих руках, автобусом, электричкой, неуютным от дневного яркого света последним поездом метро, несла их скользким спуском к своему дому, балансируя, чтобы не упасть; лёгкие для чуть разыгравшейся весны туфли на каблуках были ей немного велики и сильно скользили на замёрзших тонкой плёнкой следах слабого городского половодья.
  
   Посыпался в буйстве осыпающихся цветений на кустах и деревьях, жаркий, золотой своим каменным теплом, выжигающим пока ещё голые, сухие стволы, и им, остро пахнущим клейким и пряным, пьяным, - яркий апрель, - уже заставивший в невесомости, в неслышно плывущем звоне - готовых лопнуть почек, вдохнуть полной грудью истомлённый воздух и искупаться в ледяных, серебристо-голубых озёрах, в которых ещё ничем не отражалось; апрель этот выпустил и выпускал всё живое, всё невестившееся, всё радостное и красно-сиреневое в закатном дыму, ослепляющее своей лазоревой струящейся яркостью, набирающее день ото дня силу и запах свой, и остекленевшее, застывшее, - перед обильным, как будто сорвавшимся майским ветром и морозами, пахнущими до одури лепестками белых вишен, вместе с вновь вернувшимся снегом падающими ниц, в полный поклон - до земли. Черемуха во дворах, доставая до неба, мокрая и озябшая, как и сама земля с прошлогодними следами смерти розовела, скоро темнела и умирала от тепла. "Был вальс цветов и вальс метели, один, не тая, падал ниц; как землю целовать хотели - руками разными сплелись..." - сочиняла Марина на ходу поезда, быстро мчащегося через еловый и берёзовый лес, мерцающий отяжелевшей, изумрудной, намокшей зеленью, сквозь бешено пляшущие, несущиеся вслед движению белые точки! О, как хотелось, чтобы ими были только лепестки, а не холодная вода, замёрзшая на мгновение и ставшая воздушными перьями, - как хотелось, чтобы этот снег не таял, а превращался в цветы..
  
   Марина вспомнила сейчас, хотя метель, разыгравшаяся за окном, приковывала взгляд и заставляла очарованного собою, ни о чём не думать, - она вспомнила, как долго звонила Вике, но телефон молчал; а в ящике для почты между этажами с закруглявшейся лестницей, ни писем, ни вестей от неё не было; как наконец пошла в знакомый, жёлтый со двора, неумело надстроенный её дом, - и заметила, подходя к подворотне, пройдя через лабиринт которой можно было попасть к входу, что всегда открытая в её комнате маленькая форточка, пропускающая сладко-горький городской шум, запах булочных, продовольственных и бензина, теперь была закрыта, окно от этого как бы помертвело, за ним не чувствовалось живого блеска, живого света. Открывший было дверь Викин сосед, его Марина не раз видела на кухне в одних штанах, сказал, что "ничего не знаем", и, скорчив презрительную мину на своём бульдожьем лице, с треском её захлопнул, оставив пришедшую стоять с тёмном, со слабыми полосами света от узких, лестничных окон, коридоре, но минуту спустя, услышав непрекращающийся стук, большая, до потолка, коричневая дверь снова отворилась, и жена его, стоя перед Мариной в домашнем фартуке и любопытно сверкая подобревшими глазками, вдруг разоткровенничалась и почти пропела, как она это делала при Вике, стоя на кухне, громко исполняя очередной за день романс.
  
  - Драка у нас была. Виктория нашего ребёнка по голове сковородой стукнула, так участковый дело завёл, мы тогда поздно пришли с работы, убирались...
  
  А она что, что-нибудь натворила?
  
  - Да нет, я просто хочу её видеть.
  
  - Отселили мы её. Теперь это наша квартира. А открыла Вам в прошлый раз квартирантка, - мы ей комнату сдаём.
  
  " Ну и уборщики на полставки, " - изумилась про себя прислонившаяся к гладкой холодной стене и спокойно слушавшая новоявленную хозяйку, Марина.
  
  - Посёлок Пирогово, - продолжала та, жадно почёсывая ручки. - Первый этаж, пятиэтажный дом, там их несколько. У участкового адрес. Я не помню...
  
  
  
   С автобуса, круто развернувшегося на повороте за мостом, сошла толпа, Марина, подождав, пока все исчезнут, встала над теряющейся в кустах, змейкой убегающей в близкую даль, в коридоры мокрых от снега ив, речкой. Мост горбато выгибался над плотиной, река текла сквозь острые камни, жёлто-красные, перестроенные корпуса фабрик стояли вдоль её небольших берегов такой же небольшой горкой, и дорога шла тоже вверх, в квартал, зарощенный маленькими дикими садами из недораспустившихся розовых яблонь и роняющих своё белокрылое покрывало вишен, с каплями снега в роняемых - навсегда и вниз, словно в жертву, в нетронутую, свеже-народившуюся, юную траву, - чашечках. Небо в почти чёрных, рваных облаках, низко плывущих под серой, ватной громадой, укрывшей его полностью без малейшего просвета, перестало на мгновение сыпать майской метелью, ветром и снегом. Палисадники и заборы скрывали окна, за которыми в неожиданно вернувшийся после медового солнца, дневной и стеклянный, цветущей и опьяняющей непереносимой свежестью холод, - теплилась жизнь, которые едва отвечали надеждой, о том, что встреча непременно будет, что тебя здесь ждут. Но из квартир никто не выходил, а звонить в каждую дверь, заходя в каждый подъезд, Марина не стала, а кто и встречался из бабушек или осторожно и недоверчиво, редко открыто глядящих детей или подростков, Вику никто не знал. Послонявшись вокруг пятиэтажек, за рядом которых волнистой, ровной линией лежало поле, перерезаемое, словно низкой летней тучей, сосновой рощей, уходящей ступенью в лес, Марина пошла обратно. Снег больше не шёл.
  
   Она ехала в почти пустой электричке, в конце вагона, внутри него гулял ветер, врывавшийся в незакрытую часть окон, в не проходящей, раздавливающей тоске, что никак не сходила с неё. Как-то не смотрелось на дорогу, намокшую, тёмную и сырую, странно отдыхающую в своём неожиданно одевшем её в плачущий тон, ненастье. Марина молча смотрела перед собой в сплошную, желтоватую стену, как вдруг взгляд её остановился на женщине цыганского вида, в длинной цветастой юбке и поношенной белой кофте. Около неё на жёсткой деревянной лавке спали, скорчившись, её чёрненькие дети, с короткими волосами на круглых головках, и крошечными мячиками стиснутых в кулачки маленьких рук. На какой-то станции, видимо узловой, было объявлено, что поезд дальше не пойдёт; в конце криво стоящей платформы, почти свободной от высыпавших пассажиров, в конце заржавевшего пути, где кончалась контактная подвеска и чуть в стороне рос тёмный, еловый, с острыми концами елей, с никогда не заходящим сюда солнцем, лес, были навсегда оставлены два коротких деревянных вагона, с квадратными толстыми рамами и проржавевшей крышей. Они встречали проезжавших здесь всегда, особенно зимой, когда из грязноватые, неживые окна как бы светились изнутри, и стоящим в ожидании на морозе казалось, - как там за ними тепло, что внутри есть люди, и можно войти в его незапертые двери, - в двери этого вагона, и он повезёт в любую точку земли, в любую страну, город, - к близкому сердцу, что ждёт тебя и жаждет тобою укрыться...
  
   Приехав в город, она ощутила странным, незнакомым ей прежде в такой явной силе чувством, что потеряла часть своей свободы. Это с ней повторялась уже несколько раз, и, особенно в последний, успокоившийся, медленно и мёртво проходящий год. Свой город она боготворила, знала наизусть каждый его поворот, каждый каменный выступ, задевающий взгляд и замедляющий бег жизни, времени, юности.. нору, которая то укрывала внутри теплого каменного низа, то просила и выталкивала наверх, заставляя лететь и обозревать город с любой его высоты, с любого живого холма или крыши. Сейчас он задыхался в себе, а поэтому начала задыхаться и Марина. Сердце его было её сердцем, сейчас захотевшим тишины и темноты, захотевшим длинного, кажущегося бесконечным, каменного коридора, захотевшим над собой свода, и впившим - долгожданную свободу от бесцветья зимы, так странно и сладко вдруг напомнившей о себе, от какого-то внутреннего безвременья и безысходства, от спящего, с каждым годом редеющего каменного города, каменного лета, весны и осени, хотело тюрьмы. Марина шла по мокрой брусчатке, выложенной между колеями, ноги соскальзывали, из-за поворота она услышала железный скрежет и позвякивание, похожее на треск, и минуту спустя уже проносилась под железнодорожным мостом, под красной аркой туннеля в маленьком, круглом трамвайном вагоне. Туннель открыл перед собой двухэтажный переулок со старыми фабричными домами и синеющими, мерцающими висящими фонарями, а затем город оборвался и шириною переулка потекла река, почти погасший шпиль и круглый свод храма очень строгой формы блестели на закате жёлтой мокрой краской, меняясь местами; описав круг близ него, трамвайные пути, снова направились к коричневой ленте реки, с которой только что расстались. Маленькие усадебные дома с розовыми мезонинами освежили взгляд своими, как бы незакрытыми полукруглыми окнами наверху, со слепо стучащимся в них солнцем, а розовый дворец, со строгой, обтекающей его вдоль возвышенности оградой, напомнил Марине - одну из бесчисленных ночей и вечеров, проведённых здесь с Олегом, - ведь недалеко отсюда ещё существовала, ещё была, такой прекрасной, такой разной, такой домашней и одновременно с этим такой потерянной из-за обрубленного своего конца, выходящего к площади, его улица!
  
  
  
   Трамвай проехал, почти пробежал, как это делают в раннем детстве или поздней юности, широкий мост, близ которого расходилось несколько пар рельсов, и остановился у парка. В парке был грот, парк с иной стороны увенчивал немного официальный, несущий на себе сплошную линию колонн, дворец; парк был тёмен, безлюден и почти забыт. Два жёлтых, тяжёлых одинаковых дома, стоящие очень широко, напоминали скорее улицу в Петербурге, они встречали с моста, куда она опять, сама не зная зачем, вернулась. Тот, что слева, с глубокими впадинами, будто пещерами, чёрных подворотен, с синеватыми, как едва теплящееся утро, дворами, со сплошными коридорами, крестчатыми сводами внутри на потолках, лестницами с высокими ступенями, стенами в два или в три раза шире обычных, с квадратными, узкими, почти тюремными окнами, - всё в них дышало зеленоватой сыростью, всем зазывало, всё было твёрдым и страшно казённым, не требующим слов и слов не произносившим. Марина ныряла из одной скрипящей двери в другую, немного побаиваясь, что её кто-то увидит и попросит вон из чужого дома, чужого подъезда... поднималась крутыми лестницами на этажи, заглядывала в незаложенные окна квартир, выходящих кухнями и комнатами в синий, полу разбитый казарменный коридор, выглядывала, стоя наверху, - как намокшие и оттаявшие к вечеру рябинки и клёны - единственно живыми здесь тянутся и ласкают кривые, с едва держащимися стёклами, полукружья окон, коими также стеклянно и не полно смотрелась старая, бледная луна...
  
   Внезапно и скоро полил скользкий, густой дождь, заставивший своей точечной, почти музыкальной поступью заговорить крыши, капли терялись в листве и падали на пузырчатый асфальт, не оставляя никакого следа. Было что-то успокаивающее в этом шуме, длящемся неизвестно сколько, но по-видимому долго, так как легко угадываемые до него ходы среди сплошных и одинаковых, с бледно-жёлтыми лицами стен, сильно потемневшими и ставшими более домашними и уютными, эти ходы, в виде подворотен, их арок, слепо перетекающих одна в другую, стали исчезать. Под одной из них и стояла Марина, пережидая дождь; совсем не зная, для чего она это делает, ведь до трамвая, до реки, плывущей в НадъЯузье, с бывшим дворцом Баташёвых, с висящими в воздухе белыми вазами, предваряющими за собой вход в чёрное, медное царство старых лип, ещё хранящих под собою, в своей тени, редкие бронзовые изваяния, бывшие копиями с далёких оригиналов, она всегда ходила этою дорогой - через монастырь, и через этот холм - к себе, она дошла бы менее чем за час, сняв с ног белые босоножки, и шлёпая босиком по тёплым и глубоким лужам. Но дома её никто не ждал и она не ждала никого. Всё, что было, осталось воспоминанием. Ждала ли она такой жизни, жизни в своём небольшом прошлом, жизни назад?
  
   Внезапно она почувствовала, что стоит не одна. За её спиной неровно томилось чьё-то мокрое дыхание.. она обернулась туда и невысокий господин, весь мокрый с головы до ног, в не мнущейся атласной светлой рубахе и брюках, и даже в белых ботинках вскинул на неё молодой удивлённый взгляд.
  
  -Я за Вами давно наблюдаю, барышня. Вы, верно, здесь кого-то потеряли... можно, я с Вами познакомлюсь?
  
  - Как хотите. Хотя мне уже это ни к чему.
  
   Густые борода и усы не старили его лицо, лицо отшельника, лицо, владеющее собой, внутренними помыслами и эмоциями. На первый взгляд он казался человеком без твёрдого места в жизни и поэтому располагал.
  
  - О,о! Милая, да как же так можно, - на лету ухватил он сбивчивость Марининых жалких, едва понятных объяснений, кто она и почему сегодня тут оказалась, - да Вы просто поддались собственному воображению. Не мучьте себя так. Я понимаю, в чём-то я перед Вами мерзок сейчас, но чем стоять без конца в этой луже, которая скоро вырастет по колено, пойдёмте, посетим одно местечко. Я уверен, сейчас там никого нет.
  
   Марина, как-то вся покорившись, пошла, загребая ногами мокрый песок и замутняя и без того грязную воду. Он шёл сзади. Кожаные ботинки его насквозь промокли. Она не видела его, не слышала его немного разнузданных восклицаний, не заметила даже, что назвал он себя Петром. Она видела над собой лишь изорванное, в клочьях, белой и синей ваты, небо, с плывущими поперёк исполинских грозовых чёрных гор ржавыми облаками. Она остановилась, посмотрела назад, смотрит ли её спутник на то, что сейчас нельзя было не смотреть. Он подхватил её взгляд.
  
  - Знаете, очень похожее бывает к осени в Италии. Но там горы настоящие, а не воздушные. И настоящий солнечный свет, море, океан солнца.. на месте этих рыжих обломков сейчас заиграла бы радуга.
  
   Марина вопросительно впилась вполоборота своим сероватым, как будто требующим взглядом.
  
  - Я жил в Италии. Несколько лет. И только осенью...
  
  
  
   Она молчала. Они уже сидели почти одни в маленьком ресторане, со стенами, обитыми зелёным бархатом. Играла сладкая, приторная музыка, адски заставляющая действительно расслабиться и впасть в дремоту и безделье и неожиданно для самой себя перейти к недалёким разговорам и объяснениям, заправленным кремом. Марина утолила физический голод, у неё давно, ещё с полудня, посасывало в желудке.
  
  - Вот, спасибо. А теперь, если не трудно, пойдём. Вино хорошее, закуски тоже, но разговора у нас с Вами здесь не получается.
  
   Они вышли в какой-то чужой, совсем не московский, двор, хотя никуда не уезжали и не уходили, вышли на улицу с разбитым оранжевым светом, с оборванной далью, безразлично поглотившей её, густой, сонно и противно испаряющейся простотой обыкновенной ночи. Они говорили. Они говорили много, хохоча, обнимаясь, как старые друзья и забываясь в потоках не сдерживающихся слов. Они открывали наверху окна в трамваях и высовывали головы навстречу городским теням, брызгам с ветвей, силуэтам, решёткам, до коих дотягивались руками. Они спрыгивали со ступенек и жалели, что это нельзя сделать на ходу.
  
   Марина проводила его до метро. Он жил в новом районе, всю жизнь до этого проведя в расселённой теперь коммуналке. На прощание она бросилась ему на шею, он долго целовал её, до одури, до сладости и зуда на губах, до ощущения счастья... Пётр завтра уезжал. Она взяла его адрес, но свой не сказала, объявив, что в Москве проездом. Когда она выходила наверх, в город, проехав с ним пару станций, и шла по длинному серому коридору к выходу, высокая худая женщина в подпоясанном узком чёрном плаще обогнала её, - и, обернув к ней растроганное чем-то лицо с большими карими глазами, сидящими в глубине чёрных полутеней, на которые готова была просочиться влага, начала говорить. Она быстро дышала и не сразу нашла слова.
  
  - Постойте. Остановитесь. Я хочу Вам сказать... я видела, как Вы вместе со своим другом ехали. Извините, - продолжала она, глядя на нисколько не удивившееся Маринино лицо, - я слышала, о чём Вы говорили, да вы и не скрывались... я так давно не видела такого, почти целую жизнь! Может быть, Вам нужно помочь?
  
   Минуту спустя она снова шла, быстро уменьшаясь в слабо освещённом коридоре, пружиня своей лёгкой походкой, а в руке у Марины, на раскрытой кверху ладони лежали две красно-сиреневые бумажки, сложенные пополам. Она положила их внутрь намокшего кармана и медленно, отражаясь в колеблющихся лужах, с сорванными тополиными листьями, под стук срывающихся капель, вдыхая смешанный запах тополя и сирени, побрела домой.
  
   Марина не пошла к дому, хотя поначалу ноги сами вели в его сторону, а, слегка протрезвев, провела ночь, остаток ночи на скамье, на узком бульваре, - ей нравилось бывать в его огороженном и спасающем пространстве, так нелепо обрывающемся в конце, перед выездом на мост; она всегда приходила к этому легкому повороту оград перед жёлтым маленьким домом в виде замка, к втекающему сюда переулку с одной из допетровских церквей, вертикалью своей перекликающейся с голубой, в юбке колонн, колокольней, стоящей напротив, в смешанной бездне двора с магазинами, парикмахерскими, зазеркальем церковного двора, с вечной темнотой его, прорисованного на закате силуэтом барочной решётки с серебряного цвета вазами, - после завершения долгого дня, прошедшего полно и удачно. В невидимом и неосязаемом, почти наощупь, подножьи городских гор лежал переулок, бывший ей соседним, сотканный ломаными линиями тупиков и сообщающихся крест накрест улиц, сбегающих с монастырских и бульварных возвышенностей; справа от одного из дворов, всегда притягивающего, по улице стояли фигурные столбы от бывших ворот, перебежав, - тень тяжелой под арочной решётки с открывающимися внутрь себя створками, бросалась в глубину длинной круглой подворотни и кончалась ещё одной, направляющей шаги к выступу церковной стены. Слева таилось пространство двора, два дома, шедшие почти вдоль друг другу, срастались стенами, и множества тёплых, но отрешённых окон глядели друг на друга. Здесь всё было живо и особенно казалось, что каменное живее живых. Когда на жестяные выступы под окнами, на остатки снега у изгородей первых этажей лилось с невысоких крыш вперемежку со сладкой патокой первого, непрекращающегося весь день и странно освободившийся вечер, дождя, - отсюда, с этого места особенно не хотелось уходить, а попросту, стоя рядом, закрыть глаза, заснуть и долго, очень долго не просыпаться...
  
   В юности, когда её терзало пока непонятное ей самой, похожее на оставленность, на ощущение никому ненужности, - словно бы требующее уже таких призрачных вечеров, - она приходила и сюда и просто смотрела на эти застывшие дома, одною стороною улицы бывшие высокими, а другою так низки, что удавалось рассмотреть гипсовые ленты и цветы - на вензелях, в центре очень высоких потолков, скрытых в безвечернее время от глаз. Тогда еще этот бульвар не знал узкую молодую кленовую аллею; старые деревья стояли неширокими в обхват с коричневыми стручками вместо листьев в пыльный и каменный летний разгар... через знакомую и незнакомую теперь площадь, оставив позади памятник, она шла к нему, как шла когда-то, - свеже, наугад, всё видимое воспринимая как открытие, как соучастие в её судьбе, как нечто протянувшее руку своим незаметным на первый взгляд существованием и спасшее от всё углубляющего одиночества. Теперь, когда глаза её были открыты иначе, без привычных ей самой жалоб и слёз, тщётно просившихся наружу, ей вновь захотелось пройти к местам известным так, по особенному, только ей одной, - и спросить у них, - сможет ли она жить так, как прежде, узнает ли их в лицо, если узнает, сможет ли дышать. Маленькие клёны, посаженные вместе с заговорившим в первый раз звоном с колоколов белошеей церкви, стоявшей на углу, сбегали вниз, как и маленькие трёхэтажные дома; если нырнуть вглубь их приземистых подворотен, здесь, на спусках крутого городского холма ещё были прямоугольные и скруглённые, сплошные не широкой стеною дворы, казавшиеся издали деревянными из-за тёмного, съедающего солнечные лучи, цвета, в центре их сушили бельё, сажали цветы; на ямах и неровностях их текли дождём и половодьем лужи, окна стояли так близко друг другу, что - вытянув руку из своего, можно было открыть створку другого окна и посмотреть, что делает сосед; первые этажи, там, где дом начинался и рос снизу, вросли в землю так, что рамы не открывались наружу и глядели, замурованные наполовину, в асфальт, а в том месте, где этот дом, уже слегка наклоненный под собственной тяжестью, скруглялся обнажённым, без штукатурки, углом, нижние окна его находились на уровне человеческого роста...
  
   Утро быстро сменило ночь и спасло от слепоты и долгожданной, но ненужной сейчас укрытости. Рассвет был не близок, и цвет неба, белый и чистый, открывал новую страницу дня, а может быть, и жизни. Город после прошедшей ночи посвежел, отмылся, снова возродившись на короткое мгновение, забвение, сон. От испаряющейся сырости, напоенной запахом полной жизни, океанами вливающейся в ослабевшую сладостной бессонницей грудь, окружающий мир виделся сквозь призму салатового, серебряного оттенка. Прохожих и машин не было. Только сейчас, идя обратно, она услышала всю ночь переговаривавшихся о чём-то соловьёв и, сквозь будто хрустальный переплёт голосов их - тормозивший на повороте первый трамвай. Он тронулся не сразу. К остановке подошёл немолодой человек, но не сел, а остался на скамейке. В то мгновение, когда стали убегать назад тысячу раз знакомые стволы и столбы низкой решётки, человек этот, минуту назад безразлично закуривший и не обративший на Марину, сидящую справа в вагоне на переднем месте, ни малёйшего внимания - вдруг встал, прошёл несколько шагов в сторону уходящего трамвая и с нескрываемым отчаяньем посмотрел ей вслед...
  
  
  
   Маленький человек, скорее напоминающий своим видом подростка, чем взрослого, одетый в короткий синий плащ, присел на край едва просохшего тротуара. Его вид говорил о лёгкой рассеянности, он безуспешно и редко оглядывался по сторонам, его поза и взгляд казались бесцельными; но, пройдя мимо, нельзя было не заметить что и фигура его и лицо, сосредоточенное на чём-то отвлечённом и глаза, взгляд которых был блуждающим, что-то разглядывали в голых ветвях маленького бульвара идущего вдоль огромной монастырской стены, - всё в этом человеке замерло в ожидании.
  
   Олег сидел у ворот кладбища; позади его спины над чёрными, страшно воздетыми руками стволов кружилась водоворотом стая ворон, их крик перекрывал шум моторов, шелест проносящихся машин. Плоские квадратные тумбы этого слишком известного места в городе открывали вход - в очищенное, выбритое от деревьев пространство, заставленное близ этого входа как на марше, - прямоугольными изваяниями из чугуна, с нагло и самоуверенно глупо одетыми чурбанами одинаковых голов, чем-то напоминающих собою крупных животных. Недалеко стояли круглые красные башни, казавшиеся игрушечными и подавленными под кроваво-белой тяжестью старых, монастырских, слепо одетых в древний вид, стен. Кладбищенская роща за ними поредела от прошлогоднего июньского урагана, им были сбиты кресты с молчаливой, цвета красной меди, колокольни и огромного белого собора, сейчас полностью растворившегося цветом стен своих в мокром, но ещё живом небе. С ветвей её, кое-где только начинающих редеть, а где почти полностью оголённых, - с уцелевших листьев падали капли на словно облитый смолой, блестящий металл могильных оград, они просеивались вместе с ветром после тяжёлого и долгого дождя, сейчас прекратившегося, - внутрь редких склепов; оседали на железных цветах, фигурах, портретах за стеклом, на глазах, на плитах с выбитыми на них последними похороненной жизни словами...
  
  
  
   Вчера в Москве узнали о смерти известного артиста, узнали внезапно, впопыхах, одной фразой, узнали так, словно бы за ней ничего и не стояло, словно бы о чём говорилось в кратком некрологе, составленном из нелепо, деревянно-подобранных слов, - не случилось; что происшедшего на самом деле могло бы и не быть, - о, как хотелось в это верить!
  
   Дождь, немного замолчав, снова зашелестел по земле совсем не сильно, это был собственно не дождь, а скорее его недоумение, легкомысленность, похожая на прощение, прощание с незаконченным, гнетущее, наполовину опустошённое, наполовину надеющееся ещё на что-то...
  
   Процессия, официальная её часть, с неизменным теперь отпеванием, со священником или без, со множеством ярких людей и не менее ярких и разных венков, с отштампованными надписями на трауре вьющихся лент, долго не начиналась. "Видно на панихиде ещё не все сумели себя как следует показать", - подумал Олег, рассматривая трещины на асфальте, в которые лениво текло грязная городская вода, и вдруг почувствовал на своём плече мягкое прикосновение, должное обязательно быть женским. Он обернулся и привстал. Рука в клетчатой перчатке, тронувшая его, держала нераскрытый зонтик-тросточку. В другой руке, без неё, умещалась маленькая, курительная трубка.
  
  - Молодой человек, Вы не знаете, когда они придут? - расставляя слова, мягкий воркующий голос, коротко нарушив тишину, обнаружил за собою даму средних лет, в старомодной шляпе, в простом, неопределённого цвета, длинном, не застёгивающемся пальто, оно совсем вымокло; полнота её придавала движениям солидность и одновременно лёгкую небрежность из-за манеры держаться и вести себя очень молодо; с края её шляпы свисала серая, полупрозрачная вуаль, не доходящая и до половины лица на гордо и естественно откинутой голове, - Вы не знаете, когда это начнётся?
  
  
  
   От такого простого вопроса Олег промямлил что-то нечленораздельное, встал и пошёл в ту сторону, куда повела она, и незаметно для себя взял свою спутницу под локоть, правда, предложив пройти за ворота и подождать там.. они прошли через кирпичную арку, к надвратию высокой красной церкви в старую часть кладбища; он шаркал ногами и поначалу держался очень нелепо. Могилы стояли, где сплошь усыпанными палым кленовым листом, где застыли одни, без живых цветов, чёрным цветом загадочности своей и неразрешимости. По тому, как медленно шедшая с Олегом откликалась на те слова, что он произносил об умершем, о его первых режиссёрских работах, об отношениях с властями, видно было, что она страстная его поклонница, - даже слово "страстная" здесь не подходило, - она делала это молча.
  
   Она назвала себя Аллой Евгеньевной. Вместе они остановились у большой раздвоенной берёзы. Свинцовое небо тускло, не по дневному просеивало свет на ещё не окаменевшие могильные холмы с простыми фотографиями тех, кто в этой стране умудрялся быть, умудрялись дышать, горевать и смеяться, рассказывая о себе и о других, себе подобных, и даже умудрились умереть, уйти - вовремя. Сейчас они принимали брата...
  
   Они ждали. Шёл мелкий дождь. Она зажигала свою набитую пахучим табаком трубку и медленно курила. Потом они стояли далеко, очень далеко от всех. Свежевырытой могилы не было видно из-за присутствия множества случайных, на мгновение засвечивающихся перед фотоаппаратами и видеокамерами, - с одинаковыми не нужными речами, засорявшими воздух, людей, обступивших её, обступивших самих себя.
  
  
  
   Когда они ушли, и осень снова вернула и кладбищу и могиле и городу и им, продолжавшим стоять в отдалении, свою тишину, нарушаемую лишь неслышным перемещением ярких, умирающих, раскрытых, как книга, листьев, Алла Евгеньевна попросила Олега немного подождать, а сама, ещё немного помедлив, подошла короткими, неслышными шагами по опустевшей и чёрной от дождя земле, и, едва нагнувшись, поставила к огромному портрету, стоящему среди пышных, уже лишённых крема, темнеющих на глазах, венков, к лицу Артиста с тяжёлым, самым полным, почти не изменившимся взглядом, - "изменяются его портреты, по другому глаза глядят и губы улыбаются другой улыбкой", - к его рукам, со скрещенными пальцами у подбородка, к его душе, две большие, свежие, яркие, как непролитые слёзы, смешанные с кровью, гвоздики. Лица её в этот момент не было видно.
  
  
  
   Они сидели на мокроватой скамье, у застывшего у ног озера, в воде которого противоположным берегом отражалась полукругом белая тень старого театра. Алла Евгеньевна, долго не выходившая, с тех пор, как они ушли с кладбища, из оцепенения, известкой осевшей на её лице с рельефно выступившими чертами увядания, на них эффектно был наложен свойственный женщинам грим, за которым пытаются спрятать и душу, и тело своего настоящего лица, - оголённого и как бы обезглавленного; - вдруг слегка встрепенулась и, медленно оглянувшись по сторонам, раскрыла одним движением пальца свой чёрный блестящий ридикюль, и достала оттуда узкую и круглую бутылку коньяка, и несколько театральным, но живым жестом, старой, всё на свете повидавшей женщины, пригласила Олега, уставшего от ходьбы, выпить - из маленького раздвижного пластмассового стаканчика.
  
  - А это, что бы Вам посвежее было, - положила она на свёрнутую газету, несколько раз обтерев чистейшим белым платком, бледно-зелёное яблоко. Олег со слабым очарованием глядел на неё, чувствуя внутри расслабленность после первого глотка. (Если бы она была на пару десятков лет помоложе, то есть, в том возрасте, на который претендовала, то одетое на ней несколько небрежно, но не лишённое содержания, (а по последним приметам одевалась она так - каждый день), выглядело бы на её фигуре, немного испорченной возрастом, - а по нескольким сохранившимся линиям вокруг груди и около талии она и сейчас вызывала восхищение и скрытый трепет, - совсем иначе).
  
   Говорила она не спеша, как и шла, каждое слово произнося с неопределённой смесью загадочности, разгадать которую, всё время глядевший на её лицо с немного тяжеловесными чертами, Олег не мог. У неё были карие глаза, полу прикрытые выпуклыми веками, длинные ресницы, выдающийся вперёд нос с лёгкой горбинкой, узкий рот, с то затейливым, то с очень твёрдым изгибом живых и полных губ, она умело и не ярко их красила, но могла бы и не красить.
  
  - Пейте на здоровье. Холодно совсем, - разговаривала она то с Олегом, то мимо него, - такого вина Вам нигде не предложат. Мелкие они все какие стали, - наморщила она верхнюю губу с едва заметными усиками, - везде одна яркость. Одна кричащая внешность и никакого содержания. А как самовлюблены... Вот мы с Вами ходили в кафе на Девичьем, потом на Арбат в "Артистическое", - нигде Вам такого сорта не выдадут, на стол не поставят...
  
   Говоря всё это, она сидела, слегка ёжась от ветра, сама почти не пила, внутренний этикет не позволял ей приподнять воротник; постепенно она стала как бы рассеянной, всё так же неторопливо оглядываясь то на приближающийся, однотонно звенящий трамвай, то на темнеющие, тающие в серой синеве наступающего вечера, колеблющиеся отражения в пруду, и вдруг, после долгого молчания, что любому другому могли бы показаться не долгим, а лишь временным промежутком в запнувшемся разговоре, как бы желая собраться с силами, как-то благодарно, в упор, взглянула на уменьшающегося рядом с её статью Олега, застегнувшегося на все пуговицы и, робко, немного по-детски, смотревшего на неё слегка пьяными, скорее просто от такой встречи, глазами.
  
  - А Вы знаете, - снова стал слышен её голос, - я не верю с недавнего времени, что люди вот так вот уходят, - просто в никуда, и тем более, - такие... но такие, как он, после всего, что случилось и с миром, и с нами, должны уйти. Чтобы не видеть и не быть участником всего, что сейчас делается.
  
   Олег попытался возразить. Он как всегда, как это было в его манере говорить и мыслить, перебегая с одной темы на другую, стал перечислять своей собеседнице, сколько за последние года отснято фильмов, документальных и художественных, - о том, о чём лет пятнадцать назад и помыслить бы не могли, - сколько всего вернулось, - и теперь переиздано, напечатано, найдено, возвращается и будет возвращаться...
  
   Она и кивала в такт его увлечённым, почти задыхающимся словам, и закрывала в полной неподвижности глаза, думая о чём-то своём.
  
   На прощание Алла Евгеньевна протянула Олегу руку для поцелуя, ту которой так просто дотронулась до него, сидящего на бровке тротуара и ждущего... и промолвила тихо и ровно, с едва подвлажнённой тенью на каменных, мёртвых и неподвижных, минуту назад таких живых и страстных внутренним светом своим, глазах.
  
  - А ведь он должен был уйти. Он счастливее нас. Он ушёл, потому что ушли все и ушло - Всем. Он счастлив. Он там, где это ВСЁ.
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь Ш Е С Т А Я
  
  
  
   Марина теперь снова приходила к Олегу как всегда, в любое время ночи и дня; ветра непогоды, сыпучей метели, то в холодном, то в жарком солнце - шла с поезда, перепрыгивая через лужи, через заржавевшие косые пути, по которым ещё ходили мотовозы с огромными колёсами, издали напоминающие паровые поезда, через серые безлюдные корпуса фабрик; - они наплывали, идя навстречу прямоугольными чудовищами. Туда, куда заворачивали эти пути, призванные пропускать по себе вагоны с песком, щебёнкой, - без воли, нехотя, уныло, - весь свет около них казался мокрым, серым и пустынным. Ни эти вагоны, которых почти не было, ни фабричные темницы их, не издавали привычные звуки, называемые гудками, на остановках толпились замёрзшие прохожие, недовольные, серые и покорные, настолько серые, что нельзя было отдельно выделить ни одного лица и объяснить его содержание своей минутной неприязнью или расположением; вдоль городского бульвара с чёрными, пересыпанными песком, прямыми линиями пешеходных дорог, с промокшими от сгнившей листвы скамьями, - шли дома, каменные, невысокие, жёлтые или серые с широкими и тяжёлыми окнами, с холодным светом изнутри, поминутно зажигающимся в быстро завершавшийся день, изнутри их дворы заросли тополями и берёзами, что при порывах слабого, холодеющего ветра сдували в лицо сырость, пахнущую горьким и липким, как ягоды на морозе, винным теплом. Немногословная и густая эта сырость, угадываемая в слабом шелесте слабеющих листьев, - в восхитительно-неуловимом и ярком трепете падающих оземь, наземь, в землю, чёрную от дождя и серую от покрывающего её асфальта мостовых, - и была первой страницей вступающей в свою незаконную силу поздней осени, которую так хотелось объяснить.
  
   В доме Олега, трехэтажной башней выходившем лицевою своей стороной, которая ничем не отличалась по цвету от дворовой, на небольшую прямую улицу, именуемую в городе проспектом, на перекрёсток со светофорами и магазинами, в квартире его, стоявшей одним окном на палисадник, а другим во двор в рябинах и липах, далее спускающихся пригорком к узкой, невидимой, только сейчас обнажающейся речке; в огромных своих окнах, разделённых тяжёлыми рамами на правильные прямоугольники, он никогда не открывал форточки, окна эти в огромной квадратной зале глядели сквозь смоляные, перемешанные друг с другом липовые стволы на дорогу, они до половины своей были заставлены книжными и журнальными стопками, книги неровными стопками лежали на немытом полу в ванной, в которой не топили, а в маленькой, узкой, с розовыми обоями комнате за кладовкой и платяным высоким зеркалом без зеркала стояла в разобранном виде кровать для Марины. В зале, в комнате Олега почти под самым потолком, втиснутое в уютный, почти невидимый для посторонних глаз квадрат между буфетной горкой и секретером поместился английский фотографический портрет матери, ещё девочкой, маленькое трёхлетнее кудрявое дитя в коротком голубом платьице смотрело на вас и улыбалось жизни; на кухне, за прозрачной дверью среди наваленных на полу бумаг и картонок они с Мариной пили чай, на узком столе, которым служил подоконник, лежал аккуратно нарезанный бородинский хлеб, на плите жарилась картошка, на углу косо вделанных в стену полок стояла старая белая сахарница, доверху наполненная. Больше ничего в доме не было, Олег принципиально не трогал деньги, оставшиеся после продажи квартиры, а заработков, хотя бы сиюминутных, не намечалось.
  
   В его доме царил хаос, хаос созданный человеком, от всего и от всех ушедшего в свою книжную несметь, книжную тюрьму и одновременно для этой жизни открытого, открытого необычайно. Сиюминутность, полное отсутствие быта, грязная, тёмная, с запахом немытого тела, одежда, донашиваемая от родителей; он разбрасывал по полу газеты и ходил по ним, а Марина, схватя в руки выставленные книжонки с сатанинским и глупым изображением морды Ленина и звёздочками на обложке, пыталась из порвать, хохоча и стукая своего друга по морщинистому, чем-то обезьяньему, лбу, - он не давал, прыгая за ней, хватал за большие, полно умещавшиеся в ладонях, скрытые одеждой груди, она вырывалась и в пальцах его оставались пребольно ущипнутые соски. За чаем он рыгал, выпуская заглотанный воздух, и, вырыгивая съеденное, опять его проглатывал. В особой прозрачной чашке он хранил выпавшие от пародонтоза, коричневые зубы, и иногда Марине их показывал.
  
   Дождь, медленно и мерно чертящий сегодня свои линии на запахнутом, годами не мытом, стекле, неожиданно пошёл быстрее и настойчивей, стал стучаться и ласковей и слышнее, - и вдруг сделался шквалом, и занялся совсем по-летнему, жадно перелистывая, ударяясь в остатки бледно-жёлтой мраморной листвы, - отдельные листы, уже не имея своей прежней силы и молодости, - не выдерживали тяжести капель и покорно медленно, не умоляя ни о чём, падали на коричневую, в золотых каплях, землю.
  
   ,До этого дождя, а потом и после него слышался слабый писк, возглас неизвестной птицы, укрывающейся в низинах маленьких кустов, в изобилии росших около дома, откосом стоящей почти нетронутой прибрежной поляны. Иногда с них, последних покрытых тёмно-зелёной краской, с серебряными, вздувшимися каплями на поверхности потрескавшихся листьев, взлетала, будто струя воды, стайка воробьёв, и, оглушительно чирикая, улетала в "город", в более людные места, для поиска еды. Красногрудые снегирьки и маленькие синицы, подолгу и бездвижно сидящие на голых или пурпурно-красных, рябиновых, кленовых, жёлто-мраморных ветках, напоминали, - очень мучительно, поздние цветы...
  
  
  
   Была ночь, ещё одна ночь в городе, ночь, окруженная только его стенами, его неглохнувшей памятью. Марина вышла из дома в оцепенении. Не зная ни направления, ни цели своего пути, она шла мимо старых торговых рядов, мимо чёрных арок, слепо просвечивающих внутри себя темную, почти могильную, стеклянную пустоту. Она вспомнила, как вместе заходила сюда, с кем-то, уже почти невидимым в её судьбе, в двор, стоящий прямоугольником, запертый теперь изнутри, и уныло, почти беззвучно шелестящий о вялый, наросший лёд крупными каплями почти весенней капели. Сейчас он казался синим, мёртвым, еле дышащим, как и всё. Лестниц, по которым поднимался Олег и его мать, идя на казённую службу, лестницы, ведущей в книгохранилище, в двор его юности, в прошлое, а равно как и в её придуманное будущее, этой фигурной, чугунной, в мавританских узорах, лестницы не было. Её сломали. Стараясь не видеть мерзкую стеклянную пустоту, наседающую с правой стороны улицы, идущей вдоль реки, недалеко от уменьшившихся своими размерами зубчатых, каких-то чужеродных стен, Марина медленно дошла до площади, а та отгородила её, встретив издали невысоким красным пятиглавием, а ближе - отблеском горевших изнутри свечей, крошечными, едва видимыми мерцающими огоньками, гасившими на мгновение уличный свет; лентою домов, поднимающихся влево и вправо, в надгорье переулков, в самом средокрестии которых жила она. Ей мучительно не хотелось возвращаться домой.
  
  Обмана больше не было. Наступили мир и покой на земле, мир тихий, уснувший, не надеющийся разорвать узы собственного обволакивающего сна, как и воздух, изредка тревожимый пролетавшими в нём ярко-белыми, густыми хлопьями метели, время остановилось, его больше не было. Мир окунулся в белую бездну, редко вспыхивающую к жёлтому, равнодушному закату длинными блестящими полосами; скоро синяя тень обволакивала всё вокруг, чтобы вслед за этим скоро растаять и уступить место сплошной, серо-чёрной темноте без единого призрака, без единого отблеска живой жизни. Лишь ветви стояли над головою, голые, седые, огромные, зигзагами своими и вытянутостью в онемевшую высь пронзавшие тишину и обыденность.
  
   Ветви стояли, плыли под снегом, оделись в снег ярче и сильнее, чем расцветали весною. Весна бывает слишком кратковременна, кажущаяся молодость всего вновь рождающегося - обманчива. В ледяном и хрустальном царстве теплеющей зимы в подножьях стволов, в сырой белизне полей, в зазубренности лесных вершин, шумно качаемых разгулявшимся ветром - везде лежали выдуманные сознанием белые, мягкие цветы, слетевшие с ветвяных рук и не тающие...
  
   На старом кладбище, к вратам которого надо было ехать чуть в гору, - трамваем, куда Олег в первый раз привёл её и как всегда, обогатил, где когда-то, уже очень давно они с ним ходили поперёк аллеям и искали имена, с вбитыми в землю столбами и чугунными кольцами оград белые ветви становились голубыми, перекрещивались невысокими кустами над могилами, легко покачивались навстречу идущему. Серебро тоненьких берёз незаметно растворялось в недвижимом небе. Липовые стволы, заметённые с одной стороны, оттеняли белизну своим бархатом, и издали казались раздвоенными. Было удивительно тепло. Ветви молчали; и долго, очень долго нужно было стоять около, что бы заметить хоть какое-нибудь движение, услышать, как лёгким шевелением их сказочное одеяние примиряюще падает оземь. За кладбищенскими воротами, вытянутыми силуэтным раздвоенным шипцом росла рябина, буйно обросшая сморщившимися ягодами, склонившаяся к входу и к входящим - под их тяжестью. На гроздьях её ватными холмиками лежало оперенье и несколько тяжёлых ветвей стояли согбенными чуть ли не до земли.
  
  
  
   Для Олега это было спокойное, овеянное уютной темнотой время года, за которым сразу же, как слишком белое утро, мучащее своей яркостью, начиналась зима. Он любил зиму, за её белый цвет, за её спокойствие, несравнимое ни с чем другим, её розовое солнце, до сиреневости отражающее на быстром закате тени голых прозрачных стволов, на сыплющейся штукатурке, на осыпающейся темно-жёлтой краске дворов, - он любил зиму за укрытость, за ту мнимую укрытость, которую она давала, он любил её за одинаковость, бездвижность и кажущуюся безжизненность, - тем обнажённей была его собственная жизнь, похожесть на ту жизнь, которая была когда-то, бывшая сейчас лишь слабым и бледным повторением себя же... Он любил утром проснуться и увидеть белый, до лёгкой синевы, в комках и волнах, снежный и влажный узор на стекле, любил поворачивать от себя створки рам, нижняя часть которых была усыпана высоким, пушистым снегом, он обжигал пальцы, словно огнём и быстро растворялся, не оставляя после себя ничего; - любил смотреть, как снег вырастает горкой на широком железном подоконнике на противоположном окне, на противоположной стене. Он не любил только поздних зимних рассветов, когда на сероватой, очищенной от любого прикосновения мостовой и тротуара его улицы появлялись люди и безразлично одинаково втаптывали снег под собою, оставляя грязные следы - изо дня в день, каждый день, каждый год... Он точно не верил сейчас, что доживёт до зимы, но знал, частой бессонницей, вызванной наплывающими воспоминаниями, что она спасёт его. И он ждал и верил, на минуту засыпая, и просыпаясь каждое утро: не пошёл ли снег? Но белых порхающих точек, порой уже даже кажущихся ему, всё ещё не было; - вместо них, как большие чаши цветов, падали яркие, длинные жёлтые капли, и не сгорали, не таяли в единый момент в своём полёте, не застывали и не леденели на глазах.
  
   Олег любил зиму. Она не оставляла ничего лишнего в его городе, - она была белым листом того, что он бы не смог, не решился на этом листе, протянутом сквозь всё существование и огромном, когда либо написать. Зима была его жизнью. Белый очищенный свет, обратный темноте перед глазами слепого или ослепшего, будил в нём духовную память. Он плохо переносил холод физически, - одевал на себя, выходя на улицу, чужие и дарёные свитера, теплые и ватные, в сальных пятнах на спине и на груди, рубашки, старое чёрное пальто, с разорванной подкладкой, носимое уже двадцать с большим лет после смерти отчима. В таком виде выходил он из своего нового жилища, садился в поезд, доехав до Москвы, скупал в случайных магазинах книги, издания своего детства, книги эти никто, кроме него не брал, - возвращался, следующий день проводил за стенами с набросанными и наставленными как попало, мебелью и энциклопедиями, альбомами и журналами прошлых десятилетий, которые он увёз с места, где теперь очищали старые обои, белили потолок, стелили полы... к вечеру он ждал Марину, иногда ложась на кровать, и, вспоминая ту или иную часть её тела, исторгал из себя физиологический сок, в вечеру он смотрел на перекрещенные строгой загадкой, пустеющие, шершавые, облитые смолой стволы и о чём-то мечтал. Назавтра, садясь в поезд, идущий в обратную от Москвы сторону, он ехал целый день неизвестно куда, чтобы потом вернуться домой, прыгая через рельсы, лежащие поперёк скучных и серых фабричных заборов, далеко за полночь.
  
   Олег любил зиму вместе с её лесом, прозрачно и призрачно белым, ватным, колючим, тёмным и тёплым, без теней, без звуков, без влаги, - с детских лет, в целом не бывшими детством из-за своей несвободы, несвободы проявить свои эмоции, несвободы уйти ото всех и по-своему вздохнуть; несвободы быть, жить и дышать тем воздухом, который даже ему, семилетнему ребёнку, был невыносим.
  
   Лес был для него свободой, намекал на неё как-то страшно и непривычно; - в его тёмных, почти чёрных под вечер, зубчатых лестницами вершинах, словно бы обмакнутых в белую пену, когда их, воспитанников Малаховского лагеря всем отрядом выводили на прогулку, - ощущался испуг, зловещее предостережение, и было видно как бы сквозь решётку, сквозь дым, - колючее холодное солнце, не согревающее никого своим жёлто-белым, почти лунным, светом, намекающее на своё собственное исчезновение, - когда будет совсем одиноко и больно в серо-чёрной, с размазанными тенями, неуютной природной тьме, глядящей в окна общей комнаты-спальни с то чересчур тихими, то срывающими своё зло на кого попадя, ровесниками, мальчиками дошкольного и школьного возрастов, (а можно ли было, в них, в эти окна, взглянуть, - без постороннего, всегда начеку, наблюдающего взгляда!), - и в этой тьме исчезнет эта серая, почему-то согревающая белизна, осевшая на тяжёлых руках, изумрудно-тёмных, острых ветвей, и снова придёт к тебе, сидящему в этих стенах, в этой тюрьме, сцепленная с навязанным сном, чёрная синева, и пройдёт она очень не скоро, и белый цвет земли, её вечный в эту пору оттенок, снова постепенно, крадучись, обнажится лишь тогда, когда нужно будет маршировать под общую дудку, выходя в коридор или в узкий, не для детских игр, двор, - со всеми. Иногда Олегу всё же удавалось убегать, - к узкой, в мохнатых каплях кустов, тропинке, она, извиваясь и сужаясь между ними, приводила к круглой, с растущими сращенными вдвое берёзами поляной, - к чернеющему невысокой горой, зазубренному входу, в лесное, еловое, густое, тёмное и тесное пространство, среди чёрных надломленных ступеней которого, словно белые взлохмаченные кудри, лежал снег. Коричневые, с крохотными ушками, белки ловко цеплялись своими коготками за шершавые стволы и исчезали. Маленькая красная точка долбившего кору дятла была видна даже в сумерки, трясогузки ударяли в снег хвостиками, с дальней деревни доносился редкий и глухой петушиный крик, а вороны, грубо и базарно галдя, добавляли в лес черноты и приятного страха, рассекающего слепоту и безжизненность. Олег уходил, убегал туда, и, уходящая вперёд, расступающаяся бездна умывала его воздухом, ранее неизведанным, ни на что не похожим и небывало свежим. Он жадно внюхивался и всматривался во всё кругом, машинально перебирая ногами, проваливаясь в обжигающий, колющий снег выше колена, - настырно блестя глазами, как волчонок, а перед ужином, крадучись по запасной лестнице, возвращался, весь мокрый от возбуждения и снега, в свою клетку.
  
  
  
   Сквозь двойное стекло на кухне, где он и Марина сидели молча, как бы заново не решаясь по настоящему ни о чём заговорить, - были видны искажённые мокрой неровной полупрозрачной поверхностью прямые, как бы траурные линии похоронивших свои буйные кроны лип, клёнов, тонких молодых рябин, в узкое подножьё своё рассыпавших красную, яркую, пахнущую лёгким свежим вином, изморозь. Вода в большой алюминиевой чашке давно кипела, язычки пламени, от попадавших на них каплей тихо шипели, окно стало меньше, внутри стало темно, как в сумерки. Но света Олег не зажигал. Он сидел, она готовила. Несколько раз, когда она наклонялась за посудой, он щупал её, проводя цепкими руками по ляжкам, ловил болтающиеся груди. Она смеялась и отталкивала его, щёлкая по носу.
  
  - Может быть, в Москву сегодня? - спросила Марина, - ты говорил, у твоего старого приятеля, соседа, какой-то интересный архив.
  
  - Да. Его отец снимал довоенную Москву. Он даже состоял в каком-то архитектурном обществе. Но только вряд ли он из этого архива нам что-нибудь предоставит.
  
  - Почему же?
  
  - Понимаешь, у меня были не совсем хорошие, мягко сказать, отношения с его матерью. И при случае он сможет это вспомнить. К тому же, он говорил, позвонив мне прямо перед переездом, когда мне было ещё куда звонить, - голос Олега становился безразличным, странно спокойным, - говорил, что наверняка во время переселения, а переселялся он не один раз, негативы его отца полностью или частично пропали.
  
  - А что же ты раньше...
  
   Олег пожал плечами. Минуту спустя он вдруг встрепенулся, будто что-то вспомнил. На его серое и вытянувшееся от недоедания лицо вернулось его обычное выражение.
  
  - Помнишь, Марина, я тебе говорил, что хотел разыскать одну нашу соседку? Она была единственной, ну, понимаешь, какой, среди всего этого сброда, которое нас там окружало... Так вот, недавно я звонил тут, по одному телефону, кому, - ты их не знаешь, и мне сказали, что Евгения Степановна умерла.
  
  - Когда?
  
  - Я не стал выяснять, когда. Мне просто вот так вот сказали, что её больше нет. И звонить, ми искать - мне больше некого.
  
   Дождь перестал шелестеть, а только капал, отстукивая тяжёлыми металлическими звуками по карнизам, по ржавым подоконникам, по краю водосточных труб, по камням, - в выбитой ими яме, размоченного, треснувшего, обнажившего свой песок, асфальта.
  
   Она смотрела на его лицо. Когда он говорил или рассказывал ей о чём-то подобном, крайнем для себя и частично для неё, все мелкие слабости, бывшие в нём, исчезали, а на смену им появлялась каменная, титаническими силами изнутри сдерживаемая, ничем не выдаваемая внешне, кроме как-то пепельно остановившихся черт с тяжёлым, редко появлявшимся наружу взглядом, боль и грусть. Таким она его видела после смерти матери. После выезда из Москвы. После того, как он, всему её в жизни научивший, говорил ей "не могу". И вдруг ей захотелось ему признаться.
  
  - Я тоже ищу, Олег... ты не думай, я искала себе друзей помимо тебя.
  
  - Ты вольна в своих действиях. Если ты кого-нибудь полюбишь, и однажды, как всегда в своём минутном отчаянии не откроешь мне дверь, представь, я буду только рад...
  
  - Я не об этом... я разыскивала одну свою подругу, мне кажется, я без её присутствия не смогу жить, мне кажется, что я её не найду, Олег. Я не знаю года её рождения. Вот, посмотри, - и она протянула ему, сидящему через стол, в бок о бок с плитой, за стопкой старых советских книг, небольшую, квадратную, слегка помятую, коричневатую от времени, фотографию.
  
   Он оторвался от своей чашки дымящейся в холодном помещении чая, взял карточку в свою слегка широковатую ладонь, и поднёс к глазам, пристально рассматривая... и, вдруг, неожиданно вздрогнув, выговорил ей почти кричащим, полудетским голосом.
  
  - Подожди, ты что, это серьёзно?! Да это же она, это же невестка Евгении Степановны, - она тогда жила с мужем одна, я её видел раз или два, я получил от неё оплеуху, она чуть-чуть тогда была моложе, чем здесь, или такая же... Я даже не знаю её имени! И где же она жила?
  
  - Она жила рядом с тобой, - присела ошарашенная новым известием Марина, после которого всё так необычно становилось или не могло встать на свои места. - Она жила там, где сейчас ещё остались трамвайные рельсы, за церковью... они шли к её улице через фабричный склад, через путейный мост. Сейчас по ним ничего не ходит и они уже начинают покрываться пылью и ржаветь...
  
  
  
   Уже едва видимый своей быстро растворяющейся сероватостью вечер на глазах превращался в густую смоляную, никого не ждущую к себе ночь. Фонари нигде не зажглись и стволы, снимающие с себя как одежду, холодную, чешуйчатую окраску серебряного дождя, медленно растворились и растаяли, - в становящейся вечностью, жуткой и одинокой, без имени и без названия, тьме.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Э П И Л О Г
  
  
  
   И снова был вечер, и вечер был похож на ночь. В нём не было свойственного летним или зимним вечерам уюта, он не располагал своим успокаивающим цветом, он не обнимал величиною комнат, - или узостью аллей - после сильной жары или острого холода; вечер этот среди уличных стен не торопился зажигать окна, он не закрывал занавески, - он был черен, бесконечен, безысходен, как длинная, навсегда протянутая океанской тенью - ночь, как серое сплошное небо - над бесконечностью, над промозглой и чёрной бездной, которая выталкивала идущего под жёлтую, мокрую сыпь непрекращающегося ненастья. Город опустился в страшную, бездонную яму, откуда не имел ни малейшей надежды выбраться.
  
   Поезд, подходя к старому городу, вбежал на мост, обнажив под собою оранжевое русло реки, - фантастический и яркий, ненавистный свет фонарей дробился на множество осколков - узкой петлёй нарисованного разбитого зеркала, разбитой мечты, разбитой жизни... И, может быть, в это мгновение, - было легко выпрыгнуть из двери, не имеющей стекла в тамбуре, что сейчас была недосягаема ни для чьих глаз, а если и досягаема, то и сочувствие к прыгнувшему вниз было бы в известной степени не настоящее; - но поезд быстро миновал то место, с которого можно было бы пролететь над городом, - пытаясь в последний раз спасти его и после этого самому разбиться. Его вагоны пропускали над собою мосты, улицы, провожали черноватые корпуса старых фабрик, неуклонно приближая вокзал, они подходили к нему, шатаясь на поворотах, прыгая с рельса на рельс, будто пьяные, шли, громко и отчаянно стуча своими колёсами, словно не хотели приближаться к тому, что ещё чем-то видимым напоминало себя и чего на самом деле уже не существовало.
  
   К вокзалу с большой красной башней над собой, к заглатывающим головы поездов огромным аркам, прячущим за собою концы путей, подошёл поезд и остановился с резким, нудным, электрически железным звуком.
  
   Почти с его конца, из предпоследнего вагона, совсем безлюдного, вынырнула человеческая тень. Она не стала ни оглядываться, ни ждать, а, прикрыв голову смятым платком, вытащенным из кармана, от дождя, бесперестанно, в серых иглах коловшего насквозь целый и который уже день, спрыгнула с платформы, и, обойдя круглую мрачную стену старого депо, остановилась, заглядевшись на что-то. Среди переходящих друг в друга волнообразных рельсовых линий, пахнущих горьким железом, лежало что-то похожее на отрезанную человеческую голову. У этой головы был страшно раззявлен рот, она была скользкой, распухшей, и, наверное, насквозь гнилой. Человек из вагона подошёл ближе, нагнулся, чтобы разглядеть, - голова оказалась то ли большим куском земли, то ли камня, этого уже было не разобрать, и он, недовольно и быстро отправился, перепрыгивая через шпалы, восвояси.
  
   Серой, огромной, ничего не обещающей впереди себя стеной, висели сумерки. На околопутейном пространстве лежали огромные лужи. Поезда прибывали и уходили, здесь на них никто не садился и никто не замечал. Маленький электровоз, негусто выпуская из себя дым, подтягивал два отставших неизвестно от чего вагона. В воздухе пахло гарью и мокрым ржавым железом, пахло особым воздухом, выходящим из вагонных печей. Прохожий, неровно наступая в лужи, вышел на мокрый, плачущий асфальт, минуя одинаковые дома, повыше и пониже, перепрыгивая и перелезая через решётки и ограждения. Вдали, ещё с путей, с обрубленной ночью их бесконечности, был виден огромный золотой купол, одним своим голубым золотом еле заметно сверкнувший в пожиравшем его темнотой небе и на каменной земле. Троллейбусы, опустив рога, на ржавые, с облезлой краской крыши стояли гуськом и покорно мокли у своего ночлега, - сплошной красной стены с выложенными наверху белым кирпичом острыми шипцами. Провода над ними недовольно встряхивались, будто мокли. Стена привела в переулок, распахнув его справа от себя. Огромной серой тенью со слепящим нечеловеческим своей яркостью светом, окнами внизу, на первом этаже, нависал дом с башнями. Редкие окна, открывающиеся глазам чем-то тёплым, говорили о жизни. Человек, опасливо оглядываясь попытался исчезнуть в его подъезде, открыв первую, ближнюю дверь, и остался за ней, мельком рассматривая гипсовые узоры на потолке и на стенах через крошечное стекло второй, железной, неподдающейся. Сквозь щёлку, сквозь мутный квадрат стекла уже выглядывал рыжий глаз консьержа. Вошедший поспешила уйти.
  
   Несколько похожих друг на друга домов привели к улице, расположившейся поперёк почти прозрачной оградой, нечастый её стальной рисунок показался очень знакомым. Шедший под непрерывным, частым и невидимым дождём свернул в переулок и пошёл направо, шарахаясь от брызг, летящих от машин, он шарахался, почему-то закрывая лицо, от редко идущих пешеходов, поближе к окнам, - к карнизам, к трубам, с коих тонкими ручьями натекала вода, образуя под ногами зеркало, в котором эти окна выглядели фантастически молодыми.
  
   Вся улица лежала у то шедшего, то внезапно останавливающегося под ногами, и странно мылась оцепеневшими, остекленевшими каменными лицами. Вся улица была в этом зеркале, расходясь вдоль и поперёк, и кажется, что дворцы и дома, стоящие за оградами, вынырнули за них, и вышли, чтобы в последний раз посмотреться и после этого уже навсегда уснуть. Он шёл очень быстро и каменные скруглённые повороты, венки, колонны, лица на фасадах и замковых камнях плыли навстречу тени медленно, словно просили не покидать их... он это видел... После двух огромных чужих прямоугольников, после построенных кем-то уродливых светло кирпичных громад, перед невысоким, почти бесцельно шагающим человеком встал как бы вырезанный из непонятного целого, уменьшающийся страшной изящностью кверху, - шпиль.. На него не садились ни вороны, ни едва видимые в сером воздухе изредка и впопыхах пролетавшие голуби.
  
   Под мостом, перед угловым, стоящим над бездной путей, домом, чьи верхние окна едва ли не глядели в ноги спешно и безразлично проходящих рядом, под мостом, под этим мостом, начинавшим теперь улицу, что-то тихо шипело, грохотало, перестукивало, поворачивалось. Под мостом, перерезая улицу, как будто из-под земли, шёл поезд. Стоящий на нём не видел и не догадывался о нём, а только слышал теперь этот столько лет, с рождения, знакомый, оживляющий звук.
  
   Над этим человеком, с кажущимся оцепенением застывшим здесь в исказившейся из-под дикой тяжести чёрного небесного навеса, страшной улыбкой полосе на мгновение выскользнувшего кровавого заката, стоял шпиль. Он то был неподвижным, то каким то отчаянным проклятием двигался в воздухе, и готов был упасть на его высоко задранную голову, с залитыми влагой, почти ничего не видящими глазами. Дождь не капал и не стучал, он шёл, как должен был идти, - неслышно. Чёрный, как бы овеянный тем же страхом, что и безвольно стоящий перед ним человек, похожий на собственную тень, - шпиль изнутри дрожал; - он готов был сорваться и улететь в разрезаемое им свинцовыми клочьями придавившего город неба, готов был упасть, сотрястись от неожиданного громкого, грозового звона, соседствующей колокольни, и пасть ниц, придавив человека-тень, который в ледяном страхе бежал от этого места, что называл своим, и что своею вселенной, своей никем не написанной книгой, было его и только его, как и вся эта линия каменных берегов, плывущая вдоль каменной реки, и упирающаяся собою в тяжёлый восьмиколонный свод, на теле которого эти восемь колонн были единственно белыми, единственно нетронутыми наползающей темнотой, - и предваряли собою вход, - во что-то неизведанное и строгое, сказанное одним словом.
  
   Человек опять сорвался с места и помчался, побежал, поскальзываясь на палых, гнилых, размоченных и раздавленных в дрянную кашу, - листьях, падал, но, опираясь на шершавое крошево нижних этажей, на основания столбов, между которыми висели разные цепи, - опять вставал и уже не бежал, а рассеянно брёл, - то постепенно замедляя шаг, то вновь убыстряя его до бега. Задыхаясь и отирая лицо от липнущей и ледяной влаги, он заметил четыре невысоких и квадратных столба, бывших воротами, и проскользнул за них, увидев в красном, будто свежая, разбавленная кровь, окне, - свисающий с потолка абажур, и крикнув про себя: " Помогите"! - попытался открыть тяжёлую железную дверь, зайдя под низенькое крыльцо, зайдя в пригласивший его круглый двор двухэтажного бледно-жёлтого дома, со скользко облитыми стеклами и рамами, намертво стиснутыми и закрытыми внутрь себя... Дверь не поддалась. Он попробовал ещё, громко застонав, но кто-то изнутри вышел из своей тёплой квартиры, ещё громче хлопнув визжащим железом, - и так наугад вошедший сюда, нелепо качнувшийся в сторону от этого последнего звука, бросился наутёк.
  
   Навзничь лежащие собственным отражением то замкнутые, то пропускающие сквозь себя дворы, - дождь мельчил и дробил их на отдельные куски, как и улицу, - больше не приглашали, - или приглашая, заставали идущего такою своею болью, такой непроглядной и неживой темнотой, что странно было подумать, что они ещё живы, а тем более войти в их неприкаянный, тёплый в любую непогоду, уют.
  
   Каменное пространство словно бы отверглось от идущего, - оно не защищало его, а подставляло его плечи лицо и спину пронизывающему ветру и холодному дождю. Человек, насквозь промокший от влаги, скользко падающей с неподвижного, мёртвого неба, мечущийся от себя или к себе - в неизвестном направлении, лихорадочно попытался что-то вспомнить и вспомнил эпизод из детства.
  
  Вначале улицы, за мостом, склеенные с бесформенным прямоугольником, когда-то бывшим дворцом и видевшим из окон своих два столетия подряд одни из городских ворот, - стояли два старых жёлтых флигеля, перед пространством парадного двора текла решётка из стальных лилий, плывущая сквозь тело белых маленьких колонн. Разросшаяся здесь тёмная зелень почти скрывала дом, несомненно, бывший за ней, и проходящие мимо, случайные, минутные "знакомые" и просто, кто ни попадя, - говорили, что невидимый дом этот умер, его снесут или уже снесли, (им было бы всё равно, что бы и где вообще снесли, хоть весь город), - что что-то странное творится за его затейливо, непохоже как у других, изогнутыми окнами, за дверьми, внутри его глубоких подвалов... Говорили ещё, что двери этого дома открывались только один раз и назад больше не выпускали. Будучи ещё мальчиком, однажды, он перелез через ограду, и, продираясь сквозь колючие, пыльные, черноватые, сплошные кусты, пошел к дому. Дом был закрыт. Закрыт навсегда и отовсюду. В пропылённых до медного оттенка зависших над голой землёй окнах, почти сто лет не видевших ни одного луча солнца, - за их оловянной чернотой ничего нельзя было разглядеть; гибкое мальчишеское тело почти на четвереньках проползая под ними, вдруг одним движением уцепилось за водосточную трубу и полезло вверх, надеясь достичь крыши, но вдруг издало нечленораздельный из-за потрясающей неожиданности и от сильной, резкой боли - крик; его в этот момент ударил сзади по ногам валявшейся дубиной милиционер, и, стащив за плечи, почти вывернув руки, ни слова не сказав, привёл в отделение.
  
   Воспоминание освежило. Вместо ужасающей с вечера, почти уже ночи, улицы, почудилось вдруг, что перед глазами - коридор, длинный, с одной тускло горящей лампочкой, и что это коридор его квартиры, и вдруг он очнулся, - он понял, что открывает не дверь в подъезд своего дома с двойной аркой внутри, ведущей к лестнице, (одна тёмная, своим силуэтом повторяла другую, освещённую), а находится, невероятным способом проскользнув сквозь высокую, сплошную линию ворот на территории больницы. Дверь эта, резная, деревянная, давно уже была открыта, перед ним стояли какие-то люди, некоторые в белых одеждах, - и спрашивали его, ничего не слышащего, что ему здесь нужно. Весьма глупо и растерянно стоявший перед ними, презрительно смеющимися и ругающимися, не ответил им ни слова, и, вынырнув обратно на улицу, сквозь дверь, отпертую охраняющим, заплакал, часто утирая голыми ладонями мокрое лицо то ли от быстрых слёз, то ли от дождя...
  
   Рыдание не облегчило его, а наоборот, он почувствовал себя ещё более осатаневшим, одиноким, одним во всём мире. Он почувствовал себя уже мёртвым.
  
   Фонари, вяло и нехотя рассеивающие своим слабым светом сырую, зловеще молчаливую тьму, внезапно погасли. Улица, мывшаяся клочьями луж в нелепых и едва узнаваемых вблизи своих очертаниях, - исчезла. Всё стало непроглядно-чёрным, даже дверь в его подъезд, даже мерцающий свет, вещающий изнутри, даже щель. На доме висела яркая табличка, означавшая, что из него произведено выселение. Двери не было. Выхода из этой дождливой ночи, из жизни, из-под тяжёлой плиты, сдавившей всё внутри, - тоже. Опасность, следовавшая за ним по пятам, казалось бы, миновала, но своей вывернутой сущностью она висела над ним и не давала ему ни жить, ни уйти вслед за кем-то из этой жизни. Человек, переставший быть собственной тенью и казаться ей, присел на выступающий краешек стены своего бывшего дома, и протяжно, как раненый, выбившийся из сил зверь, завыл...
  
  
  
  
  
   Август 2000, редакция 2001.
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"