Воронцова-Юрьева Наталья : другие произведения.

Снег для Марины. Книга первая. Главы 2, 3

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
Оценка: 5.00*3  Ваша оценка:


  
   Глава вторая. Дамы и короли
  
  
   Я открыла дверь и вошла.
   - Ой, какая вы молоденькая! Сколько же вам лет? - интересная блондинка с любопытством смотрит на меня, пытаясь определить мой возраст, и я тоже смотрю на неё с любопытством, пытаясь в свою очередь определить её собственный возраст. Судя по внешности, ей никак не больше сорока, а вот судя по глазам - никак не меньше пятидесяти, поскольку глаза у неё умные - умные и внимательные, и они пристально смотрят на меня, словно что-то во мне уже увидели и теперь хотели понять, правда ли всё то, что они во мне увидели.
   - Восемнадцать, - говорю я, не очень уверенная в том, что в данную минуту в моих глазах отражается то, что может быть достойно такого пристального внимания, причём отражается в нужном количестве. Потому что мне бы хотелось, чтобы то, что отражается в моих глазах, отражалось в нужном количестве, если уж вообще отражается, потому что блондинка мне нравится, и мне хочется, чтобы то, что отражается-таки в моих глазах, ей тоже понравилось.
   - Восемнадцать! - ахает блондинка. - Да вы совсем девочка! - и она ласково мне улыбается.
   - Люсенька, отстаньте от ребёнка, - говорит ещё одна блондинка, сидящая за столом как раз напротив того самого стола, у которого и стоим мы с Люсенькой, - и она ласково смотрит на Люсеньку.
   Эта блондинка была явно определённого возраста, который и определялся тут же, на глаз, лет эдак в двадцать семь - двадцать восемь, невзирая на довольно-таки приличную полноту, которая возраста, конечно, прибавляла, но который, возраст, тут же убавлялся сам собой, стоило только как следует заглянуть в глаза его обладательницы, потому что глаза у неё были очень весёлые, очень, так что, как следует заглянув в её глаза, тут же хотелось убавить её возраст как можно скорей. И эта новая блондинка мне тоже нравится.
   - Видите, - говорит Люсенька, - стоит мне только открыть рот, как Верочка тут же мне его закрывает, - и она смеётся совершенно счастливым смехом, как будто ужасно довольна тем обстоятельством, о котором только что сообщила. И, глядя на смеющуюся Люсеньку, Верочка откидывается на стуле и тоже громко и весело хохочет.
   Они вообще были очень забавные, эти блондинистые Верочка и Люсенька, и они обе мне очень нравились. И я подумала: как хорошо, что в первый же день моей работы в этом издательстве мне встретились такие замечательные Верочка и Люсенька, потому что начиная с этого дня я работала в издательстве, довольно солидном, довольно уважаемом издательстве, с самого утра испытывая панический страх перед своей первой в жизни работой, так что это было просто счастьем - в первый же день встретить таких весёлых, таких благожелательно настроенных Верочку и Люсеньку, это было настоящей удачей, и я была готова любить их всю жизнь.
   - Люсенька, - говорит Верочка, - если вы будете говорить про меня гадости, я вас накажу, - и она ласково смотрит на Люсеньку.
   - Не обращайте внимания, - говорит мне Люсенька и ласково смотрит на Верочку, - на самом деле Верочка у нас очень добрая, а уж такая любвеобильная, что, конечно, очень скоро выйдет замуж, - и она заливается таким громким, таким заразительным смехом, что Верочка тоже тут же заливается точно таким же смехом.
   - Вы отстанете от меня или нет? - говорит Верочка, заливаясь смехом.
   - А разве неправда? - тут же подхватывает Люсенька, заливаясь смехом. - Просто Верочка у нас так сильно всех любит, что никак не может остановиться на ком-нибудь одном, - и, вполне довольная произведённым эффектом, она мгновенно переключается на других женщин, сидящих в комнате, на которых я давно уже изредка поглядываю и которые не обращают на нас абсолютно никакого внимания: - Впрочем, у нас тут все женщины такие, - громко говорит Люсенька, хитро поглядывая по сторонам, - все любвеобильные и все без спутников жизни, что, конечно, сильно отражается на их внешности, характере и работоспособности.
   Я вижу, как женщины, сидящие в комнате за своими столами с включенными настольными лампами на них и молча до этого работавшие, приподнимают головы, начиная с неясным любопытством прислушиваться к тому удивительному монологу, который произносит Люсенька, - и увидев, что её слова производят явный эффект, она продолжает с ещё большим энтузиазмом:
   - Вот, например, на Валюшу это очень влияет, - она сочувственно кивает в сторону окна, возле которого стоит стол, за которым, видимо, и сидит та самая Валюша, о которой вдруг пошла речь, потому что женщина, которая сидит за этим столом, вдруг резко поднимает голову, и я вижу её злые глаза. Видимо, Люсенька тоже видит эти злые глаза, потому что опять заливается совершенно счастливым смехом, как будто злые Валюшины глаза и есть теперь главная причина такого хорошего Люсенькиного настроения.
   - Если вы будете меня трогать, - злобно шипит Валюша, - я скажу, что вы мешаете мне работать, - и она решительно опускает голову вниз.
   - Валюша у нас главный специалист, - говорит Люсенька, не обращая никакого внимания на угрозу. - Валюша не делает ни одной ошибки.
   Женщины, сидящие за столами, подозрительно хихикают.
   - Валюша очень тонкий, очень знающий корректор, - продолжает Люсенька. - Валюша наш самый ценный работник.
   За одним из столов раздаётся довольно громкий, довольно ехидный смешок.
   - Кончайте трепаться, - говорит Валюша таким ледяным тоном, что, видимо, Люсенька чувствует, что с Валюшей действительно пора закругляться. Она поворачивается в противоположную Валюше сторону и, уже не обращая на Валюшу никакого внимания, кивает другой женщине:
   - А это наша Света. Светочка закончила университет и знает наизусть всего Маркса.
   Из дальнего угла, в который смотрит теперь Люсенька, мне улыбается довольно моложавая женщина с шикарной причёской. У неё такой мягкий милый взгляд, что она похожа на ангела, и она тоже ужасно мне нравится, и я от души улыбаюсь вышеозначенной Светочке, отчего Светочка расцветает прямо на глазах, отчего ещё больше становится похожа на ангела. И мне так нравится смотреть на Светочку, что я улыбаюсь ей ещё шире, и Светочка тут же ещё шире улыбается мне, и я уже совсем собираюсь улыбнуться Светочке так, как ещё никому не улыбалась до этого, но сеанс одновременных улыбок вдруг заканчивается, потому что нетерпеливая Люсенька уже смотрит в другой угол:
   - А это Зиночка Исаева, - говорит Люсенька, и её голос становится таинственным. - Зиночка наша гордость. Зиночка единственная порядочная женщина в нашем тесном, сплочённом коллективе, Зиночка замужем и мужу никогда не изменяет.
   Я вижу, как какая-то некрасивая женщина с какой-то странной, пугающей меня готовностью смотрит на меня из угла, в который указывает Люсенька.
   - Никогда, - жизнерадостно говорит она, и она так странно, так страшно некрасива, что мне становится не по себе, и, кажется, Люсенька это видит, потому что больше ничего не говорит про Зиночку Исаеву, а вдруг хитро улыбается и, повернувшись в другую сторону, обращается к ещё одной женщине примерно лет сорока, которая давно уже откровенно за нами наблюдает и, кажется, получает от этого не меньшее удовольствие, чем сама Люсенька.
   - Оля, - говорит Люсенька, - перед вами новый член нашего коллектива, - со всей серьёзностью, на которую, видимо, только способна, она театрально кладёт мне на плечо руку. - Что бы вы хотели ему сказать?
   У сорокалетней Оли маленькое личико и огромные глаза. Слишком огромные, слишком умные, слишком насмешливые и слишком грустные глаза, которые, кажется, готовы насмешничать даже над собственной грустью, отчего им, глазам, тут же становится ещё грустней. И они действительно похожи на два озера, эти огромные глаза, мерцающие на маленьком личике, на два огромных, затерянных, потерянных озера, чью ровную гладь уже ничто не тревожит. Слишком много утопленников, отчего-то думаю я, зачарованно глядя в эти озёра, слишком много утопленников лежит на их дне. Грустные глаза тут же превращаются в весёлые.
   - Все бабы дуры, все мужики сволочи, - говорит Оля неожиданно сиплым, прокуренным голосом, от которого я тут же вздрагиваю: так хочется узнать, по каким причинам у вполне приличной сорокалетней женщины такой сиплый, такой прокуренный голос.
   Комната тут же взрывается хохотом, и я слышу, как Оля тоже тихонько посмеивается этим своим голосом, от которого по моей спине мгновенно бегут мурашки - так он мне нравится, этот чужой, до дрожи волнующий меня голос.
   - Не понимаю, как можно так вульгарно высказываться, - довольно пожилая, со строгим, безупречно холёным лицом женщина, сидящая как раз напротив Ольги, смотрит на неё красивыми, укоризненными глазами, отчего Ольгины глаза тут же делаются глуповатыми. - Вам, такому интеллигентному человеку, - женщина, недовольная Ольгиным высказыванием, с осуждением покачивает головой.
   Невинные Ольгины глаза становятся совсем круглыми, она покорно опускает голову вниз, но это почему-то ещё больше не нравится женщине с холёным лицом, и она раздражённо поджимает губы.
   - Это Анна Ивановна, - очень испуганно и очень громко шепчет мне Люсенька. - Анна Ивановна потомственный интеллигент, - и Люсенькины глаза тоже становятся круглыми. Ольга фыркает, и комната снова взрывается очередной порцией смеха, что мгновенно выводит Анну Ивановну из себя.
   - Нет, это балаган какой-то, - раздражённо говорит Анна Ивановна.
   Она нервно щёлкает пальцем по выключателю и, откинувшись на стуле, возмущённо смотрит на Люсеньку, готовая вот-вот сказать что-то такое, отчего Люсеньке, конечно, тут же станет стыдно, как должно быть стыдно всякому приличному, всякому уважающему себя члену общества, - стыдно, что такой приличный, такой уважающий себя член общества ведёт себя таким, вызывающим всеобщее неодобрение этого общества, образом, - и Анна Ивановна решительно сводит брови и уже открывает рот, чтобы наконец-то сказать всё то, что, видимо, давно уже пора было сказать, да как-то не было случая, а вот теперь случай есть, - и она непримиримо глядит в нахальные Люсенькины глаза, которые, кажется, только того и ждут, чтобы им что-то сказали, - да, пожалуй, не одни только Люсенькины глаза только того и ждут, а все, все глаза только того и ждут - ждут не дождутся, когда Анна Ивановна скажет наконец всё - выскажет, красиво подняв руку или откинув в благородном порыве красивый лоб, - и Анна Ивановна это чувствует, чувствует - уж больно подозрительно все только того и ждут, чтобы она всё-таки это сказала, - а потому колеблется, невзирая на явно распирающее её желание, но собственное высказывание томит её, и наконец решительно сдвинув брови, она открывает рот, и в эту самую минуту дверь в комнату вдруг тоже открывается, и в комнату входят две девицы, чёрная и рыжая, и Анна Ивановна так и замирает с открытым ртом, и все в комнате тоже вдруг замирают, и как по команде наступает полная тишина, и в полной тишине все сидят и смотрят, как рыжая, открыв дверь и войдя, обводит комнату угрюмым, недоверчивым взглядом и зачем-то остаётся в дверях, а чёрная проходит в комнату, даже не оглянувшись на рыжую, и у неё надменный, холодный вид, и она идёт, явно направляясь к Светочке, которая знает наизусть всего Маркса, и подойдя к Светочкиному столу, молча кладёт перед замершей Светочкой какие-то бумаги, и молча развернувшись, уходит, так же молча идя к дверям, возле которых всё так же молча стоит рыжая, - и пока чёрная в полной тишине возвращается к стоящей в дверях рыжей, я успеваю заметить, какой удивительной красоты у неё лицо, смуглое, точное, резко ограненное контуром чёрных волос, - и я смотрю на него остановившимися глазами, и ещё вижу почему-то, что рыжая тоже смотрит в это лицо остановившимися глазами, и даже успеваю подумать: как странно, что она так смотрит на неё - вот так, как будто видит впервые.
   И они выходят, и когда они выходят, ещё несколько секунд в комнате по-прежнему стоит тишина, как будто все, кто сидел в этой комнате, тоже видели их впервые, чёрную и рыжую, и теперь никак не могут очнуться.
   - Кто это? - спрашиваю я разом умолкнувшую Люсеньку.
   От моего вопроса она словно приходит в себя.
   - О! - говорит она. - Это наши две неповторимые девушки. В жгучую брюнетку все влюблены, а рыжую зовут Галка, - она запнулась, - прочем, вы подружитесь, они, кажется, ваши ровесницы, - она снова запнулась. - Как вы думаете, сколько мне лет? - вдруг как-то сбивчиво спросила она.
   Я посмотрела на Люсенькин нос. Не знаю, почему я на него посмотрела, почему Люсенькин вопрос вдруг вызвал у меня желание посмотреть именно на него, но тем не менее я на него посмотрела, и посмотрев, вдруг увидела, что у неё очень благородный нос, безупречный и элегантный, с безупречной элегантностью скользящий по прямой от переносицы к самому своему кончику, - красивый нос и красивый лоб. И красивые бледно-голубоватые виски. И когда она вскидывает голову, то с височных впадин слетает, исчезая, тонкая голубоватая тень, отчего линия носа становится ещё безупречней. И в этом было что-то грустное, в этой тонкости и бледности, в этой элегантной утончённости, незаметно перетекающей в истончённость.
   - Лет сорок, - неуверенно говорю я.
   - Сорок! - довольная Люсенька закатывает глаза и смеётся. - Да мне уже пятьдесят!
   - Не может быть, - с облегчением подливаю я масла в огонь, - я бы никогда вам столько не дала.
   - Пятьдесят, пятьдесят, - окрылённая комплиментом, яростно кивает довольная Люсенька.
   - Нашла чему радоваться, - вдруг подаёт голос мрачная Валюша. Она презрительно хмыкает.
   - А что? - вступает в разговор ангелоподобная Светочка. - Как говорится, лови за хвост уходящую молодость, - и она эффектно всем улыбается.
   - Было бы что ловить, - не сдаётся Валюша.
   - А мне кажется, всегда есть что ловить, - не обращая внимания на Валюшу, радостно говорит Люсенька и, хитро мне подмигнув, добавляет: - Или кого. Правда, Верочка?
   Верочка грузно откидывается на спинку стула и хохочет.
   - Вот видите, - хохочет Люсенька, - Верочка знает!
   - Нам дадут сегодня работать или нет? - шипит Валюша.
   - Умолкаю, умолкаю, - Люсенька поднимает руки вверх, словно сдаваясь на Валюшину милость, и вздыхает.
   - Ну что же, давайте работать, - говорит она мне. - Не волнуйтесь, у вас всё получится.
   И она ободряюще мне кивает, и в комнате тут же наступает тишина, и все головы тут же склоняются над столами, и на каждом столе горит настольная лампа, и сами головы тоже становятся похожи на настольные лампы, только не включенные.
  
   *
   Вот мне уже и восемнадцать, и я работаю в издательстве, в солидном уважаемом издательстве, и сама я вполне солидная восемнадцатилетняя особа, и со всех сторон меня окружают солидные серьёзные люди, у которых настоящая, серьёзная жизнь, которой они и живут среди таких же настоящих, серьёзных людей, так что, глядя на них, я всерьёз намереваюсь понять, окончательно и бесповоротно, что же это такое, настоящая жизнь, и как ею жить, и что значит вообще быть настоящей солидной женщиной - и что значит вообще быть женщиной.
   Мне нравится издательство, потому что издательство - это бумага. Я обожаю бумагу. Бумагой пахнет всюду, а также клеем и типографской краской, что тоже ужасно мне нравится, и все только и делают, что носят эту бумагу, пахнущую клеем и краской, по всевозможным коридорам и коридорчикам, кабинетам и комнатам кипами и пакетами, а то и просто отдельными листиками. Бумагой покрыты все столы и доверху набиты шкафы и полки. Бумаги так много, что всё издательство кажется мне похожим на бумажный сеновал, в который хочется упасть и забыться в душистом сне.
   Но, конечно, издательство - это не только бумага, издательство - это ещё и авторы. Авторов много, и они все разные. Некоторые из них очень серьёзные, совсем как Анна Ивановна, они приезжают на собственных автомобилях и так со всеми раскланиваются, что всем сразу становится ясно, что это не кто иной, как автор, и к тому же собственной персоной. А некоторые совсем не похожи на авторов: они смеются, жуют бутерброды и рассказывают забавные, смешные истории про своих жён, мужей или внуков, но, конечно, этому нельзя верить, то есть не историям про жён или внуков, конечно, а тому, что они совершенно не похожи на авторов, потому что все они, авторы, заняты самым серьёзным, самым важным делом в жизни - они выпускают свои книги, и однажды обязательно настаёт момент, когда это отражается у них на лице, у всех, каким бы смешным и доступным ни был автор минуту назад, обязательно наступает момент, когда это отражается у него на лице, то, что он - автор, а вовсе не ваш сосед по коммунальной квартире, как это могло бы вам показаться на ваш первый, совершенно поверхностный взгляд. Вот почему они приезжают к редакторам - и редакторы встречают их лучезарными улыбками, а также глазами, сияющими вниманием и пониманием, какие только и должны быть у редакторов, как бы заранее, как бы с первой же минуты готовых всё понять, и всем восхититься, и тут же броситься в работу, и бросившись в работу, всё тут же забыть и ни о чём не помнить, кроме как об этой самой работе, в которую они так самозабвенно, так стремительно бросились, - и авторы понимающе улыбаются им в ответ, и неспешно садятся за столы, и неспешно водят пальцами по своим толстым рукописям, неспешно говоря тихими внушительными голосами.
   Ну и, конечно, издательство - это редакторы. Редакторы - белая издательская кость, голубая кровь - они царственно плывут по издательским коридорам, незримо осиянные собственной значимостью, ненавязчиво проистекающей из вполне законной причастности к авторам, из некой как бы интимной к ним приближенности, - и они плывут по издательским коридорам и коридорчикам, молчаливо покуривая, попыхивая дорогими сигаретками, молчаливо устремляя взор в те самые коридорчики, по которым и поплывут снова царственно, докурив и потушив сигаретку в замаранной общественной пепельнице.
   И всё-таки самое главное заключается в том, что издательство - это женщины. Все эти редакторы, корректоры, младшие редакторы, технические редакторы, курьеры и художники, не говоря уж о секретаршах - всё это одни сплошные женщины, между которыми, как и между всякими женщинами, существуют совершенно особые, сложные, а порой и очень сложные отношения, основанные, как и любые другие сложные отношения, на таких простых вещах, как зависть и страх, потому что, невзирая на хрупкий внешний вид и застенчивое кокетство, каждая кого-то всерьёз и тайно побаивалась, каждая кому-то всерьёз и тайно завидовала, у каждой всегда находилась пара веских причин, чтобы кого-то всерьёз ненавидеть или по крайней мере не любить, а уж вы можете себе представить, на что способна хрупкая женщина, обуянная тайным страхом или, что ещё опаснее, завистью.
   Возможно, это происходило оттого, что их было слишком много, этих женщин, собранных в одном месте в одно время, а мужчин было мало - и, возможно, именно это, по весьма расхожему мнению, заставляло их раздражаться и нервничать. Но, возможно, вовсе не от отсутствия мужчин это происходило, а оттого это происходило, что такое происходит всегда и со всеми, и ещё никому не удалось изобрести рецепта, как этого избежать.
   Да, женщин было много, женщины были всюду, и все они были такими разными, что это были просто настоящие женские джунгли и дебри, и всюду, как разноцветные фантики, шуршали всевозможные ласкательно-уменьшительные словечки, все эти "зайчики" и "рыбоньки", "Валечки" и "Верочки", "Светочки" и "Катюши", и каждый день я сломя голову неслась в эти джунгли и дебри, потому что быть там, среди всех этих женщин, тайно и явно обуянных сложными, а порой и очень сложными страстями, было для меня настоящим удовольствием. Ещё никогда в жизни не окружало меня столько женщин, столько разных, столько удивительных женщин самого разного возраста и внешности, и каждая была хороша и удивительна, и я любила их всех, и на каждую мне хотелось смотреть не отрываясь, даже на Зиночку Исаеву, потому что именно с Зиночки Исаевой обычно и начинался мой долгий и радостный, удивительный и неповторимый рабочий день.
  
   Ах, Зиночка была женщиной лет сорока пяти и внешности настолько отталкивающей, что, впервые увидев Зиночку, тут же хотелось испуганно закрыть глаза, чтобы никогда больше её не видеть, потому что Зиночка была широкой и плоской, с серой обвисшей кожей, словно вся кожа на ней вдруг взяла да и сдулась в недобрый час, обвиснув пустыми мешками всюду, где только можно было обвиснуть, отчего одежда сидела на широкой обвиснувшей Зиночке как на вокзале - не очень свежая, не очень чистая одежда, сваленная на Зиночку в одну большую и не слишком удобную кучу, как будто Зиночка была каким-то глупым стулом, а вовсе не корректором в довольно известном и всеми уважаемом издательстве.
   Зиночка была ужасна, но зато у неё было то, чего почти ни у кого из издательских женщин не было - у Зиночки был муж, которого она называла "мой Исаев", и каждое утро, неизменно первой придя на работу, она неизменно дожидалась, когда придут все, и когда все наконец приходили, и усаживались наконец за свои столы, и включали наконец свои настольные лампы, Зиночка тоже включала свою настольную лампу и даже склоняла над столом свою голову, как бы показывая всем, как бы ясно всем демонстрируя, что она занята и ни в какие разговоры вступать не намерена, - и, усыпив таким образом бдительность коллектива, вдруг решительно вскидывала голову и громко, на всю комнату, торжествующе объявляла:
   - Сегодня на завтрак мой Исаев съел три бутерброда!
   И все вздрагивали. Ах, ну конечно, конечно, все знали, что Зиночка не преминет - уж она-то не преминет! - обязательно высказать что-нибудь в этом роде, высказать, выставить, продемонстрировать, так сказать, наличие своей семейной жизни, вытащить её, так сказать, на всеобщее обозрение, - ведь знали же, не первый же день уже знали, на что способна эта коварная Зиночка, но почему-то каждый раз всё ловились и ловились на этот нехитрый Зиночкин трюк со склонённой Зиночкиной головой, а потому вздрагивали, но хранили гробовое молчание - упорное молчание, гробовое молчание, которое Зиночку совершенно не смущало и уж тем более не останавливало, поскольку Зиночка знала абсолютно точно, что она, Зиночка Исаева, была частью коллектива, причём частью совершенно законной, хотя, может, и не очень большой, а потому смело заявляла на него свои права:
   - Я говорю: Исаев, тебе не жирно по три бутерброда съедать? - уверенно продолжает Зиночка свой монолог. - Я говорю: тебя, Исаев, ни одна жена не прокормит! - и Зиночка призывно похохатывает, как бы приглашая всех присоединиться к своей истории, которая была, конечно, не хуже других - не хуже, уж в этом Зиночка никогда не сомневается.
   Но все молчат. Никто не хочет присоединяться к Зиночкиной истории. Никто не хочет присоединяться ни к её истории, ни к её похохатыванию, ни к её мужу, по поводу которого это самое похохатывание и возникает в счастливой, замужней Зиночкиной голове.
   - Все мужики одинаковые, им бы только жрать, - неуверенно заключает Зиночка в полном одиночестве.
   И опять никто не поддерживает Зиночку, и она тоскливо замолкает, и ещё полчаса после того, как замолкает Зиночка, в комнате стоит тишина, и когда уже начинает казаться, что тишина никогда не кончится, что она так и будет длиться, эта тишина, возникшая от такой неуместной и никому не нужной Зиночкиной истории, вдруг уже Светочка поднимает голову и приятным мечтательным голоском сообщает на всю комнату:
   - А меня вчера один мужчина пригласил в кино.
   И все головы мгновенно приходят в движение: всем нравится Светочка, тридцатипятилетняя и симпатичная, с трогательным выражением детских, невинных глаз, у которой, в отличие от Зиночки, не было мужа, - и если уж у такой женщины не было мужа, у такой приятной и безусловно симпатичной, как Светочка, то, стало быть, все мужики действительно дураки и не туда смотрят, а стало быть, никто и не виноват в своём собственном незамужестве. И все с интересом смотрят на Светочку.
   - И что было после кино? - живо интересуется Танюша, уже совсем молоденькая женщина лет тридцати. Танюша худенькая, маленькая, с острыми, насмешливыми глазами. После долгих и бесплодных надежд на личное счастье, которым Танюша героически посвятила всю свою в никуда уходящую молодость, она мужественно превратилась в ироничную, непоколебимо самостоятельную особу.
   - После кино? - Светочкины глаза невинно блуждают в пространстве. - После кино он купил мне мороженое.
   - Мороженое! - фыркает злая Валюша. - И как это он тебе билет на трамвай не купил?
   - Да, - тут же миролюбиво соглашается Светочка, как бы прекрасно понимая, что этого, конечно, недостаточно, что мороженое - это, конечно, не аргумент, и стало быть, Валюша права. - А потом он пригласил меня к себе в гости, но... но я, конечно, отказалась, - Светочка широко раскрывает глаза, словно сама не понимает, как это она, такая наивная и доверчивая, умудрилась не пойти в гости.
   - Дура ты, Светка, - радостно говорит злая Валюша. - Знаешь поговорку "береги честь смолоду"? Ну, так это означает, что только смолоду её и надо беречь. А ты отказалась.
   Все хохочут. Светочка мило хлопает глазами и неуверенно улыбается.
   - Тоже мне, девственница нашлась, - добавляет Валюша, ободрённая всеобщим весельем.
   - Да, - вздыхает полная Верочка, - девственность - это такое мимолётное состояние!.. Люсенька, вы как считаете?
   - Я вообще не знаю, что такое девственность, - с готовностью вступает в разговор Люсенька. - Я уже не помню об этом.
   Люсенькина реплика вызывает дополнительный взрыв веселья: ещё бы, девственность - что может быть забавнее этой темы? - так что хохочут все, даже Валюша, и даже Зиночке Исаевой тоже становится весело, так весело, что она громко и радостно говорит на всю комнату:
   - А я, когда за своего Исаева замуж выходила, я ему девочкой досталась! - и Зиночка с готовностью заливается продолжительным хохотом, явно готовым перейти в то самое уже надоевшее всем похохатывание. И все тут же замолкают, и уже до самого обеда стоит ничем не нарушаемая тишина...
  
   *
   Издательство! До чего же нравится мне приходить сюда каждое утро!.. Я стою в коридорчике, меж узких лестничек, ведущих вверх и вниз, и смотрю в окно, выходящее в неказистый внутренний дворик со сваленными в нём, дворике, какими-то ящиками и железяками. Смотреть на ящики и железяки совсем не интересно, но здесь, в этом коридорчике, стоя меж двух узких лестничек, я слушаю, как тающей лёгкой волной долетают до меня звуки женских голосов и запахи женских духов, - я раздуваю ноздри, впитывая в себя эти голоса и запахи. Рабочий день подходит к концу, уставшие за день коридоры вычерчивают в воздухе звуки шагов.
   Я смотрю в окно. В сущности, мне давно уже не на что там смотреть, но я всё смотрю и смотрю, потому что кто-то уже давно стоит сзади меня, и запах чужого табака уверенно доносится до моего носа. За моей спиной тишина, но кто-то - кто-то! - стоит там, за моей спиной, и я давно уже знаю - кто, вот почему я всё стою и стою в коридорчике и всё смотрю и смотрю в окно.
   Я оборачиваюсь: Виктория. Та самая, жгучая брюнетка с безнадёжно красивым лицом. Она стоит и курит. И смотрит на меня. Она выдыхает дым, и её глаза прищуриваются. У неё зелёные глаза. Длинные, зелёные глаза и красивый рот. Она стряхивает пепел.
   - Привет, - говорит она.
   Я киваю. Она так красива, что я не могу говорить.
  
   *
   Ах, до чего же нравится мне приходить в издательство, и открывать тяжёлую дверь, и подниматься на свой этаж по центральной мраморной лестнице, укрытой ковровой дорожкой, знакомо проведя рукой по лежащим на перилах львам с оскаленными мордами, и идти по коридорам, бессчётно отражаясь в старых мутных зеркалах, - до чего же нравится добраться наконец до своей комнаты, и, сняв пальто или плащ, сесть за свой стол, заваленный бумагой, и увидеть наконец лица всех моих женщин, которых я так люблю, и даже сама не знаю за что!
   Ну, положим, Люсеньку есть за что, и, положим, Верочку тоже - они такие замечательные, что любить их не составляет никакого труда. И, положим, любить Светочку, этого ангела с чистой, невинной улыбкой, тоже не составляет никакого труда - просто грех не полюбить такую Светочку. И, конечно, Ольгу уже совсем нельзя не любить - это Ольгу-то с её умными, грустными глазищами и прокуренным голосом!
   Но вот Валюшу, противную, злую Валюшу, вполне можно было бы и не любить, да и Анну Ивановну тоже - ах, эта зануда Анна Ивановна! - не говоря уж про Зиночку Исаеву, трудная любовь к которой могла быть только результатом долгих раздумий о судьбах родины. Но вот поди ж ты - я любила их всех, от Люсеньки до Зиночки, и даже сама не знала за что.
   Наверно, они просто нравились мне - просто нравились, и всё, все до единой, такими, какими они были, а потому мне нравилось в них всё - всё, из чего они состояли, что лежало на поверхности и что было скрыто, о чём умалчивалось и о чём говорилось, о чём читалось на их лицах и что слышалось в их голосах, что проглядывало в их жестах и угадывалось в их молчании, - потому что всё, что в них было, не было никакой тайной, да и не могло быть, потому что ну какая, в самом деле, могла быть тайна в стремлении к счастью, или в поиске любви, или в жажде тепла и заботы, или в желании внимания со стороны тех, кто был способен на это внимание, а также понимание, а также сочувствие, а также дружеское участие; какая могла быть тайна в страхе остаться одной или остаться с тем, кто никому больше не нужен; в страхе увидеть счастливое лицо подруги или постаревшее своё; в страхе быть хуже, чем та, которая ещё вчера была хуже всех; в страхе, что никто не заметит твоих достоинств, а заметит только твой старый плащ или стоптанный каблук, - какая могла быть тайна во всём этом и нужно ли быть семи или восьми пядей во лбу, чтобы всё это понимать хотя бы и в восемнадцать лет? И когда звонил телефон - обыкновенный издательский телефон, стоящий на чистеньком, по-домашнему ухоженном Верочкином столе, - всё, что лежало на поверхности и что было скрыто, о чём умалчивалось и о чём говорилось, что читалось на лицах и слышалось в голосах, что проглядывало в жестах и угадывалось в молчании, мгновенно выходило наружу, так что и не надо было прикладывать никаких усилий, чтобы всё это увидеть - если, конечно, это было кому-то надо...
  
   Ах, телефон стоит на Верочкином столе! - она самая благожелательная из всех, даже злая Валюша ничего не может поделать с Верочкиной благожелательностью, а потому чужие телефонные звонки Верочку не раздражают, а наоборот, только радуют, и надо видеть, каким удовольствием наполняется Верочкино лицо при каждом телефонном звонке, - и пухлые Верочкины пальцы берут телефонную трубку, как будто это и не телефонная трубка вовсе, а какая-нибудь трубочка с кремом, которую совершенно неожиданно кто-то положил Верочке на стол, чтобы порадовать Верочку.
   Нет, не раздражали Верочку чужие телефонные звонки - может, всё дело было в том, что в глубине души полная смешливая Верочка надеялась, что какой-нибудь заблудший, но вполне потенциальный жених однажды перепутает номер телефона и позвонит, и тогда Верочка снимет трубку своими пухлыми пальчиками и скажет в трубку красивым приятным голосом: "Алё? Вы ошиблись номером". И тогда заблудший, но вполне потенциальный жених услышит Верочкин голос и тут же закричит в телефонную трубку: "Нет-нет, я не ошибся, девушка, не кладите трубку!" И тогда Верочка, конечно, не положит трубку - дура она, что ли, класть трубку после таких замечательных слов? - и они тут же найдут друг друга, Верочка и этот самый вполне потенциальный жених, так удачно и вовремя перепутавший номера телефонов, который тут же и перестанет быть потенциальным, а станет самым настоящим женихом, потому что у него появится - Верочка.
   Вот почему Верочка никогда не возражала против того, чтобы телефон стоял у неё на столе, - ведь это давало ей шанс быть первой на случай неожиданных поворотов судьбы, - и безропотно подзывала к телефону всех, исправно снимая трубку своими пальчиками и исправно говоря в трубку самым приятным своим голосом:
   - Алё? - приятным голосом говорила Верочка и не менее приятным голосом сообщала через секунду вмиг насторожившимся от прозвучавшего телефонного звонка женщинам: - Люсенька, вас!
   И Люсенька, насмешница и красавица, пятидесятилетняя Люсенька, мгновенно срывалась с места - видимо, тоже в тайной надежде на какой-нибудь неожиданный поворот судьбы, в которой, в надежде, она не хотела признаваться даже себе - никак не хотела, каждый раз стремительно срываясь с места, - слишком, слишком стремительно, отчего всем тут же становилось ясно, что надежда всё-таки есть. Но Люсеньке звонили только дети, взрослые дети, Виталик и Сашенька, или жёны её взрослых детей.
   Да и всем звонили в основном дети со скучным вопросом "Где суп?", или редко встречающиеся мужья с какими-нибудь не менее скучными вопросами, или не менее скучные родственники, неожиданно приехавшие по своим скучным делам, или подружки с ещё более скучными, окончательно невыносимыми историями о собственных женихах.
   Но случались, - случались! - звонки и поинтересней, - случались, говорю я вам, и кто-нибудь вдруг шёл к телефону совершенно особой, несущей в себе секрет и тайну походкой - с первого же шага несущей, - и вся комната замирала, напряжённо вслушиваясь в этот чужой, но такой интересный разговор.
   - Але? - в очередной раз говорила Верочка в трубку своим приятным голосом, и, услышав в трубке чей-то призыв, от которого вдруг менялись Верочкины глаза, она объявляла отчего-то ставшим вдруг приглушённым и даже слегка подсевшим голосом: - Светочка, тебя! - и уже игривым голосом, который, конечно же, был слышен в телефонной трубке (ну, конечно, слышен, иначе зачем же и говорить), добавляла: - Бархатный голос!
   И от того, как менялись Верочкины глаза и каким приглушённым и подсевшим становился Верочкин голос, всем тут же становилось ясно, что на том конце провода мужчина - мужчина с интересным звонком и бархатным голосом, и этот мужчина звонит - Светочке.
   - Меня? - по Светочкиному лицу разливается смущение, и даже как бы недоумение разливается по смущённому Светочкиному лицу, как будто она даже не может понять, кому это вдруг вздумалось ей звонить. Она невинно хлопает своими ангельскими глазами, и растерянно берёт телефонную трубку, и так же растерянно говорит в трубку:
   - Слушаю...
   И уж будьте уверены, слушает не только она - слушают все, абсолютно все, хотя и делают вид, что совершенно не слушают. Да и как можно не слушать? Ведь это очень важно, то, что Светочке звонят мужчины, - ведь если они ей звонят, значит, Светочка как-то умеет сделать так, чтобы они ей звонили, значит, она знает - знает! - какой-то секрет, и вот теперь, послушав, что говорит Светочка в телефонную трубку - что и как говорит она, - возможно, и выплывет этот секрет, и всплывёт наконец наружу, и тогда мы все им, конечно, воспользуемся.
   А Светочка осторожно слушает, что говорит ей телефонная трубка, - она красиво держит трубку возле уха, как бокал с шампанским, словно внимательно в него вслушиваясь, уж не дал ли, упаси бог, бокал трещину, и что-то осторожно щебечет в ответ, словно боясь перещебетать лишнего, отчего откроется вдруг излишняя Светочкина заинтересованность, - и когда разговор заканчивается, она небрежным жестом давно привыкшей к подобным звонкам женщины бросает трубку на рычаг и небрежной походкой уж и вовсе привыкшей ко всему женщины возвращается на место. И все сидят и смотрят, как возвращается Светочка на своё место, так небрежно и независимо, так неторопливо удаляясь от телефона такой небрежной, такой независимой походкой!..
   Но бывали дни, когда даже Светочке не всегда так везло, - увы, даже Светочке не всегда так везло, потому что бывали звонки, от которых вовсе не хотелось смотреть на Светочку, а хотелось даже спрятать глаза, чтобы только на неё не смотреть, потому что бывали, бывали звонки, когда Светочка брала телефонную трубку и, держа её возле уха, как бокал с шампанским, вдруг начинала нервничать и меняться в лице, и лицо её становилось жалким, и, видимо, совсем потеряв от чего-то голову, она жалким, жалобным голосом жалко и жалобно говорила кому-то в трубку:
   - Нет-нет! - жалко и жалобно говорила Светочка в трубку. - Вы не беспокойтесь... я такой человек... меня же в любую компанию взять не стыдно! - и кончики Светочкиных пальцев белели, нервно вжимаясь в трубку, как в стакан с ядом, и всем тут же становилось ясно, что кто-то не хочет брать с собой Светочку - это Светочку-то! - что кто-то явно в Светочке не уверен и даже выражает сомнение, что Светочку можно куда-то взять, а она хочет, хочет, чтобы её взяли, и вот теперь она унижается и говорит глупости. И всем становилось жалко Светочку, потому что все её понимали, потому что каждую кто-то хоть раз, хоть однажды да не захотел взять с собой, да и не однажды, пожалуй, а чаще, гораздо чаще - даже чаще, чем Светочку. И все слушали, как унижается Светочка в телефонную трубку, и всем было жалко себя - себя, а заодно и Светочку. И все представляли себе, как кто-то на другом конце провода слушает Светочкины унижения и что-то нехотя говорит в ответ, что-то плохое говорит, плохое, потому что у Светочки вдруг делаются совершенно пустые глаза, и она тоже нехотя говорит в телефонную трубку:
   - Хорошо... - говорит Светочка. - Завтра?... - говорит Светочка. - Всего доброго... - говорит Светочка и осторожно кладёт отравленную трубку на рычаг.
   И все понимали, что Светочка только что взяла да и опозорилась перед всем коллективом, и сама Светочка тоже это понимала, и неловко возвращалась к своему столу, и уже до самого вечера не поднимала своей головы. И от этого даже Верочке, доброй смешливой Верочке, становилось не по себе, и когда телефон звонил в очередной раз, она так сухо и холодно говорила своё "Алё?", что если и случился бы в этот момент тот самый залётный жених, о котором мечтала Верочка, ему бы сразу стало ясно, что Верочку на бархатный голос не купишь.
   Но всё забывается, и когда в притихшей комнате снова раздаётся очередной телефонный звонок, все снова готовы к тем самым неожиданным поворотам судьбы, которые вдруг возьмут да и изменят всё к лучшему - чего не бывает? - и все снова настороженно приподнимают головы, и Верочка снова берёт телефонную трубку и что-то снова в неё мурлычет приятным своим, ко всему готовым своим, очаровательным своим голосом.
   - Танюша! - выкликает воспрянувшая духом Верочка, и смугленькая худенькая Танюша не спеша и с достоинством пересекает вновь насторожившуюся комнату, иронично пожимая на ходу худенькими плечами.
   - Да! - небрежным голосом кричит Танюша в трубку. - А, это ты, привет...
   И со скучным выражением лица она ведёт беседу - с очень скучным выражением очень долгую беседу, из которой, беседы, очень быстро становится ясно, что Танюшу, в отличие от Светочки, куда-то зовут, причём усиленно, а Танюша, опять же в отличие от Светочки, усиленно от этого отказывается, причём отказывается сама, как бы демонстрируя тем самым, что если она всё ещё и одинока в свои тридцать лет, то вовсе не по причине отсутствия, а явно по причине собственной утончённой разборчивости, не позволяющей ей соглашаться на "всякого". И Танюша отказывается.
   - Нет! - кричит она в трубку. - Не могу!.. Я говорю, не могу сегодня!.. Совсем не могу!.. - и после настойчивых чьих-то просьб, видимо настойчивых, потому что ещё долго звучит в комнате Танюшино "не могу", она решительно говорит кому-то "пока" и вешает трубку.
   И даже злая Валюша уважительно констатирует:
   - На свидание звал?
   - Да, - небрежно отвечает Танюша. - Но я действительно не могу с ним сегодня встретиться, - и под благоговейное молчание всех присутствующих многозначительно добавляет: - У меня колготки порвались.
   И все уважительно смотрят на Танюшу, отказавшуюся от свидания из-за такой, в сущности, мелочи, как порванные колготки, из-за которых, колготок, конечно, только очень, очень уважающая себя женщина не пойдёт на свидание: колготки-то что! - было бы не перед кем, было бы для кого, и что вообще значат какие-то рваные колготки по сравнению с такой редкостью, как личная жизнь?
   И только Зиночке Исаевой удаётся всё испортить, потому что очень не ясным, очень туманным кажется ей это странное Танюшино объяснение, и Зиночка никак не может его понять, что, безусловно, мешает ей чувствовать себя полноценной частью большого и всеми уважаемого коллектива, - она смотрит на Танюшу непонимающими глазами и удивлённо спрашивает:
   - А при чём здесь колготки?..
  
   Женщины! Они все так безумно нравились мне, что тысячи маленьких ежедневных влюблённостей пронзали меня, как ток. Всё их очарование и нежность, вся их жалкость и прелесть, всё их одиночество, вся их болезненная простота и ненужная сложность были мне так понятны и трогательны, что, глядя на них, я просто не успевала дышать, бесконечно радуясь их присутствию в моей собственной жизни.
   А они не догадывались об этом. Они порхали из кабинета в кабинет, от стола к столу, от лампы к лампе, небрежно шелестя своими именами-фантиками, небрежно роняя в чужие, удивлённо открытые рты незамысловатые кусочки своих незамысловатых жизней. И они всё время рассказывали истории, и - ах! - что это были за истории! Ну, взять, к примеру, Анну Ивановну.
   Анна Ивановна, грузная, пятидесятипятилетняя женщина с холёным лицом, благородно несущим на себе благородную правильность своих благородных черт, вдруг склонялась над моим столом и, глядя на меня своими благородно сияющими глазами, неожиданно сообщала:
   - Знаете, Наташенька, а ведь в молодости я была вылитая Татьяна Ларина, - и она ослепительно улыбается, как бы удостоверяя этой своей улыбкой, что женщина, способная так улыбаться, несомненно могла быть в молодости только Татьяной Лариной, и больше никем, - и видя, как на моём лице тут же отражается неподдельный интерес, продолжает с ещё большим энтузиазмом: - Когда я вышла замуж, моя первая брачная ночь состоялась только через месяц. Представляете?
   Я не представляла, а потому смотрела на Анну Ивановну с неподдельным восхищением.
   - Да-да, - продолжает Анна Ивановна, вдохновлённая моим восхищением, - такие вот, знаете ли, идеалы... Ну, муж был тактичным человеком, он сказал: "Анечка, я всё понимаю, я буду ждать, когда ты сама ко мне придёшь". Представляете?
   Нет, я не представляла - я, конечно, не представляла! - и я восхищённо кивала новоиспечённой Татьяне Лариной и смотрела, как сияют от удовольствия её глаза.
   - Ну и дурак был твой муж, - безапелляционно резюмирует вдруг из своего угла злая Валюша. - Стала бы я смотреть, как ты выпендриваешься.
   Валюшу обуревает такая злость на растяпу-мужа, что у неё смыкаются челюсти, отчего звуки выходят свистящими. Это тут же подзадоривает Люсеньку.
   - Не понимаешь ты идеалов, Валюша, - говорит Люсенька. - А идеалы надо понимать. Вот Анна Ивановна понимает идеалы, а ты нет.
   - На хрена тогда замуж выходить? - не сдаётся Валюша.
   - А я, девочки, своего первого мужа споила, - вдруг слышится сиплый, прокуренный голос, и все оборачиваются на этот голос, и Ольга - длинная, худая Ольга - безмятежно взирает на всех насмешливо и чуть нагловато.
   - Оленька, - смеётся Люсенька, - ну что вы такое говорите? Ну, разве может такая интеллигентная женщина, как вы, - она косится на Анну Ивановну, - споить мужика?
   - Может, - вздыхает Оленька своим тихим, навсегда прокуренным голосом. - Женщина может сделать с мужиком всё.
   - А мне пьяниц жалко, - вдруг говорит Верочка. - Увижу пьяницу и тащу его сразу куда-нибудь в тепло...
   Верочкины глаза грустнеют, ей как бы жаль себя, жаль, что вместо спокойной и уютной семейной жизни ей приходится таскать в тепло каких-то пьяниц, хотя вот и пьяниц таскает, а счастья нет.
   - У меня был знакомый пьяница, - вступает в разговор Светочка и тут же изумлённо хлопает ресницами, словно сама недоумевает, откуда это вдруг у неё, у Светочки, знающей наизусть всего Маркса, взялся такой подозрительный знакомый. - Он так много пил, - неуверенно заканчивает Светочка свою речь и озадаченно смотрит на Верочку.
   - Да кто не пьёт-то? - удивлённо говорит Валюша и для пущей убедительности даже обводит комнату руками.
   - Я не пью, - тихо и с достоинством говорит Анна Ивановна, бывшая Ларина.
   Комната потрясённо умолкает.
   - Совсем? - спрашивает потрясённая Верочка.
   - Совсем, - твёрдо говорит Анна Ивановна и победно смотрит в Верочкины глаза.
   - А если замёрзнете... - осторожно вступает в беседу Оля, так некстати споившая своего первого мужа.
   - Только чай, - твёрдо заявляет Анна Ивановна. - Только чай. Мне даже в голову не приходит пить что-либо, кроме чая.
   - О! - тут же хихикает Оля. - Тогда вам обязательно надо попробовать.
   И вся комната дружно - ах, опять слишком, слишком дружно! - тут же подхватывает её хихиканье: никому не нравится, что Анна Ивановна пьёт только чай, никому не нравится, что Анна Ивановна ведёт такой трезвый, такой правильный образ жизни.
   - Обязательно попробовать, - продолжает Оля под общее хихиканье, - и тогда вам в голову не придёт пить чай!
   - И тогда у вас начнётся новая жизнь! - уже во весь свой звонкий высокий голос заливается смехом Люсенька.
   Анна Ивановна чувствует насмешку в этом опять откуда ни возьмись всеобщем веселье, и с ярко выраженным чувством ярко выраженного достоинства она утыкается носом в корректуру.
   Но веселье уже не остановить, потому что даже злая Валюша громко хохочет вместе со всеми - и с заливающейся смехом Люсенькой, и с хохочущей Верочкой, и с заходящейся в надсадном хохоте Ольгой, и со Светочкой, красиво округляющей в смехе свой рот; хохот взрывается над комнатой, как хлопушка, - и, словно почуяв свой звёздный час, Зиночка Исаева взвизгивает и громко, на всю комнату, почти перекрывая неумолкающий смех, торопливо вскрикивает:
   - Ой, девочки, что я вам расскажу!.. Чтобы не забеременеть, надо в одно место положить кусочек лимона, в одно место, понимаете?.. Мне одна знакомая рассказала, - Зиночкин голос торопливо захлёбывается восторгом, и как ни странно, но все с интересом слушают Зиночку, с явным, явным интересом, и даже придерживая смех, чтобы лучше её услышать, и даже готовы вот-вот расхохотаться снова - расхохотаться над Зиночкиной историей! - и это ударяет ей в голову, и, напрягшись голосом и почти вытаращив глаза, она громко заканчивает: - Ну, я и положила его туда, а он через полчаса вывалился! - и Зиночкины глаза с жадностью впиваются в слушателей.
   Но никто не ожидает такого конца, и смех, ещё секунду назад готовый вновь вот-вот потрясти стены и потолок, смолкает не начавшись, как будто на всех нападает столбняк, и все сидят на своих местах, не в силах придти в себя от оказавшейся вдруг никуда не годной Зиночкиной истории. И только Ольга - только она одна - внимательно смотрит на Зиночку своими огромными, мерцающими своими глазищами:
   - И ты его съела?! - тихо и с ужасом говорит она, и смех,- смех до слёз - мгновенно нападает на всех, как икота, потому что Зиночка Исаева!.. хи-хи-хи... по глубокому убеждению всех, сидящих в комнате!.. ха-ха-ха.. вполне... вполне, вполне могла его съесть!.. уж такая эта Зиночка! И Зиночка с облегчением смеётся вместе со всеми и даже громче всех, потому что это ведь такая удача - такая удача! - что наконец-то её рассказ так всем понравился!..
  
   *
   Весна!.. Она действует на женщин, как наркотик. У всех блестят глаза, а голоса звучат громче, чем обычно, и даже запах духов крепче, чем обычно, и каждое утро, идя на работу по центральной мраморной лестнице, я вижу, как из-под лёгких женских плащей вьются, отражаясь в зеркалах, смешные разноцветные шарфики.
  
   Весна... У Светочки утомлённый вид, её глаза слипаются.
   - Ой, девочки, - говорит она сладким сонным голосом, - я сегодня всю ночь подходила к будильнику! - она сладко зевает и потягивается. - Ну просто всю ночь!
   - Зачем? - не понимаю я. Я не понимаю, зачем всю ночь подходить к будильнику, если можно просто на него посмотреть, а то и вообще не смотреть, чего на него смотреть, если он будильник, - и я удивлённо смотрю на Светочку.
   - А! - машет рукой Светочка. - У меня будильник стоит в другой комнате, вот и пришлось всю ночь к нему бегать, - Светочка невинно хлопает сонными глазами и мило мне улыбается.
   - А почему ты не поставила его рядом с собой? - допытываюсь я.
   - Не догадалась, - улыбается Светочка и падает сонной головой на стол. Но я не унимаюсь:
   - Не понимаю, - не унимаюсь я, - как можно было не догадаться о такой простой вещи?
   Но Светочка уже не отвечает, она спит.
   - Наташенька, отстаньте от человека, - говорит Люсенька. - Просто Светочка всю ночь была не одна, разве не ясно? - Люсенькины глаза поблескивают.
   - Девочки, анекдот! - объявляет Валюша. - Франция, раннее утро, из окна высовывается француз: "Мсье, вы не могли бы мести почаще? - кричит он дворнику. - Вы сбиваете с ритма весь квартал!"
   Все смеются. Даже Светочка на миг приподнимает голову, и на её лице блуждает блаженная улыбка. Все смеются, и только мне не смешно: я не понимаю, что значит "сбивать с ритма", и с какого "ритма" надо сбивать, и при чём тут дворник.
   - Вчера встречаюсь с одним... - вдруг говорит Танюша. - Я ему говорю: "Хорошо, я к тебе поеду, но я тебе не отдамся". А он мне: "И не надо отдаваться, давай просто трахнемся!" - под общий хохот Танюша независимо пожимает плечами.
   - А со мной вчера такая история произошла, - говорит Верочка, - просто даже не знаю...
   - Внимание! - кричит Люсенька. - С нашей Верочкой наконец-то произошла история!
   - Да ну вас, Люсенька, - смущается Верочка. - Не буду рассказывать.
   - Ох, бабы, не верьте мужикам, - говорит Валюша.
   - Да-да, - тут же подхватывает Люсенька. - Вчера вызвала слесаря, говорю: "Вы тут чините, а я пока душ приму". И что же вы думаете? - Люсенька многозначительно обводит глазами комнату. - Он приоткрыл дверь и подглядывал за мной! - Люсенькины глаза полны оскорблённой невинности.
   - Какая гадость, - говорит Анна Ивановна. Она брезгливо передёргивает плечами.
   - А что ж ты её не закрыла, дверь-то? - подозрительно спрашивает Валюша.
   - Замок сломался, - говорит Люсенька и хохочет.
  
   Весна!.. Она никому не даёт покоя. Что-то случится, читаю я на лицах, что-то хорошее обязательно случится с нами в эту весну, - и в приподнятом настроении все бегают по коридорам, словно где-то здесь, в каком-то из издательских закоулков, и притаилось оно, то главное, что так сладко обещает весна. И я тоже бегаю по коридорам и говорю громче, чем всегда, и улыбаюсь, и с кем-то раскланиваюсь, и однажды мимо меня проходит Виктория, - Виктория, чёрное пламя, - и волосы струятся по её спине, как чёрные лаковые драконы. Она лениво скользит по мне взглядом, но я знаю: её глаза не видят меня...
  
   *
   - А давайте пойдём в бар, - говорит Люсенька. - Будем пить вино и смотреть на мужчин.
   - А чего на них смотреть? - ворчит Валюша. Весна явно обошла Валюшу стороной.
   - Ну, не будем смотреть, - тут же соглашается Люсенька, она на редкость миролюбива сегодня.
   - А тогда чего идти? - опять ворчит Валюша. - Деньги тратить.
   - Ой, девочки, как я люблю тратить деньги, - оживляется Светочка.
   - Деньги надо иметь свои, а тратить чужие, - философствует Ольга на всю комнату, и все тут же согласно кивают головами.
   И тем не менее в бар мы идём - я, Люсенька и Верочка. После работы, прохладным весенним вечерочком, в лёгких, едва угадываемых, дышащих ожившей землёй сумерках мы идём в бар и садимся за маленький круглый столик, и Верочка приносит нам коктейли в высоких красивых бокалах.
   Коктейли тёмно-красного цвета, и бар тоже тёмно-красного цвета, и даже маленькие кресла, в которых мы сидим, тоже тёмно-красного цвета, и в баре звучит музыка, и посетители лениво поглядывают по сторонам, как бы и не ожидая ничего там увидеть и всё-таки как бы боясь что-то пропустить, невзирая на то, что смотреть всё-таки не на что, и за стойкой стоит барменша, стоит, лениво поглядывая по сторонам, словно, в отличие от посетителей, уже давно и бесповоротно не ожидая ничего там увидеть, - она не совсем молода и совсем не красива, но зато у неё красивое имя - Жанна.
   Жанна стоит за стойкой и лениво поглядывает в зал, а мы сидим за столиком и изредка поглядываем на Жанну, и даже не на Жанну поглядываем мы, а на тех, кто изредка к ней, к Жанне, подходит, потому что подходят к ней в основном мужчины. Но мужчины все заняты. Они подходят к Жанне, и не глядя на неё, кладут перед ней деньги, и не глядя на них, она ставит перед ними бокалы с коктейлем, и они тут же отходят от неё и идут к своим спутницам, которые независимо покуривают, сидя в своих креслах, независимо закинув ногу на ногу в неторопливом ожидании своих коктейлей и своих спутников, как раз и несущих им эти коктейли от так и не поглядевшей на них Жанны.
   Увы, это не наши коктейли и не наши спутники. И они никогда не будут нашими, никогда, как ни старайся, потому что у них, у этих чужих спутников, всё уже есть - и деньги, и коктейли, и молодые, уверенные в себе спутницы, которым никого не надо искать, потому что все в их жизни находятся сами, да, как-то находятся, отчего и сидят они в баре с независимым видом и не глазеют по сторонам, как некоторые, - и мы это понимаем. И нам скучно. И тонкой соломинкой мы гоняем по дну бокала компотную ягодку и делаем вид, что это совершенно нас не касается, ни этот бар, ни эти мужчины, ни уж тем более их спутницы, что мы сами по себе, просто заглянули сюда по дороге провести свободный часок, - и, допив коктейли, уходим...
  
   *
   Мужчины - верный признак весны - прочно входят в меню наших ежедневных бесед.
   - Ой, девочки, - вздыхает Ольга, - как подумаю, сколько у меня было мужчин, так страшно становится, - она улыбается. Её худая фигура распрямляется на скудном издательском стуле. - И все меня бросали, все до одного! - она гордо вскидывает голову. Она словно гордится тем, что у неё были такие мужчины, которые могли запросто бросить кого угодно, даже её, потому что если они у неё были, такие мужчины, знающие себе цену, то, стало быть, было в ней что-то, отчего они к ней приходили. Хотя потом уходили, конечно, это да, но зато к другим не приходили и вовсе, - и она гордо вскидывает голову, а потом снова становится печальной:
   - А теперь мой последний приносит мне кофе в постель. Скучно... - она вздыхает, и по её глазам видно, что она мечтает, чтобы в её жизни опять появился мужчина, который опять когда-нибудь её бросит - уйдёт, красиво хлопнув дверью, а не станет скучно и нудно таскать в постель чего ни попадя. Только где ж его взять, такого мужчину? И она снова вздыхает.
   - Старая ты стала, - говорит Валюша, - вот он тебе кофе и носит.
   Ольга смеётся. Мне так нравится, когда она смеётся, что я опять не могу отвести от неё глаз.
   - Но любви-то хочется, - говорит она.
   - Ну, тут уж как повезёт, - говорит Валюша, - или кофе в постель, или любовь.
   Валюше никто не носит кофе в постель и никто не уходит от неё, хлопнув дверью. Валюша сама с удовольствием принесла бы кому-нибудь кофе в постель, кофе не проблема, кофе-то есть - носить некому.
   - А я своему Исаеву сколько раз говорила: "Исаев, принеси мне кофе в постель" - не несёт! - Зиночка Исаева победно смотрит на Валюшу. Валюша отворачивается. Она не хочет говорить с Зиночкой.
   - Нет, мужчин надо презирать, - снова вздыхает Ольга. - А мы их любим, дуры, - со дна её глаз поднимается синее, едва уловимое мерцание.
   - А вот я совсем не люблю мужчин, - говорит Светочка. - Мужчины, они такие сложные.
   Танюша фыркает. Танюша вовсе не считает, что мужчины сложные. Танюша считает, что мужчины, наоборот, слишком простые, из-за чего никак не могут понять Танюшину сложность, отчего происходит несовпадение, в связи с которым Танюша так и остаётся одна: мужчины не могут понять Танюшину сложность, а Танюша ввиду своей сложности никак не может согласится на их простоту.
   И только Люсенька молчит. Она сидит над корректурой и сосредоточенно водит авторучкой, и ей совершенно не интересно, кто и кому и зачем подаёт или не подаёт в постель, для Люсеньки этот вопрос давно решён - решён, как это ни печально. И Люсенька молчит, и разговор тихо сходит на нет. Скучно без Люсеньки.
  
   День медленно плывёт за горизонт. Я выхожу в коридорчик. Я курю и смотрю в окно, которое выходит во внутренний дворик, в котором свалены в кучу ящики и железяки, и думаю о том, что мне их жалко, всех этих женщин, и Ольгу, и Валюшу, которым так мало надо для счастья - всего-то, чтобы одну бросили, а другую не бросили. И даже Зиночку Исаеву тоже жалко - жалко, что её Исаев никогда не забывает съедать по три бутерброда на завтрак, но при этом никогда не приносит Зиночке кофе в постель, отчего Зиночка никак не может понять, хорошо это или всё-таки плохо. И я стою и смотрю в окно, и мне жалко их всех, всех этих женщин, у которых почему-то никогда не бывает того, что им нужно, - и у меня тоже. Но, может быть, им когда-нибудь повезёт, и однажды что-то хорошее всё-таки возьмёт да и случится с ними, и они даже смогут это понять, то, что с ними случилось что-то хорошее - и, возможно, они даже поймут это сразу, и тогда оно, хорошее, не успеет исчезнуть, и я буду смотреть на их счастливые лица и завидовать им, потому что моё хорошее так никогда и не придёт - никогда.
   - Привет, - слышу я позади себя чей-то голос.
   Я оборачиваюсь: Виктория. Она стоит и улыбается мне - мне, я это ясно вижу, тем более что улыбаться ей больше, в сущности, некому. Её красивые, тонко вычерченные губы раздвинуты ровной улыбкой, открывая ряд красивых ровных зубов. В её голосе ветер, он легко подхватывает гласные, и они скользят с её губ, как сухая трава.
   - Привет, - говорю я. Она так красива, что нам, конечно, не о чем говорить, и я даже не знаю, зачем она сказала "привет". Но, кажется, Виктория считает иначе. Она смотрит на меня и улыбается, медленно покуривая, словно ей некуда торопиться.
   - Ты любишь Мандельштама? - вдруг спрашивает она.
   Я понятия не имею, люблю ли я Мандельштама, и я понятия не имею, почему именно про Мандельштама она спрашивает, но на всякий случай киваю. К тому же я не могу говорить.
   - У тебя есть его стихи?
   Я отрицательно качаю головой. Я думаю, что я выгляжу круглой дурой, но я ничего не могу с собой поделать.
   - Хочешь, я тебе принесу?
   Я молча киваю. Чего ей от меня, собственно, надо?
   Зелёные глаза Виктории внимательно смотрят на меня, так внимательно, как будто это я спрашиваю её про Мандельштама, а она никак не может понять, с чего это я вдруг про него спрашиваю, - и вдруг я вижу, как какая-то мягкая, кошачья улыбка вдруг зарождается где-то в глубине её губ и глаз, а потом она медленно затягивается дымом и, медленно выпустив дым, вдруг говорит - с этой, уже родившейся в её глазах и губах, улыбкой:
   - Да не кусаюсь я, - по-кошачьи говорит Виктория, - не кусаюсь.
   И я вижу, что её глаза, наполненные смехом, готовы вот-вот рассмеяться, - и она смеётся, и я тут же смеюсь в ответ, и вот уже мы обе громко хохочем, и её зелёные глаза хохочут вместе с её губами, и я любуюсь ею, и, конечно, она это видит - видит и позволяет мне любоваться собой. И мне это ужасно нравится, то, как она позволяет мне любоваться собой, - и я смеюсь и говорю, смеясь и любуясь ею: "Ты красивая".
   - Ты красивая, - говорю я ей.
   - Знаю, - отмахивается Виктория, словно заранее догадываясь о том, что мне ужасно понравится то, как она отмахивается.
   - Ладно, - говорит Виктория, - до завтра. Завтра зайду за тобой.
   Я киваю, и Виктория снова хохочет, потому что я снова не могу говорить, и она это видит. Она тушит в пепельнице сигарету и, странно мне улыбнувшись, уходит. И уже уходя, улыбается мне ещё раз - напоследок.
  
   Что нужно человеку в восемнадцать лет? А ничего не нужно - просто жить и знать, что тебе восемнадцать и что вся жизнь впереди, потому что весна и красивые девочки читают тебе Мандельштама!..
   Юность, юность! Как же мала твоя жизнь и как быстро она проходит. Кто сочтёт твои дни? Не много найдётся глупцов, кто сделает это, ибо тот, кто сочтёт твои дни, сделает их ещё короче...
  
   *
   Утром она заходит за мной. Она открывает дверь и идёт прямо ко мне неспешной своей походкой, от которой все в комнате неизменно замирают, и я тоже замираю, как все, а она идёт к моему столу и улыбается, и все это видят, то, что она идёт к моему столу и что она - улыбается.
   И под общее изумление мы идём с ней курить, и, стоя в коридорчике, я смотрю, как её пальцы достают из пачки сигарету и щёлкают зажигалкой, и как её губы обхватывают золотой бумажный ободок. И мы стоим и молчим, глядя в окно, изредка поглядывая друг на друга.
   - Никогда не была в Ленинграде, - задумчиво говорит Виктория, глядя в окно. - Поехать бы, сходить в Русский музей. Там есть сейчас одна картина, "Явление Христа народу". Почему-то в Москве я так и не удосужилась на неё посмотреть. - Её глаза выжидательно скользят по моему лицу.
   - Здорово, - говорю я.
   Я удивлённо смотрю на Викторию. Какие, оказывается, желания живут в её голове.
   - Поехали? - загорается Виктория. - Я возьму билеты.
   Предложение настолько неожиданное, что я теряюсь. Вот тебе раз, мы едва знакомы, а она уже хочет поехать со мной в Ленинград.
   - На один день, - умоляюще говорит Виктория. - Сходим в музей и вернёмся.
   Она умоляюще смотрит на меня. Ей действительно хочется поехать в Ленинград, ей так этого хочется, что, кажется, мне тоже хотелось этого всю жизнь. В конце концов, не каждый день красивые девочки хотят поехать с тобой в Ленинград.
   - Поехали, - решительно говорю я.
   Я решительно сую в пепельницу окурок, и мы смеёмся.
  
   *
   Поезд на Ленинград отходит в двенадцать ночи. Вокзал почти пуст. Сырой тёплый ветер мешается с запахом поездов. Мы стоим у вагона и курим. Проводница, большая полусонная тётка с классически хамоватым лицом, недовольно на нас поглядывает: уж заходили бы, что ли, - читаем мы на её лице. Ей явно хочется высказать это вслух, но она не решается: Виктория так красива, она так спокойно стоит у вагона, так естественно не обращая на проводницу абсолютно никакого внимания, что похожа на королеву, и проводница это чувствует - чувствует и только недовольно молчит.
   Поезд отходит точно по расписанию. Мы входим в вагон и занимаем свои места. Я тут же сажусь у окна, и Виктория тоже садится у окна, состав вздрагивает, и мы обе сидим у окна и смотрим, как плывёт за окном вокзал, скользя в темноту из ярких огней, и мне всё ещё странно, что я еду в Ленинград, и что Виктория сидит рядом со мной, и что с ней можно долго разговаривать, и куда-то ехать, и сидеть в одном купе, - она так красива, что, кажется, живёт совершенно особой, не похожей ни на чью жизнью, и мне ужасно хочется знать, какою же жизнью живёт Виктория, если уж она так необыкновенно красива. Я не влюблена в неё, нет, просто она очень мне нравится. Она просто нравится мне, и всё.
   - Ты знаешь, что когда ты входишь в комнату, все замирают? - спрашиваю я. Так приятно задать ей этот вопрос, но Виктория хмурится.
   - Знаю, - говорит она. - Только не знаю почему.
   - Просто ты слишком красива, - говорю я.
   - Господи, - изумляется Виктория, - неужели все бабы такие дуры?
   - Все, - убеждённо говорю я. - Все бабы дуры, все мужики сволочи.
   Виктория качает головой, а потом упирается подбородком в ладони и смотрит в тёмное окно.
   - Но ведь на самом деле я обыкновенная, - говорит Виктория. - Но когда люди это понимают, они почему-то тут же начинают меня ненавидеть, как будто я их обманула, - она смотрит в тёмное окно, за которым давно уже ничего нет, кроме темноты. - На самом деле они сами себя обманывают, - говорит она.
   Мне становится жалко Викторию, хотя, конечно, никакая она не обыкновенная, или, во всяком случае, не настолько обыкновенная, чтобы всерьёз об этом говорить, и все это знают.
   - Сколько тебе лет? - спрашиваю я.
   Я знаю сколько ей лет, я давно уже знаю, что ей двадцать два года, но мне хочется, чтобы она сказала об этом сама, - мне хочется видеть, каким будет её лицо, когда она скажет об этом.
   - Двадцать два, - говорит Виктория. - Не замужем, в порочащих связях не замечена, - её глаза улыбаются.
   Я недоверчиво смотрю в её улыбающиеся глаза и думаю о том, что про порочащие связи она явно поторопилась, что такого просто не может быть - чтобы у неё не было порочащих связей. Если бы я была так же красива, как она, у меня была бы просто куча порочащих связей, мне было бы просто некуда их девать, эти изумительные, порочащие меня связи.
   - У тебя было много мужчин? - спрашиваю я, заранее зная ответ и заранее зная, что, скорее всего, мой вопрос останется без ответа. Но я ошибаюсь.
   - О, полно, - говорит Виктория и даже машет рукой, мол, нашла о чём спрашивать.
   - Сколько? - допытываюсь я.
   Виктория удивлённо на меня смотрит.
   - Понятия не имею, - говорит она. - Много.
   - А зачем тебе столько? - упрямо допытываюсь я, и она смотрит на меня с ещё большим удивлением.
   - Не знаю, - говорит она. - Как-то само получилось.
   Она в недоумении пожимает плечами, словно впервые в жизни сама удивлена, зачем же, в самом деле, у неё было столько мужчин.
   - Не знаю, - снова говорит она. - Наверно, просто не придаю этому значения, - и она снова пожимает плечами.
   За окнами ночь. Поезд мерно покачивается, в вагоне тишина, все спят.
   - Давай-ка спать, - говорит Виктория; она зевает, прикрывая ладонью рот - розовый рот, в котором живёт кошачий голос. Мне не хочется спать, но, пожалуй, она права. Я послушно ложусь на свою полку. Виктория садится рядом со мной и укрывает меня одеялом. Я жмурюсь от удовольствия.
   - Почему ты со мной подружилась? - спрашиваю я. В темноте мне не видно её лица.
   - Не знаю, - говорит она. Она нерешительно умолкает. - Просто мне всегда хотелось иметь сестру, - неожиданно смущённо говорит она и, взяв одеяло, накрывает меня с головой.
   Я высовываю из-под одеяла голову.
   - Я тоже хочу иметь сестру, - говорю я. - Давай будем сёстрами.
   - Договорились, - говорит Виктория. - А теперь спи.
   Она встаёт с моей полки. Я послушно киваю и закрываю глаза, а потом тут же их открываю и смотрю, как она идёт от меня, красавица Виктория, так неожиданно взявшая меня в сёстры, красавица Виктория, которую мне можно любить, потому что это не принесёт мне боли, - я с удовольствием вытягиваюсь на жёсткой полке, а потом закрываю глаза и тут же засыпаю, и только слышу ещё, засыпая, как качается поезд, качается, качается, уносясь по ночным рельсам...
  
   Ещё нет и шести, когда поезд прибывает в Ленинград, и мы выходим из поезда прямо в утреннюю весеннюю прохладу, как-то сразу очутившись на Невском проспекте, он длинен и пуст, и мы не спеша идём по нему, вглядываясь с любопытством в ещё не проснувшиеся дома, изрезанные квадратами окон и прямоугольниками дверей.
   Утро холодит наши лица. В сущности, нам всё равно куда идти, у нас полно времени, и мы идём куда глядят наши глаза, по каким-то улицам и улочкам, то пересекая Неву, то идя вдоль, глядя, как просыпается Ленинград; скоро-скоро из его подъездов и подворотен потянутся торопливые стайки вышедших из тепла людей, сосредоточенно бегущих в промёрзших плащах к автобусным и троллейбусным остановкам.
   Ещё слишком рано, музей закрыт, нам некуда торопиться. Виктория вертит по сторонам головой, разглядывая спящие витрины и потемневшие от ночной сырости бока домов с ещё чёрными, незажжёнными окнами и что-то рассказывает мне про архитектуру Ленинграда, то и дело взмахивая руками. А я слушаю её голос и смотрю на её руки, и её зелёные глаза то и дело прищуриваются, глядя на очередное архитектурное сооружение, и облако прохладных звуков вылетает из её губ...
  
   Музей пуст. Мы - первые посетители. Мы неторопливо обходим залы. Картин много, хороших картин, но нам нужна одна, та, ради которой мы и приехали и ради которой мы совершенно не собираемся рассеивать своё внимание на другие, не менее хорошие, но всё-таки не входящие в цель нашей поездки картины, - и всё равно возле некоторых мы останавливаемся, сами не понимая, как это случается с нами, - вдруг останавливаемся, зацепившись за что-то взглядом - за что-то, чего и сами не можем объяснить, и так и стоим, пока кто-то из нас не вспомнит наконец, ради чего мы сюда пришли, и мы вздрагиваем и идём дальше, вздыхая и преодолевая желание оглянуться.
  
   Мне всегда нравились музеи, их тишина, их высокие потолки, их залы и, конечно, стены - музейные стены, на которых плоскими экранами висели картины, самые разные, с самыми разными лицам и предметами, которых ты никогда раньше не видел и даже не мог видеть, а вот теперь, всего лишь подойдя к стене, - мог. И то, что ты мог теперь видеть, становилось так реально, как будто, всего лишь подойдя к стене, твоим глазам вдруг открывался дар пронизывать пространство и время.
  
   Когда-то в детстве у нас в доме тоже была картина: кто-то подарил её нам, кажется на новоселье, видимо обрадовавшись возможности наконец-то от неё избавиться, и она висела у нас на стене, большая, в массивной золотой раме, являя собой лесной пейзаж чуть ли не в натуральную величину. Я не знаю, была ли эта картина хорошей, наверно нет, но я, трёхлетняя, а потом и четырёх-, а потом и пятилетняя часами разглядывала её, сидя на диване, не в силах отвести глаз: на ней были деревья, высокие, чёрно-зелёные, с коричневыми стволами, они густо росли, упираясь друг в друга ветвями, а под ними вилась узкая, почти заросшая тропинка, она долго не заканчивалась, уходя в перспективу тоненьким коричневато-зеленоватым ручейком, и я всё смотрела и смотрела на эту тропинку как зачарованная, всё идя и идя по ней глазами, вдруг и впрямь начиная видеть валяющиеся под ногами шишки, и мелкие ветки, и травинки, растущие сквозь землю, и земляной сор, и я сворачивала с тропинки, и подходила к деревьям, и трогала их стволы, и кора была сухой и корёжилась по краям, и чёрные жуки ползли под кору, и я всё шла и шла там, в этой картине, всё дальше и дальше, - но я уже больше не хотела идти там, я хотела вернуться и снова почувствовать себя сидящей на диване, и я отводила от картины глаза, но почему-то они не отводились, и вдруг мне становилось страшно, мне вдруг начинало казаться, что я так и буду теперь всю жизнь идти там, в этой картине, что она не отпустит меня, не выпустит, потому что ей очень этого не хватает, того, чтобы кто-то всё шёл и шёл по её тропинке, уходя всё дальше и дальше, - и я в ужасе вскакивала и быстро подходила к картине, и тогда то, что ещё секунду назад было деревьями, вдруг превращалось в хаотичное месиво краски; на всякий случай я дотягивалась до картины рукой и трогала краску - она была твёрдой, жёсткой, не содержащей в себе ни тепла и ни холода, похожей на засохший клей...
  
   Остановившаяся вдруг Виктория трогает меня за руку, и я вздрагиваю: вот она, эта картина, - Виктория кивает на стену, - вот она наконец, "Явление Христа народу", - в пустынном зале она вдруг является нам, возникнув из стены, словно проступив сквозь стену древним сюжетом, и я вижу, как Виктория застывает перед ней, и я тоже стою и смотрю на картину.
  
   ...Евреи входят в реку и омывают себя водой. А на берегу стоит Иоанн, это он привёл их сюда, к реке, чтобы они крестились во имя Иисуса. Кажется, река называется Иордан. А Он уже идёт к ним, Он уже совсем рядом, и кто-то уже видит Его - видит и не верит своим глазам...
   Виктория не отрывает от "Явления" глаз: она смотрит и смотрит, словно это она сама только что вышла из воды, и увидела, как Он идёт к ней, и не может, не может, не может поверить своим глазам - так просто и буднично шествие Бога. А я могу поверить - почему бы и нет, почему бы мне и не поверить этому? - и я даже не понимаю, почему эти древние люди не могут в это поверить, если они сами только и ждали этого всю жизнь. Нет, лично мне больше нравится "Грешница".
   Я перевожу взгляд на другую картину. Вот - скорбный Иисус сидит на ступенях храма, куда разгневанные жители привели грешницу, молоденькую симпатичную девочку; они привели ее к Нему, они уже знают, что Он - сын Бога, и теперь они требуют от Него её казни - они хотят, чтобы Он дал им своё согласие на эту казнь, они хотят, чтобы Он подтвердил им их право убивать. А ей уже всё равно. Её так долго стыдили, и проклинали, и тыкали в лицо своими огромными пальцами, и так громко кричали на всю улицу грязные, позорные слова, что теперь действительно лучше умереть, чем слушать это всю жизнь. Тем более что они правы - да-да, она знает об этом, ведь именно это с детства вдалбливалось ей в голову, - они абсолютно правы, потому что она нарушила закон, она совершила ужасный поступок, ей нет оправдания, и теперь она должна быть забита камнями, таков закон - забивать насмерть камнями того, кто его нарушил, - и сейчас Он скажет об этом.
   А Он сидит на ступенях храма, опустив руки, и Ему грустно. Он всё понимает, и Он не знает, как объяснить этим сильным уважаемым людям, что они не правы. Он знает, что этого им нельзя объяснить. Именно этого, того, что они не правы, им и нельзя объяснить, этим сильным уважаемым людям, - они никогда этому не поверят, даже если им скажет об этом Бог. Такой гнев на их лицах, такие громкие у них голоса, что они просто не услышат его, не услышат своего Бога, потому что они умеют слышать только себя.
   Но Он знает, что Он им скажет. Он не будет с ними спорить, умный грустный Бог, сын Бога, потому что спорить бесполезно. Он просто скажет им, чтобы первым бросил свой камень тот, кто абсолютно безгрешен. Да. Вот так. Вот такая честь - первым бросить камень тому, кто до этого ещё мог быть безгрешен...
  
   Мы выходим из музея в молчании. День в разгаре, к автобусным остановкам подъезжают автобусы, хлопают двери магазинов, дети оглушительно требуют мороженого и тянут за верёвочки грохочущие грузовички. Мы молчим.
   - Хорошо, что мы приехали сюда, - говорит Виктория. Она берёт меня под руку, и мы слегка замедляем шаг.
   - Знаешь, - говорит Виктория, - я сейчас поняла, чего я хочу больше всего на свете, - глядя прямо перед собой, она держит меня под руку, и я могу повернуть голову и посмотреть на неё, но я не делаю этого: что-то в её голосе останавливает меня, и я тоже иду и гляжу прямо перед собой. - Я хочу выйти замуж и родить ребёнка.
   - Почему? - спрашиваю я, глядя прямо перед собой.
   - Не знаю, - говорит Виктория.
   Знает, понимаю я, знает. Просто не хочет говорить.
   - Наверно, из-за Иисуса, - говорит Виктория.
   Она с трудом подбирает слова.
   - Понимаешь, - говорит она, - все его ждут там, на картине, все хотят, чтобы он пришёл, но на самом деле он никому там не нужен, - она умолкает. - Я бы никогда не бросила своего ребёнка, - неожиданно заканчивает она.
   Мне становится грустно. Я оборачиваюсь к Виктории и тихонько сжимаю её руку: если бы она только знала, о чём я сейчас думаю, думаю я, и если бы она только знала, как мне больно об этом думать. Я отворачиваюсь. Моя дорогая девочка, думаю я, никогда, никогда я не оскверню тебя своей любовью, а ты так никогда и не догадаешься об этом. От жалости к себе мне становится так грустно, что, кажется, я даже готова заплакать.
   - Ты не поверишь, - говорю я Виктории, - но у меня ещё ни разу не было мужчины.
   Она резко поворачивает ко мне голову, и я вижу, как её глаза с изумлением смотрят на меня.
   - Конечно, не поверю, - с абсолютно серьёзным выражением говорит Виктория. - Ты же старая шлюха, это же просто написано у тебя на лице.
   Я испуганно хватаюсь за лицо, и мы хохочем на всю улицу.
  
   Вечером мы устраиваемся в гостиницу, на одну ночь. Мы бросаем на кровати свои сумки и идём в ресторан. В ресторан очередь. Какой-то мужик стоит в очереди и смотрит на Викторию, не отводя глаз. Она равнодушно отворачивается. День закончен. Завтра мы уезжаем.
   Мы уезжаем, так и не увидев города, смутно припомнив напоследок, что, кажется, всё-таки успели пройтись по Дворцовой площади, - ну ничего, как-нибудь в другой раз.
   Как-нибудь в другой раз, говорим мы, глядя в вагонное окно на исчезающий город - странный город, в котором где-то там, за кованой музейной оградой, вдыхая запах Невы, день за днём идёт к Иордану Бог; блаженный город, в котором никто не забрасывает грешниц камнями, потому что никто не знает, что они - грешницы.
   И мы уезжаем. А потом наступает лето.
  
   *
   Наступает лето - и лето прекрасно как никогда! Хотя, скорее всего, это самое обычное лето и ничего такого в нём нет, но вся весна проходит под знаком дружбы с Викторией, удивительной дружбы, сделавшей нас сёстрами, а потому лето кажется мне прекрасным. И даже Галка, суровая рыжая Галка с вечно стиснутыми челюстями, признаёт моё присутствие в жизни Виктории и скупо улыбается мне при встрече.
   - Привет, - цедит она сквозь зубы, и в её глазах появляется холодноватая улыбка, холодноватая и немного растерянная, словно она никак не может понять, что такого нашла во мне Виктория, из-за чего я так прочно вошла в её жизнь. Но она не решается спорить с Викторией: ладно, думает Галка, скупо улыбаясь мне при встрече, как-нибудь перетерпим.
   А между тем Виктория опаздывает на работу. С некоторых пор она опаздывает на работу каждый день и приходит сонная, с мечтательными невыспавшимися глазами. И она больше не говорит мне ни о Мандельштаме, ни о ком-то ещё, словно у неё больше нет на это сил, и весь день она сидит на своём стуле, как спящая царевна, и каждый вечер куда-то бесследно исчезает, и её телефон молчит. Но это не беспокоит меня. Ведь мы сёстры, а стало быть, личная жизнь Виктории священна и неприкасаема. Тем более что лето действительно прекрасно, как прекрасна сама жизнь, а стало быть, ей можно искренно радоваться, что я и делаю - радуюсь ей, моей замечательной жизни, и, встречая сонную, спящую на ходу Викторию, улыбаюсь ей как ещё одной славной части моей жизни, и хочу, чтобы у неё всё было хорошо.
   А между тем лето давно уже наступило, и вот уже Верочка ходит по комнатам и составляет списки желающих ехать в колхоз, и если вы не знаете, что это такое, или уже успели забыть, или, что скорее всего, вам совершенно не хочется об этом вспоминать, как, впрочем, и о многом другом, что было когда-то в нашей с вами совместной жизни на всех просторах нашей необъятной родины и чего, слава богу, никогда уже не будет или, по крайней мере, не может быть, то я вам с удовольствием расскажу об этом или с не меньшим удовольствием напомню, ибо нельзя же, в самом деле, всё время говорить о любви, в то время как жизнь состоит не только из неё, сладкой и грешной, но и из таких безусловно полезных, хотя и малопонятных вещей, как тот самый колхоз, о котором я и собираюсь вам рассказать.
  
   Давно это было, в те далёкие-далёкие времена, когда в колхозе ещё жили колхозники. Они там жили, обрабатывали землю, выращивали хлеб и делали ещё много всяких полезных и нужных вещей - нужных Родине и полезных всем прочим людям, которые в колхозе не жили, но тем не менее трудом колхозников пользовались.
   Колхозникам платили мало, а работать приходилось много; людям же, которые трудом колхозников пользовались, но в колхозе не жили, тоже платили мало, но зато работы у них было намного меньше, или она была не такой тяжёлой, как у колхозников, или так казалось колхозникам, уж я не знаю, как там всё обстояло на самом деле, но, короче говоря, колхозникам это стало обидно, и стали они из колхозов уезжать, и как раз туда, где и жили те самые люди, которые землю не обрабатывали, но трудом колхозников пользовались, из-за чего положение создалось, прямо скажем, безвыходное.
   И тогда вышло постановление: взамен выехавших с мест обрабатывания колхозников временно посылать туда тех, к кому они, колхозники, как раз и выехали, - с целью продолжения обрабатывания под строгим и неусыпным контролем тех, кто в колхозе всё-таки ещё оставался.
   Скорее всего, постановление это было не совсем правильным, потому что те, кого теперь в эти колхозы посылали, ехать туда категорически отказывались по причине полного там отсутствия условий для выживания, а также полной личной неприспособленности к данной категории невыживания, что было правдой, конечно, но выбирать всё равно было не из чего, не деньги же платить колхозникам, в самом деле, - вот почему постановление это было хоть и не очень правильным, но зато верным, и вот почему Верочка ходила по комнатам и составляла списки желающих ехать в этот самый колхоз, - и желающих, как всегда, не было.
  
   Итак, желающих не было, но зато были списки, которые надо было заполнить желающими, - и Верочка грустно ходит по комнатам со списками в руках, в сотый и тысячный раз объясняя потенциальным желающим, что надо, надо ехать в колхоз, ведь каждый год все всё равно ездим, потому что такова мудрая сельскохозяйственная политика наших партии и правительства, так что давайте, девочки, по-хорошему, и пора бы уже вам, девочки, к этому привыкнуть, и пора бы уже вам, девочки, всё это понимать. И все это понимают, но желающих всё равно мало, никому не хочется ехать в колхоз, и что-то там пропалывать на полях в задрипанной телогрейке и рваных резиновых сапогах, и скучно питаться в колхозной столовой, размазывая холодную кашу сальной ложкой по грязной тарелке, и спать на непростиранных простынях в сыром бараке, обливаясь по утрам холодной мутной водой из ржавого крана.
   Но ехать надо. Надо, надо помогать колхозникам, ибо колхозники не виноваты, ведь это именно мы, а также наши деды и прадеды, бабки и прабабки будучи несознательной частью нашего общества взяли да и разъехалась по городам в несознательных поисках лучшей жизни во всяких там издательствах и прочих неприлично комфортных местах, отчего теперь некому собирать богатый и славный урожай в могучие закрома нашей родины, которые всё равно останутся могучими, как ни сопротивляйся, потому что мы всё равно поедем - поедем, конечно, если не хотим неприятностей, конечно, а хотим, наоборот, чтобы закрома нашей родины, как раз и давшей нам возможность этой самой тёплой городской жизни, оставались по-прежнему могучими, - и Верочка тоскливо ходит по комнатам со списком в руках, в сотый и тысячный раз обещая отгулы и премии.
   А меня не надо уговаривать. Ах, жизнь так интересна, что я с удовольствием поеду, - да я вообще поеду куда угодно, тем более в какой-то колхоз, не в Сибирь же в самом деле, тем более что мне нравится запах земли, и походить в телогрейке одно удовольствие, ей-богу, и что может быть интересней, чем проснуться в бараке, и что может быть полезней, чем свежий деревенский воздух, рвущийся сквозь пыль, поднятую ветром с разбитых деревенских дорог?
   И я еду в колхоз. Я еду туда по собственному желанию, мои глаза блестят, и все ставят меня в пример и смотрят на меня как на святую. Дурной пример заразителен, и все тут же начинают записываться, и даже Галка, мрачная, неподкупная в суровой своей мрачности Галка и та вносит себя в списки.
   - Всё равно не отстанут, - мрачно цедит она сквозь зубы.
   - Не отстанут, - вздыхает Виктория. - Ладно, отдохнём на природе.
   Она сладко потягивается. Галка подозрительно смотрит на Викторию. С чего это ты так устала, читается в её подозрительных мрачных глазах, с чего это ты так устала, что даже готова ехать в колхоз? Но Виктория не отвечает, и в Галкиных глазах застывает печаль.
  
   Колхоз вносит оживление в стройные женские ряды. Все только и говорят о колхозе.
   - Колхоз! - мечтательно говорит Люсенька. - Верочка поедет в колхоз и выйдет замуж за тракториста.
   - За двух, - радостно откликается Верочка.
   - Верочке всё равно, были бы люди хорошие, - хихикает Люсенька.
   - Все они хорошие. На одно место, - ворчит Валюша.
   - Это куда смотреть, - говорит Ольга, и в комнате повисает дружный смех: любимая тема открыта.
  
   *
   В первый же колхозный день нам выдают телогрейки и рукавицы. В первый же день мы втроём - я, Галка и Виктория - занимаем отдельную комнату и в первый же вечер пьём водку: надо же отметить наше коллективное вступление в новую жизнь.
   В соседней комнате Верочка и Светочка упрямо налаживают быт, покрывая колченогую мебель скатёрками и салфетками, и уже буквально через час их комнатка заметно преображается, превращаясь во что-то невыразимо уютненькое и чистенькое, с весёленькими занавесочками на любовно вымытых окнах и даже с половичком, заботливо привезённым из собственной домашней кладовки как раз для такого случая.
   И мы все идём смотреть на новое Светочкино и Верочкино жильё, восхищаясь и ахая, и охая, и удивляясь такому старанию и такому умению всюду наводить уют и порядок, куда бы ни забросила Светочку и Верочку злая судьба, - вот уж правда, что все мужики дураки и не туда смотрят, если до сих пор не смогли разглядеть такое чудо, такое сокровище, как Светочка и Верочка, которые за какой-нибудь час тут же сделали бы из их жизни семейный комфорт и вечный праздник.
   И мы от души восхищаемся Верочкой и Светочкой, а потом возвращаемся к себе, чтобы допить водку, спокойно допить, без суеты, без половиков и скатёрок, хотя половики и скатёрки нам бы тоже, конечно, не помешали, но да бог уже с ними, не о том речь. И мы снова пьём водку. Наши сумки стоят на полу нераспакованные, на столе, на бумаге, лежат припасённая в дорогу колбаса и вскрытые ножом шпроты. И нам хорошо, и даже вечно мрачная Галка светлеет понемножку, отчего лицо её становится милым и приятным, и даже слегка жутковатым от этой проявившейся вдруг приятности, и дивный колхозный вечерок плавно переходит в поздний вечерок, а потом уже и совсем в поздний, и настроение наше прекрасно, и мы сами прекрасны как никогда, и даже Верочка и Светочка, заглянувшие-таки в нашу комнату на огонёк, оторвавшись-таки от своих скатёрок и салфеток, не менее прекрасны, чем мы, хотя и менее трезвы, конечно, но это быстро исправляется их собственной бутылкой водки, которую они торжественно ставят на стол, тут же вливаясь в наш женский, в наш маленький, но ужасно сплочённый коллектив.
   И мы дружно пьём водку, - ах, как же хорошо нам вместе, как тепло и уютно нам с Верочкой и Светочкой, какие же они всё-таки славные и милые, и Галка тоже такая славная и милая, особенно когда улыбается, впрочем, когда и не улыбается тоже, и теперь этот факт ни у кого не вызывает сомнений, и мы пьём до дна, и хохочем, и наливаем ещё, намереваясь допить бутылку и перейти к следующей, и в это время в дверь кто-то стучит, и чья-то незнакомая голова осторожно просовывается в нашу комнату и обводит нас внимательными, незнакомыми нам глазами, и у Виктории вдруг делаются совершенно сумасшедшие глаза, она взвизгивает и, вскочив со стула, бежит к голове, раскрыв на ходу руки, как будто собирается эту голову оторвать.
   - Солнышко! - кричит Виктория и бросается на слегка растерявшуюся от обилия одиноких и пьяных женщин голову. И она так стремительно на неё бросается, что нам всем всё тут же становится ясно: вот она, та самая причина ежеутренних опозданий и ежевечерних исчезновений Виктории, - собственной персоной. Всё ясно.
   Голова и Виктория исчезают за закрывшейся дверью. Всё происходит так быстро, что мы даже ничего не успеваем понять: была Виктория - и нет Виктории, и только слышен ещё за окном шум отъезжающего, удаляющегося в ночь автомобиля. Мы растерянно смотрим друг на друга.
   - Любовь, - смущённо говорит Верочка, и её лицо приобретает мечтательный оттенок.
   - Любовь, - вздыхает Светочка и смущённо опускает глаза вниз.
   И им тут же становится неловко. Так вот оно как, думают Верочка и Светочка, неловко поглядывая по сторонам, так вот они какие, эти чужие принцы, появляющиеся откуда ни возьмись, мчащиеся за своими женщинами за тридевять земель на белых конях.
   А вечерок между тем в разгаре, приятный летний вечерок, ненавязчиво смеркающийся себе где-то вдали, где-то на вольных колхозных просторах, меж робких пашен и зелёных лугов, вдоль которых едет сейчас Виктория со своим "солнышком", нежно положив ему голову на его крепкое, на его мужское плечо, и какие-нибудь вороны, потревоженные шумом мотора, взлетают над чёрной землёй, и прохладный ветерок задувает под их чёрные крылья.
   И мы сидим за столом и молчим, и вдруг Галка решительно встаёт из-за стола и, решительно направившись в дальний угол, садится на стоящую в этом углу койку и молча курит там, и её челюсти опять сжаты.
   Недопьяневшие Верочка и Светочка, моментально протрезвев, одна за другой исчезают в свою комнату, где их ждут не дождутся половички и скатёрки, милые, радующие глаз и согревающие душу вещи, и я остаюсь с помрачневшей, пьяной и рыжей Галкой один на один, и она сидит на своей койке и смотрит на меня злыми, несчастными глазами.
   - Давай пить водку, - миролюбиво говорю я Галке.
   Я протягиваю ей стакан. Галка берёт стакан и теперь сидит со стаканом в руке. Со стаканом в руке и с насмерть сжатыми челюстями.
   - Завтра на работу, - дипломатично говорю я, но Галка молчит. Я дипломатично покашливаю, но и это не производит на Галку никакого впечатления. Ну и молчи себе, мысленно говорю я Галке и отворачиваюсь.
   Мне скучно. Я нахожу в банке маленькую шпротину и таскаю её вилкой за хвост по всей банке. Это кит, думаю я про шпротину, золотой кит, акула оторвала ему голову. Я гляжу в банку остановившимися глазами. Нет, я не буду из неё есть. Я осторожно кладу вилку на стол.
   - Он везде за ней таскается, - вдруг говорит Галка сквозь челюсти.
   Я пожимаю плечами. Золотой кит медленно опускается на дно. Прости меня, кит, мысленно говорю я шпротине, прости, что я таскала тебя за хвост.
   - Любовь, - говорю я.
   - Видеть его не могу, - шипит Галка, её рот кривится, и, запрокинув голову, она пьёт водку. Она берёт вилку и тычет ею в золотой бок. Я смотрю, как исчезает в Галкиных челюстях шпротина, и тоже пью водку. Всё. Теперь в банке пусто. Вряд ли я когда-нибудь расскажу Галке, кого она только что съела.
   - Каждому своё, - строптиво говорю я.
   Я наливаю ещё водки, и мы снова пьём. То ли от вида Галкиных глаз, таких злых и несчастных, то ли действительно оттого, что Виктория уехала, и теперь её не будет всю ночь, и кто её знает, чем она будет там заниматься, эта Виктория, которая только и делает, что всё время чем-то занимается по ночам, а может, и не только по ночам, и даже скорее всего не только, то ли оттого, что завтра утром она вернётся, и когда она вернётся, прозанимавшись чем-то всю ночь, я посмотрю в её глаза, и кто знает, что я увижу в них утром, в прекрасных глазах моей прекрасной Виктории, мне вдруг становится грустно, и я тоже пью свою водку и тут же наливаю еще.
   - Шлюха, - говорит Галка. - Настоящая шлюха.
   Она морщится. Мне не нравится, что она называет Викторию шлюхой, но я не решаюсь спорить с Галкой, вместо этого я снова наливаю водки. На всякий случай я наливаю много водки, но Галка этого словно не замечает, и мы пьём до дна.
   - Видеть её не могу, - говорит Галка. Она машет головой. - Если бы ты знала, какая она шлюха.
   Галкины глаза сверкают от гнева и слёз. Вот она какая, Галка, не может видеть шлюху Викторию. Я сочувственно киваю Галке. Жалко, конечно, что Виктория шлюха. Жалко, что Виктория шлюха, а я нет. Мне нравится Виктория, и я тоже хочу быть шлюхой. А Галка не хочет. Вот она какая, эта Галка, не хочет быть шлюхой.
   Я беру вилку и вожу ею по пустой банке. Это озеро, мёртвое озеро, в котором больше никто не живёт. Уснуть бы сейчас, думаю я, искоса поглядывая на окончательно ушедшую в себя Галку. Вряд ли она скажет что-нибудь ещё. Вряд ли мне захочется слушать, даже если она что-нибудь скажет. Я пьяная, я хочу спать.
   Я встаю и иду к своей постели, на ходу стаскивая с себя одежду и думая о том, что когда-нибудь я обязательно стану шлюхой, совсем как Виктория, из-за которой мы, собственно, и напились с этой странной Галкой, которая не хочет быть шлюхой и из-за этого портит всем настроение.
   Я стаскиваю с себя последнюю одежду и падаю в кровать. Голова тут же становится невесомой и парит надо мной, как воздушный шар.
   - Спокойной ночи, - говорю я Галке.
   Но Галка молчит. Наверно, всё ещё дуется на Викторию. Какая противная эта Галка, сидит и дуется на Викторию. Я закрываю глаза. В тишине я слышу, как Галка раздевается, её кровать скрипит, сейчас она ляжет и уснёт, и тогда в комнате настанет тишина. Галка ворочается, она с силой лупит подушку в комкастый бок, и вдруг одним коротким резким рывком, от которого пружины в Галкиной кровати издают раздирающий душу скрип, она вскакивает с кровати, и её босые ноги быстро шлёпают по полу.
   - Ты куда? - спрашиваю я вскочившую Галку, но она молчит. Её дыхание совсем близко, и вдруг в полной тишине и темноте она рывком опускается на мою постель и, всё тем же рывком откинув моё одеяло, в которое я даже не успеваю как следует вцепиться, ложится рядом со мной. И замирает. И я слышу только, как мерное, глубокое дыхание тут же выходит из её уткнувшихся ни с того ни с сего в мою подушку ноздрей.
   Кровать узкая. Я придвигаюсь к стенке, изо всех сил налегая на скрипучие пружины, так и норовящие скатить меня в середину. Галка неподвижно лежит рядом со мной, на моей узкой, ставшей окончательно неудобной, кровати. Она лежит так неподвижно, что кажется мне уснувшей, и я даже удивляюсь немного, как это у неё получилось, у этой Галки, рухнуть в чужую кровать и мгновенно заснуть, сомнамбула она, что ли, и в этот момент её рука ложится мне на живот...
  
   Скажите мне - скажите мне честно как на духу, о чём бы подумали вы, если бы незнакомая женская рука вдруг легла вам на живот? Знаю я, о чём бы вы подумали, - знаю. Потому что на вашем месте я бы подумала именно так, и никак иначе - зачем думать как-то иначе, если можно подумать именно так? Но это на вашем месте - на вашем, потому что на своём месте подумать именно так я как раз и не могла - не смела, и мысли такой допустить не смела, что какая-нибудь женщина хоть раз, хоть однажды ни с того ни с сего вдруг положит свою руку мне на живот с той самой целью, с какой она положила бы её вам в ваших самых смелых мечтах, на какие вы только способны, - вот почему, как только её рука легла мне на живот, я сразу поняла, что спать с этой чужой, придавившей меня рукой на моём собственном животе, да ещё на такой узкой кровати мне будет ужасно неудобно, - и это было всё, о чём я подумала. И тогда я взяла эту ненужную мне руку и аккуратно положила её назад, на худой, привалившийся ко мне Галкин бок, с которого эта рука, видимо, и свалилась.
   И Галкина рука послушно возвращается на место, и какое-то время тихо лежит там, на тихом, задремавшем Галкином боку, и вдруг снова падает мне на живот, - и это уже верх наглости. И подумав о том, что это уже верх наглости, и ещё о том, что есть же на свете такие противные Галки, имеющие такие противные привычки закидывать чего ни попадя на ни в чём не повинных людей, и прилично уже разозлясь, я собираюсь схватить эту руку и, как следует за неё дёрнув, пихнуть её изо всей силы в худой Галкин бок, - и в этот момент её рука скользит вниз... как бы неуверенно... как бы поглаживая... как бы намекая на что-то... Я пугаюсь.
   Я так пугаюсь, что у меня перехватывает дыхание: я с ужасом раскрываю глаза и, судорожно поймав движущуюся по мне руку, ураганом сметаю её со своего живота. Галкина рука безвольно падает... Я мгновенно впиваюсь взглядом в Галкино лицо, но оно выглядит по-прежнему безмятежным и спящим. Померещилось, с облегчением думаю я, ей что-то приснилось и во сне померещилось, и еще слава богу, что я не успела уснуть. Я облегчённо вздыхаю. Мысль о том, что было бы, не сообрази я вовремя поймать эту руку, приводит меня в ужас. Представляю себе, какой шок испытала бы, проснувшись, бедная Галка, с кем-то перепутавшая меня во сне. Представляю, с каким подозрением она бы на меня посмотрела, дескать, а что ж вы делали в это время и почему не остановили процесс?
   Я с опаской кошусь на спящую без задних ног Галку, но Галка молчит. На всякий случай я ещё несколько минут прислушиваюсь к ней, но она по-прежнему молчит - сопит, уткнувшись в подушку. Я вздыхаю и уже собираюсь со всей осторожностью, чтобы не дай бог не потревожить её, отвернуться от спящей Галки, как вдруг одеяло, уже в течение нескольких минут спокойно лежащее на мне, решительно встаёт дыбом, и поднявшаяся вверх Галкина рука, прочертив полукруг, зависает надо мной, как бы примериваясь, и вдруг камнем упав мне на живот, уверенно - уверенно и спокойно - снова скользит вниз, и я лежу с открытым ртом и вытаращенными глазами, вжавшись похолодевшей спиной во взмокший матрас, и только слушаю, как скользит по моему животу Галкина рука, как скользит она, теперь уже тихо и мягко, скользит, скользит, как бы успокаивая, как бы прося, как бы рассказывая и как бы умоляя о чём-то, - и вцепившись слабеющими руками в кровать, я лежу и жду, когда останется совсем, совсем немного времени, чтобы понять этой скользящей по мне, поглаживающей меня руке, что же она так нежно поглаживает, и скоро-скоро она поймёт это, и тогда Галка с криком и ужасом выскочит из моей постели, - и мне надо остановить эту руку, скорее остановить, но я не могу, не могу, не могу остановить её, это выше моих сил, и вся замерев, я просто лежу и жду, слабея и изнемогая, когда же она всё поймёт и чем же всё это кончится, а она всё скользит и скользит, всё ниже и ниже, - и вдруг на том самом месте, где кончается живот и начинается что-то совершенно другое, она останавливается и её пальцы замирают, и моё дыхание останавливается тоже, - и остановившись вот так, и чуть не лишая меня сознания, её пальцы вздрагивают и вдруг накрывают меня всю, и судорога не вырвавшегося крика душит меня, вздувая мне вены, и раскрыв рот, я рвусь головой по подушке, не зная, как справиться мне с этим разрывающим меня изнутри криком, застрявшим в моей голове, и вдруг Галкина голова приподнимается надо мной в темноте, и я вижу, как абсолютно не спящие, абсолютно бодрствующие Галкины глаза вглядываются в меня из темноты, и встретившись со мной взглядом, она вдруг обессиленно закрывает глаза, и её губы вдруг опускаются на меня из темноты, и я ещё слышу её дыхание, оно громкое, и она пытается его сдержать, но у неё ничего не получается, и уже сходя с ума от её дыхания и от её уже совсем опустившихся на моё лицо губ, я из последних сил втягиваю в себя её запах и, сойдя с ума, погружаюсь в него вся, всем своим мокрым, рванувшимся к нему телом, - и этому нет конца...
   Этому нет конца, а потом всё вдруг кончается: она вдруг вскакивает и, отбросив - откинув, отторгнув, отшвырнув - от себя мои руки, вдруг пулей выскакивает из моей кровати и мчится на свою кровать - и, упав на свою кровать, вдруг замирает там, на своей кровати, как мёртвая...
  
   Утром она не смотрит на меня, и я тоже на неё не смотрю.
   А теперь скажите мне ещё раз, о чём бы подумали вы, глядя, как женщина, ещё только вчера ночью сама пришедшая голой в вашу постель, утром смотрит куда угодно, но только не на вас?
   А о том подумали бы вы, глядя на всю эту картину, что, скорее всего, женщина, ещё только вчера ночью сама пришедшая голой в вашу постель, сегодня утром мечтает только об одном: чтобы вы поскорее забыли об этом, навсегда исчезнув из её жизни, - и, подумав так, вы были бы правы. Потому что, если женщина, сама пришедшая ночью в вашу постель, мечтает наутро, чтобы вы поскорей исчезли из её жизни, это означает только одно: что вы были ошибкой, и теперь она хочет, чтобы вы поняли это как можно скорей.
   Вот почему, увидев утром, что она смотрит куда угодно, лишь бы не на меня, я сразу поняла, что она мечтает только об одном: чтобы я поскорее провалилась куда-нибудь из её жизни, - и я тоже не смотрю на неё по той же причине. И оттого, что мы так усердно не смотрим друг на друга, наши взгляды постоянно сталкиваются, потому что мы постоянно смотрим в одни и те же места.
   И, слава богу, возвращается Виктория, и мы обе так безумно ей рады, что она даже слегка теряется, не в силах понять, с чего это мы обе так счастливы её видеть, и она растерянно посматривает на нас, пытаясь исподволь выяснить причину этой странной радости, но, конечно, это невозможно, ничего не приходит ей в голову, да и как, скажите, может ей прийти в голову - ей, честной шлюхе Виктории, - что пока её не было, две её подруги взяли да и переспали друг с другом ни с того ни с сего и теперь просто не знают, как им теперь после всего этого быть и что им теперь после всего этого делать.
   Но, слава богу, приходит автобус, старый добрый автобус, спешащий отвести нас на зеленеющие урожаем поля, и мы поспешно надеваем телогрейки, и едем на эти поля, и пропалываем какие-то грядки, и слава богу что есть грядки, которые можно пропалывать, потому что теперь у нас абсолютно нет времени так явно и так безрезультатно не смотреть друг на друга, - и мы страстно, увлечённо работаем, так что нам даже некогда покурить, так что даже колхозная бригадирша, сурово обходящая дозором колхозные грядки, с уважением поглядывает на наши согбенные спины.
   А Виктория сидит на ящике и курит, не на шутку озадаченная нашим не на шутку разыгравшимся энтузиазмом, но потом её глаза слипаются, она сонно клюёт носом, и я боюсь, что она уснёт и свалится с ящика.
   Мимо сидящей на ящике Виктории проплывает Светочка. На Светочке старое синее трико, вытянутое на коленках, на голове платочек, чтобы не испортить причёску. Платочек явно ей не идёт, о чём Светочка смутно догадывается, она то и дело поправляет платочек и с завистливым любопытством смотрит на задремавшую Викторию.
   - Как прошла ночь? - игриво спрашивает Светочка, и тут страшная мысль приходит мне в голову, от которой я падаю в грядку как подкошенная. И Галке, видимо, тоже приходит в голову точно такая же мысль, потому что она вдруг ни с того ни с сего давится чем-то и заходится в кашле, - и мысль, которая, видимо, одновременно посещает наши головы, заключается в том, что Верочка и Светочка могли что-то слышать этой ночью, что-то слышать за своей стеночкой, - и то, что они могли слышать, приводит нас в ужас, от которого я никак не могу встать с грядки, а Галка никак не может прокашляться, в связи с чем Виктория окончательно просыпается и смотрит на нас уже совсем подозрительными глазами. И Светочка тоже не может ничего понять и, оскорблённо поправив платочек, который явно ей не идёт, с достоинством уплывает прочь, осторожно неся на своих руках отвратительные резиновые перчатки.
   И они больше не подходят к нам, ни Светочка, ни Верочка, а тихонько копошатся на своих грядках, тихонько о чём-то перешёптываясь, и я поглядываю на них искоса, до самого вечера мучительно ломая голову, слышали они что-нибудь или всё-таки нет? А потом рабочий день кончается, бригадирша придирчиво осматривает увядшие кучки сорняков, и автобус развозит нас по баракам, - рабочий день кончен, наступает вечер.
  
   Вечером Верочка деликатно стучит в нашу дверь.
   - Девочки, - говорит она деликатным голосом, - мужчины из соседнего барака приглашают нас в гости. Пойдём? - Верочке явно хочется пойти, но без компании она не решается.
   Верочкино предложение как нельзя кстати: мужчины так мужчины, лишь бы не сидеть весь вечер в этой комнате, лишь бы не шнырять по углам глазами, отводя их попеременно то от Галки, то от Виктории, боясь лишний раз наткнуться глазами на собственную кровать, воспоминания о которой давят голову. Мало того, что я думаю об этом весь день, всё пытаясь понять, как же всё-таки могло это произойти - как могло это произойти? - то самое, чего никогда не ждала и о чём давно уже не мечтала, что так глубоко и надёжно было скрыто внутри меня, что было почти забыто и почти похоронено, с невозможностью чего давно сжилась и смирилась, - как могло это произойти? - мало того, что я думаю об этом весь день, так я ещё и помню об этом весь день, и, что самое страшное, не хочу об этом забыть.
   Но самое главное, чего я уже совершенно не могу понять, чего вот уж на самом деле не могло произойти ни при каких обстоятельствах, заключается в том, что это не я была первой, не я, что это не мне пришло в голову, а как раз той самой Галке, которая смотрит теперь на меня волком и которой так тошно теперь на меня смотреть.
   И я больше не могу об этом думать, и, конечно, Верочкино предложение как нельзя кстати, и, конечно, я с восторгом его принимаю, это как нельзя кстати пришедшееся предложение Верочки, так что даже Виктория, весь день только и мечтавшая доползти до подушки, заражается от меня этим не совсем уместным в данных обстоятельствах энтузиазмом и начинает наводить блеск на своём и без того прекрасном лице.
   И только Галка отказывается. Она отрицательно качает головой, - и боясь, что она передумает, я торопливо привожу себя в порядок и чуть не выталкиваю замешкавшуюся было Викторию за дверь.
  
   Путь в соседний барак лежит через овраг. Овраг пологий, весь заросший зелёненькими кустиками и молодыми деревцами, и по его дну течёт мелкий ручей.
   Мужчины из соседнего барака приветствуют нас восторженными возгласами. Собственно, мужчин только двое, хотя, судя по количеству плохо убранных коек, кое-как распиханным по углам, их должно быть не меньше пяти, - и кажется, они не ожидали такого количества женщин, их глаза разбегаются.
   А стол между тем уже накрыт и блещет нехитрой закуской. Мы знакомимся, попеременно называя свои имена и пожимая друг другу руки, и при взгляде на Викторию лица мужчин озадаченно застывают, впрочем, как всегда, и даже я не обращаю уже на это никакого внимания, впрочем, это длится недолго, и вот уже все как бы случайно рассаживаются по парам, как бы случайно оказывая друг другу пока ещё незначительные, но готовые вот-вот перейти в значительные знаки внимания, поскольку именно за этим все мы тут, видимо, и собрались, во всяком случае Верочка и Светочка, вмиг прочуявшие открывающиеся перед ними перспективы, а также то малое количество мужчин, которое неизменно порождает активность, собрались тут явно за этим, потому что по парам-то рассаживаются именно они, как бы сразу намекая и как бы сразу давая понять, что это именно они готовы принять любые знаки внимания, любые, а не только незначительные, на которые и сами, в свою очередь, тоже готовы ответить своими собственными знаками внимания, - и не медля ни мало тут же к этому приступают.
   - Серёженька, подайте хлеб, - со значением говорит Светочка своему кавалеру, сидящему рядом с ней, и мило улыбается. И Серёженька, довольно молодой довольно интересный мужчина с довольно интересными усиками над довольно интересной верхней губой, тут же галантно преподносит ей тарелку с хлебом, и Светочка тут же мило смущается и, смущённо поправив сохранившуюся-таки в идеальном виде причёску, тут же берёт с галантно преподнесённой тарелки кусочек хлеба.
   - А вам что подать? - галантно обращается к Верочке её собственный кавалер, сидящий рядом с Верочкой, бородатый и очкастый, полноватый и представительный, которого зовут Боренька, - и через очки на Верочку смотрят умные, насмешливые глаза. И Верочка тоже довольно мило смущается и как бы в раздумье, как бы в смущённом раздумье, пожимает плечами, как бы не решаясь на чём-то остановиться, как бы по-женски, по-бабьи не умея определиться в собственном выборе.
   - Да вы не смущайтесь, - говорит бородатый Боренька смущённой Верочке, и Верочка тут же хохочет не известно отчего. Впрочем, бородатому нравится, как хохочет Верочка, и он берет Верочкину тарелку и накладывает в неё закуску.
   - Ну, за знакомство, - говорит бородатый, решительно поднимая рюмку, и мы пьём водку.
   - Какой вы, - говорит Верочка бородатому и машет ладошкой в приоткрытый рот.
   - Какой? - живо интересуется бородатый.
   - Решительный, - говорит Верочка и отправляет в рот кусочек колбаски.
   - Он у нас такой, - говорит Серёженька и подмигивает бородатому.
   - У нас все такие, - говорит бородатый и подмигивает Серёженьке, и все мило, задушевно хихикают.
   Вот оно, женское счастье. Веселье продолжается в том же духе. Виктория, откровенно скучая, курит, я, откровенно скучая, смотрю в окно, а между тем Светочка и Верочка, откровенно кокетничая, стремительно движутся к развязке - настолько стремительно, что образ стремительно движущихся к развязке женщин начинает просто витать в воздухе, и от этого нам с Викторией даже становится немного не по себе: всё-таки странно видеть, как две хорошо воспитанные, практически интеллигентные женщины буквально на твоих глазах стремительно превращаются в двух откровенных хорошо воспитанных шлюх, да ещё стараясь как-нибудь поэффектней опередить друг друга, - и, видимо, это как-то отражается на нашем лице, потому что Верочка, только что что-то громко и бойко объявлявшая то и дело поблёскивавшему на неё довольными глазами Бореньке, вдруг затихает, а Светочка, только что заходящаяся в невыносимо громком, с проскакивающими низковатыми сексуальными нотками, смехе, вдруг запинается; она тревожно скользит взглядом по нашим лицам и вдруг говорит:
   - А где же наши остальные мужчины? - вдруг говорит Светочка и делает большие, чрезвычайно невинные глаза, как бы намекая всем присутствующим и даже как бы подчёркивая этим вопросом, что данное, собравшееся в подозрительно тесном кругу, общество вовсе не интимное, как это могло кому-нибудь показаться, а самое что ни на есть обычное, вполне интеллигентное общество, не предполагающее ничего, кроме интеллигентности, и стало быть, присутствующие здесь мужчины имеют для неё, Светочки, значения не больше, чем отсутствующие, а если и было кокетство, то исключительно по доверчивости и простоте, - и она смотрит на Серёженьку безупречно ясными, хорошо воспитанными глазами.
   И Серёженька это чувствует - чувствует, с какой тонкой, заслуживающей всяческого душевного такта и трепета женщиной свела его жизнь, и ему даже становится слегка обидно, что его могли заподозрить в какой-то там неинтеллигентности, на которую он, Серёженька, судя по прозвучавшим намёкам, вдруг мог оказаться способным, тем более что, опять-таки судя по прозвучавшим намёкам, кроме интеллигентного сидения за столом больше ничего для него, Серёженьки, интересного, пожалуй, и не предвидится, да и для Бореньки тоже, - что тоже, в свою очередь, явно огорчает Серёженьку; он растерянно молчит, а потом растерянно смотрит на Бореньку.
   - Скоро придут, - говорит Боренька. Через очки он внимательно смотрит на Светочку.
   - Мужчины - моя слабость, - детским голосом говорит Светочка и, безмятежно улыбаясь, смотрит на Бореньку. - В смысле кавалеров, конечно, - и она задорно хохочет, явно восхищаясь тем, как ловко она вывернулась из собственной двусмысленности, которую сама же - сама же! - и подпустила, кокетка этакая, - ах вот она какая, Светочка, и пошутить-то она может, и пококетничать, и достоинство своё соблюсти!
   Серёженька осторожно глядит на Бореньку. Боренька осторожно глядит на Светочку, не зная, как же всё-таки реагировать на этот странный, этот задорный Светочкин смех.
   - Танцы, - поспешно объявляет Боренька. - Кавалеры приглашают дам.
   Он включает магнитофон и, встав со стула, подаёт руку Верочке, и они танцуют медленный танец. Я смотрю на Серёженьку. Он перехватывает мой взгляд, и его лицо приобретает слегка вопросительное выражение.
   И вдруг смутная идея прокрадывается мне в голову, и пока она прокрадывается, я смотрю на Серёженьку не отрываясь, словно что-то ему говоря - что-то, чего и сама толком не понимаю, и он тоже смотрит на меня не отрываясь, словно пытаясь понять, правильно ли он сейчас понимает то, что я всё-таки пытаюсь ему сказать, - и, кажется, он понимает меня абсолютно правильно.
   А между тем танец заканчивается, и Боренька подводит Верочку к стулу и, поклонившись и даже прищёлкнув для пущего эффекта ногой, садится рядом с Верочкой, франтовато и хитровато подмигнув ещё так недавно заскучавшему было Серёженьке.
   А между тем музыка снова звучит, зазывая на следующий танец, и Светочкины плечи подёргиваются в такт музыке, явно выдавая вполне уместное в данной ситуации желание Светочки пойти потанцевать, но никто не торопится её приглашать, и тогда она эффектно откидывается на стуле и эффектно смеётся в ответ на какую-то не слишком отягощённую смыслом остроту бородатого Бореньки, - и вдруг Серёженька наклоняется к самому Светочкину уху и громко, так, что это слышат все, шепчет:
   - У тебя чувственные губы!
   Это слышат все, и даже музыка не в силах этого приглушить - так громко и отчётливо это сказано, и Светочке ужасно, ужасно приятно, что это слышат все, - и она мило краснеет.
   Светочка краснеет, и Верочка тут же не смотрит на Бореньку, который тут же смотрит на чувственные Светочкины губы, вместо того чтобы срочно посмотреть на всё ещё остающиеся без должного комплимента Верочкины, - и я вижу, как Виктория щурит глаза, пытаясь сдержать смех.
   А Серёженька больше ничего не говорит, довольный произведённым эффектом, а только хитро на меня посматривает, как бы предлагая мне по достоинству оценить его тонкое, хотя и довольно злое подшучивание над Светочкой, поверившей, что у неё чувственные губы, - и я оцениваю. Идея, которая ещё несколько минут тому назад казалась мне неясной и смутной, стала вполне прозрачной и чёткой, и я смотрю прямо в Серёженькины глаза и незаметно - вернее, так, чтобы было заметно только ему, - ему киваю.
   А между тем Боренька встаёт и снова приглашает приунывшую было, но изо всех сил старающуюся это скрыть, отчего это становилось ещё заметней, Верочку на танец, и тогда Светочка, по-прежнему сидящая на своём стуле, но уже вдохновлённая громким Серёженькиным шёпотом, который все, конечно, слышали, и теперь все, конечно, знают, что у неё чувственные губы, одобрительно и снисходительно улыбается танцующей Верочке этими своими губами, терпеливо ожидая, когда же Серёженька встанет наконец со своего стула и пригласит Светочку, и тогда они тоже будут медленно танцевать, красиво и медленно, гораздо красивей, чем Верочка с Боренькой, потому что Верочке-то ведь никто не сказал, что у неё чувственные губы, а Светочке сказал, и вот сейчас тот, кто сказала ей это, встанет и пригласит её на танец, ах, не зря же он ей это сказал!
   И Серёженька встаёт. Он встаёт со своего стула и идёт прямо ко мне - и, подойдя ко мне, протягивает мне руку и ждёт, когда я тоже встану и мы пойдём с ним танцевать. И я встаю, и его руки обхватывают меня за талию, и мы медленно танцуем, и его руки незаметно прижимают меня к себе, и мои руки незаметно поглаживают его по плечу, и тогда он незаметно прислоняется щекой к моему лицу, и тогда я незаметно прислоняюсь лицом к его щеке. И я не знаю, что происходит там, за нашими спинами, я даже не знаю как долго мы танцуем, и в сущности, мне всё равно, что происходит там, за нашими спинами, что бы там ни происходило, - да и что особенного может там, собственно, происходить? Ну Светочка сидит сейчас на своём стуле и делает вид, что ей плевать и не очень хотелось. Ну Верочка танцует с Боренькой, испуганно прижимаясь к его плечу и думая о том, что жизнь без комплиментов, конечно, скучна, зато чрезвычайно надёжна. Ну Виктория сидит за столом, покуривая сигаретку, осторожно и пристально поглядывая на всех, и возможно, ей жалко Светочку. Ну Боренька танцует с Верочкой, завидуя Серёженьке, который может позволить себе разбрасываться женщинами, а вот он, Боренька, не может себе этого позволить, - и, подавив вздох, он танцует с Верочкой. Вот что, скорее всего, происходит сейчас за нашими спинами и вот на что мне совершенно неинтересно сейчас смотреть. И я танцую с Серёженькой, и он наклоняется к моей щеке и шепчет мне, касаясь моей щеки своим губами, так, чтобы было слышно только мне одной:
   - Погуляем? - шепчет Серёженька мне в ухо.
   Я киваю, и мы выходим из комнаты - не оглянувшись.
  
   На улице уже темно, во всяком случае достаточно темно, чтобы выйти на улицу, - и это хорошо. Потому что я знаю, зачем мы ушли и зачем идём сейчас по тёмной улице, - и потому что я давно это знаю. Потому что именно сейчас мы и займёмся с Серёженькой тем, чем мне давно уже пора было с кем-нибудь заняться, тем самым, чем занимается по ночам Виктория, и не только по ночам, и не только Виктория, но и Верочка со Светочкой тоже - когда есть с кем, разумеется.
   И Галка. Она тоже занимается этим, тоже. В горле пересыхает. Я вспоминаю, что творилось с ней той прошедшей - ушедшей - ночью. Галка. Худая, гибкая, как стальной трос, дышащая в моё лицо своим ртом, скользящая по мне своей жаркой, сырой, пахнущей мной кожей - Галка... Я сглатываю пересохшим горлом. Не надо об этом думать. Никогда. Я беру Серёженьку под руку, и он тут же прижимает мою руку к своему тёплому боку.
   Ночное небо прорезают тени деревьев, в ночной тишине слышно, как переливается сквозь камни мелкий ручей. Я оглядываюсь: вокруг темнота и тишина, изредка прорываемая далёкими невнятными звуками. Вряд ли нас кто-нибудь здесь заметит. Вряд ли кто-нибудь заметит, чем мы тут занимаемся.
   Вот и овраг. Мы спускаемся в овраг, вниз, почти к самому ручью, и Серёженька уже собирается через него перепрыгнуть, видимо всё-таки не догадываясь о конечном пункте нашего прибытия, хотя и догадываясь о его, прибытия, цели, и думая, видимо, что, как всякая порядочная девушка, я веду его в свой барак. Но я не могу привести его в свой барак, не могу, потому что ключи от соседней комнаты находятся у Верочки или, не дай бог, у Светочки, а в моей собственной комнате сейчас, конечно же, сидит Галка, в связи с чем поход в мою собственную комнату становится уже совершенно невозможным, - и я останавливаю Серёженьку.
   Я останавливаю его, и мы целуемся. Мы замечательно, долго целуемся, стоя возле ручья, стоя и стоя, возле ручья и ручья, и, кажется, Серёженька не представляет себе, что же ещё можно делать возле такого замечательного ручья в таком замечательном овраге, отчего я начинаю смутно подозревать, что, стоя в овраге, он, видимо, совершенно не привык делать в нём что-либо ещё, кроме как в нём стоять, потому что всё то время, что мы так и стоим, целуясь, в овраге, ему так и не приходит в голову начать наконец делать в нём что-либо ещё - и, стало быть, мне надо что-то срочно делать с Серёженькой.
   Я решительно убираю губы и решительно смотрю в Серёженькины глаза.
   - Подожди, - шепчу я, - я сниму свитер.
   Я снимаю свитер и бросаю его в траву, решительно потянув Серёженьку за руку, и мы оба садимся на мой свитер, а потом и ложимся на него, и лежим так, на свитере, и это очень удобно, лежать в овраге на свитере и целоваться, и кажется, Серёженьке это тоже начинает нравиться, и, видимо оценив наконец всю прелесть оврага, он прерывисто дышит, и его руки начинают расстёгивать молнию на моих брюках, в связи с чем мои руки тут же помогают стащить их вниз, а потом мои руки расстёгивают молнию на его брюках, и его руки тоже тут же помогают мне стащить их вниз, и вот уже я лежу на свитере голая по пояс, или, верней сказать, ниже пояса, и свитер приятно покалывает кожу, а потом перестаёт покалывать, перестаёт, потому что целующий и обнимающий меня Серёженька вдруг ложится на меня, по-прежнему целуя и обнимая, вдавливая меня в свитер, и Серёженькино тело легко и просто устраивается меж моих ног. Мне немного не по себе, всё-таки не каждый день меня лишают девственности в овраге, но я креплюсь. Я креплюсь, выжимая из себя страстную, мучительную улыбку, а потом Серёженькины бёдра приподнимаются надо мной, и я тут же в волнении приподнимаю голову, стараясь получше разглядеть то, что он будет сейчас со мной делать, но мне ничего не видно, а слышно только, как бежит и бежит по ночному оврагу ручей и как сопит и сопит Серёженька, что-то делая то ли со мной, то ли с собой, там, внизу, чего я никак не могу разглядеть, а потом его бёдра вдруг резко опускаются, причинив мне боль, и я пулей вылетаю из-под Серёженьки. Нет, нет, нет, с ужасом думаю я, скользя пулей по холодной мокрой траве, я никогда, никогда не стану женщиной, это ужасно, - и вот уже растерявшийся Серёженька остаётся далеко позади, как вдруг, спохватившись, крепкие Серёженькины руки ловят меня за плечи, и он цепко, как акробат, вскарабкивается по мне, и с силой сжав мои плечи так, чтобы мне уже было некуда выскользнуть, он с силой бросает на меня своё тело, - и что-то странное, явно принадлежащее Серёженьке, с силой вонзается в моё потрясённое таким стремительным оборотом дел тело, боль рассекает меня, как скальпель, и я уже совсем было собираюсь закричать, заорать или забиться в истерике, как вдруг боль кончается. Я замираю: боль кончилась - всё кончилось, я счастлива. Я благодарно обнимаю Серёженьку за спину.
   - Всё? - пытаясь скрыть радость, спрашиваю я, смущённо прячась лицом в Серёженькину шею, но он молчит.
   - Всё? - снова спрашиваю я.
   Мне становится жарко под Серёженькой, присутствие на мне его тела начинает меня тяготить, я тактично шевелю ногами, но он не отвечает, а вместо этого зачем-то снова меня целует, и я уже совсем было собралась, как-нибудь мягко и незаметно подтолкнув Серёженьку, аккуратно скинуть его в траву, как вдруг Серёженькино тело начинает странно на мне покачиваться, что, видимо, приносит Серёженьке определённое удовольствие, потому что движения его становятся всё быстрей и быстрей, отчего Серёженькино дыхание тоже становится всё быстрей и быстрей, и вот он уже начинает тихонько постанывать, и его однообразные покачивания, от которых он явно получает какое-то странное, болезненное удовольствие, кажутся мне маниакальными, и это уже не на шутку меня пугает. Я с ужасом вспоминаю, что нахожусь ночью в овраге с практически не знакомым мне человеком, явно одержимым манией покачиваний, и я уже начинаю всерьёз за себя беспокоиться, тревожно прикидывая план бегства, как вдруг Серёженькины руки судорожно стискивают мои плечи, как клещи, и, сделав ещё пару каких-то совсем уж сильных рывков, от которых мы окончательно слетаем со свитера, он вдруг затихает, а потом его голова свешивается вниз, а его тело становится мягким, он обессиленно скатывается с меня в траву и, улыбнувшись, вздыхает и закрывает глаза.
   Ночь неслышно возвращается на звёздное небо. Ночь. Мы лежим на траве, смотрим в звёздное небо. Кругом ночь, летняя ночь, и кто-то стрекочет в траве, и от земли уже тянет прохладой. Мне хочется спать, я кладу голову на Серёженькино плечо, он ласково меня обнимает, и я думаю о том, что хорошо бы уснуть вот так, в овраге, голыми, лежащими на траве, - я представляю себе эту картину и улыбаюсь...
  
   Я прихожу к нему каждый день, вернее каждый вечер. У самых дверей я высоко поднимаю голову и небрежно бросаю " пока", замечая у самых дверей искоса брошенный на меня, растерянный, потерянный взгляд Галки: она смотрит на меня и тут же отводит глаза, - и каждый раз, неторопливо идя к Серёженькиному бараку, я всю дорогу думаю о том, почему же она так на меня смотрит и почему отводит глаза, - но ответа так и не нахожу.
   А потом мы уезжаем. Наша смена заканчивается, и мы собираем вещи, и я курю напоследок в Серёженькиной комнате и смотрю, как аккуратными, крупными буквами он вписывает свой телефон в мою телефонную книжку. Но я никогда ему не позвоню. Я нежно целую Серёженьку в губы, - и мы уезжаем.
  
   *
   Лето, лето!.. Оно всё ещё длится, и наши с Серёженькой ночи, и Виктория, уезжающая в колхозную мглу, и Галка, глядящая на меня из темноты, стоят у меня перед глазами. Мне некуда себя деть, я еду на вокзал и беру билет в Крым. Я никогда там не была. Говорят, что только в Крыму бывает настоящее лето.
   И вот уже поезд везёт меня в Крым, и вот уже узкие высокие тополя бегут за вагонным окном, и крымское лето наполняет воздух запахом моря и роз, и молоденькие кипарисы вырываются из-под земли тонкими зелёными струйками.
   И прямо с вокзала крымский автобус увозит меня в маленький город, разбросанный плоскими крышами по крымским горам, и поднявшись в гору по узкой высокой лестнице, сопровождаемой широкими плитами каменных перил, в разломах которых цветёт трава, я нахожу маленький домик, и хозяева ведут меня в сад, где среди винограда и персиков стоит мой побитый сарайчик, наспех построенный для отдыхающих, весь в щелях и без света, с хлипким крючком на двери, и каждый вечер я выхожу в сад и, облокотившись о шаткий забор, разглядываю крыши домов, спускающихся по горе вниз, и кроны садов, спускающихся по горе вниз, и разноцветные пятна огней, спускающихся по горе вниз, - и где-то внизу, вырываясь из открытых окон прибрежного ресторана, слышится музыка, - и под музыку и запах виноградных листьев и роз я смотрю на море, и море колышется внизу чёрными остывающими волнами, тускло поблёскивая огнями причалов и маяков. И я долго стою, и слушаю музыку, и смотрю на море, и пью сухое вино, куря сигарету за сигаретой, пока мелкий тёплый дождь не начинает моросить по саду...
  
   *
   Осень... Я сижу в баре и смотрю, как сыплется в окнах мелкий осенний дождь. Вот и ещё одна осень, печально думаю я, помешивая коктейль длинной пластмассовой трубочкой, моя двадцатая осень. Барменша Жанна улыбается мне из-за стойки. Мы давно знакомы, и она улыбается мне, а потом её лицо опять становится скучным.
   Осень, думаю я, прислушиваясь сквозь музыку к шуму дождя, но его не слышно, только видно, как падают на стёкла его холодные капли. Я думаю о том, что скоро настанет зима, и тогда в баре станет уютней и можно будет смотреть, как падает за окнами снег. Но сейчас осень.
   Я сижу, покуривая, поглядывая то на Жанну, то на посетителей. Они всегда одинаковы, посетители, каждый день приходящие в этот бар, и Жанна тоже всегда одинакова. В баре играет музыка, и музыка, которая здесь играет, тоже всегда одинакова, но она нравится мне, потому что она грустная.
   Красивый мальчик встаёт из-за столика и идёт к Жанне. Не глядя на Жанну, он покупает пачку сигарет и возвращается на место. Он такой же грустный, как музыка. И такой же красивый. Я смотрю на мальчика. Скорее всего, это самый обычный мальчик, даже невзирая на его грустные глаза. Слишком грустные. Слишком грустные для такого красивого мальчика. Впрочем, думаю я, мало ли по каким причинам становятся грустными чужие глаза.
   Я пью коктейль. Коктейль тёмно-красный, если его поднять на уровень глаз и посмотреть сквозь стекло, он становится чёрным - чёрное, плавающее в красном. Я достаю сигарету и закуриваю. Красивый мальчик сидит за своим столиком и, прикрыв глаза, слушает музыку. Я верчу в руке бокал с коктейлем, густая влага накатывает на стекло. Мне скучно. В сущности, мне уже давно следовало бы отсюда уйти.
   Я допиваю коктейль и встаю. Я беру со столика зажигалку и иду к выходу. Мальчик встаёт из-за столика. В его руках недопитый коктейль и пачка сигарет, его глаза растерянно смотрят мне вслед. Я останавливаюсь.
  
   - Ничего не получится, - сказал мальчик и посмотрел на меня красивыми грустными глазами. Он приподнялся надо мной, открыв моим глазам довольно печальную картину. Вот тебе раз, подумала я, вот тебе и грустные глаза. Я обняла его и погладила по голове.
   - О мой бедный, - сказала я мальчику.
   Я не знала, как его зовут, хотя, возможно, он сказал мне, но я не помнила.
   - Тогда давай полежим рядом, - сказала я.
   Он лёг, и теперь мы лежали рядом, обнявшись, бессмысленно обмениваясь теплом наших тел. Мысль о том, что ничего не будет, почему-то успокаивала. Я никогда не любила осень, а сейчас была осень, и мальчик, лежащий рядом со мной, был частью этой осени, которую я не любила. Впрочем, мальчик был хорошим.
   - Тебе нравится осень? - спросила я мальчика.
   - Не знаю, - сказал он. - Наверное, нравится.
   У него были красивые глаза и стройное тело. А ещё у него был внутренний мир и воспоминания детства, а на стуле висела его одежда и лежали часы с крупным металлическим браслетом. Я лежала, прикрыв одеялом грудь, и смотрела на браслет. Если бы сейчас было солнце, подумала я, от браслета бежали бы солнечные блики. Если бы сейчас была любовь, то, возможно, от мальчика тоже бежали бы сейчас солнечные блики. Но любви не было.
   Я подношу сигарету к губам, неторопливо затягиваюсь, а потом неторопливо выдыхаю дым. Откуда-то из окна донеслась тихая музыка, низкий женский голос что-то пропел, а потом смолк. В сущности, мне было жаль мальчика. Он был милый, и его тело было мертво.
   - Ты милый, - сказала я мальчику. Он улыбнулся.
   Я подумала, что через час станет совсем темно, потому что осень и темнеет рано, а потом наступит ночь, и всю ночь я буду лежать, обнявшись с мальчиком, и мне будет тепло и уютно. Я наклонилась и провела рукой по его щеке. Она была тёплой и мягкой. Как трава, почему-то подумала я, как трава, по которой хочется идти босиком.
   Мальчик закрыл глаза. Где-то снова включили музыку. Низкий женский голос что-то снова пропел, и то, что он пропел, было снова грустным. Я поцеловала мальчика в тёплую щёку. Его лицо с закрытыми глазами дрогнуло и повернулось в сторону моих губ. Не так уж ты и мёртв, подумала я, впрочем, это не моё дело.
   Мальчик взял руками мою голову и осторожно положил себе на грудь. Наверное, в детстве у него был какой-нибудь плюшевый медведь или заяц с пластмассовым носом и прошитым красной ниточкой ртом, и засыпая, он клал его себе на грудь мохнатой плюшевой шкуркой, подумала я, удобно устроившись на груди мальчика, и он называл его своим другом. Я улыбнулась. Приятно было лежать вот так, на чьей-то груди, закрыв глаза и придумывая себе чужие воспоминания детства.
   Я прижалась ухом к лежащей под моей головой груди: где-то внутри, под рёбрами, билось, качая кровь, чужое сердце. Как странно, подумала я, что я могу целовать эти губы и лежать на этой груди, но я никогда не увижу это сердце, я могу только слышать его, и оно тоже никогда меня не увидит. Я прислушалась. В течение минуты было слышно только, как оно стучит, глухо толкаясь где-то внутри, а потом послышалось что-то ещё. Я замерла. Кровь? Нет. Я затаила дыхание. Ветер. В его крови гудел ветер, и ветер был подвижен и пуст, в нём не было влаги, потому что у него не было земли. Если у него будет земля, подумала я, он изменится. Я подняла голову и посмотрела на мальчика.
   - Что? - спросил он.
   Конечно, это не моё дело, подумала я, задумчиво глядя на мальчика, но мальчика всё равно было жаль. И того плюшевого мишку тоже, которого он клал себе на грудь, когда был маленьким. Впрочем, возможно, это всё-таки был заяц, но почему-то мне хотелось, чтобы это был мишка, которого он любил, когда был маленький, и когда он просыпался, он всегда искал его в своей постельке и улыбался ему находя. Я покачала головой: никаких зайцев.
   - Что? - снова спросил мальчик.
   - Закрой глаза, - сказала я мальчику.
   Он хотел что-то сказать, но я улыбнулась, и он закрыл глаза. В конце концов, сказала я себе, надо было меньше ходить по барам в поисках таких вот мальчиков, которые кладут твою голову себе на грудь, где бьётся под рёбрами их грустное сердце. Я наклонилась и поцеловала его тело, туда, где билось под рёбрами его сердце, и оно лёгким, едва донёсшимся сквозь неподвижные рёбра эхом толкнулось в мои губы. Ты ветер, сказала я эху, ты просто ветер, у которого нет земли, ты маленький мишка, которого любит один маленький мальчик, и когда он просыпается, он всегда ищет тебя, потому что называет тебя своим другом. Я закрыла глаза. За окном шёл дождь, он был ровным и тихим, его редкие капли глухо бились о стекло. Я никогда не любила осень, но я всегда любила смотреть в окно, когда шёл дождь, смотреть, как блестит внизу асфальт размытыми огнями фонарей, как посверкивают мокрым лаком автомобили, летящие по шоссе, как в туманном блеске фар высвечиваются на миг маслянистые спины зонтов и зеркальные поверхности луж. Я приподнялась и нежно поцеловала мальчика в шею, но это была холодная нежность - в ней не было милосердия. Он открыл глаза и с ужасом посмотрел на меня.
   - Да, - сказала я мальчику.
   - Господи, - сказал мальчик.
   Я почувствовала, как напряглось его тело. У него было трусливое тело. Я провела рукой по его спине, она была потной, гладкой, горячей. У него было трусливое тело, оно боялось стать иным. Оно не хотело меняться, и оно говорило ему, что все перемены уже были и что это не довело его до добра. Ну же, сказала я ему, ты так боишься, что, конечно, никому не составит труда владеть тобой, - ты так боишься, что, конечно, выполнишь всё, что скажет тебе моё собственное тело. Я обняла его и легонько толкнула его на себя.
   - Господи, - снова сказал мальчик.
   Он выдохнул и, неуклюже опрокинув себя на моё тело, замер, удерживая себя на дрожащих руках. Его глаза были широко открыты, и он смотрел на меня своими широко открытыми глазами, как будто не знал, что делать дальше. Я опустила руки на его спину и, прижав мальчика к своему животу, едва заметно, так, чтобы его тело не заметило этого, качнулась ему навстречу. Он неловко приподнялся надо мной, оставив на моём животе лужицу пота, и, зажмурившись и открыв рот, вошёл в моё тело, и я подумала, что сейчас он наверняка опять скажет "господи" или что-нибудь ещё, такое же не нужное и вечное, - и тогда я взяла его голову, с которой ручьями тёк пот, и прижав её к себе, толкнула своё тело ему навстречу...
  
   *
   Зима, просыпавшись декабрьским снегом и истаяв дождём в январе, вдруг спохватывается, возвратившись в феврале снегопадом и ветром, и тут же преподносит сюрприз: Виктория выходит замуж!
   Известие о том, что Виктория выходит замуж, мигом облетает издательство, внезапно открывшаяся на всеобщее обозрение личная жизнь Виктории будоражит умы, никто не может пройти мимо этого факта - ещё бы! - мысль о том, что отныне эта красивая двадцатичетырёхлетняя женщина теперь уж точно каждую ночь принадлежит кому-то, и уж конечно совсем, совсем не так, как принадлежат кому-то другие, менее красивые, а то и вовсе некрасивые женщины, доводит всеобщую зависть до кипения, а потому появляющуюся по утрам Викторию, нещадно стряхивающую ещё в дверях с промокших волос капли воды, всюду встречают пристальные, многозначительные взгляды, но Виктория остается к ним равнодушной: за всё время работы в издательстве она так привыкла к этому пристальному, я бы даже сказала - постоянно пристальному, женскому вниманию, что однажды окончательно перестала его замечать.
   - Приходи на свадьбу, - говорит она, и её глаза сияют: она счастлива.
   Я с подозрением смотрю на Викторию.
   - Ты беременна?
   Виктория смеётся. Мне всё ещё нравится, как она смеётся, да, всё ещё нравится, и я тоже смеюсь вместе с ней.
  
   Супруг Виктории самоуверен и строен; он элегантен и красив, как девочка; он подносит зажигалку к её сигарете, и её глаза сияют. Они всё время сияют, счастливые глаза Виктории, и иногда на это даже больно смотреть. А стол уже накрыт, и баянист растягивает меха, и под славное "Горько!" новоявленный супруг обнимает Викторию и целует её в её полуоткрытый, сияющий счастливой улыбкой рот, - ну, вот и всё.
   Свадьба в разгаре. Повальное пение народных песен, танцы под баян, красные лица вконец обезумевших родственников, сентиментальное утирание слёз - ну, вот и всё. Всё сбылось, всё свершилось - все счастливы. Стол ломится от закусок, шампанское льётся рекой, крики "Горько!" то и дело оглушительно подхватываются развесёлыми подвыпившими гостями, и я смотрю - смотрю, сжав мускулами улыбающееся лицо, как Виктория - в белом платье, которое так идёт к её чёрным, свободно летящим на плечи волосам, - целуется со своим мужем, как она приоткрывает губы, и её губы ложатся под чужое лицо, принимая своим покорным нутром чужой и властный язык.
   Я встаю из-за стола и иду танцевать. Я долго танцую, а потом выхожу на лестничную площадку. На лестничной площадке дымно и шумно, то и дело раздаётся чей-нибудь смех - это друзья Виктории и её мужа, в их руках бокалы, все пьяны, все курят, кидая окурки в консервную банку, - и Виктория тоже. Супруг обнимает Викторию, поднося к её губам дымящуюся сигарету, - сигарета одна на двоих, видимо, это должно символизировать, что теперь у них всё одно на двоих. Виктория так красива, что даже близость консервной банки, полной заплёванных окурков, не портит её. Я вижу, как подруга Виктории смотрит на свежеиспечённого супруга длинным влажным взглядом.
   - Красив как девочка, - говорит она. Он нравится ей, это видно, но ещё больше ей нравится кокетничать с ним прямо на глазах у его счастливой супруги. Муж Виктории небрежно выпускает дым.
   - Но ей нравится, - говорит он. - Тебе ведь нравится, - спрашивает он у Виктории, уверенно заглядывая ей в глаза, - что твой муж красив как девочка? - он явно рисуется перед подругой, и подруга это понимает. Виктория улыбается: она не видит ни явного рисования перед подругой мужа, ни сложного выражения лица слишком хорошо это понимающей подруги.
   - У меня один раз была девочка, - вдруг совершенно невпопад говорит Виктория, и мои ноги подкашиваются. - Она так ухаживала за мной, что я даже переспала с ней, - она берёт у своего мужа сигарету и затягивается.
   В другом углу кто-то громко смеётся, и тут же забыв о том, что она только что сказала, она с интересом оборачивается на этот смех, и все тоже оборачиваются. Я тереблю Викторию за рукав. Она недоумённо поворачивает ко мне голову.
   - Что было дальше? - спрашиваю я. - С той девочкой. Что было дальше?
   - А! - говорит Виктория. - Ничего. Мне не понравилось, - она вяло машет рукой и тут же от меня отворачивается: ей гораздо интересней сейчас послушать то, что говорят в углу, чем вспоминать какую-то дурацкую девочку. Но я снова дёргаю её за рукав:
   - А она? - спрашиваю я. - Что было с ней?
   Но Виктории уже совсем не хочется рассказывать, она с раздражением машет рукой:
   - Я не могла от неё отвязаться, - быстро, чтобы поскорей отвязаться от меня, от которой она теперь тоже почему-то никак не может отвязаться, говорит она. - Она даже ночевала у меня под дверью, но я не открыла, - и она уже окончательно отворачивается от меня в сторону что-то шумно и радостно галдящих гостей.
   Никем не замеченная, я тихонько покидаю лестничную площадку и иду на кухню. Не зажигая свет, настежь распахиваю форточку, курю. Образ девочки, всю ночь целующей Викторию, стоит у меня перед глазами. Образ девочки, всю ночь лежащей в её объятиях. Образ девочки, всю ночь сидящей под её дверью. Она так ухаживала за ней, что однажды ей даже позволили остаться на ночь, а потом выгнали. А потом она всю ночь сидела под дверью, всё надеясь, что откроют, что снова позволят прикоснуться к своему телу - хотя бы их жалости. Ещё бы, такая женщина! Я бы тоже просидела под чьей-нибудь дверью всю жизнь, если бы у меня был хоть малейший шанс, что мне откроют. Как хорошо, что у меня хватило ума ни разу не сказать об этом Виктории.
   Я стряхиваю пепел в форточку. Чья-то рука уверенно ложится мне на плечо: новоиспечённый супруг улыбается, стоя сзади меня. Он берёт мою руку с сигаретой и подносит её к своим губам - он так красив, что, разумеется, он может себе это позволить, тем более что теперь у них всё одно на двоих, и подружки жены тоже.
   - Как тебе свадьба? - спрашивает он, и я глупею прямо на глазах.
   - Очень, - говорю я и гляжу на него восхищёнными глазами, ведь именно так должна на него глядеть подружка жены. Вся беда в том, что в отличие от других я не смогу делать это долго - глядеть на него восхищёнными глазами, потому что если я буду делать это долго, то я могу забыть, что мои глаза должны быть восхищёнными.
   Я кидаю сигарету в форточку и, в последний раз взглянув на него восхищёнными глазами, выхожу.
   Виктория танцует. Её белое платье развевается, словно белый, подхваченный ветром дым. Я вытаскиваю танцующую Викторию из круга. От неё пахнет вином и помадой - с ней все целуются сегодня, все кому не лень, и все пьют с ней на брудершафт.
   - Мне пора, - говорю я Виктории.
   - Не уезжай, - она хохочет и целует меня в губы. Я отшатываюсь: с ней все целуются сегодня. Не так мне хотелось когда-то её поцеловать. Хотелось. Я всегда знала об этом.
   - Пора, - я пожимаю плечами.
   Виктория обиженно надувает щёки, а потом снова хохочет.
   - Ну ладно, - говорит она, - жалко, что ты уезжаешь.
   Её опять разбирает смех. Кажется, она действительно пьяна. Я прощаюсь с Викторией. Она тут же возвращается в танцующий круг и разудало машет в нём своим платьем.
   Я подхожу к столу и наливаю себе фужер водки. Где ты, Виктория? Где ты осталась, девочка-маугли с тёплым ртом и томиком Мандельштама, - и почему мы обе не заметили это? Я пью водку, а потом наливаю себе ещё. За тебя, мысленно говорю я Виктории.
  
   Я выхожу на улицу. Жёсткий февральский снег сыплется на меня в темноте. Я закидываю голову вверх: где-то здесь была автобусная остановка, ещё днём её железный квадратик висел, качаясь, на проводах, - но сейчас я не могу её найти. Я вожу глазами по сыплющему снегом небу, не в силах понять, куда она могла подеваться. Скорей бы она нашлась, думаю я, как только она найдётся, подъедет автобус, и я тут же уеду домой. В моей голове ещё звучит свадьба, и платье Виктории кружится, как дым.
   ...Она не могла от неё отвязаться, сказала она, ей не понравилось, и она никак не могла от неё отвязаться, а потом она всю ночь просидела под её дверью, потому что ей - понравилось...
   - Что-то ищете? - чей-то голос пробивается ко мне сквозь небо и снег, я оборачиваюсь на голос: парень. Он стоит рядом со мной, скрестив на груди руки в заснеженных рукавах и по-пиратски расставив длинные ноги, и у самых его губ вспыхивает огонёк - он курит.
   - Остановку, - говорю я и глупо хихикаю.
   Он поднимает руку, и над самой его головой я вижу залепленный снегом квадрат с указателями автобусов. Я зачарованно смотрю на квадрат.
   - Спасибо, - говорю я и, потеряв равновесие, хватаю его за руку.
   - Осторожней, - говорит он. Его губы брезгливо кривятся: ему неприятен мой вид. К тому же от меня разит водкой.
   Я достаю сигарету и закуриваю. Я не хочу курить, просто мне нечего делать, к тому же автобуса ещё нет, а в моей голове ещё звучит свадьба, и губы Виктории приоткрываются, отдаваясь чужим губам. Муж... Уж он-то не будет сидеть ни под чьей дверью.
   Я бросаю недокуренную сигарету на землю, колючие стайки снега тут же набрасываются на неё, и она гаснет. Холодно. Я смотрю на землю, на то место, где лежит под снегом погасшая сигарета.
   ...Наверное, утром, когда она поняла, что её всё-таки не пустят даже из жалости, она встала и вышла на улицу, и наверное, ей сразу стало холодно, даже если это было летом....
   Я передёргиваю плечами и смотрю на парня; он чувствует мой взгляд и настороженно косится на меня из-под шапки.
   - Холодно, - говорю я ему.
   Он настороженно кивает. Он не уверен, нужно ли ему кивать и вообще вступать со мной в какие бы то ни было разговоры.
   - Холодно, - неуверенно соглашается он.
   Больше говорить не о чем, и мы молчим, стоя в тишине, наполненной падающим снегом, заштрихованным прорывающейся сквозь него чернотой февральского неба, и глядя, как блестят сквозь снег окна домов, похожие на ёлочные шары. Жаль, что это февраль, думаю я, если бы это был декабрь, они бы могли блестеть вот так по ночам ещё несколько месяцев. Мне хочется по старой привычке снять перчатки и, закинув лицо вверх, ощутить, как тысячи белых холодных мордочек с жадной радостью уткнутся в моё лицо и руки. Но я не решаюсь.
   К автобусной остановке подъезжает автобус. Мы входим в автобус, садимся на свободные места. В автобусе тепло. Снег, насыпавшийся на наши воротники и шапки, начинает таять, наполняя автобус запахом мокрой шерсти. Я закрываю глаза. Где-то вдалеке тут же начинает кружиться Виктория - Виктория в белом платье, похожем на снег. Не надо, говорю я Виктории и открываю глаза. Рядом со мной сидит парень. Странно, думаю я, что, войдя в автобус, он сел рядом со мной, вокруг так много свободных мест.
   - Как тебя зовут? - спрашиваю я парня. Почему-то тот факт, что он сел рядом со мной, вызывает во мне чувство умиления.
   - Славик, - говорит парень.
   Я улыбаюсь. Славик - надо же. Я притворно вздыхаю и, опустив голову на его плечо, мгновенно погружаюсь в сон...
  
   Вот так мы с ним и встретились. Он был моложе меня, ему ещё не исполнилось и восемнадцати, а мне было двадцать, - и он был безумно красив. Честно говоря, ему было семнадцать. Ему было семнадцать, он был безумно красив, и я влюбилась в него с первого взгляда, с того самого, когда я подняла на него глаза на автобусной остановке, - и это было так странно, что очень долго поверить в это мне казалось ещё трудней, чем влюбиться. Он был моим принцем, - ах, наконец-то, наконец-то у меня был мой собственный принц, мой принц, мой мальчик, мой настоящий мужчина, которого мне так нравилось любить, - ах, если бы он только знал, как мне нравилось это!
   К слову сказать, за те почти два десятка лет, прошедших с тех дней, я больше так и не встретила ни одного мужчины, которого бы мне хотелось так полюбить, - ни одного мужчины, которого бы мне так хотелось полюбить, и ни одной женщины, которую бы мне не хотелось разлюбить. Не знаю, в чём тут дело. Возможно, женщины, ищущие любви у женщин, были слишком одиноки и этим слишком похожи на меня, ведь все мы нуждаемся в чужом тепле, а не в чужом одиночестве, и рано или поздно это начинало меня тяготить как ещё одна, не нужная мне, ноша, взваленная кем-то на мои плечи. И, возможно, мужчины, которых мне не хотелось любить, вообще не нуждались в тепле, возможно они даже не знали, что это такое, если, конечно, речь не шла о батареях центрального отопления, - и это делало их слишком холодными и слишком не похожими на меня, подчёркивая тем самым всю тяжесть той самой, моей собственной ноши, которую мне тоже так хотелось взвалить на чьи-нибудь плечи. Во всяком случае, как бы там ни было, женщины мне до сих пор нравятся больше, хотя полюбить я бы хотела мужчину, и даже вовсе теперь не для того, чтобы быть как все, и даже совсем не потому, что за то бесславное количество лет, потраченных на не менее бесславную попытку быть как все, я пришла к окончательному выводу, что это невозможно (хотя и поэтому тоже), а просто теперь, вплотную приблизившись к величию собственной мудрости и сильно от неё устав, мне иногда очень этого не хватает - моей собственной любви к мужчине.
   Иногда я представляю себе, как в моём доме горит свет, и мой муж сидит за столом, такой сильный, мудрый и добрый, что любить его не составляет никакого труда, и я сажусь напротив и смотрю на него с восторгом и восхищением, - так хочется иногда повосхищаться кем-то, кто мудрей, и сильней, и добрей, и великодушней, кем-то, с кем мне больше не надо будет искать в себе мужчину, чтобы не бояться быть женщиной.
   Но ведь всё это глупости. Скорей всего, мужчина, который сидел бы за моим столом и на которого я смотрела бы с восторгом и восхищением, наверняка оказался бы недостаточно великодушным или достаточно самовлюблённым, а потому вряд ли бы понял, что те восторг и восхищение, которые я испытываю, глядя на него, вызваны моей собственной способностью восторгаться и восхищаться, и что не будь у меня этой способности, все его личные качества пропали бы даром, как бы ни заслуживали они ещё больших восторгов и восхищения, - и этим довёл бы меня до бешенства.
   А может быть, всё дело в том, что теперь, имея за плечами почти сорок лет глупостей, я больше вообще никого не хочу любить - не хочу, вот в чём всё дело. И, возможно, от этого мне всё-таки немного страшно.
   Но хватит рассуждений. Тогда, почти двадцать лет тому назад, случилось чудо - мы встретились на автобусной остановке, и он был чудесный мальчик, нежнотелый и розовогубый, и я сразу в него влюбилась. И кто, в конце концов, сказал, что нам, женщинам, вышедшим, как из пены морской, из той затрёпанной, зачитанной до дыр книжечки под отвратительным названием "Женская сексопатология", нельзя влюбляться в мужчин, если нам вдруг когда-нибудь всё же захочется это сделать?..
  
   Он был безумно красив, и мы безумно хотели друг друга. Я сама уложила его в постель. Он был крепким худым мальчишкой с удивительными глазами, которыми смотрел на меня с восторгом и восхищением, и по его глазам было видно, что он никогда не решится на это сам, и не потому не решится, что робок или смущён, а потому, что я, как ему всё-таки показалось, была недостойна такого примитивного, такого пошлого, такого оскорбительного предложения. Хотя вначале ему показалось совсем наоборот, но это только вначале, потому что потом ему стало казаться совсем, совсем по-другому, о чём он мне незамедлительно и сообщил, сидя на диване и глядя на меня с восторгом и восхищением: я была его дамой, и он собирался быть моим рыцарем.
   И тут я с изумлением обнаружила, что безумно его хочу. Я никогда не хотела мужчину. Сама близость, конечно, доставляла мне определённое удовольствие, но всё-таки больше умозрительное, невзирая на явное телесное: мне просто нравилось чувствовать себя женщиной, которую хотят, но я никогда не чувствовала себя женщиной, которая хочет. В принципе мне было всё равно, какой мужчина меня хочет, - лишь бы хотел: я видела чужое желание, и только это одно и возбуждало меня. Мужчины были способом, но не целью: я никогда не рассматривала их лиц, не запоминала имён и уж тем более не пыталась их удержать. Я даже и не кокетничала особенно, а в постели вела себя только что не по-деловому, неуклонно соблюдая свой интерес. Как ни странно, но такая манера даже пользовалась успехом.
   А тут, глядя на Славика, я вдруг поняла, что мне нравится в нём всё: и его волосы, светлые, неровно стриженные, и его серые глаза с лёгким синеватым отливом, и его губы, и его смех, и его мальчишечий голос, и его шея, и его плечи, и его длинные ноги, и его узкие бёдра, - и что мне ужасно хочется прижаться руками к его бёдрам, и повиснуть руками на его шее, и трогать руками его спину, и чтобы он тоже трогал меня руками, и чтобы всё его тело вытянулось, накрыв меня всю, и его плечи приподнялись и волосы свесились бы со лба, и чтобы я лежала под ним, голая, слабая, покорная, блаженствуя от собственной слабости, наслаждаясь его властью и силой, - и чтобы он делал со мной, что хотел.
   И таким нестерпимым вдруг стало это желание, что я встала и разделась, не сводя с него глаз, и упала в его оторопевшие, но всё-таки успевшие меня подхватить, объятья.
  
   Как же мне было хорошо с ним! Я была его рабой, его наложницей, его служанкой, его вещью, наконец; я растворялась в собственной покорности, я млела от его прихотей, а иногда я даже нарочно перечила ему, сопротивлялась и капризничала, чтобы потом было слаще уступить, упрекнув его в деспотизме, - и всё это я тоже обнаружила в себе с изумлением.
   И ещё обнаружила, что нет совершенно никакой разницы, кого любить, когда любишь, если тот, кого любишь, просыпается утром, и его глаза смотрят на тебя с радостной улыбкой узнавания, и его нос тычется в твои тёплые запахи, как щенок, и его губы целуют каждую твою складочку с нежностью и заботой, и его руки доверчиво обнимают тебя, соскучившись по тебе за ночь, и ты вдруг видишь его душу - и в лице его, и в дыхании его, и в улыбке - видишь его душу, и тебе становится хорошо.
   Да, я сходила от него с ума, а он смотрел на меня своими удивительными глазами и рассказывал, как, глядя на неких девочек, то и дело встречавшихся на его жизненном пути, он тосковал, не находя ни в одной из них ту женщину, которой должна была принадлежать вся его жизнь, потому что женщине, которую бы он полюбил, должна была принадлежать вся его жизнь - Славик был просто уверен в этом, но отдавать её, свою жизнь, кому ни попадя ему не хотелось. Девочки хлестали водку, матерились и отдавались Славиковым друзьям во всевозможных подъездах и подвалах, вызывая в его душе стойкое отвращение к тому факту, что это именно они, эти девочки, были сотворены когда-то из его ребра. И глядя на них, у него ныло как в непогоду то место, где ребра всё-таки не было, - не было, - как и женщины, которой должна была принадлежать вся Славикова жизнь.
   Поначалу он и меня принял за одну из них, рассказывал Славик, потому что от меня пахло водкой, я была развязна и приставала к нему с разговорами (в этом месте я удивлённо поднимала бровь, но Славик не обращал на это внимания), но потом, рассказывал Славик, всё изменилось, и он до сих пор даже не может толком понять почему, наверно потому, предполагал Славик, что, когда падал снег, он увидел, как я подняла голову, как будто хотела подставить под снег лицо, но не решилась, как будто в этом было что-то такое, чего больше никто не должен был видеть, - и Славик это увидел, и когда я вот так подняла голову, он вдруг что-то увидел в моих глазах, и почему-то это показалось ему настолько важным, что, когда я спросила, как его зовут, он вдруг сказал совершенно по-детски: "Славик".
   А что, что было в моих глазах, изо всех сил допытывалась я у Славика, но он так и не смог ответить: он напрягался и даже тряс перед лицом ладонь, надеясь, что это как-то поможет ему найти ответ, но так и не нашёл. Понимаешь, говорил Славик, мучительно пытаясь найти ответ, просто когда он увидел это в моих глазах, он тут же подумал почему-то, что если бы мы были вместе, он бы никогда не смог мне изменить, только он имеет ввиду не физическую измену (хотя и физическую тоже, поспешно добавлял Славик), а тот глубокий смысл, как если бы мы действительно были одним целым, которое ничем, кроме как одним целым, быть не может, - и он умолкал на минуту, как бы всё ещё пребывая в туманных образах нашего целого, а потом говорил, что, когда он понял, что я красивая, он даже этому не удивился, но (занудно уточнял Славик), конечно, не такая красивая, чтобы быть ею каждый день, потому что каждый день ты просто симпатичная (бесконечно уточнял Славик), а такая красивая, какою ты бываешь иногда, как будто нарочно, как будто настаёт день - и ты нарочно становишься красивой, и в такие дни, говорил Славик, мне кажется, что это я сделал тебя такой красивой, или ты сама сделала себя такой красивой для меня, понимаешь? - мучительно спрашивал Славик. Я понимала и говорила, что лично меня вполне устраивают оба варианта, и что это даже не два варианта, а просто один большой вариант, потому что в те дни, когда я становлюсь красивой, я действительно становлюсь красивой для него, хотя и сама не знаю, как это получается, наверно потому, что он единственный мужчина в моей жизни, для которого мне хочется быть красивой.
   И, наговорив таким образом друг другу всего, чего только могла пожелать наша душа, мы никогда, никогда не кидались в объятья друг другу, а ещё долго сидели и ещё долго смотрели друг на друга, словно боясь выдохнуть тот вдох облегчения, который мог значить только одно: какое счастье, что это не сон.
   И только две вещи я так ни разу и не решилась ему сказать: что если я и не отдавалась кому ни попадя по чердакам и подъездам, как его знакомые девочки, то лишь потому, что я отдавалась кому ни попадя в других, более приспособленных для этой цели местах; и что если, даже невзирая на этот факт моей биографии, я всё-таки и была или хотя бы могла быть женщиной, достойной Славикова ребра, то не было ещё на свете того ребра, из которого создавались бы такие женщины. Может, они и создавались из чего-нибудь, такие женщины, - может, из коленной чашечки они создавались, а может, и вообще были странно уцелевшими потомками той, что когда-то была создана из огня, явив миру чрезмерную живость и личное мнение, а может, измельчав и приспособившись с тысячелетиями, были они прямой, хоть и криво проросшей ветвью тех женщин, что когда-то рожали исполинов, совокупившись с сошедшими с небес ангелами, отчего и не было здесь для них, привыкших к ангелам, подходящих рёбер, - не знаю, но что не из ребра они были созданы, это точно.
   Но это были закрытые темы, - тем более закрытые, что Славику, в его семнадцать лет, даже не приходило в голову их обсуждать, а мне, в свои двадцать, даже и не приходило в голову их обсуждать. Это были тёмные факты моей биографии, и ни один луч счастья не проникал туда.
   Впрочем, одного вопроса со стороны Славика я всё-таки ждала - вопроса, которого не минует, пожалуй, ни одна женщина: сколько у меня было мужчин? Не знаю, почему именно этот вопрос задаётся всегда и всем (и всеми, конечно), и почему нет на свете ни одного человека, которому бы рано или поздно не хотелось его задать, как бы не крепился и не удерживался он вначале.
   Я так думаю, что дело тут не в морали и даже не в ревности, а возможно в том, что, слушая о тех, кому прежде принадлежал тот, к кому сейчас сам испытываешь влечение, начинаешь испытывать это влечение ещё сильней, как бы через собственное влечение становясь всеми теми, кто был до тебя, таким образом жадно обволакивая собой чужое прошлое. Впрочем, какая-то доля ревности тут всё-таки есть, - не той, замешанной на страхе и сводящей с ума, а сладкой, неопасной, иглами бегущей по нервам от воображаемых сцен, - что-то вроде мазохизма, а может, и сам мазохизм.
   И, конечно, он мне его задал, этот вопрос, - и, зная Славика, зная его неумолимую теорию насчёт непорочности его собственного ребра, я всё-таки думаю, что, задавая мне этот вопрос, вряд ли он хотел понаслаждаться той самой ревностью, о которой я говорила, - во всяком случае не в той мере, которую неизбежно подразумевал мой честный ответ. Скорей всего, задавая мне этот вопрос, он рассчитывал на самый мягкий, самый щадящий его самолюбие ответ, поскольку, как в самое ближайшее время удостоверился Славик, я не была дурой и совсем не была похожа на его знакомых девочек, и почему-то эти два фактора оказались для него достаточной гарантией, чтобы рассчитывать на тот ответ, который он почему-то заранее во мне предположил, - так мне показалось, когда я увидела по его лицу, что сейчас он как раз и задаст мне этот вопрос. И он мне его задал, и конечно, я ответила ему, ответила не поведя бровью, что он, Славик, у меня второй, потому что была безумная любовь и потому что он оказался коварным и бросил меня, подлец.
   Но я до сих пор думаю: что сказал бы Славик, услышь он от меня не это дурацкое враньё, а правду, фантастическую, быть может, но тем не менее единственную правду, которую так хотелось мне ему сказать, - что сказал бы он, услышь он от меня, что он и правда был у меня первым - самым первым, которого я полюбила? И что сказал бы он, узнав о том, что, будучи первым, так и остался единственным? Может, и лестно было бы ему это, а может, и нет - учитывая ту самую причину, по которой он стал первым, так и оставшись - единственным.
  
   Я обожала его. Мы часто ходили с ним в кафе, в маленькие полутёмные кафе, затерянные в полутёмных улочках московских окраин. Мне нравилось входить с ним в какой-нибудь некрасивый зальчик и, держа его под руку, чувствовать, как моё сердце замирает оттого, как высок и строен мой спутник, и как он безумно красив, и что какой-нибудь час назад я принадлежала ему и целовала его взмокшую грудь, - и я шла рядом с ним, держа его под руку и чувствуя под рубашкой его тело, и мурашки бежали по моей спине. И я что-то говорила, смеясь, и откидывала голову, зная - зная, как хочется ему сейчас поцеловать меня в моё изогнувшееся, откинувшееся в смехе горло. Мы садились за столик, и пили вино, и смотрели в окна на тёмные улицы, и в кафе играла музыка, и он смотрел на меня и говорил: "Боже, как ты красива!" - и я улыбалась и гладила его по щеке.
   Но ещё чаще, чем в кафе, я водила его в гости к своим подругам. Я обожала водить его в гости к своим подругам, и больше всего я обожала водить его к ним почти сразу же после того, как мы занимались любовью. Мне это вообще всегда нравилось - выйти куда-нибудь сразу же после того, как я занималась любовью, хоть на улицу, и идти по улице, чувствуя, как я всё ещё занимаюсь любовью и что, глядя на меня, это ещё можно почувствовать.
   Я всегда была уверена, что это можно почувствовать - лично я всегда безошибочно чувствовала, кто из моих издательских женщин пришёл на работу, всю ночь прозанимавшись любовью и позанимавшись этим ещё разок перед тем, как выйти из дома.
   И я была уверена, что все мои подруги тоже чувствуют это - чувствуют, как пахнет от нас любовью, и чинно сидя в гостях за какой-нибудь чашечкой кофе, я знала, что даже запах кофе не в силах перебить запах того, чем какой-нибудь час назад занимались наши тела.
   Я просто уверена, что все мои подруги без исключения чувствовали это - и, чувствуя это, тут же пытались его соблазнить: они тоже хотели, чтобы их тела вызывали желание, от которого идёт запах, - и они хотели, чтобы я тоже видела это.
   Но он не соблазнялся. Это был на удивление правильный мальчик, идеал порядочности и кладезь приличий, ему не нравилось, что какие-то чужие тётки хотят его соблазнить, и те из них, кто хотел соблазнить его больше всего, больше всего вызывали в нём отвращение и неприязнь. Удивительный мальчик. Блондин с розовыми губами, он был суров, как монарх, и неподкупен, как его правосудие.
   Конечно, это чудо не могло длиться вечно. И вовсе не потому, что вечность не в природе человека, а потому, что не в природе человека чудо, как раз и дарующее ему тот самый шанс на ту самую вечность, - и я даже думаю теперь, что и тогда я инстинктивно, бессознательно подозревала об этом, потому что никогда, ни разу, ни устно ни письменно, ни даже во сне, не говорила ему, что люблю - и тем больше не говорила, чем больше понимала, что это правда.
  
   Я никогда не говорила ему, что люблю, - и он тоже никогда не говорил мне об этом. Может быть, это и было нашей ошибкой; может быть, скажи мы об этом друг другу, мы бы никогда не расстались и мне бы никогда не пришлось говорить эти слова кому-то другому, - не знаю, да и поздно теперь что-либо предполагать. "Я женюсь на тебе, - вот что он говорил мне вместо этого, - через год, вот увидишь." Но я только недоверчиво покачивала головой и говорила: "Через год ты пойдёшь в армию и забудешь меня." И тогда он смеялся и говорил: "Дурочка, через год я женюсь на тебе и пойду в армию, а ты будешь меня ждать, как верная жена".
   И я ни разу не сказала ему нет, вот что удивительно, - я ни разу не сказала ему нет, хотя и да не сказала тоже - ни да ни нет ни разу не сказала я ему, а он и не спрашивал.
   Конечно, я бы вышла за него замуж, вышла бы, если бы в те дни мы сумели остаться друг с другом. Но мы не сумели. И если бы я только знала, какая причина послужит для этого поводом, и если бы нашёлся в то время хоть кто-нибудь, кто сумел бы сказать мне об этом - мне, давно уже - ах, слишком давно и тщательно - перебравшей в уме все возможные причины для этого, то, поверьте мне на слово, я бы хохотала как сумасшедшая...
  
   *
   Одеяло валяется на полу. Оно почему-то всегда валяется на полу, в то время как наша одежда аккуратно развешена по спинке стула, - она уже давно аккуратно вешается на спинку стула, наша одежда, потому что нет никакого смысла швырять её куда попало, как нет никакого смысла и в том, что одеяло валяется на полу. Всё-таки это очень забавно, что при полном отсутствии смысла одеяло всё-таки валяется на полу, и оно валяется там каждый раз после того, как наша одежда аккуратно развешана по спинке стула. Интересно, кто его свалил на этот раз, я или он?
   - Славик, - спрашиваю я, - кто свалил одеяло?
   Он поворачивается ко мне. Грустные глаза скользят по моему лицу. Последнее время он всё чаще и чаще смотрит на меня вот такими глазами - глазами, от которых мне почему-то становится не по себе. Что с ним? Я боюсь спрашивать.
   - Что с тобой? - спрашиваю я. Мой голос исполнен заботы.
   Он печально пожимает плечами:
   - Ничего.
   Я так и знала. Наверное, какие-нибудь неприятности дома или затянувшаяся ссора с другом. Я делаю глубокий вдох облегчения, торопясь как можно скорей его выдохнуть, чтобы как можно скорей уйти от этого, не имеющего к нам никакого отношения, пожатия плеч.
   - Жаль, что ты не девочка, - говорит он, и выдох застревает в моём горле, как лифт. Прозвучавшие слова настолько невероятны, что для верности я даже приподнимаюсь на локте:
   - Что ты сказал?
   Но он только снова пожимает плечами, а потом виновато отводит глаза.
   - Прости, - говорит он. - Я не хотел тебя обидеть.
   Он великодушно тянется ко мне, чтобы обнять. У него виноватое лицо. Господи, кто бы мог подумать. Он наклоняется и целует меня в щёку. Господи, кто бы мог подумать! Я отстраняю лицо от его целующих губ.
   - А зачем тебе девочка? - я насмешливо смотрю на него. Он видит мои глаза, и его лицо становится испуганным.
   - Зачем тебе девочка? - снова спрашиваю я, но он молчит.
   - Прости, - повторяет он, - я не хотел тебя обидеть.
   Его лицо становится упрямым, но это не останавливает меня.
   - Я знаю, зачем тебе девочка, - говорю я и усмехаюсь. - Такая робкая девочка с испуганными глазами, похожая на лань.
   Он отворачивается от меня, но я всё равно вижу, как его лицо становится красным - красным и ещё больше испуганным. Но это не останавливает меня.
   - Знаю, зачем тебе девочка, - снова говорю я. - Знаю. Чтобы взять её за руку и, сказав ей: "Не бойся, я не сделаю тебе больно!", отвести её в спальню, обитую шёлком, и взять её там, покорную и трепещущую, со всей нежностью, на которую только способно твоё сильное грубое тело!.. Вот зачем тебе девочка.
   Я перевожу дыхание. Я вижу, как его лицо из красного и испуганного становится белым и злым, но это ещё больше раззадоривает меня, и я кривляюсь, изображая лань: вот тебе твоя лань, подавись своей ланью.
   - Перестань, - говорит он. - Пожалуйста.
   Он поднимает на меня глаза, и я вижу, что из упрямых и злых они давно уже стали печальными. Печальными и почему-то усталыми.
   - Да, - тихо говорит он, - для этого. Но тебе не понять.
   Что-то сжимается у меня внутри. Я отвожу глаза. Он молчит, и оттого, как он молчит, в комнате стоит такая тишина, что можно услышать, как бьётся его сердце. Но я не слышу, как бьётся его сердце, я слышу только одно - как бьется моё собственное.
   - Прости, - говорю я.
   Он встаёт, берёт со спинки стула свою одежду.
   - Ладно, забудем, - говорит он наконец. Он одевается. Не уходи, так хочется мне сказать, но я молчу.
   - Я пойду, - говорит он.
   Я провожаю его до двери.
   - Пока, - говорит он и, отведя глаза, целует меня в щёку.
   - Пока, - говорю я.
   Дверь закрывается. Я мчусь к окну, прячусь за занавеской: если посмотрит, если поднимет голову, то я выйду из-за занавески и буду долго смотреть ему вслед, и тогда он увидит это, увидит, как я стою и смотрю ему вслед, - и вернётся.
   Вот он: идёт под моим окном, не поднимая головы, сунув руки в карманы. Не поднимая. Я провожаю его взглядом. Всё правильно. Оконное стекло холодит лоб. Всё правильно, сама виновата, высмеяла его мечту. Я закрываю глаза. Ну прости меня, мысленно говорю я ему в оконное стекло, я просто испугалась, неужели ты этого не понял? Я с надеждой поднимаю голову, смотрю в окно: может быть, в последнюю минуту он всё-таки остановился и сейчас стоит где-нибудь, сойдя с дороги, и смотрит в моё окно. Нет, поздно. В окне пусто. Он давно прошёл, так и не посмотрев вверх, сунув руки в карманы, - поздно. Я отхожу от окна. Мы больше никогда не услышим друг друга.
  
   *
   И мы расстались. Глупо, не правда ли? Иногда я думаю: бедный Славик, что было бы с ним, узнай он, что его первой женщиной (а я, ко всем моим прочим бедам, была ещё и его первой женщиной) была не только не девочка, но ещё и лесбиянка? И только одного я до сих пор никак не могу понять: что же так сильно испугало его, что всё оборвалось, рухнуло, развалилось? А ведь испугало же что-то. Возможно, всё время видя меня в мягком и добром настроении, он никак не ожидал, что я могу быть злой, и увидев, что я всё-таки могу быть злой, он вдруг испугался, что вся моя мягкость и доброта - всего лишь игра, и что злость это и есть моё настоящее лицо. А возможно, разгадка как раз и состоит в том, что я была у него первой женщиной, и возможно в этом ему виделось какое-то неравенство, какое-то ущемление его полноценности, и в какой-то миг очень остро почувствовав это и внимательно на меня посмотрев, он вдруг испугался, что я, такая не робкая и на удивленье не трепетная, если и лань, то совсем другого пошиба, и стало быть настоящая его лань всё ещё ходит где-то по свету, дожидаясь его, - дожидаясь своего Славика. И, на одну только минуту допустив эту мысль, и даже не допустив, а просто вообразив себе это на какую-то, может быть, долю секунды, он уже так и не смог от неё избавиться.
   И мы расстались. Конечно, мы ещё звонили друг другу, мы ещё встречались, и обнимались при встрече, и целовались, и занимались любовью - мы всё ещё делали это, каждый раз мысленно говоря себе, что это в последний раз, и когда он действительно наступил, этот последний раз, мы, привыкшие, что каждый раз давно уже был последним, даже не заметили этого, - и мы оделись, и я проводила его до дверей, и никому из нас так и не пришло в голову в тот день, что на этот раз - этот раз действительно был последним.
   И очень скоро я забыла о нём. И самое странное заключалось в том, что, когда я всё-таки поняла, что мы расстались, это не явилось для меня трагедией, может быть потому, что в тот день, когда я окончательно поняла, что мы расстались, я самонадеянно подумала, что если всё это случилось со мной однажды, то почему бы не случиться этому со мной и ещё раз, почему бы и нет, - и была спокойна.
   И, помнится, в тот год у меня было сразу четыре любовника. Впрочем, любовники были так себе, и очень скоро я о них тоже забыла, так что говорю вам, я была совершенно спокойна. И когда через год мы случайно встретились с ним, я очень этому удивилась, а он стоял в переходе в метро, дожидаясь очереди к телефонному автомату, и конечно, я сразу его узнала, и сразу к нему подошла, и сказала: "Привет!", и увидела, как затряслись его руки, - и оттого, что я сразу увидела это, то, как затряслись его руки, мои ноги тоже почему-то затряслись и даже немножко подкосились. Впрочем, это быстро прошло, и когда это прошло, мы немножко поболтали ни о чём, как старые друзья, а потом разошлись, улыбнувшись на прощанье и махнув друг другу на прощанье рукой - как старые друзья, случайно встретившиеся в метро, с кем не бывает.
   А потом и этот год кончился, и начался следующий год, и однажды, когда настала зима, Верочка пришла на работу и сказала: "Никому не нужен щенок? Очень хороший щенок". И я сказала: "Мне нужен". И Верочка обрадовалась и сказала, что щенок очень хороший и очень пушистый, потому что мама у него колли, а отец водолаз, и это такая прелесть, что просто нет сил.
   И мы поехали к Верочке за щенком, и когда Верочка открыла дверь и мы вошли в прихожую, из комнаты, сопя и стуча лапами, вылетел маленький рыжий клубок и, промчавшись по коридору, вдруг подпрыгнул и, вцепившись зубами в моё пальто, повис на нём, поджав лапы и весело посверкивая белками огромных щенячьих глаз. " Беги скорей, - сказала Верочка, - пока его мать не сообразила". Я схватила щенка в охапку и кинулась прочь.
   Всю дорогу, пока я несла щенка за пазухой, я тыкалась носом в его любопытную высунутую мордочку, и трогала губами его шелковистые уши, и трогала пальцем его пробивающиеся клычки, и шептала ему в его забавные, с любопытством выкаченные коричневатые белки: " Хороший, хороший, ты мой хороший, мой милый, мой замечательный мальчик". Дома я вывалила взлохмаченное существо на пол, и рыжий хвост тут же победно задрался вверх, и толстые лапы нахально растопырились, и хитрые несчастные глаза умильно посмотрели на мать.
   - Господи, - сказала она, - как же его зовут? - и побежала за молоком.
   А щенок деловито обнюхал ближайшие предметы, и у него была широкая, с чёрными подпалинами, морда и по-щенячьи вдавленный нос, а на рыжей квадратной груди сиял белоснежный треугольник, и груды меха топорщились из его тельца мягкими толстыми иглами, и вдоль верхнего века до самых ушей пролегла узкая чёрная полоса, от которой хитрые щенячьи глаза делались подозрительно грустными, отчего весь он становился похожим на какого-то печального самурая, одинокого японского волка.
   - Волчок! - зову я щенка. Он поднимает голову и дружелюбно машет мне хвостом. Я сажусь на корточки и глажу щенка:
   - Ты Волчок, - говорю я щенку. - Волчок хороший, Волчок умный, Волчок замечательный.
   Щенок блаженно помаргивает, застывая под моей гладящей его рукой, и писает на пол.
   Теперь, каждое утро, просыпаясь под остервенелый скрежет дворников, я хватала щенка подмышку и, не поев и не попив, зевая и падая, неслась с ним во двор, где деревья стояли от мороза как стеклянные, и смотрела, как он забавно воротит нос от морозного воздуха и суетливо кружится по белым, вымерзшим за ночь дорожкам, сиротливо и виновато приседая на задние лапки под каждым столбом. И если за ночь наметало сугробы, я хватала щенка под тёплый живот и легонько кидала в снег, и он тут же проваливался в него с головой и быстро-быстро бежал там, под снегом, взрыхляя поверхность, как какой-нибудь бурундук, периодически высовываясь наружу и отфыркивая набившийся в ноздри снег, - и это было счастьем.
   По вечерам, возвращаясь с работы, я так яростно врывалась в комнату и так громко кричала: "Волчок!", что бедный пёсик, опрометчиво выскочив из-под кровати на звук ключа, удирал от меня со всех ног, и я лезла за ним под кровать, в пальто и шапке, и он смотрел на меня из своего укрытия внимательно и с любопытством, и я тоже смотрела на него, а потом протягивала ему руку, и он неторопливо обнюхивал её, и тогда я осторожно вцеплялась в его толстую лапу и, осторожно вытащив его из-под кровати, прижимала его к груди, и он поднимал свою мордочку и, внюхавшись в моё лицо, облизывал его, - и я стискивала его в объятиях и прижималась губами к его мокрому детскому носу.
   А ночью я ложусь спать, каждый раз пытаясь уложить Волчка рядом с собой на одеяло, но каждый раз он недовольно сопит, и как только я закрываю глаза, он спрыгивает с моей постели и ползёт под кровать. Но я не обижаюсь, я засыпаю, - я жду прихода снов.
   И вот так я жила, и вот так собиралась жить дальше; и когда мне исполнилось двадцать два года и я вышла замуж - и когда сразу же после того, как я вышла замуж, случился пожар, и я, двадцатидвухлетняя, напичканная всевозможными страхами за себя, испытала самый главный страх, какой только бывает в жизни, - страх за другого, единственного и последнего, кто у тебя ещё остался и которого ты теряешь прямо сейчас, прямо на своих собственных, остановившихся от страха и ужаса глазах; и когда, испытав этот страх, я вдруг поняла, что я испытываю его одна и что я так и буду всегда испытывать его одна, потому что это мой страх, - когда случилось всё это, пришла ко мне невероятная догадка, смутное прозрение, вспыхнувшее в мозгу, мгновенно узнанное и мгновенно исчезнувшее в суете и ужасе происходящего, - прозрение, заключающееся в том, что я одинока и буду одинока всегда, и вовсе не потому и абсолютно не из-за этого, а лишь потому, что у одиночества нет причин, потому что одиночеству всё равно, кто ты и с кем ты, потому что одиночество - это вовсе не порождение тебя, а ты - порождение одиночества; и когда пришла ко мне эта догадка, когда мелькнуло оно, это смутное прозрение, в тот же миг исчезнувшее, ускользнувшее за полным в тот момент отсутствием времени, так что и вернулось не скоро, а вернувшись, долго ещё не вмещалось у меня в голове, - когда случилось всё это, то я даже не заметила, как моя юность кончилась, а вместе с ней и всё то, что и должно кончаться вместе с юностью...
  

* * *

  
   Ты... Я стою и смотрю на себя в зеркало: ты... Это ты и твоя жизнь, и скоро придёт твой муж - и ты можешь стоять и смотреть на себя сколько угодно, ты всё равно не изменишься от этого, потому что это именно ты сделала такой свою жизнь.
   Вот она, ты, - помнишь? - идёшь сквозь толпу гостей, и солнце блестит на твоих свадебных автомобилях, и лёгкий январский снежок сыплется на твою новенькую причёску, и ты чувствуешь возбуждение, чужие глаза слепят тебя, как снег. Тебе весело, и под крики "Горько!" ты встаёшь и смущённо подставляешь своё лицо мужу, и вы целуетесь, прилично и скромно, совсем не так, как целовались до свадьбы.
   Ты...
   Я стою и смотрю на себя в зеркало.
   Вон она, твоя постель, - видишь? - твоё брачное ложе, это именно оно больше всего волновало твоих покидающих тебя гостей: мол, знаем-знаем, чем ты сейчас займёшься, мол, помним-помним, как когда-то занимались этим и сами. А чем ты займёшься?..
   "Лёнечка", - говоришь ты вошедшему мужу. Он подходит и встаёт рядом с тобой. Вы неплохо смотритесь вместе. "Жена", - говорит он, глядя на тебя в зеркало. У тебя хороший муж, ты сама его выбирала. На твоём лице улыбка. Он начинает тебя раздевать. Ты медленно развязываешь ему галстук. Тебе хочется развязывать галстук как можно дольше, но нет - ты развяжешь его как положено.
   Он снимает с тебя платье, а потом наклоняется и целует тебя в шею. "Лёнечка, - шепчешь ты в склонённый затылок. - Может быть, завтра? Свадьба... - ты разводишь руками, - я так устала сегодня". Он нежно берёт руками твоё лицо: "Нет, - говорит он, - я хочу, чтобы это было сегодня". Он кладёт тебя на кровать, целует твоё лицо. Твоё дыхание становится прерывистым. "Лёнечка", - шепчешь ты, закрывая глаза...
  
   Да, вот так оно всё и было: цветы, гости, шампанское. Правда, никакого белого платья: "Кого обманывать?", громко, чуть ли не на весь магазин спросила я, но продавщицы и бровью не повели, - а в остальном всё как всегда, как у всех, - и все были довольны и счастливы, и я тоже была довольна и счастлива, пока мысль, что я замужем, и значит, всё окончательно невозможно, едва не лишила меня разума, хотя и непонятно было, на что я могла надеяться, не выходя замуж, - надеяться-то всё равно было не на что.
   А теперь давайте не будем спешить. Я и сама могу вам сказать, что, конечно, мне не стоило выходить за него замуж, и не только за него, но и вообще за кого бы то ни было - ни тогда, ни после, ни замуж, ни как-то ещё. И всё-таки давайте не будем спешить, мы ещё успеем сделать свои поспешные выводы, мы даже успеем не однажды их поменять и даже вернуться к первоначальным, чтобы окончательно в них разочароваться и придти к тому единственно правильному выводу, что мы ещё успеем его сделать, потому что, как говорила одна моя подруга, удивляясь глубине собственной мысли, жизнь сложна и проста одновременно.
   Потому что это только теперь всё кажется вам таким простым и возможным. Потому что это теперь вы можете кричать на всех перекрёстках, что вы не такой как все, и даже сможете сделать на этом неплохие деньги - если вам повезёт и вы крикнете это в нужном месте в нужное время, но тогда...
   О, если бы тогда, если бы в то время вы попробовали заявить, что вы, в отличие от гомосексуалистов, не гомосексуалист, а всего лишь Иисус Христос, Будда, Магомет и тибетский лама, с вами обошлись бы, конечно, намного мягче, но всё равно ни один человек на свете не позавидовал бы вашей участи, потому что из всех многочисленных человеческих отклонений и извращений, без которых не обходится ни одна человеческая личность, а уж тем более та, что с извращённым упрямством отказывает человечеству в его не менее извращённом стремлении к этим самым отклонениям и извращениям, о которых вдруг пошла речь, - в нашей стране именно гомосексуализм считался самым тяжким преступлением против человечества, этаким злостным геноцидом мужчин и женщин. Преступлением или сумасшествием - вот почему в то время женщина, упорно не выходящая замуж, тут же вызывала подозрение в ту или иную сторону.
   Настоящая советская женщина была обязана состоять в браке. Настоящая советская женщина была обязана быть настоящей женщиной. Настоящая советская женщина могла бросать своих детей в роддомах, валяться под забором и даже душить подушкой свою парализованную мать, но она не имела права быть лесбиянкой.
   Не знаю, почему государство, созданное на таком нечеловеческом извращении, как революция, так боялось нас, своих верноподданных извращенцев, что даже всякая информация о нас была запрещена, имея хождение под грифом "для служебного пользования", - уж не себя ли они боялись, не от своих ли помыслов открещивались те, которым одно только слово "гомосексуализм" тут же вставало поперёк горла? - но как бы там ни было, а в то время, чтобы не выйти замуж, надо было обладать большим личным мужеством - и я им не обладала. Я просто знала: у меня нет другого пути, просто потому, что другого пути вообще не бывает. И что с того, что уже ровно через месяц я поняла, что никогда не смогу полюбить своего мужа, как бы он этого ни заслуживал и как бы мне этого ни хотелось; и что с того, что уже ровно через два месяца ему стало совершенно неинтересно, что я говорю, а мне абсолютно неинтересно, что говорит он; и что с того, что уже ровно через три месяца мне стало не нужно каждый день придумывать предлоги, чтобы избежать близости; что с того, что жизнь продолжалась, не принося ни покоя, ни счастья, - кого это волновало, если кто-то другой всё-таки мог быть в ней счастлив?
   Ровно через полгода я поняла, что разведусь. Ровно через полгода я поняла, что привыкла и уже не разведусь никогда. И возможно, что ещё через полгода я поняла бы что-то ещё, и возможно то, что я поняла бы ещё через полгода, сделало бы меня наконец счастливой, примирив меня с чем-нибудь или что-то окончательно у меня отняв, или сделало бы меня наконец абсолютно несчастной, превратив меня в невозможное, вечно брюзжащее, отвратительное, сварливое существо, отравляющее собой всё живое, и ненависть, горящая в моём сердце, согревала бы меня до конца моих одиноких холодных дней, - но случился пожар. И когда он случился; и когда случилось всё, что и должно случаться вместе с пожарами; и когда количество страхов, прежних и новых, порождённых пожаром, перешло в качество, превратив меня в комок жалкого, трясущегося от нервного перенапряжения существа, - я вдруг поняла, что разводиться нет никакого смысла, как и нет никакого смысла в том, чтобы не разводиться никогда, потому что это совершенно всё равно, есть у тебя муж или у тебя нет мужа, - потому что всё, что случается с тобой в этой жизни, будь то пожар или замужество, гомосексуализм или Нобелевская премия, случается только с тобой, только с тобой и ни с кем больше, - вот почему ты всегда будешь одинок, кем бы ты ни был, потому что, кем бы и с кем бы ты ни был, ты всегда будешь ни с кем - как, впрочем, и тот, кто по стечению обстоятельств окажется рядом с тобой.
   И даже если тебе ещё много лет удастся закрывать на это глаза, то ведь всё равно он настанет - день, когда ты вспомнишь об этом...
  
   *
   Утро. Оно позднее, летнее и тёплое, но сегодня я не пойду гулять с Волчком, нет смысла, потому что через полчаса мы всё равно выйдем на улицу, чтобы отвезти его к матери, потому что сегодня вечером мы уезжаем на дачу.
   Это не наша дача, это дача родителей моего мужа, и конечно, моя собака там не нужна, - я и сама не очень-то там нужна, так что о собаке просто не может быть речи. Мы строим свою дачу, совсем рядом с дачей родителей моего мужа, - вот почему мы ездим туда каждый выходной. Но пока мы её не построили, и у моей собаки дачи нет, вот почему через несколько минут мы отвезём собаку к матери, и конечно, мой отчим будет снова недоволен и снова будет ворчать, что только собаки ему и не хватало.
   Он всегда ворчит по этому поводу. И не только по этому. Он всегда ворчит, и он всегда пьян, и ходит по дому с вытаращенными, налитыми кровью глазами. Я его терпеть не могу. Не только из-за собаки. Просто он женат на моей матери пять лет, и почти каждый день он напивается и читает тихие злобные монологи по поводу людского несовершенства, попеременно уличая в коварстве и тупости всех, кто имел несчастье быть с ним знакомым. Это его единственное развлечение. Оно длится часами, и когда я присутствую при этом, мне хочется его убить. Он знает об этом и считает, что самый подлый, самый низкий человек на свете - это я. Он боится, что однажды я смогу объяснить матери, какое никчемное, ничтожное существо живёт рядом с ней, и тогда она его выгонит.
   Но он не хочет от неё уходить. Он говорит ей, что он её любит. На самом деле ему просто нравится каждый день надевать чистую рубашку и есть пищу с чистой тарелки - так он чувствует себя человеком. Это очень удобно, чувствовать себя человеком за чужой счёт. Не знаю, любит ли его мать. Наверно, выходя за него замуж, она думала, что сможет его изменить, но пока этого не произошло.
   Это я настояла, чтобы она вышла за него замуж. Мне было семнадцать лет, и я ужасно боялась, что скажут соседи, если узнают, что у моей матери есть любовник. Теперь, когда я к ней прихожу и вижу пьяного отчима, она тычет в него пальцем и говорит: "Это ты виновата. Если бы не ты, я бы никогда не вышла за него замуж". Она права: если бы не я, я бы никогда не вышла замуж даже за своего собственного мужа. Но я ужасно боялась, что скажут моя мать и её соседи, когда узнают, что её дочери вообще не нужен никакой муж.
  
   Мы отвозим Волчка к матери. На звонок выходит отчим. Он открывает дверь и молча проходит в глубь комнаты. "Твоя корова пришла", - говорит он матери. Корова - это я. Матери не нравится, когда он меня так называет, но она терпит: она считает, что если бы я проявляла к отчиму побольше уважения, он бы ссорился с ней гораздо реже. Она считает, что у него ранимое самолюбие, которое раню именно я неуважительным выражением своего лица.
   Мой муж с независимым выражением своего собственного лица бодро здоровается с отчимом за руку. Он слышал, как отчим назвал меня коровой, но предпочитает не вмешиваться. Мой муж считает, что он умеет ладить с людьми. Он прав. Он действительно умеет ладить с людьми, а я не умею, поэтому отчим называет меня коровой, а я смотрю на него с выражением глубочайшего отвращения, даже не пытаясь его скрыть. Отчиму ужасно не нравится, когда я так на него смотрю. Он считает, что никто не имеет права намекать ему, распространяющему по всему дому запах перегара, как он туп, завистлив и мелок.
   Я прохожу в комнату. У матери расстроенный вид. Ей всё это давно надоело, она бы давно развелась, но она боится остаться одна, она не верит, что её будет любить кто-то ещё, поэтому она верит, что её любит отчим, но, кажется, она начала в этом сомневаться. Сомневаться было тяжело, куда легче было продолжать жить с отчимом до какого-нибудь одного, последнего, случая, который бы уже явно не смог оставить больше ни одного сомнения, - и, судя по её расстроенному виду, именно к этому случаю она и была близка.
   Мы прощаемся, я треплю напоследок Волчка за рыжую холку. "Будь умницей", - говорю я Волчку. Волчок машет хвостом. Он не будет скулить, он вырос на руках матери. Мы уходим, мать закрывает за нами дверь, и вот уже жаркий летний полдень начинает неспешно катиться к вечеру. Июль. Середина лета.
  
   *
   Июль. Середина лета.
   Всё-таки слишком жарко, решаем мы, слишком много сумок везём мы на дачу, лучше поехать вечером. Но до вечера ещё далеко. Я хожу по квартире, не зная, чем себя занять. Всё-таки надо было отвезти собаку попозже. Надо было сразу догадаться, что куда лучше поехать на дачу вечером, чем тащиться по жаре с сумками. Конечно, отчим не сделает Волчку ничего плохого, но всё-таки... всё-таки ему будет там тяжело. Я представила, как Волчок, гонимый пьяным окриком, забивается под кровать и сидит там, под кроватью, боясь вылезти, терпеливо дожидаясь моего возвращения.
   Я набираю номер.
   - Алё? - говорит мать злым, раздражённым голосом. Кажется, я зря позвонила, но теперь я не могу положить трубку.
   - Мама, - говорю я, - это я.
   Где-то рядом с трубкой я слышу ворчливый, монотонный голос отчима. Он знает, как это раздражает мать, с некоторых пор он нарочно изводит её таким образом. Ему нравится доводить её до белого каления. Когда её начинает трясти, он успокаивается и с каким-то странным, удовлетворённым любопытством наблюдает за ней.
   - Как там Волчок? - спрашиваю я.
   - Если бы ты знала, как мне всё это надоело, - говорит мать и бросает трубку.
   Я так и знала. Я кладу трубку и подхожу к окну. Окно выходит на запад, скоро в него потянутся ломкие остывающие лучи, а потом придёт вечер. Я смотрю в окно и вздыхаю. Скорей бы уехать, думаю я.
   - Что? - спрашивает муж. Он смотрит телевизор.
   - Ничего, - говорю я. Я знаю, он спросил просто так, так что ответа не требуется. Я сажусь рядом и тоже смотрю телевизор. Скорей бы вечер.
  
   Вечером мы выносим сумки на лестничную площадку. На часах ровно девять. В это время я всегда выхожу с Волчком гулять. Я достаю ключ, автоматически перебросив его в левую руку, как если бы в правой держала поводок. Я не могу держать поводок в левой руке - моя левая рука с двумя поперечными шрамами слабее правой, а Волчок такой сильный и ему каждый раз так хочется на улицу, что, если я буду держать поводок в левой руке, он стащит меня вниз за одну секунду. Я закрываю дверь на ключ, и в этот самый момент за уже закрытой мной дверью вдруг раздаётся телефонный звонок.
  
   Замечали вы когда-нибудь, что несчастья всегда предупреждают нас о своём приближении? Как ни странно, но они всегда делают это, а мы никогда не придаём этому значения и только потом начинаем с удивлением припоминать, что был, был странный телефонный звонок - странный звонок, в котором, собственно, ничего такого и не было, но которого самого вообще не должно было быть, - и уже задним числом, всегда только задним числом, мы начинаем понимать и догадываться, что вот этот-то звонок, в котором ничего не было, но которого самого не должно было быть, и был тот самый звонок, которым несчастье предупредило нас о своём скором приходе.
   Вот почему когда за уже закрытой мной дверью вдруг раздался телефонный звонок, он не вызвал у меня ничего, кроме раздражения: не хотелось снова открывать дверь и возвращаться в пустую комнату к зазвонившему телефону. Я постояла за дверью, надеясь, что телефон смолкнет, но он не смолк.
   Я открыла дверь и, пройдя в лёгких, но всё-таки довольно приличных уже сумерках в комнату, взяла телефонную трубку. "Дочка?" - сказал в трубке голос матери. Она иногда называла меня так, когда прихватывало сердце, или когда она успевала сильно по мне соскучиться.
   - Дочка? - сказал в трубке голос матери. - Я больше не могу. Приезжай забери Волчка.
   Её голос в телефонной трубке спокоен, и это пугает меня. Когда-то давно у неё уже был такой голос. Тогда она легла на диван и сказала: "Вызови скорую". И я вызвала, и её увезли в больницу с сердечным приступом.
   - Хорошо, - спокойно говорю я. - Сейчас мы возьмём такси и приедем.
   - Завтра соберу ему вещи, - говорит мать. Она кладёт трубку. Я закрываю дверь и выхожу на улицу. Мой муж стоит с сумками возле подъезда. Всё изменилось, говорю я ему, я не еду на дачу, надо ловить такси и забирать собаку назад. Мой муж задумчиво молчит, а потом кивает, так и не задав мне ни одного вопроса.
   Мы ловим такси, но, как назло, такси не останавливаются, и я стою на дороге с поднятой вверх рукой, нетерпеливо посматривая на часы: скорей бы всё это кончилось.
  
   Через полчаса такси осторожно въезжает во двор дома, где живёт моя мать. Я выхожу из такси и поднимаю голову вверх на знакомые окна. В окнах темно, только блики горящих окон дома напротив тускло подсвечивают их контуры, - наверно, она не дождалась и ушла гулять с собакой, мы всегда гуляем с собакой в это время.
   "Подождите, - говорю я шофёру, - сейчас я приведу собаку". Я делаю шаг в сторону дома, собираясь подняться на этаж и проверить на всякий случай, дома ли мать, может быть она всё-таки ждёт нас и просто не включает свет, она иногда делала так - не включала свет, когда смотрела телевизор, или когда отчим спал, он любил поспать, сначала поболтать, поразглагольствовать о чём-нибудь, например о том, что все певцы алкоголики, а все певицы проститутки, а потом сладко поспать часок-другой, так что очень возможно, что мать просто не включила свет.
   И я делаю шаг в сторону дома, и в этот момент где-то наверху, в воздухе, раздаётся лёгкий, едва слышный хлопок, как будто где-то над моей головой кто-то негромко хлопнул в ладоши, и я поднимаю голову вверх, автоматически пытаясь определить, что за странный хлопок я только что слышала, - и, подняв голову вверх, вдруг вижу, как большое балконное стекло в квартире моей матери едва заметно вздрагивает и выгибается, словно налившись чем-то изнутри, а потом тут же застывает, и я ещё успеваю удивиться, как я смогла это увидеть, то, как вздрагивает, а потом застывает налившееся чем-то изнутри большое балконное стекло в квартире моей матери, - и я ещё пытаюсь это понять, как вдруг стекло, только что непонятно вздрогнувшее и так же непонятно застывшее, напрягается и вдруг разлетается на куски, и из его развороченной дыры вываливается чёрный клуб дыма, и раздаётся мерное, ровное, чёткое гудение. Я ахнула.
   Я ахнула и, дёрнув рукой вверх, впилась глазами в часы, на которых было уже половина десятого, быстро соображая, что если на часах половина десятого, то скорее всего моя мать ушла с Волчком гулять, и значит, их нет сейчас там, в этой квартире, из которой валит дым и уже виднеется оранжево-красное зарево, и значит, надо молиться, чтобы это было именно так, - и я ещё стою, остолбенев, глядя, как из разбитого окна под мерное гудение один за другим вываливаются чёрные клубы дыма, и вдруг понимаю, что времени для молитв нет, а я ещё стою на месте... стою на месте... стою на месте...
   Я подскакиваю.
   - Пожар!.. - обернувшись к мужу, кричу я, отметив про себя, какой застывший, какой оторопевший у него сейчас вид. - Вызывай пожарных!
   Он срывается с места и нелепо мечется в поисках телефонной будки. И мы оба ещё суетимся, крутясь как ужаленные на асфальтовом пятачке перед подъездом, с третьего этажа которого валит дым и раздаётся гудение, - суетимся, поражённые нелепостью и абсолютной невозможностью происходящего, как будто в кино или во сне, изумляясь, как это случилось и почему это случилось именно с нами, - мы ещё суетимся, ещё бегаем, ещё машем руками, не зная толком, что предпринять, как вдруг на том самом этаже, на котором находится квартира моей матери, из выжженного выворачивающимися клубами чёрного дыма окна, сквозь ровное гудение пламени и высвечивающийся сквозь дым желтовато-кровавый блеск, раздаётся слабый, едва слышный крик: "Помогите!.." - и через паузу... через паузу снова, слабо и еле слышно: "Помогите!.." - и мы останавливаемся как вкопанные. И я стою, не в силах пошевелиться, и только слышу ещё краем уха, как что-то делается вокруг, в образовавшейся вдруг толпе, как кто-то кричит, и бежит, и машет руками, - стою, не в силах пошевелиться, потому что я знаю, кто кричит там, в окне: это кричит моя мать, она не ушла гулять с собакой, всё кончено.
   В голове образовывается темнота. Я стою и смотрю, как полыхает, давясь не вмещающимся в отверстие дымом, лопнувшее окно, как отражается в асфальте блеск огня, посверкивая мечущимися отблесками по соседним стёклам, но где-то в голове образовывается темнота - темнота, которая разрывает мою голову, как опухоль.
   "Помогите!.." Крик, слабый, как и оставшаяся в пламени жизнь, неровным, ускользающим от слуха толчком пробивается сквозь гул.
   - Господи, - говорит кто-то, - там женщина.
   Все останавливаются и поднимают голову вверх. Никто не двигается. Никто не двигается - все стоят и слушают, как гудит пламя, вываливаясь из окна клубами чёрного дыма, - как гудит оно, неостановимо и жадно пожирая то, что внутри.
   - Там женщина, - снова говорит кто-то.
   Я смотрю на полыхающие, разрывающиеся жаром и дымом окна. Мама, там моя мама, хочется мне сказать, там моя мама, она ещё жива, но она скоро умрёт там, сгорит, и никто не сможет ей помочь, мама, мама, разве ты не знаешь, что тебе никто не сможет помочь, тебе больше нельзя помочь, о мама, разве ты не знаешь об этом.
   "Помогите!.." - крик, теперь уже такой слабый, что его уже почти совсем нельзя различить, не может пробиться сквозь гул и слышим только потому, что не однороден гулу.
   Рядом. Ты должна быть рядом. Слова иглами вспыхивают в мозгу, и я изумлённо гляжу на горящие окна: кто сказал мне это? Мои руки вдруг начинают мелко дрожать. Я срываюсь и мчусь к подъезду.
   Вот он, подъезд, так близко, что если поднять голову, можно увидеть, как прямо над головой летят вниз куски сажи, похожие на обгоревших стрекоз, - вот он, подъезд, так близко, что мне остаётся уже совсем немного, чтобы войти в него, - так близко, что мне остаётся только протянуть руку и открыть дверь.
   Вот он, подъезд. Я протягиваю руку, чтобы открыть дверь, и вдруг дверь распахивается, и из распахнутой двери кто-то выходит мне навстречу - кто-то чёрный, с мёртвым черным лицом, хромая, выходит из подъезда мне навстречу и движется прямо на меня, и его раздувшаяся голова покачивается в такт его хромым, нетвёрдым шагам, и на его лице нет глаз и нет рта, и на том месте, где должен быть рот, что-то шевелится - что-то чёрное шевелится там, чёрное и ещё живое, и оттуда раздаётся ровный, монотонный голос моей матери, с одним и тем же интервалом повторяющий одно и то же: "Помогите... Больно... Помогите... Больно..."
   Я пячусь. Нет. Нет. Нет. Этого не может быть. Этого не может быть. Это не моя мать, матери такими не бывают, моя мать там, в огне, - она там, в огне, и я как раз бежала туда, чтобы её спасти...
   Я пячусь - и вдруг, закрыв глаза, мчусь в подъезд мимо - мимо! - этой страшной фигуры, идущей сейчас прямо на меня, хромая и вытянув вперёд свои обгорелые руки, ровным голосом монотонно повторяющим одно и то же: " Помогите... Больно... Помогите... Больно...".
   - Куда бежишь, дура, вот твоя мать! - взвинченный до истерики голос моего мужа ударяет меня в спину, как нож, и я останавливаюсь на мгновенно обмякших, трясущихся, уже почти не держащих меня ногах. Я оборачиваюсь: мой муж стоит возле так и не уехавшего такси, и у него белое - белое - перекошенное лицо, потому что теперь ему тоже страшно - страшно - я вижу это по его белому перекошенному лицу, потому что вышедшая из подъезда фигура теперь движется навстречу ему - и ему видно, как над её обгорелыми, вытянутыми вперёд руками мерно качается в так шагам её мёртвое вздувшееся лицо, - и его лицо трясётся, и он не может идти, потому что у него отнялись ноги.
   - Помоги ей, - не двигаясь с места, говорит он. - Дай ей руку.
   Что-то колотится у меня в горле, мне так страшно, что ещё чуть-чуть, и я начну визжать: неужели он не видит, что я не могу к ней подойти, неужели нет никого, кто бы мог это сделать?! Но никто не двигается.
   - Мама, - говорю я в спину идущей от меня фигуре, - я здесь.
   Но она не слышит меня. Она идёт, всё так же неся перед собой руки, шевеля останками губ; я замечаю, как неестественно выпрямлена у неё спина. Если сделать два больших шага, я без труда догоню её. Я делаю один шаг. Запах костра бьёт в ноздри, я сглатываю его и делаю ещё один шаг. Я подхожу к ней, осторожно беру её руками под локоть, двигаясь в такт её шагам.
   - Помогите... Больно... - говорит она.
   - Мама, я здесь, - говорю я.
   - Помогите... Больно... - снова повторяет её голос.
   Я осторожно веду её под руку. Я знаю, - её лицо так близко, - возможно, это шевелятся остатки дёсен, - возможно, если провести пальцем по глазнице, то палец испачкается в золе: огонь выжег ей голову, просто она ещё не знает об этом.
   Мне нужно увидеть её лицо. Мне нужно, так нужно сделать это, мне нужно сделать это сейчас, пока она не пришла в себя, потому что я могу снова испугать её криком. Остановив дыхание, я поворачиваю голову: вздох - стон - хрип невероятного облегчения перехватывает горло: господи, какая же я дура! да вот же они, глаза, под чёрными, с мутными стёклами, очками, стёкшими расплавленной оправой на чёрное, раздувшееся лицо! да вот же они, губы, запёкшиеся во вздутую кожу ниточками лилово-чёрного мяса! Господи, какая же я дура! Тишина взрывается в голове резкостью возвратившихся звуков.
   - Осторожно, осторожно! - говорю я, почти смеясь.
   Я подвожу мать к машине, к нам подбегает мой муж, он берёт её за руку с другой стороны, и я опять успеваю заметить, какое всё-таки неестественно бледное у него лицо.
   - Осторожно, осторожно, - говорит он. Он открывает дверцу машины.
   "Вот он", - говорит кто-то за моей спиной. Я оборачиваюсь: отчим. Отчим стоит там, между машиной, куда мы пытаемся посадить сейчас мою мать, и подъездом, в окне которого всё ещё гудит пламя и валятся клубы дыма, - он тоже вышел оттуда, вышел и сейчас стоит, озираясь по сторонам, и у него тоже чёрные руки. Чёрные руки и белое лицо. А у матери чёрное лицо и чёрные руки. Почему у них такие разные лица? Потому что когда начался пожар, она пыталась закрыть руками лицо (она пыталась закрыть руками лицо, и её руки горели), но что-то мешало ей (что-то мешало ей закрывать руками лицо), и то, что ей мешало, было намного страшней, чем обгорелое лицо, - и тогда она отнимала от лица горящие руки, чтобы избавиться от того, что ей мешало, и когда она отнимала от лица руки, её лицо горело, - вот почему у неё черные руки и чёрное лицо, - и она всё никак не могла выйти из этой горящей квартиры, потому что что-то мешало ей (что-то мешало ей выйти из этой горящей квартиры и ещё закрывать руками лицо), вот почему она всё закрывала и закрывала руками лицо вместо того, чтобы выйти из этой горящей квартиры, - потому что кто-то толкал её в огонь (и она отнимала от лица горящие руки, чтобы избавиться от того, кто толкал её в огонь), и когда он толкал её в огонь, он прятался за её спину, а его руки лежали у неё на плечах, потому что ему не нужно было закрывать горящими руками лицо, - вот почему у него чёрные руки и белое лицо, потому что он прятался за её спину.
   Это он.
   Это он сделал это, а теперь стоит, и ему не надо кричать "помогите".
   - Ах ты, - говорю я отчиму. Я ещё успеваю бросить короткий взгляд на машину, в которую мой муж всё ещё пытается посадить мою мать, и от усилия у неё дрожат ноги, и она слишком беспомощна, её ноги слишком дрожат, и он никак не может посадить её в машину, - я ещё успеваю увидеть всё это, а потом всё исчезает, и только отчим всё ещё стоит там, между машиной, возле которой стою я, и подъездом, из которого он тоже вышел и в котором ещё слышится теперь уже далёкий, далёкий гул.
   - Ах ты, - говорю я отчиму. Я разворачиваюсь и иду прямо на него, глядя, как приближается ко мне его лицо - его чистое, его белое, его растерянное лицо; я размахиваюсь и, сжав кулаки, со всей силы бью его по лицу. Мои кулаки ударяются о его щёки, но у него скользкие щёки, потные скользкие щёки, и мои кулаки разъезжаются по его щекам во все стороны; я снова бью его по его щекам, но мои руки снова разъезжаются, - и он стоит и даже не поднимает рук, чтобы защититься, глядя на меня своими не двигающимися, ничего не соображающими глазами, и это выводит меня из себя, - возможно, он думает, что его лицо всё ещё спрятано за спину моей матери, и мои удары не смогут причинить ему никакого вреда, как и огонь, который жёг лицо моей матери, пока он прятался за её спину, и когда она попыталась вывернуться из-под его рук, она поскользнулась, и её ноги влетели в пламя, а теперь он стоит и смотрит на меня своими пустыми, своими ничего не соображающими глазами.
   - Ах ты! - кричу я отчиму и, выбросив вперёд руки, со всей силы вцепляюсь руками в его глаза. Вот они, мерзкие шарики, прятавшиеся за спину моей матери, когда огонь жрал её руки, - сейчас я их вырву, - и, сунув пальцы в глазницы, со всей силы давлю на верхнее веко, чтобы они выдавились, вывалились, выскочили, эти мерзкие глаза, эти скользкие шарики, - но кожа век мешает мне, она натягивается, и они выскальзывают из моих пальцев, гадкие, суетливо движущиеся под зажатыми мной веками, не желающие быть вырванными омерзительные шарики его глаз.
   - Не надо, - говорит кто-то. Кто-то берёт меня за руки. Я вырываю руки, но кто-то снова с силой берёт меня за руки и отводит их назад, оттаскивая меня от отчима, и ведёт меня к такси, в котором сидит моя мать. Кто-то открывает дверцу такси, я сажусь в машину, и кто-то захлопывает за мной дверь. Таксист обезумевшими глазами смотрит на меня в маленькое зеркальце, висящее над его головой:
   - Куда ехать? - спрашивает он. Его губы трясутся, они почти не слушаются его.
   - Прямо, прямо, - говорю я. - Я покажу.
   Таксист срывает машину с места и истерично жмёт на клаксон. Под истошный гудок мы выезжаем со двора. Машину дёргает, у таксиста трясутся руки. Я сижу на заднем сидении, рядом с матерью.
   - Больно, - жалобно говорит мать. - Больно.
   У неё жалобный, как у ребёнка, голос. Тихий, жалобный голос ребёнка. Я поднимаю руку и глажу её по голове; сухая зола прилипает к моей руке. Я отдёргиваю руку, вытираю её о рубашку.
   - Больно, - снова говорит мать.
   Её руки по-прежнему вытянуты перед собой. Она же ничего не видит, думаю я, она ничего не видит, надо снять очки, наверно, она думает, что её глаза сгорели. Я поднимаю руку и осторожно, чтобы не причинить ей лишней боли, стаскиваю с её лица искорёженные очки. Глаза матери, обведённые белыми, чуть припорошенными гарью кругами, беспомощно моргают.
   - Волчок сгорел, - говорит она, - жалко, - её голос перехватывает, её чёрное вздувшееся лицо дрожит.
   - Не думай об этом, - говорю я, - сейчас нельзя думать об этом.
   Я снова поднимаю руку и глажу её по голове; её сгоревшие волосы тут же превращаются в короткий чёрный ежик, с сухим скрежетом он топорщится под моей ладонью, и в этот момент что-то происходит с её руками, так быстро, что я даже не успеваю ничего понять, только фиксируя опережающим мысль зрением, как на одном из её чёрных, покрытых запечённой синеватой коркой, раздутых пальцев что-то шевелится, как будто что-то пытается вылезти из-под её кожи, - и вдруг кожа на пальце лопается, расходясь в стороны красной узкой щелью, и скользит вниз, обнажая мясо. Мне хочется закричать, крик подкатывает к горлу, наполняя рот чем-то кислым, чем-то, что я даже не успеваю проглотить, потому что на следующем пальце кожа вдруг тоже раскрывается такой же щелью и тоже скользит вниз, а потом ещё на одном, и ещё, и вот уже все пальцы становятся красными, и я вижу, как из этого красного, обнажённого - непристойно, неприлично обнажённого - мяса сочится клейкая сукровица.
   - Больно, - снова жалобно, как ребёнок, говорит мать. Она смотрит прямо перед собой. Она не видит, что делается с её руками.
   Вой милицейской сирены приводит меня в чувство. Милицейский автомобиль перекрывает нам путь, мужчины в форме распахивают наши дверцы и под руки пересаживают нас в свою машину, и уже на милицейской машине мы едем в больницу, и кто-то в форме сидит рядом со мной и говорит, пристально глядя мне в глаза: " Не волнуйтесь, мы записали номер такси". При чём тут такси, думаю я, и видимо, это отражается у меня на лице, потому что кто-то снова пристально смотрит мне в глаза, а потом говорит, чётко разделяя слова: "Номер такси, в котором остались ваши вещи". Мне всё равно, где остались наши вещи, но форма, в которую одет тот, кто говорит мне это, успокаивает: форма - это порядок, теперь будет порядок, теперь всё будет хорошо.
   В больнице я долго сижу в приёмном покое, а потом открывается какая-то дверь, и оттуда на каталке вывозят мать, её тело накрыто простынёй, и это пугает меня. Я вскакиваю со стула, пытаясь увидеть, где заканчивается простыня, которой накрыта моя мать: возле головы, - слава богу, она заканчивается возле головы, - и только после этого я вижу, что из-под простыни торчат её ноги, плотно забинтованные, которые, конечно, никто бы не стал бинтовать, если бы её тело было накрыто как-то иначе, - и что её забинтованные ноги мелко трясутся. И я стою и смотрю, как трясутся её ноги, а потом кто-то подходит ко мне и говорит: "Вот, это номер палаты и телефон врача", - и протягивает мне листок. Я беру листок, и когда я беру листок, милиционер, всё это время стоящий возле меня, кивает и, взяв меня за руку, уводит в машину, в которой уже сидит мой муж. Я сажусь в машину, и мы едем назад.
   На улице уже совсем темно. Мы въезжаем во двор. Во дворе, возле подъезда, стоит ещё довольно приличная толпа людей. Я выхожу из машины, какая-то женщина подходит ко мне.
   - Возьмите, - говорит она мне, - они вылетели из окна, когда пожарные заливали вашу квартиру, - она протягивает мне пачку фотографий. Они мокрые, обгоревшие по краям, но вполне ещё целые: мои детские фотографии, и фотографии моей матери, и мои свадебные фотографии тоже.
   Худая облезлая собака подбегает ко мне и виляет хвостом.
   - Уходи, уходи, - машу я на собаку рукой, но вместо того, чтобы отбежать, она прыгает за моей машущей на неё рукой и поскуливает.
   - Это же Волчок, - удивлённо говорит кто-то.
   Волчок?!
   Я резко разворачиваюсь в сторону кружащейся возле меня собаки.
   - Волчок! - зову я, и худой облезлый пёс скулит и кидается ко мне, пытаясь подпрыгнуть на задних лапах и облизать моё лицо, но у него ничего не получается, он останавливается, и его рвёт.
   - Волчок... - я присаживаюсь на корточки, пытаясь получше разглядеть в темноте его лицо, беру в руки его голову. У него липкая голова. Я глажу его по его липкой голове, и он жалобно скулит; я прижимаю к его носу своё лицо, в нос ударяет запах палёной шерсти, Волчок замирает, принюхиваясь к моему лицу, а потом осторожно облизывает меня.
   - Пройдёмте, - говорит милиционер. - Пройдёмте, девушка.
   Я иду с милиционером в чью-то квартиру. Он называет свою фамилию и должность: майор. Мы садимся за стол. Майор задаёт мне вопросы, я отвечаю. Майор просит меня поставить подпись. Я ставлю подпись. Майор собирает бумаги и уходит, и я тоже выхожу из чужой квартиры на улицу.
   На улице ночь. Мой муж подходит ко мне; рядом с ним Волчок, он машет мне хвостом, я наклоняюсь и глажу его по спине, на моей руке остаётся сгоревшая шерсть.
   Мы уходим. Уже поздно, час ночи, чтобы добраться до дома, придётся идти пешком целый час. Мой муж идёт рядом. Волчок бежит впереди, то и дело останавливаясь и оборачиваясь, и когда он убегает слишком далеко, я перестаю его узнавать.
   Дома я включаю свет. На Волчке совсем нет шерсти. Чёрная кожа шевелится на его спине при каждом движении, тут же лопаясь, и оттуда течёт розоватая слизь. Вот почему его голова липкая - он весь обгорел.
   Я ложусь спать. Волчок ложится на полу рядом с моей постелью. Он хочет опустит голову на передние лапы, но ему больно, он взвизгивает и некоторое время держит голову на весу; его глаза помаргивают, закрываясь, голова покачивается на весу. Я лежу и смотрю, как покачивается в полусне его голова, медленно опускаясь на передние лапы, - он снова взвизгивает, и всё начинается сначала.
   Ночь. Мой муж спит, укрывшись половиной одеяла. Когда он лежит на спине, он часто начинает похрапывать, и тогда мне приходится его толкать, потому что его храп действует мне на нервы, но сейчас он лежит на боку.
   Это хорошо, что он лежит на боку, думаю я, наверное, если бы он начал сейчас храпеть, я бы не выдержала этого.
  
   *
   Я приезжаю в больницу каждый день. Каждый день я вхожу в палату и натыкаюсь на чужой, холодный взгляд, которым смотрит на меня мать. Ты не понимаешь меня, читаю я по её холодным, с порога отталкивающим меня глазам, и ты никогда не сможешь меня понять. Я бодро улыбаюсь ей и сажусь на стул, стоящий рядом с её кроватью. Руки матери плотно забинтованы и пропитаны жёлтым. Плотно забинтованные ноги тоже пропитаны жёлтым. Сквозь жёлтое кое-где размытыми островками просачивается кровь, кое-где на бинтах виднеются её уже засохшие пятна. Когда бы я ни пришла, она - под капельницей. Вздувшееся лицо неприязненно отворачивается от меня: тебе никогда меня не понять, день за днём говорит мне её отворачивающееся от меня лицо, ты не знаешь, что такое боль.
   Каждое утро я приезжаю в больницу, где меня ждёт (а може,т и правда не ждёт, я и правда не могу это понять) моя мать, а вечером еду домой, где меня ждёт Волчок, и душный сладкий запах гнилого мяса встречает меня с самого порога. Волчок прыгает мне навстречу, и я смотрю, как его уши - большие, когда-то пушистые и так похожие на рыжие лопухи - безжизненно висят, покрытые мокнущей беловатой плёнкой. Я мажу их каждый день. Когда я беру в руки банку с мазью; и даже раньше, когда я только ещё собираюсь её взять; и даже ещё раньше, когда я только собираюсь пойти за ней на кухню - и иду, молча, не говоря ни слова, как если бы я шла туда просто так, как хожу туда по сто раз на день, - только что спокойно лежавший Волчок вдруг настораживается и, свернув голову на бок, вслушивается в мои шаги, в которых, видимо, что-то всё-таки не так, и он это слышит, - и он тихонько ползёт под кровать и лежит там, под кроватью, глядя на меня - ровно через минуту деловито заглядывающую к нему под кровать - ничего не понимающими, чересчур глуповатыми глазами. Я осторожно вытаскиваю его из-под кровати и, оседлав его сверху, чтобы не убежал, мажу ему уши, и морду, и чёрные подпалины на спине и боках, и хвост, слушая, как дрожит от страха и боли его тугое напряжённое тело.
   Ночью я ложусь спать, и картины пожара, и больницы, и глаз матери, и трясущееся от страха и боли тело Волчка, и его уши, пухнущие гниющим мясом, и лопающиеся пальцы матери, и каталка с накрытой на неё простынёй, и капельница, и хромающая фигура с вытянутыми вперёд руками, и гул пламени, и шевелящийся сгусток, монотонно повторяющий одно и то же, и волосы, превращающиеся в моей руке в пыль, стоят у меня перед глазами, не давая уснуть. И я лежу всю ночь, уткнувшись глазами в потолок, слушая, как посапывает на полу задремавший Волчок и дышит лежащий под своей половиной одеяла муж.
   А утром я снова еду в больницу, и однажды я нахожу кровать матери пустой. На перевязку, говорит мне кто-то, её взяли на перевязку. Я выхожу из палаты и прямо перед собой вижу дверь, на которой написано "перевязочная", и я стою возле этой двери, чтобы на всякий случай оказаться рядом, когда откроется дверь и оттуда вывезут мою мать, и вдруг оттуда раздаётся крик, и мой живот сжимается, но крик смолкает; я перевожу дыхание и на всякий случай уже сама сжимаю живот, чтобы крик, который в любую минуту может снова раздаться из-за двери, не застал меня врасплох, - и он раздаётся, пронзительный, долгий, не похожий ни на жалобу, ни на мольбу, крик растворённого в болевом шоке тела, и мои волосы становятся дыбом. И он повторяется ещё раз, а потом всё смолкает. А потом дверь, на которой написано "перевязочная", открывается, и оттуда выходит женщина: это врач, понимаю я, женщина-врач, которая делает перевязки, от которых кричат; она в белом халате и в белых резиновых перчатках на поднятых вверх руках, и внутри перчаток мокро, и кожа липнет к ним изнутри, и на её лице марлевая повязка, и она тоже мокрая и липнет к губам и к носу; и выйдя из двери, она поднимает на меня глаза, и подняв на меня глаза, вдруг останавливается, и глядя на меня поверх своей марлевой повязки, говорит:
   - Не надо так, - говорит она, - всё намного лучше, чем мы предполагали.
   - Почему она так кричит? - спрашиваю я.
   Она замялась, видимо, не зная, что мне ответить на мой вопрос, и словно перебирая в уме варианты.
   - Мы чистим раны, - говорит она и, внимательно на меня поглядев, пожимает плечами.
   - Как? - спрашиваю я.
   - Скальпелем, - говорит она.
   Крик, ещё стоящий в моих ушах, медленно затихает: женщина-врач, стоящая передо мной в белом халате со взмокшими перчатками на руках и в повязке, закрывающей её лицо до самых глаз, смотрящих на меня поверх повязки резко и точно, как анестезия, отвлекала меня от него - от крика, который затихал сейчас в моих ушах.
   - Но почему она так кричит? - снова спрашиваю я.
   Я вижу, как её глаза внимательно смотрят на меня поверх влажной марлевой повязки.
   - Ткани гниют, - говорит она. - Большая площадь. Надо счищать, - она снова пожимает плечами, - у неё предпоследняя стадия ожогов.
   - А последняя?
   - Обугливание.
   И она ещё немного постояла со мной, видимо на всякий случай - на случай, если мне захочется спросить что-то ещё, но мне не захотелось, и она постояла немного, внимательно глядя в моё лицо поверх своей марлевой повязки, словно по одному моему лицу определяя мне пульс, а потом ушла.
  
   *
   Больничные будни медленно набирали ход. Операция - её готовили к операции по пересадке кожи на обе ноги. Её ноги чистили скальпелем, счищая сгнившее мясо. Такого мяса было много, и его счищали до первой крови, до первой чистой, хорошей крови, которая, видимо, должна была как-то остановить этот процесс. И она появлялась, эта кровь, а потом снова исчезала под мокнущей плёнкой гноя, и когда закончится этот гной, никто не знал, только понятно было, что мясо на ногах не бесконечно, что его запас когда-нибудь кончится, и тогда чистить будет нечего - и когда будет нечего чистить, ноги ампутируют, но уже через две недели мы говорили об этом, не вздрагивая и даже не приглушая голоса - это были наши будни, какими бы они теперь ни были.
   И каждое утро в палату входил врач и, останавливаясь возле постели моей матери, долго смотрел на её ноги, неподвижно лежащие на постели, как брёвна, и качал головой, и говорил, сам не веря тому, что произносили его губы: " Вам надо встать, - говорил он, не веря самому себе, - попробуйте встать. Это ваш единственный выход". И он кивал, и засовывал в карманы халата руки, и отходил, и мы даже не смотрели ему вслед, ни я, ни мать, потому что мы обе знали, и не только мы, но и все, и врачи, и медсёстры, и санитарки, и даже все посетители, которые приходили к своим больным, у которых не было предпоследней стадии ожогов, или к тем, у которых она была, что с такими ногами встать невозможно - как и знать об этом, о том, что всё невозможно, и значит, выхода нет.
  
   Выхода нет - каждый день я вижу это по лицу матери, и это тоже наши будни. Каждый день я приезжаю в больницу и с тоскливой надеждой думаю о том, что когда-нибудь какой-нибудь выход всё-таки найдётся, ведь не может же такого быть, чтобы моя мать в сорок два года вдруг осталась без ног, но мысль о случившемся пожаре тут же сводит эту надежду на нет: тогда я тоже думала, что этого не может быть, - тогда, в ту секунду, когда увидела в темноте, как вздрогнуло большое балконное стекло в квартире моей матери, как вздрогнул в нём, исказившись и потеряв на секунду твёрдость черт, отражённый свет горящих окон дома напротив - вот почему я увидела, что оно вздрогнуло, а потом задрожало, большое балконное окно в квартире моей матери, и я ещё успела подумать тогда самую ненужную вещь на свете - что этого не может быть. И каждый день я сижу на стуле рядом с больничной койкой моей матери с зыбкой, не верящей в саму себя надеждой на лучшее будущее - в сердце и с не оставляющим никаких надежд воспоминанием о произошедшем - в мозгу.
   Знать бы тогда, что любая надежда преступна; знать бы, что любая надежда на завтра - это всего лишь отсутствие надежд сегодня; знать бы, что хорошее завтра - это не более чем плохое сегодня, и значит, с этим нельзя жить, потому что нельзя жить завтра, - знать бы всё это, я бы сменила надежду на веру, и может быть, не было бы их, этих страшных перевязок, или их было бы гораздо меньше, и боли тоже, и капельниц, и врач не качал бы головой, глядя на мою мать далёкими, далёкими глазами.
   А вокруг продолжалась жизнь; у всех были свои будни, не имеющие никакого отношения к чужим, и больные, с распухшими лицами, забинтованными ногами и руками, с сожженными волосами и спинами, лежали, сидели, бродили по палате, стонали, жаловались, звонили родным, ждали операции или выписки и по десять раз на день рассказывали вновь прибывающим к их постелям родственникам, как всё это с ними случилось, и как всё это с ними произошло, и как им было страшно и больно; и я слушала их истории, сидя на стуле возле неподвижно лежащей матери, и чем ближе к выписке шли их дела, тем страшней и длинней становились их рассказы.
   А моя мать лежала на своей койке, молча, с брёвнами неподвижно вытянутых ног, и смотрела на своих соседок холодными, с первого же дня отстранившимися от них, диковатыми, затравленными глазами. Никто не мог её понять. Не было здесь никого, чья история хоть чуточку была бы похожа с её историей, - ни одного человека не было здесь, кого бы толкали в огонь и кто стоял бы перед огненной стеной, закрывая лицо пожираемыми огнём руками и, возможно, даже слыша это, слыша, как горит на них кожа, - кто стоял бы так, зная всем своим телом, перед которым и на котором бушует пламя, что если сейчас не произойдёт чуда, то оно сгорит заживо - как руки, - как ноги, поскользнувшиеся в момент сопротивления и с размаху влетевшие в огонь.
   В тот момент, когда она поняла, что сгорит заживо, рассказывала потом мать, в тот момент, когда она поняла, что не может сопротивляться своему мужу, моему отчиму, который держал её за плечи и толкал в огонь, она ни о ком не вспомнила - ни о ком, ни обо мне, ни о своей матери, потому что перед ней стояла смерть, и от одной только мысли, какой она будет, эта смерть, как будет она гореть заживо, она сходила с ума, но сходить с ума было некогда, как и приготовиться к смерти, а смириться с ней было невозможно - слишком страшной она была, смерть, которую приготовил ей мой отчим, но и избежать её тоже было невозможно - руки отчима, вцепившиеся ей в плечи мёртвой хваткой, не давали ей возможности хотя бы попытаться вывернуться из-под них, а когда она всё-таки попыталась, то ноги её тут же поскользнулись и влетели в огонь, стоящий перед ней как стена, - и отчим тоже стоял за её спиной как стена, и руки его были как клещи, как тиски, и не выпустили бы её ни при каких обстоятельствах, потому что очень он, отчим, разозлился тогда, что она не хочет больше с ним жить, и что никто не хочет с ним жить, ни бывшая его жена, ни его дети; очень это его взбесило тогда, что с ним, отчимом, кто-то может не хотеть жить, и ещё, наверно, страшно ему стало от этой мысли - от мысли, что придётся снова искать себе жену, которая, очень возможно, тоже не захочет с ним жить, как не захотели другие, потому что, наверно, что-то было в нём, в отчиме, отчего никто не хотел с ним жить, - и эта мысль была ему непереносима.
   И тогда он вышел, и пошёл в магазин, и купил водки, и выпил эту водку от горя и незаслуженных обид, и решил, что никто не смеет его обижать. И тогда он купил ещё водки, и у какого-то шофёра купил за эту водку ведро бензина, и позвонив в дверь, тут же внёс это ведро в открывшуюся дверь, и держа его в руках, спросил в последний раз, не передумала ли мать, не одумалась ли она в своём решении собрать ему вещи, и услышав отрицательный ответ, разлил бензин, и чиркнув спичкой, кинул спичку в бензин, и схватив мать за плечи, толкнул её в огонь, чтобы она сгорела там заживо и чтобы в последнюю свою минуту поняла, сгорая, как не права она была в своём решении расстаться с отчимом, - и чтобы в последнюю свою минуту она пожалела об этом.
   Вот почему, рассказывала потом мать, не вспомнила она в ту минуту ни о ком, ни обо мне, ни о матери, - потому что смерть стояла перед ней, и была она перед ней, перед своей смертью, одна - вот почему не было никакого смысла вспоминать о ком-то, ни смысла не было, ни времени, ничего не было, - только смерть и она, а больше никого не было, а потому только и успела она, что крикнуть где-то внутри себя, когда почувствовала, как скользнуло под брюки пламя: "Господи, помоги!" - только и успела, что крикнуть. И она не знает, рассказывала потом мать, что случилось дальше, но в ту же минуту, а может и позже, тут же уточняла мать, - не помнит она об этом, слишком быстро происходило всё это, - в ту же минуту каким-то чудом она вывернулась на уже сгоревших, ничего не чувствующих ногах из-под сжимающих её рук отчима и в дыму и в огне нашла выход - и, открыв сгоревшими уже, ничего не чувствующими руками замок, вышла. Чудо это было, говорила потом мать, чудо. Вот почему не было здесь, в больнице, ни одного человека, который мог бы её понять, и вот почему смотрела она на всех с первого же дня отстранившимися от всех, диковатыми, равнодушно скользящими вдоль всех глазами.
   Да и кто мог бы её понять? Разве что Людочка - молодая, тридцатилетняя, с сорока процентами ожогов, ей было ещё хуже, чем матери; разве что Людочка могла её понять, потому что у неё, у Людочки, тоже было многое потеряно вместе с изуродованным лицом и неподвижным забинтованным телом: и молодость была потеряна, и внешность, и радость от всего этого, и отсутствие боли в молодом, дышащем движением теле тоже была потеряна; и две операции ждало Людочку по пересадке кожи - сначала на спину, а потом на грудь и живот; а где берут эту кожу, известно - с нетронутых огнём участков берут, у кого с рук, у кого с ног - у кого где осталось: срезают и мелко секут, превращая в сито, чтобы растянуть пошире, и облепляют ею, посечённой и растянутой, нужное место; а сколько нужно такой кожи на спину и на грудь, тоже известно - много, вот и будет у Людочки изуродовано всё тело, а не только сорок процентов, да и не известно ещё, приживётся ли новая кожа на новом месте.
   И от этих мыслей и от боли Людочке не хотелось жить, и она лежала на постели пластом, забинтованная с ног до головы, и когда приходила медсестра кормить её через трубочку, она отказывалась от пищи и только шептала, что не хочет жить. Плохо ей было - да, но зато был у Людочки муж, который каждый день входил в палату с заранее, ещё в коридоре, крепко-накрепко сжатыми челюстями и, взяв в руки трубку с едой, от которой отказывалась Людочка, набрасывался на Людочку как коршун, втискивая трубку в лиловые Людочкины губы, и говорил ей твёрдо: "Я тебе дам умереть, я тебе дам умереть, попробуй только", - и терпеливо совал ей трубку в неподвижные губы, и час, и два, пока Людочка не уставала от одного её присутствия возле своих губ и не начинала глотать, и видно было, как страшны Людочкиному мужу пустые, остановившиеся в неподвижной боли Людочкины глаза, и как страшна ему мысль, что настанет день, когда ему не удастся заставить Людочку принимать пищу и она умрёт, и ещё видно было, как радуется он вперемешку со страхом, слушая, как глотает еду сожжённое Людочкино горло. Нет, не могла понять Людочка мою мать - не могла.
   И Неля не могла - Неля, седоватая, густоволосая, пятидесятилетняя Неля с розовато-молочной, как у ребёнка, кожей на полном плотном теле, - она и была ребёнком, потому что была Неля отсталая, дебил или как там это называется, а попала сюда, потому что хотела зажечь газ, но вместо того, чтобы поднести горящую спичку к горелке, поднесла зачем-то к своей груди, отчего нейлоновый халатик, бывший на Неле в тот день, тут же вспыхнул, жестоко обжигая Нелину грудь, но Неля уже не помнит, как это случилось, теперь ей просто больно, и она жалуется медсёстрам: "Болит", - жалуется Неля, и медсёстры обращаются с ней как с ребёнком. "Болит? - говорят медсёстры в ответ на Нелину жалобу. - Ну ничего, потерпи. Потерпи, Неля, до свадьбы заживёт". "Заживёт", - тут же соглашается Неля.
   У Нели никого нет, кроме старенькой матери, которая в больницу приезжает редко, потому что очень уж болят ноги, а приезжая, каждый раз горестно качает головой и говорит вслух, на всю палату, не боясь, что Неля её поймёт, что когда она умрёт, Неля совсем никому не будет нужна - кому нужны отсталые пятидесятилетние дети? - и Неля её не понимает.
   Вот разве что баба Ева ещё могла бы её понять. Баба Ева старенькая, добрая, по старческой слабости опрокинула себе на руку кипяток, и теперь рука после пересадки кожи никак не заживает, а всё гниёт и гниёт, потому что очень мало у бабы Евы осталось сил, очень уж она старенькая, вот и не приживается кожа, вот и будут делать бабе Еве повторную операцию, которая тоже ещё не известно чем кончится.
   Да, баба Ева могла бы всё это понять, только ведь не объяснишь ей, такой старенькой, да и не помнит она уже, да и не знает, конечно, бог миловал, что это значит, когда сгорает в огне вместе с телом твоя молодость и твоя красота, а вместе с ними возможность смеяться, и петь, и говорить пустяки - а ну попробуй посмеяться с изуродованным лицом, - хотя с лицом-то как раз хлопот оказалось меньше всего, и хотя и было оно ещё серым, и хотя и были ещё на нём рытвины, и губы были ещё лиловыми, и хотя ещё опухшим и отёчным было оно, но ясно уже было, что никакой пересадки кожи на лицо не потребуется, хотя и не ясно было, насколько сохранятся его прежние черты.
   Нет, не объяснить бабе Еве всего этого, не объяснить, - и никому не объяснить, как мыкалась она с ним пять лет, как ухаживала за ним, как терпела его выходки, как одевала его, и как стирала ему, и как слушала его глупости, и как хотела всего-то, чтобы была у неё семья и был муж, а он вон что удумал, вон как отблагодарил, вон какую смерть уготовил.
   Вот с такими мыслями лежала она на больничной своей койке, и обида и жалость к загубленной своей жизни разъедали её изнутри, и боль была страшной, боль, которую никто не мог понять, как никто не мог понять ни её обиду, ни эту жалость к своей загубленной жизни, - никто, никто не мог этого понять. Вот так лежала она, холодно глядя на нас из своего одиночества не подпускающим ни к себе, ни к своему одиночеству взглядом, - и прошёл месяц, и начался другой месяц, а ноги её всё гнили, и этому не было конца, и никто не знал, чем всё это кончится, и всем нам было страшно, и все мы молчали, не зная, что делать, как утешить, посочувствовать, подбодрить. Да и страшно это, подбадривать и утешать, стоя над койкой тяжелобольного здоровым укором, - и особенно мне было это страшно, особенно мне. Я боялась, что при первых же словах моего утешения она посмотрит на меня с больничной подушки тяжёлым, не подпускающим к себе, отвергающим от себя взглядом и скажет, что это я во всём виновата, я, потому что не надо мне было тогда настаивать, чтобы она вышла за него, за отчима, замуж, потому что, не устрой я тогда, пять лет назад, по этому поводу истерику, не было бы сейчас ничего, и не мучилась бы она с ним, с отчимом, все эти годы, а выгнала бы его давно, и не лежала бы сейчас здесь с гниющими ногами, и сгоревшими руками, и сгоревшим лицом.
   И самое это было гиблое дело, услышать такое, стоя живой и здоровой возле больничной койки, на которой изо дня в день мучилась моя мать, - и не оправдаться ничем, да и нечем мне было оправдываться, да и можно ли это - оправдываться, стоя живой и здоровой, не испытывающей боли, перед своей собственной матерью, которой ты и так ничем не можешь помочь?
  
   А потом настал день, когда терпение её подошло к концу. И с виду это никак не было заметно, и никто этого не почувствовал, не успел, и никак это не было у неё выражено, то, что терпение её подошло к концу, просто совсем уже нехорошими стали её глаза к вечеру - что-то пропало из них, ушло, далеко-далеко, куда никто из нас уже не мог заглянуть, и только много дней спустя поняла я, что же пропало из её глаз в тот день к вечеру - боль. И даже не сама боль, ибо куда ж ей деться, а сопротивление боли, то самое, когда ещё можешь определить её порог. Но даже и это, то, какими нехорошими стали её глаза, поняла я не сразу; и даже то не поняла, что, глянув в её лицо, заметила всё-таки, как что-то исчезло из него - что-то такое, отчего хоть и неуловимо, а всё-таки изменилось её лицо, но приписала это всё той же боли, которая терзала её изо дня в день, телесной и душевной, всякой, не оставляющей её ни на миг, - и подумала со страхом, что боль усилилась и что надо бы остаться здесь ночевать: а вдруг из-за усилившейся сегодня боли надо будет срочно позвать медсестру или врача, и я смогу это сделать быстрее всех.
   Вот так я подумала, а что у неё за мысли были в голове весь тот день, я тогда и предположить не могла, - потому что решила она в тот день, что этой же ночью перережет себе горло, потому что не было уже у неё сил терпеть эту боль и только ждала теперь, когда я уйду и ещё чтобы все уснули, так что и прощаться со мной она бы не стала, - нельзя было прощаться.
   И никак она не ожидала, что именно в этот день я вдруг останусь ночевать, потому что каждый вечер мне нужно было возвращаться домой и мазать Волчка мазью и давать ему лекарства, и ещё рвало его постоянно и трясло, и уши его всё гнили и гнили, наливаясь чем-то плотным, и горячим, и скользким, и нехорошо висели по обе стороны головы, - не ожидала она и удивилась даже, когда я сказала, что сегодня ночью я останусь здесь ночевать, но отговаривать не стала, как будто в один миг махнув на всё рукой, как будто не осталось на свете уже ничего, что могло бы ей помешать избавиться сегодня ночью от боли, да и не помешала бы я ей - как бы могла я ей помешать, спящая?
   Всю ночь проспала я рядом с её кроватью на больничной скамейке, то засыпая, то просыпаясь, потому что очень уж она была узкая и жёсткая, эта скамейка, - проспала, так ничего и не почувствовав, а утром, проснувшись, увидела, что у неё другие глаза, и обрадовалась этому, подумав, что боль, наверно, отпустила её, вернувшись на свой прежний уровень.
   И только уже ближе к вечеру, когда уже приехала в больницу бабушка, чтобы сменить меня, и уже мы обе сидели с ней рядом - выгружающая привезённую из дома еду бабушка и забирающая пустые банки из-под бульонов и киселей я, - она сказала вдруг, обратившись странно расслабленным, удивлённым и словно не верящим самому себе лицом к своей матери: "А ты знаешь, мамка, - сказала она, - я ведь хотела зарезаться сегодня ночью".
   И мы сразу ей поверили - таким удивлённым и расслабленным было её лицо, - и бабушка вскинулась на своём стуле и сказала, ахнув, сорвавшись голосом: "Да ты что, Валька?! Ты что, Валька, удумала?!" - и посмотрела на свою дочь так, как смотрела, наверно, на неё в детстве, когда и слов не могла найти, опешив от той страшной нелепости, которая только глупому ребёнку и могла придти в его глупую, не соображающую что к чему голову.
   И увидев этот взгляд, мать улыбнулась вдруг, первый раз за всё это время, и сказала мягким, уже почти забытым нами голосом: "Правда. Хотела зарезаться". И рассказала, как ещё вчера утром проснулась она именно с этой мыслью, и показалась она ей, мысль о самоубийстве, самой правильной и единственно верной, хоть и догадывалась, конечно, что боль, из-за которой решила она наложить на себя руки, когда-нибудь пройдёт, пусть даже после того, как отрежут ей ноги, но пройдёт ведь, пройдёт, если потерпеть ещё месяц, от силы два, но в том-то и дело, что хоть и короткий это срок, два месяца, по сравнению со смертью, но зато день за днём наполнен болью, а смерть ничем не наполнена, и значит, смерть лучше, потому как устала она очень, не было у неё больше сил терпеть боль и только ждала ночи, чтобы перерезать себе горло ножом, который лежал у неё в тумбочке, чтобы резать хлеб и всякое другое, - ждала, как избавления, и радовалась даже, когда пришёл уже вечер, и с нетерпением ожидала уже того часа, когда не будет больше в её теле боли, - такой беспросветной, безысходной представлялась ей её жизнь, где ничего больше не было и ничего больше не могло быть, кроме боли, - и такой простой и не страшной на фоне этой беспрерывной, беспрерывно убивающей её боли казалась ей её смерть, что, перерезая горло, она бы, скорей всего, и не заметила бы этого - так велика была другая боль, что боль от разрезаемого горла просто бы не почувствовалась ею.
   И вот так она лежала и ждала, когда все уснут, и рядом спала я, на своей скамейке, и она знала, что я ни о чём не догадываюсь. И она лежала, глядя на меня, спящую, ни о чём уже не жалея, и вдруг подумала, что, как бы ни было ничего больше в её жизни, а я-то ещё есть, вот она, ребёнок, которого она родила; и что как бы ни было всё у неё теперь в жизни отнято, а я-то так никуда и не делась, я-то осталась, её ребёнок, её дитя, которое не должно оставаться без неё, без своей мамки, какой бы жестокой и немощной ни была теперь её жизнь. И очень она удивилась тому, о чём подумала только что, глядя на меня, спящую, очень удивилась, потому что то, о чём она вдруг подумала, не было инстинктом самосохранения - не было его тут, этого инстинкта, а то, что было, - что вместо него было, - называлось так просто, что в другой ситуации она бы просто махнула на это рукой как на банальность или надоевшее нравоучение - потому что материнским долгом называлось это; и очень ей, рассказывала мать, странно стало вдруг ощутить в себе незыблемость этого долга, повелевающего ей не оставлять своё дитя ни при каких обстоятельствах, сколь бы ни была страшна её собственная боль; и настолько ей стало удивительно, о каких, оказывается, вещах думает она на пороге собственной, самолично выбранной, ожидаемой, как избавления, смерти, что мысль об этой смерти куда-то ушла, - и рассказывая это, она снова улыбнулась нам, и, глядя на эту улыбку, никто бы не догадался, никто бы и подумать не смог, что человек, который так сейчас улыбается, способен испытывать хоть какую-нибудь боль. И улыбнувшись так, сказала: " Ну, что ж теперь делать, - сказала, - и без этого (она кивнула на ноги) люди живут, а у меня не всё даже и отнято, у меня ещё дочь есть и, даст бог, будут внуки, так что мне есть ради кого жить и о ком думать. А любовь?.. Ну что любовь. Значит, кончилось её время, вот и всё", - и не вздохнула даже.
   А на следующий день она встала. И никто не ожидал этого, никто, просто с самого утра была она сосредоточенной, как будто прислушивалась к чему-то, и я думала, глядя на неё, что, возможно, что-то происходит с её телом - может быть, там, в её теле, боль переходила в какое-то другое место, вот она и прислушивалась, какое же новое место нашла для себя её боль, - но всё оказалось совсем не так.
   А после обеда, упершись забинтованными руками в металлические края своей койки и напрягшись лицом так, что оно стало серым, она вдруг оторвалась спиной от подушки и села, и снова напрягшись лицом и не переводя дыхания, попыталась сделать что-то ещё, но у неё не получилось, и она посмотрела на меня и сказала мне злобно: "Опусти мне ноги". И я взяла её левую ногу, от которой через бинты шёл жар, и опустила её вниз, а потом взяла её правую ногу и тоже опустила вниз. " Подожди", - сказала она. Она вдохнула, и закрыла глаза, и посидела так, с закрытыми глазами, и посидев так, вдруг начала тихо раскачиваться, сидя на кровати с закрытыми глазами, - и я поняла, что она хочет сделать, и ещё поняла, что сделать это она не может.
   А она всё сидела и раскачивалась, и прошло уже десять минут, а потом двадцать, а потом ещё десять, а она всё сидела и раскачивалась, периодически останавливаясь и переводя зашедшееся, меркнущее, уходящее от нее дыхание, а потом снова начинала раскачиваться, словно пыталась найти что-то внутри своих сгоревших ног - словно стержень какой-нибудь, в наличии которого должен был её удостоверить её внутренний слух, который никак не решался дать ей команду встать; а может, раскачиваясь вот так, пыталась обмануть свои ноги, которые знали, и сама она знала, что встать невозможно, - и она пыталась их обмануть, и всё сидела вот так, раскачиваясь и раскачиваясь, и на это уже невозможно было смотреть, но я смотрела, глядя, как её уже чуть отросшие, прилипшие к затылку и ещё хранящие запах гари волосы потихоньку выпрямляются, колеблемые её движениями. А потом она вдруг перестала раскачиваться - и, судорожно раскрыв глаза, и выбросив вперёд руки, она сделала резкий рывок и встала.
   Все замерли. Все знали, что встать нельзя, но вот она - стоит, выбросив вперёд руки, глядя перед собой вытаращенными, перепуганными от свершившегося факта глазами; стоит, тяжко опустив тело на неуверенные, трясущиеся от непосильного груза ноги, и её тело начинает мелко дрожать, и её щёки трясутся и покрываются потом, и серые губы синеют, - и я вижу, как в самом низу, из-под бинтов, тёкут по щиколоткам струйки крови. Я обхватываю её тело, и она падает на кровать.
  
   *
   С этого дня она встаёт. Каждый день она садится на кровать, подняв своё тело с подушек, и уже сама опускает ноги вниз, и, раскачиваясь и закрыв глаза, сидит на кровати, с каждым днём всё твёрже и твёрже упираясь в неё руками, всё реже и реже раскачиваясь, закрыв глаза, а потом делает резкий рывок и встаёт.
   И вот она уже ходит, держась руками за спинки кроватей, и ходячие больные смотрят на неё изумлёнными глазами: никто не верит, что она ходит, никто не верит своим глазам. А она ходит, - и вот уже гной перестаёт наконец сочиться из её ног, уступив место той самой, свежей, крови, которую все так ждали; и вот уже врачи, глядя на неё бодрыми, сияющими профессиональным оптимизмом глазами, уверенными голосами назначают сроки операции; и можно расслабиться, и оглядеться, и посочувствовать кому-нибудь вслух, и ужаснуться вслух, и покачать головой, и приехать домой, и рассказать за ужином что-нибудь эдакое, что-нибудь смешное и неопасное, какую-нибудь забавную больничную историю со счастливым финалом, отчего и собственная история покажется на миг не такой уж серьёзной или во всяком случае не такой безнадёжной и страшной, чтобы когда-нибудь, когда всё будет наконец позади, не посмеяться от души над своим собственным страхом.
   И я рассказываю такую историю. "Представляешь, - с энтузиазмом рассказываю я мужу, - вчера привезли женщину, она села на какую-то печку, - и я тут же заливаюсь смехом, как бы авансом, как бы заранее предлагая ему настроиться на точно такой же смех. - На какую-то производственную печку. Так вот, представляешь, та же самая степень, предпоследняя. А она, эта женщина, вместо того чтобы рыдать, весь день лежит этим самым местом вверх, представляешь? Лежит и хохочет, и сообщает на всю палату, на какое место её угораздило пострадать", - и я громко смеюсь, вспоминая эту женщину: так здорово, что её поместили в нашу палату, так здорово, что в нашей палате лежит человек, который весь день может запросто смеяться над собственным горем!
   Мой муж зевает. "Тебе неинтересно?" - спрашиваю я. Он мнётся: ему не хочется меня обижать, но мысль, что, не дай бог, мне захочется рассказать что-нибудь ещё в том же духе, берёт верх над сомнениями. "Честно говоря, не очень", - говорит он.
   В душе шевелится обида, но я подавляю её. Никто не обязан вникать в твои душевные состояния, говорю я себе, никто не обязан проявлять чудеса внимания и чуткости, с чего ты взяла, что кому-то всё это надо. К тому же история действительно так себе, не надо было её рассказывать.
   Я стелю постель, мажу Волчку уши - никаких улучшений, хотя на боках и спине кожа полностью зажила и на месте ожогов остались только чёрные пятна, сквозь которые уже начала прорастать шерсть. Волчок, Волчок, что же мне делать с твоими ушами?
   Я ложусь спать. "Спокойной ночи", - говорю я мужу. Он держит паузу: он ещё не знает, может, всё-таки стоит заняться со мной любовью, может быть, я все-таки соглашусь? Но тишина расслабляет его. "Спокойной ночи", - говорит он.
  
   Всё идёт к финалу. К благополучному финалу, на который ни у кого не было ни единой надежды и который должен теперь вот-вот состояться. И вот уже назначен день операции - и её делают в назначенный день. И вот уже назначен день выписки - и в назначенный день за воротами больницы нас ждёт такси, и мы выходим за ворота, и я слегка поддерживаю мать за руку, идущую на своих новеньких прихрамывающих ногах.
   А вокруг осень, и мать сидит на заднем сиденье такси и с любопытством смотрит в окно на осень. Всё позади. И даже от пожара не осталось и следа: всё вымыто, вычищено, поклеено и покрашено заново. Всё обошлось. Четыре месяца позади. Четыре месяца страхов, тревог, отчаянья, боли, обид, гноя, перевязок, бинтов - всё позади. Правда, ещё не известно, как поведёт себя новая кожа; правда, не все сосуды и мышцы ещё проросли и восстановились; правда, неизбежно возникнут язвы; правда, руки изуродованы и почти неподвижны; правда, всё ещё может оказаться не так хорошо, как кажется, - и всё-таки всё позади, и хотя жизнь ещё не вернулась в привычное русло, но ведь она вернётся, обязательно, потихоньку и полегоньку, так что и не заметишь, как, слава богу, всё снова пойдёт своим чередом!..
   И словно в награду за всё - словно в награду и словно дразнясь своим всесилием и могуществом, о котором я могла бы подозревать хотя бы потому, что с детства читала об этом в книгах, - ровно на следующий день после того, как мы вышли из больничных ворот, судьба дарит мне то, чего я никак от неё не ожидала, - ровно на следующий день после того, как мы вышли из больничных ворот; и когда это случилось, в тот же самый день приоткрылась мне на миг удивительная мысль, что судьба способна на всё, ибо судьба и есть всё, на что она только способна, - "и с тех пор проверяла часто, и моя догадка подтвердилась..."
  
  
   Глава третья. Наденька
  
   - Ой, какая вы молоденькая! - высокий Люсенькин голос щебетом рассыпается над моей головой. - Сколько же вам лет?
   Я вздрагиваю и поднимаю голову: новенькая стоит посреди комнаты и смотрит на Люсеньку слегка удивлённым, слегка растерянным от шумного Люсенькиного щебета взглядом.
   - Восемнадцать, - говорит новенькая.
   - Восемнадцать! - ахает Люсенька. - Да вы совсем девочка!
   Новенькая поднимает брови: она явно не согласна с Люсенькиным определением, но ей не хочется спорить, всё-таки она новенькая.
   - Люсенька, вы, как всегда, в своём репертуаре, - тут же, уже готовая рассмеяться, говорит Верочка и искоса поглядывает на новенькую.
   - Вот видите, - вполне довольная репликой, подхватывает Люсенька, - стоит мне только открыть рот, как Верочка тут же мне его закрывает, - и Люсенька, кокетливо улыбаясь, хитро глядит на Верочку, и они обе заразительно хохочут.
   Новенька недоумённо переводит взгляд с Люсеньки на Верочку: она не знает, как реагировать на этот странный дружный смех.
   - Да вы не стесняйтесь, - задушевно говорит Люсенька.
   - Я не стесняюсь, - спокойно говорит новенькая, и по тому, как она говорит, видно, что она и впрямь не стесняется.
   - Впрочем, - всё так же задушевно говорит Люсенька, - наш коллектив очень славный, и вы нам, конечно, всем очень понравитесь.
   Люсеньке так хочется самой понравиться новенькой, что она с нетерпением сжимает руки: ах, это такое удовольствие - нравиться кому-нибудь, тем более когда умеешь это делать!
   Я смотрю на новенькую. Мне нравится её голос - с налётом сухой хрипотцы, он словно отслаивается от горла тонкой песчаной пылью. У неё круглые глаза и чуть длинноватый нос. И большие припухлые губы. И неплохая грудь - я вижу это под облегающей её блузкой. И стройные ноги, чуть тяжеловатые в щиколотках. И она переминается на них, на своих стройных ногах, спокойно глядя на Люсеньку и всё-таки не зная, как следует ей вести себя в этом новом коллективе.
   Впрочем, коллектив, как всегда, не обращает на новенькую никакого внимания: все слишком заняты, да и, честно говоря, не хочется показывать новенькой то тщательно скрываемое смятение, какое всегда вносит с собой новая женщина во вполне сложившийся женский коллектив с вполне в нём, в этом коллективе, устоявшимися авторитетами, паритетами и приоритетами, - да ещё молоденькая, да ещё, не дай бог, симпатичная. И все молчат, уткнувшись в работу, и слушают только, как щебечет Люсенька, ещё пытаясь - ещё надеясь на это - разыграть с новенькой свой неизменный, и жаль, что так редко случающийся, спектакль. И Люсенька старается:
   - Вот, - она эффектно обводит рукой комнату, - это наши женщины. Я уверена, вы с ними подружитесь.
   И Люсенька уже совсем было приосанилась, готовая перейти к следующей, самой ответственной своей части, - и, конечно, новенькая не могла этого не видеть, того, как приосанилась Люсенька; но новенькая, коротко взглянув на Люсеньку с уже почти нескрываемым, но тем не менее уже явно надоевшим ей любопытством, только неинтересно кивает в ответ и, коротко же окинув взглядом настороженно молчащую комнату, отворачивается, отчего Люсенька немного теряется и даже как будто не знает, что же ещё сказать этой так ничем и не заинтересовавшейся новенькой, - и воспользовавшись паузой, новенькая проходит к свободному столу и ставит на него свою сумку, на корню и окончательно подрезая Люсенькин спектакль.
   Растерянное Люсенькино лицо ещё пытается сохранить выражение теплоты и благожелательности: Люсенька такая обаятельная, такая весёлая - она не понимает, почему новенькая не хочет этого оценить и просто порадоваться Люсеньке как хорошему человеку, тем более что ведь это совсем нетрудно, взять и порадоваться хорошему человеку, - вот Люсеньке, например, это совсем нетрудно.
   - Как вас зовут? - поблёкший Люсенькин голос с ещё пытается догнать новенькую.
   - Надя, - говорит новенькая. Она устраивается за своим столом и включает настольную лампу. Разговор исчерпан. На всякий случай, чтобы уж совсем не показаться невежливой, она оборачивается в сторону Люсеньки и вопросительно смотрит на неё - не хочет ли эта странная женщина сказать ей что-нибудь ещё? - и ободряюще ей улыбается.
   И, обманувшись этой улыбкой и приняв её - всего лишь ободряющую, обозначающую всего лишь запоздалую вежливость и хороший тон - за запоздалое признание таки Люсенькиного обаяния и очарования, и уже готовая забыть все эти досадные недоразумения и взаимонепонимания Люсенька с готовностью вскидывает голову и, словно боясь упустить какой-то последний шанс, поспешно - смяв и скомкав собственный, давно и надежно отрежиссированный, сценарий - берёт с места в карьер:
   - Как вы думаете, сколько мне лет? - мучительно сияя фальшивой улыбкой, спрашивает Люсенька, как бы заранее предполагая и как бы заранее давая понять, что она знает ответ - знает - и теперь готова получить от него наконец то самое удовольствие, ради которого и затевалось Люсенькой это вполне невинное представление; и она почти умоляюще смотрит на новенькую, готовая вот-вот зардеться и ахнуть, польщённая неожиданным комплиментом.
   Новенькая оценивающе скользит глазами по Люсенькиному лицу.
   - Пятьдесят два, - довольно уверенно говорит она, и в комнате повисает жуткая тишина.
   - Почти угадали, - говорит Люсенька. - Пятьдесят четыре.
   Люсенькино лицо никнет. Она всё ещё улыбается, но такая растерянность сквозит в её улыбке, что всем становится неловко и жалко Люсеньку: никто не ожидал, что новенькая вот так возьмёт да и ляпнет то, о чём можно было только догадываться, да и то не всегда, и даже злая Валюша чувствует себя неуютно.
   - Ну и нечего было сообщать об этом на всю комнату, - злобно ворчит она из своего угла. - Тоже мне, счастье.
   Валюшино лицо краснеет: будь её воля, она бы ей показала, этой новенькой, уж она бы ей показала! Она с раздражением щёлкает настольной лампой. И никто больше ничего не говорит - никто не знает, что нужно говорить в таких случаях; и в комнате снова повисает долгая неловкая тишина.
   - Молодость, - раздаётся вдруг чей-то спокойный хрипловатый голос, и я улыбаюсь: это Ольга, я так и знала, что она обязательно что-нибудь скажет. Она добрая и умная, и оттого, что она умная, ей, конечно, совсем не хочется быть доброй, но не быть доброй иногда ей бывает ещё трудней, чем быть ею, - и она вздыхает и смотрит на новенькую внимательными, холодновато-благожелательными глазами:
   - Как жаль, - говорит она, - что к своим сорока четырём (она многозначительно поднимает брови) я стала катастрофически не любопытна, - и она многозначительно замолкает.
   - А то бы что? - нетерпеливо спрашивает Светочка. Проблемы возраста волнуют её не меньше других, и паузы её угнетают.
   - А то бы я давно поняла, что молодость жестока, как всё прекрасное, - говорит Ольга, глядя на Светочку огромными, то и дело мерцающими чем-то голубоватым глазищами, отчего иногда так и хочется назвать их бесстыжими. И ещё нежными. Нежными до бесстыдства - бесстыдными, как сама нежность. Нежно-бесстыжими - вот как хочется иногда назвать мне её глаза. Светочка непонимающе смотрит на Ольгу, а потом её глаза становятся задумчивыми:
   - Да уж, - говорит она и вздыхает. Смутный, почти забытый уже Серёженькин образ плавно проплывает над Светочкиной головой. - Да уж, - повторяет она задумчиво.
   - А что? - вступает в разговор Верочка. - Красивой женщине возраст не помеха, - Верочка воинственно косится в сторону новенькой. Верочке больше всех жалко Люсеньку. Они уже давно не ходят в бар вместе, - ах, они уже давно никуда не ходят вместе, потому что Верочка вышла замуж, да, всё-таки вышла, и даже по любви, и теперь любящий муж то и дело названивает Верочке по телефону, ведя с Верочкой бесконечные и, по общему мнению коллектива, совершенно бессмысленные разговоры, отчего телефон постоянно занят, а вот Люсеньке так никто и не звонит, а годы идут - и кожа на красивых Люсенькиных висках становится всё тоньше и тоньше.
   - И вообще, - запальчиво продолжает Верочка, - только глупые люди придают значение возрасту женщины. Правда, Люсенька? - разгневанная Верочка обиженно смотрит на новенькую.
   Люсенька хохочет: её душевное равновесие восстановлено.
   - Вот-вот, - словно обрадовавшись чему-то, вдруг громко говорит Зиночка Исаева, - я своему Исаеву тоже сколько раз говорила: Исаев, что ж тебе так красивые бабы-то нравятся? - и Зиночка призывно смотрит на новенькую: понимает ли она, как смешны и остроумны Зиночкины слова?
   Глаза новенькой расширяются от ужаса. Я смотрю на новенькую: она нравится мне. Она чувствует мой взгляд и оборачивается. Она будет моей, почему-то думаю я, она будет моей, я соблазню её.
  
   *
   Я соблазню её, - мысль, явившаяся мне прямо средь бела дня, теперь постоянно со мной. Но я не знаю, как надо соблазнять женщин, я не делала этого ни разу в жизни, тем более что Наденьке, как настоящей женщине, на моё желание её соблазнить, конечно, наплевать, а если и нужно ей чьё-либо желание, то уж, конечно, не моё, так что я совершенно не представляю себе, как бы я могла её соблазнить. Только много лет спустя я догадалась, что самый короткий, а стало быть, и самый эффективный путь к сердцу женщины лежит через лесть, потому что лесть никогда не бывает лишней, даже если она груба и прямолинейна. Потому что даже если она груба и прямолинейна, то ведь всё равно это лесть, и стало быть, всегда найдётся тот, кто и грубость, и прямолинейность, и бог знает что ещё с удовольствием, хотя и с лёгкой долей сомнения спишет на недостатки воспитания, а также на наивность, а также на чрезмерную искренность - да пусть даже на недалёкость ума, всё равно оставляющую по себе впечатление чего-то приятного и милого, и жаль, что не слишком умного, а то бы и совсем хорошо.
   Впрочем, лесть, которой я могла прямо-таки засыпать Наденьку, догадайся я об этом в то время, могла бы только насторожить её, раскрыв ей все мои карты, - ведь это же нонсенс, этого же не может быть, чтобы одна женщина только и делала, что нахваливала другую, откровенно превознося её достоинства выше собственных, - какая женщина способна на подобное самоубийство? И значит, оставался только один путь, которым я только и могла пойти, - любопытство. Потому как если лесть женщину согревает, то любопытство разогревает, и если благодаря лести женщина становится податливой и мягкой, то любопытство делает её податливость и мягкость неуправляемыми.
   А Наденька была любопытна. Весь день она сидела за своим столом, периодически постреливая во все стороны глазками и тут же поднимая голову, как только в комнате заводился хоть какой-нибудь разговор, в котором Наденька практически не участвовала, но зато чутко реагировала на всё. Она была идеальной собеседницей - она была способна говорить на любую тему, и даже не говорить, а всё так же чутко реагировать то вовремя вставленными междометиями, то просто постоянно меняющимся выражением лица, отчего создавался эффект живого Наденькиного участия - свойство в коллективе незаменимое.
   Но любопытство, которое я собиралась возбудить в Наденьке, было особого свойства, потому что любопытство, которое я собиралась возбудить в Наденьке, не имело никакого отношения к фактам из моей биографии, во всяком случае к некоторым, а имело прямое отношение ко мне как к личности, как к интересному человеку с неординарной натурой, предполагающей глубину и отсутствие вакуума, в связи с чем бедная Наденька должна была соблазниться мною не как-нибудь, а на всю жизнь, - задача непосильная, и я бы никогда за неё не взялась, если бы знала об этом. Но я не знала, а потому бросилась заинтересовывать Наденьку собой с энтузиазмом и оптимизмом и такой верой в успех, что хватило бы и на десять Наденек.
   И для начала я каждый день хожу с ней курить в коридорчик, окна которого выходят во внутренний дворик, где по-прежнему свалены в кучу какие-то ящики и железяки, зная из личного опыта, как способствует совместное курение раскрытию внутреннего мира, - и, не долго сомневаясь, тут же приступаю к поставленной задаче.
   - Тебе нравится Мандельштам? - уверенная в успехе, небрежно спрашиваю я Наденьку. Мандельштам - это, конечно, круто. Мандельштам, конечно, сразит её наповал. Но она только пожимает плечами:
   - Не знаю, - говорит она. - Не читала.
   - Хочешь, принесу? - всё ещё уверенная в успехе, упорствую я. Но она только снова пожимает плечами.
   - Не знаю, - снова говорит она. - Ну принеси.
   На её лице отражается скука. Она стоит и курит, глядя в окно, то и дело вынимая дымящуюся сигарету из своих больших припухлых губ. Я с умилением смотрю на Наденьку. Она не красива, но она ужасно мне нравится. Наденька, Наденька, мысленно говорю я ей, глядя, как она выдыхает дым из своих припухлых губ, когда-нибудь я обязательно их поцелую, твои губы, и сейчас мне даже странно смотреть, как ты стоишь и спокойно куришь, в то время как рядом с тобой стоит та, которая однажды будет целовать тебя в губы, даже если тебе совсем не нравится Мандельштам.
  
   *
   Время летит незаметно. Для начала нужно подружиться, решаю я, и вот уже Наденька ездит ко мне в гости, и вот уже Волчок радостно машет ей хвостом, и она треплет его за его рыжие, теперь уже короткие уши; и вот уже при встрече она автоматически подставляет мне щёку для поцелуя, и я легко и почти небрежно касаюсь губами её щеки, тщательно следя, чтобы при всей небрежности этого, так явно ничего не значащего, поцелуя мои губы всё-таки оставались достаточно мягкими и нежными. А потом дружеский поцелуй в щёку плавно переходит в не менее дружеский поцелуй в губы - в по-детски сжатые, вытянутые в трубочку, но всё-таки губы, которые после поцелуя тут же размыкаются, - и если приноровиться и не убрать лицо, то из разомкнутых, только что целованных трубочкой губ вылетает лёгкое дыхание, и его можно поймать, втянув носом его тёплый запах. И всё это, все эти невинные штучки, женские шалости, кошачьи нежности - всё это проходит под бесконечные разговоры о литературе, литературе и ещё раз литературе. Ну, и немножко о любви. В свете литературы, конечно.
   Наденька в буквальном смысле слова была тем чистым и к тому же до изумления терпеливым листом, на котором я изящным замысловатым почерком выписывала свои бесконечные литературные лекции; зачем-то, и сама не знаю зачем, я вываливала их на неё просто собраниями сочинений - чужих, разумеется. Свои сочинения к тому времени я уже не писала: в какой-то момент хватило ума кое-что понять, и с собственными сочинениями было покончено. Правда, потрясённая Наденькиным появлением в моей жизни, я попробовала было начать снова, но то, что в очередной раз вышло из-под моего вдохновлённого Наденькой пера, оказалось ещё хуже того, что было когда-то, - что и поставило окончательный крест на моей литературной карьере: в двадцать два года не быть гением значило для меня в то время не быть гением никогда. А меньшего мне было не надо.
   Итак, я больше не была гением, но зато я любила Наденьку: у меня была Наденька - и что значила литература по сравнению с ней? Теперь мне оставалось только её соблазнить - и как можно скорее.
  
   *
   Наденька была любопытна и скрытна. Каждое утро она приходит на работу и рассказывает мне, стоя в коридорчике с дымящейся сигареткой в руке, новости из своей личной жизни. Свою личную жизнь она представляет такими общими, такими бесхитростными определениями, что создаётся просто стереофоническое впечатление полной Наденькиной искренности - которой, конечно, нечего скрывать и которая даже и не могла бы ничего скрыть в силу своей простоватости и чрезмерной открытости.
   Её личная жизнь состоит из некоего мужчины, которого она любит, а также из некоего мужчины, с которым она спит, который, в свою очередь, периодически спит с её подругой, большой и толстой, так что Наденька даже не понимает, как он может с ней, с этой подругой, спать, тем более что подруга, зарекомендовавшая себя как коварная, безмерно огорчает Наденьку, и надо бы ей, конечно, с такой подругой расстаться, да вот беда - Наденьке очень нравится с ней дружить, потому что подруга весёлая, тем более что любит-то Наденька совершенно другого, который уж точно спать с подругой не будет, потому что не спит даже с Наденькой, чего Наденька опять же никак не может понять, но ничего не поделаешь. А ещё у неё есть ухажёр, который недавно подарил Наденьке кроссовки, которые Наденьке очень понравились, о чём она совершенно искренно этому ухажёру и сообщила, в связи с чем ухажёр явно обрадовался и тут же попытался на этих кроссовках остановиться, видимо, приняв простоватую искреннюю Наденьку за обыкновенную дуру, отчего легла на Наденькино сердце печаль и скука.
   Вот такой была её личная жизнь. Но всё это были мелочи, и хоть и покалывало моё сердце от зависти ко всем этим мужчинам, которые то спали, то совсем не хотели спать с Наденькой, но зато она сама хотела спать с ними, о чём и сообщала мне день за днём, совершенно не думая о последствиях, - хоть и покалывало оно периодически, моё влюблённое сердце, но всё-таки оставалось достаточно спокойным, чтобы день за днём выслушивать все эти бредни и глупости, потому что я знала: она будет моей, - и только сама удивлялась своему спокойствию и знанию.
   А ещё она была очень домашней. Она была уютной: пила ли она чай, окуная ложку в варенье, грызла ли баранки, брызгая хрустящими осколками, наливала ли суп, поводя носом вслед исходящей жаром тарелке, развешивала ли, вытягиваясь телом, бельё по верёвкам, скребла ли пол, краснея распаренной кожей и стаскивая запястьем со лба упавшие волосы, листала ли книгу, упираясь сонным глазом в конец главы, - она была мягкой и тёплой и словно залитой с головы до ног домашним светом торшеров и люстр, как молоком.
   И однажды настал вечер, когда она осталась у нас ночевать.
   - Может, останешься? - сказала я ей и, вопросительно посмотрев на Наденьку, тут же посмотрела на мужа.
   - Оставайся, - сказал он.
   - Ляжешь со мной, - обрадованно сказала я и, снова посмотрев на мужа, веско добавила: - Не будем травмировать девочку чужой половой жизнью.
   - Не будем, - согласился муж.
   - Тем более что это не прилично - укладывать женщину спать на раскладушку, - убедительно закончила я.
   И она осталась и легла со мной - и я к ней не прикоснулась. Мы просто лежали в одной кровати и просто болтали, шумно и ни о чём, и мой муж лежал на раскладушке рядом с нашей кроватью, с удовольствием принимая участие в нашей пустой болтовне, и я просто лежала рядом с Наденькой, наслаждаясь её близостью и слушая, как под холодные ночные звуки медленно засыпает её тело, пахнущее чем-то горячим и терпким, и зная - зная, - что могу наслаждаться этим всю ночь.
  
   А через некоторое время она снова осталась у нас ночевать, а потом ещё и ещё раз, так что очень скоро периодические Наденькины ночёвки в нашем доме превратились в систему, и никто этому не удивлялся и не противился.
   Вот так оно всё и шло, спокойно и по-домашнему, славно и просто, и сколько бы это продолжалось, одному богу известно.
   А между тем я любила Наденьку целовать. "До чего же ты славненькая", - говорила я Наденьке и целовала её в щёки и в нос. А ещё я любила водить пальцами по её лицу: мне нравилось чувствовать руками рельеф её лица, повторяя собственным движением его контуры. Это было очень приятное занятие. Я могла заниматься этим часами, водя и водя руками по Наденькиному лицу, воспринимая на ощупь крылья носа и впадины глаз, округлость лба и пологость щёк; и однажды, когда я делала это, лёжа с Наденькой на диване, мне пришло в голову повторить это губами - провести губами вслед пальцам; и я повторила, тут же, вслед за пальцами проведя губами по Наденькиному лицу; и Наденьке это очень понравилось, и она затихла, подставив мне своё лицо; и я трогала пальцами Наденькино лицо, а потом вела по нему губами - и вот так, незаметно, добралась до Наденькиных губ, и добравшись до её губ, провела по ним пальцами, и остановившись на миг у самой их поверхности, замерла, как бы спрашивая у Наденьки разрешения, - и Наденькины губы раскрылись, и я поцеловала их, опустившись губами к поверхности её губ, - поцеловала её губы, а потом и в губы тоже, в её раскрытые губы, и уже целуя её по-настоящему - как в кино, как в романах, успела заметить, как закрылись Наденькины глаза, отдавая моему поцелую всю Наденьку. И я целовала её, долго-долго, - и мой поцелуй был долгим и очень нежным, и когда он всё-таки кончился и я оторвала от Наденьки своё лицо, я ещё несколько секунд смотрела, как ещё несколько секунд она не открывает глаз; а потом её ресницы задрожали и открылись, и я увидела, что глаза её в тумане и что им хорошо. И я знала, что она скажет, - что скажет она, открыв глаза. И открыв глаза, она сказала:
   - Если бы ты была мужчиной, я бы тебе отдалась.
   И она вздохнула и посмотрела на меня в робкой надежде, что, может быть, мне всё-таки удастся это как-нибудь сделать - превратиться в мужчину каким-нибудь вполне приемлемым, не слишком пугающим Наденьку способом, и желательно прямо сейчас. Но я не могла это сделать и только вздохнула. И тогда она тоже снова вздохнула и повторила:
   - Жаль, что ты не мужчина, - повторила она, вздохнув.
  
   Но поцелуй не проходит даром. Как, впрочем, и вздохи. Как, впрочем, и мысль, эти вздохи породившая. Как, впрочем, и всё на свете, потому что даром-то не проходит ничего, и то, что родилось однажды, не исчезнет, пока не умрёт, потому что давно ведь известно, что единственной причиной смерти является жизнь, - и кто-то умный даже успел сказать об этом прежде меня.
   И вот однажды он всё-таки наступает, день, о котором я всегда знала, что - будет. И по странному, а может, и не по странному, а по вполне закономерному и даже в чём-то банальному стечению обстоятельств, всегда сопутствующих ожидаемому событию - если его не торопить и не дёргать, конечно, - мой муж на всю ночь уезжает на дачу и должен вернуться только на следующий день; и когда приезжает Наденька, я с порога радостно целую её в губы, и моё настроение прекрасно.
   И когда наступает ночь и мы, как всегда, ложимся в одну постель в одинаково длинных ночных рубашках (длина и само наличие которых должно было исключать, по моей мысли, всякое подозрение в двусмысленности моих намерений, не исключая самих намерений), то Наденька, даже и не заметив сама, как это получилось, вдруг склонила надо мной своё лицо и поцеловала меня в губы, - и сделав это, у неё вдруг стало совершенно растерянное лицо, потому что, поцеловав меня в губы, она вдруг поняла, что совершенно не знает, зачем она это сделала, и теперь, сделав это, она совершенно не знает, что делать дальше, и должна ли она вообще делать что-либо дальше, и делают ли с женщиной то, что всё-таки следует сделать дальше, если вообще следует, и у Наденьки такое растерянное лицо, что мне становится немножко смешно - смешно и немножко жалко растерявшуюся от собственного поцелуя Наденьку; и, привстав на локте, я нежно целую её в щёку и тихо шепчу, прижавшись к её уху: "Я никогда не была с женщиной, и я не знаю, что нужно делать дальше, но я попробую".
   И я целую Наденьку в ухо тихим, едва слетающим с моих губ, как тень, поцелуем, чувствуя щекой близость и жар Наденькиной шеи, и наклонившись, я нежно целую её в шею, и отвернув ночную рубашку, целую её в плечо. Наденькино плечо замирает под моими губами. Я нащупываю рукой край её ночной рубашки и тихонько тяну вверх, - Наденькино тело приподнимается, отпуская рубашку; осторожно, чтобы не прикоснуться к её телу, я раздеваю Наденьку и, отшвырнув снятую с неё рубашку, смотрю и смотрю в её широко открытые глаза, и медленно наклонившись, целую Наденьку в губы, - и её губы открываются. Она закрывает глаза, и её руки обхватывают мою шею. Наш поцелуй длится, а потом я отнимаю своё лицо от Наденьки и, нежно глядя ей прямо в глаза, тихонько сдвигаю одеяло вниз. "Сними", - вдруг шепчет мне Наденька. Я быстро стаскиваю с себя рубашку; Наденькины глаза смотрят на моё тело, она поднимает руку и касается моей груди, её ноздри вздрагивают, она приподнимается и целует мне грудь. Внутри живота тут же образовывается слабость - острыми набегающими толчками она бежит по моему телу, и я больше не могу себя сдерживать, голое Наденькино тело сводит меня с ума; я жадно обхватываю Наденьку и, судорожно застонав, опрокидываю её в кровать...
  
   Только в пять часов утра, когда ни у меня, ни у Наденьки уже нет сил даже на то, чтобы хотя бы расправить тот неудобный комок простыней и рубашек, на котором мы давно уже лежим, застигнутые врасплох окончательным отсутствием сил, мы засыпаем, спутавшись волосами и прижавшись друг к другу всем, чем только могли. И уже не открывая глаз, уже засыпая, я шепчу, прижавшись головой к уже совсем спящей Наденьке:
   - Я люблю тебя, - шепчу я сквозь сон.
   - Я тоже тебя люблю, - шепчет сквозь сон Наденька и для убедительности даже шевелит рукой, видимо, пытаясь меня обнять, но у неё нет сил.
   И мы засыпаем. И я успеваю ещё подумать, что надо обязательно, обязательно встать утром пораньше, чтобы убрать постель, - я блаженно улыбаюсь сквозь сон: только вряд ли мы всё-таки сможем сделать это...
  
   *
   С этого дня я счастлива. Я не отрываю от Наденьки глаз и хочу только одного: смотреть на неё с утра до вечера, и целовать с утра до вечера, и вспоминать об этом с утра до вечера, - и счастье моё кажется мне безграничным и вечным.
   Ах, целыми днями мы только и делаем, что занимаемся любовью! - любовью, говорю я вам, а не совокуплением (хотя и совокуплением тоже, - почему бы и нет, если так хочется совокупиться? - только не ловите меня на словах, то и дело уличая меня в каком-нибудь нравственном непотребстве, или закройте книгу, а то я могу подумать, что вам слишком нравится то, что я говорю). Жажда любить, годами замурованная в самом дальнем и тёмном углу моего мозга, извергается из меня водопадом, и мы занимаемся любовью всюду, где только можно: в подъезде, в лифте, в коридоре и прочих малопригодных для этого местах, каждый раз рискуя быть пойманными, высмеянными и потащенными за шиворот в ближайшее отделение милиции за нарушение общественного порядка наиболее извращённым способом, - но мы всё равно занимаемся ею всюду, потому что каждое прикосновение к Наденьке это прикосновение к чуду, и я не могу к этому привыкнуть: моя женщина, моя любимая, моя соблазнённая мной и пожелавшая быть мной соблазнённой женщина сводит меня с ума. "Я хочу тебя", - то и дело срывается с моих губ. "Я люблю тебя", - то и дело говорят ей мои глаза.
   Но успокойтесь: я не стану вам это описывать. Нет, я не буду мучить ваш слух скучными рассказами о своём счастье - я слишком знаю, что чужое счастье есть самая неинтересная вещь на свете, и надо быть круглым дураком или отпетым садистом, чтобы вот так нагло позволять себе это; так что я не буду вам это описывать, а просто скажу, что прошёл год, и начался второй год, а счастье всё длилось и длилось, и уж поверьте мне на слово - это было настоящее счастье.
   Измотанная до предела при первой же возможности не прекращающейся ни на миг физической близостью, измученная ещё больше тоской за то время, когда близость была невозможна, я возвращалась домой, переполненная воспоминаниями, мечтами, тоской, предвкушением завтра, запахом, вкусом, звуком, - возвращалась домой, отдавшись любимой и отдав ей всё, без сил ложась в супружескую постель, в которой мы тоже занимаемся с Наденькой любовью при каждом удобном случае.
   Я бы с удовольствием не ложилась в эту постель, и вовсе не потому, что мой муж был или стал мне вдруг противен, вовсе нет, просто при том обилии секса, в которое превращались все мои встречи с Наденькой, секс с мужем стал лишней, утомительной нагрузкой, от которой я просто не в силах была теперь ничего получить. К тому же теперь, день за днём любя Наденьку, мне было даже странно осознавать, что рядом со мной лежит ещё кто-то, кто не имеет к Наденьке явно никакого отношения, - так полна я была Наденькой, что реальность выпадала из меня, словно став на размер меньше.
  
   А между тем она ревновала. Конечно, она старалась не показывать этого: всё равно ведь ничего не изменишь, я замужем, а требовать от меня развода Наденьке просто не приходило в голову - замужество было слишком естественным способом существования, чтобы всерьёз говорить о разводе, но как бы ни уговаривала себя Наденька, ревность нет-нет да и давала себя знать, и я утешала Наденьку как могла. Глупенькая, утешала я её, если бы ты только знала, как невыносимо мне делать с ним это, ты бы меня пожалела, - и я расплываюсь в счастливой улыбке: любимая женщина меня ревнует - какое счастье.
   Но Наденька не хочет и слушать: если бы ты только знала, говорит она, как мне больно от одной только мысли, что он делает с тобой это, ты бы просто сошла с ума, - и Наденька плачет. Мне жалко Наденьку. Но что же делать, говорю я плачущей Наденьке, ведь я замужем, если бы я знала, что встречу тебя, я бы никогда не вышла замуж, но как я могла это знать? - и я реву вместе с Наденькой. К тому же ребёнок, жалобно говорю я Наденьке сквозь наши общие слёзы, ты же знаешь, как я хочу ребёнка. Но мысль о ребёнке доводит Наденьку до истерики. Когда ты родишь, рыдает она теперь уже во весь голос, я стану тебе совсем, совсем не нужна, зачем ты говоришь мне об этом. Господи, удивляюсь я так, что даже забываю рыдать, да кто сказал тебе это, я никогда с тобой не расстанусь. Но окончательно расстроенная Наденька непримиримо трясёт головой: да-да, так бывает со всеми женщинами, я знаю, говорит она и кидается мне на грудь, словно уже прощаясь со мной навсегда. И я обнимаю Наденьку, и сердце моё замирает от нежности. Я никогда, никогда с тобой не расстанусь, шепчу я Наденьке, я всегда буду тебя любить. Но я ей лгала.
   Да, каждое моё слово было ложью: я лгала ей - и я знала об этом. Если бы ты только знала, как невыносимо мне делать с ним это, говорила я Наденьке, но мне не было невыносимо делать с ним это: мне не было неприятно ложиться в постель к своему мужу: близость с ним была привычна и не обременительна, и даже учитывая довольно средний темперамент наших взаимоотношений, давно и сознательно мной не подогреваемый, она, эта близость, по-прежнему доставляла мне определённое удовольствие, то простое удовольствие, от которого нет ни смысла, ни сил, ни даже предлога отказываться, если оно лежит у тебя под боком, твоё законное удовольствие, имеющее право даже не называться изменой, тем более когда есть такое железное оправдание, как необходимость беременности.
   Я никогда, никогда с тобой не расстанусь, ещё говорила я Наденьке, но мысль о нашем с Наденькой расставании нет-нет да и сверлила моё сознание, ибо - при первом же подозрении о характере наших с ней отношений - наши с ней отношения прекратились бы тут же, навсегда уничтоженные страхом разоблачения и позора, ибо наши отношения, беспомощно и тайно называемые нами любовью, были преступны и презираемы, и мы обе давали себе в этом полный отчёт.
   И самое главное: я бы многое - многое - отдала своему ребёнку, будь он у меня и будь в этом хоть малейшая необходимость, беспощадно забрав всё это у Наденьки, запросто отстранив её на второй план во имя того, кого собиралась любить больше всех, - это я понимала так же ясно, как понимала это и Наденька.
   Наша любовь была обречена; рано или поздно, но мы должны были расстаться, - вот почему я лгала Наденьке: я хотела, чтобы она поверила, что мы не расстанемся никогда, и чтобы, поверив, оставалась со мной как можно дольше.
  
   *
   Ребёнок. Я так хочу ребёнка, но ребёнка всё нет. Его нет уже почти два года. Мне кажется, это будет мальчик, и я буду очень его любить, потому что я отдам ему всё, что уже не смогу отдать ни одному мужчине в мире, - теперь, после Наденьки, мне это совершенно ясно: вряд ли я когда-нибудь смогу полюбить мужчину, но зато я буду любить своего сына так, как не полюбила бы ни одного мужчину в мире, будь я даже на это способна, и он, мой сын, мой мальчик, будет самый красивый, и самый умный, и самый добрый, и его полюбит самая красивая женщина в мире, - и я думаю об этом каждую ночь - каждую ночь, проведённую мною без Наденьки.
   Как странно, думаю я, как странно, что у меня, у женщины, будет сын; как странно, что я, женщина, целых девять месяцев буду носить в себе мужчину - того, кем мне никогда не стать, но который будет жить во мне, соединённый со мной одной кровью. Я блаженно улыбаюсь. Наверное, это правда, что Бог сотворил женщину из ребра, хотя многим женщинам это не нравится как явное ущемление их прав и грубый намёк на второстепенность. Но я не верю, что Бог создал женщину только для того, чтобы её унизить, лично я усматриваю во всей этой истории только особую милость, проявленную Богом к женщине, потому что быть сотворённой из живого ребра, на мой взгляд, гораздо приятней, чем быть сотворённой из какой-нибудь глины и праха. Впрочем, я думаю, всё было ещё того проще, и женщина была создана просто из нутра - из мужского нутра со всем, что в нём в тот момент находилось, как и мужчины создаются ныне женщинами из их собственного нутра, - как и я в самое ближайшее время собиралась создать из своего собственного нутра своего собственного мужчину, - мы просто созданы друг из друга, вот в чём всё дело. И, возможно, когда-то давно, пребывая в состоянии души и создаваясь-таки из чьего-то нутра, я по недосмотру и неосторожности зацепила на парочку рёбер больше - вот почему я стала такой, какая есть, и вот почему я так хочу родить сына, и вот почему я думаю об этом каждую ночь, но месяц идёт за месяцем, а беременность никак себя не проявляет, и от этого на душе моей становится тревожно, и холодно, и тоскливо: я так хочу ребёнка, а его нет.
  
   Помните? - ещё в самом начале я сказала вам, что, возможно, вы вовсе не тот, за кого себя выдаёте. Возможно, я была права, потому что, возможно, сейчас вам странно слышать, что такая женщина, как я, так хотела иметь ребёнка, что ради этого даже была готова расстаться с любимой; возможно, с самого детства вы были уверены, что такие женщины, как я, - не женщины и даже не имеют права так называться, и стало быть, желание иметь ребёнка не имеет к таким женщинам, как я, никакого отношения, - и если вы думаете именно так, то вы не первый, кто так думает. Но если мне всё-таки повезло, и вы именно тот, за кого себя выдаёте, если вы именно тот, кто на собственной шкуре уже постиг природу любви - пламя, вспыхивающее внутри нас от замкнувшейся вдруг цепи страхов и одиночества, - то я расскажу вам одну историю, и, конечно, вы сумеете её оценить и даже почувствовать всю её прелесть, - историю, которая случилась с одной моей подругой, которая благополучно дружила со мной пятнадцать лет, которые мирно протекали под сенью нашей дружбы, которую спустя пятнадцать лет я решила-таки омрачить - и омрачила.
   Это случилось почти сразу же после того, как меня бросила любимая - та самая, о которой речь пойдёт впереди, но до которой вам ещё придётся выслушать немало моих историй; и вот, когда она меня бросила, я вдруг поняла, что как никогда нуждаюсь в человеческом участии и сочувствии, а также тепле, а также заботе, в связи с чем мгновенно вспомнила об этой своей подруге, с которой дружила уже к тому времени те самые пятнадцать лет, в связи с чем именно она и должна была понять меня как никто - не зря же в конце концов я дружила с ней столько времени.
   И я пришла к ней - как всегда, как обычно, как делала это не раз в течение пятнадцати лет нашей дружбы. И, как всегда, она налила мне кофе - самого обычного, растворимого и совершенно не молотого, в самую обычную кружку с самым обычным выражением своего лица. И, посмотрев на моё лицо, видимо, имевшее к моменту наливания кофе не совсем обычное выражение, она спросила:
   - Что-то случилось? - и положила в кофе сахар. Ровно три куска. Потому что в течение тех самых пятнадцати лет я всегда пила кофе с тремя кусками сахара, и подруга моя так к этому привыкла, что давно уже об этом не спрашивала.
   Я посмотрела на подругу.
   - Случилось, - сказала я. - Я лесбиянка, и меня бросила любимая женщина, - и сказав так, стала ждать тепла и сочувствия.
   Моя подруга покачнулась.
   Если бы в тот момент я не видела всё собственными глазами, я бы никогда этому не поверила: перед ней - на её собственной табуретке, в её собственной кухне - сидел монстр, вампир, оборотень, поедающий младенцев, насилующий женщин и кастрирующий мужчин. Её растерянные, перепуганные глаза остановились, медленно стекленея.
   И вдруг некая мысль закралась в её стекленеющие глаза: если я лесбиянка, то почему за все эти пятнадцать лет она так ни разу этого и не заметила?! И если я лесбиянка, то почему в течение пятнадцати лет она дружила со мной с таким удовольствием - да уж не лесбиянка ли она сама?! И, наконец, если я лесбиянка, то почему за все эти пятнадцать лет я так ни разу к ней и не пристала?..
   Последняя мысль показалась ей настолько оскорбительной, что сознание вернулось к ней - и всё ещё не зная, что же ей теперь со мной, такой, делать, и неуверенно на меня посмотрев, она спросила:
   - Ты кофе-то будешь?
   Она не знала, пьют ли лесбиянки кофе, и не хотела показаться невежливой...
  
   Вот какой случай, полный недоумения и мрачных мучительных мыслей, произошёл с мой подругой, которая знала меня пятнадцать лет, и вот почему я не буду ни в чём вас разубеждать (если вы всё-таки не тот, за кого себя выдаёте), а только продолжу, что наступил день, когда я совсем уже отчаялась и совсем уже загрызла себя, перебирая в уме то свои чрезмерные когда-то связи с мужчинами, нарушившими во мне, как видно, какой-то механизм, то извращённую свою психику, лишающую меня материнства, что являлось, конечно, ещё одним неумолимым подтверждением моего нравственного уродства, то трепеща перед божьей карой, свалившейся-таки мне на голову за Содом и Гоморру, или, во всяком случае, за то, что с ними, с Содомом и Гоморрой, было тесно связано, то требуя от Бога законной милости, то тут же униженно клянча Его о снисхождении то ли к своей болезни, в которой виноват Он сам, то ли к своему упрямству, не позволяющему мне выздороветь.
   И вот однажды, когда отчаянье моё дошло до предела, в марте, в самом начале его, когда ещё падал за окнами тёплый мартовский снег и мартовская земля ещё лежала в снегу чистенькая, как яичко, я проснулась ночью оттого, что увидела сон, и в этом сне я шла с кем-то по тёмной ещё от слишком раннего утра улице и, показав рукой вдаль, где виднелись на фоне не рассветшего ещё неба купола церкви, сказала: "Вот в этой церкви меня крестили, когда я была маленькой", - и на этом месте мой сон внезапно исчез, и я проснулась, и проснувшись, тут же посмотрела зачем-то на часы, и на часах было три часа ночи, - и вдруг поняла, что несколько часов тому назад я забеременела.
   Не знаю, как можно было это понять буквально через несколько часов, но то, что я действительно наконец-то забеременела, было мне предельно ясно и не вызывало сомнений. И тогда я улыбнулась и, положив руку на живот, тихонько погладила того, кто уже целых несколько часов жил во мне, только что соблаговолив поставить меня об этом в известность.
  
   *
   Беременна! Я беременна, у меня будет ребёнок! Я никому не говорила об этом - жадничая, уйдя с головой в своё чудо. Вот она я - иду, такая же, как всегда, но где-то внутри меня уже пульсирует тоненький нерв, ветвясь по ещё слабеньким клеткам, - мой мальчик, мой сын. И я никому не говорю об этом, но что-то происходит со мной, что-то происходит, - что-то происходит с моим счастливым лицом, возможно оно становится слишком далёким, или даже глупым, или просто таким, глядя на которое всё само становится ясным и не требует никаких вопросов, - и Наденька это чувствует, и ни о чём не спрашивает, и только глаза её становятся всё грустней и грустней.
   И однажды, подойдя в Наденькиному столу, я увидела на нём забытую ею записку, в которой было написано: "Здравствуй, мой любимый!", а дальше ничего не было, словно Наденька передумала или не знала, что ещё написать в этой записке после того, как уже написано самое главное: "Здравствуй, мой любимый", - словно после долгой разлуки она пыталась куда-то вернуться, но не знала, с чего начать.
   И, прочитав эту записку, я вдруг поняла, что мне всё равно. Я ведь всё равно должна была когда-то её потерять - мы обе знали об этом. Тем более что с недавних пор и любовью мы занимались всё реже и реже - я боялась причинить вред своей драгоценной беременности, теперь я бы не променяла её ни на какой оргазм в мире - а Наденька не возражала. И вот теперь, обнаружив на столе Наденькину записку, я подумала, что всё дело именно в этом, что вот почему она не возражала и вот почему у неё были грустные глаза: просто Наденькина природа брала своё, она просто брала своё - ещё прежде разлуки уводя от меня мою Наденьку.
   И мне стало грустно. Всё-таки я привыкла к Наденьке, привыкла, что она есть в моей жизни и что мне больше не надо её искать, и всё-таки мне было хорошо с Наденькой, хорошо и спокойно, и как бы ни планировалось наше расставание в дальнейшем, всё-таки до него было ещё слишком далеко, чтобы всерьёз печалиться по этому поводу, - и вот теперь Наденька писала кому-то: "Здравствуй, мой любимый", - даже не подумав спрятать, или, наоборот, подумав не прятать это подальше от моих глаз.
   И, конечно, я устроила ей скандал, и, конечно, кричала, что вот, мол, чего же стоит её любовь, если не успеешь забеременеть, как у тебя тут же появляются любовники, - и Наденька ахнула, и побледнела, и заплакала, а потом сказала, заплакав: ты беременна, сказала она, я так и знала, что ты беременна, так чего же ты спрашиваешь, кому я написала эту записку, вот и не спрашивай больше, господи, почему я так одинока. И она горько заплакала, и её лицо стало красным, и мне было ужасно её жалко, и я обнимала её, и гладила её по голове, и говорила, что она совсем даже не одинока, потому что у неё есть я, и потому что я буду любить её долго-долго, всю жизнь, и потому что мой сын тоже будет её любить, нашу чудесную Наденьку, и потому что мы все будем её долго, долго любить, - а Наденька всё плакала и плакала, и я всё вытирала и вытирала ей слёзы, и всё целовала и целовала её горячее, опухшее от слёз лицо. А потом она вдруг перестала плакать и, как следует высморкавшись в носовой платок, сказала: "Хватит, тебе нельзя нервничать", - и деловито, хотя всё ещё слегка обиженно, пошла на кухню и приготовила мне чаю, а потом погуляла с Волчком, и погуляв с Волчком и заботливо поцеловав меня на прощанье, уехала домой.
   А потом наступил декабрь, и декабрь был на редкость лют и суров, и снег, твёрдый, как металл, скрипел под ногами, и ветки деревьев, покрытые снежной коркой, были так хрупки на вид, словно сделанные из стекла; и ровно в половине декабря, ровно в половине двенадцатого ночи, когда я ещё толком не успела уснуть, с трудом ворочаясь на постели, не зная, как справиться мне со своим отяжелевшим животом, резкий толчок, от которого заныла спина, заставляет меня охнуть и застыть на месте: схватка, моя первая схватка! - я сразу поняла это.
   Стараясь не тревожить живот лишним движением, я опускаю ноги и сажусь на постели. Сонный Волчок поднимает голову. "Спи, спи", - говорю я ему. Я тихонько иду в ванную: что там говорили в консультации? - мыло, зубная щётка, полотенце не брать. На всякий случай я чищу зубы: вдруг я не успею сделать это утром, вдруг утром мне будет совсем, совсем не до этого? - а потом кладу зубную щётку в пакетик вместе с новеньким тюбиком зубной пасты и новеньким кусочком мыла, уже уложенным в новенькую мыльницу. Вот, собственно, и всё. Я возвращаюсь в комнату, сажусь на кровать.
   - Что? - сквозь сон спрашивает Наденька.
   - Схватки, - говорю я.
   - Господи, - говорит Наденька.
   Она вскакивает с кровати и идёт будить моего мужа: в процессе моей беременности мы снова спим с Наденькой на одной кровати.
   - А точно схватки? - спрашивает Наденька. Она волнуется, у неё встревоженное лицо.
   Конечно, это схватки, вот они, через каждые три минуты (я смотрю на часы), прекрасные, сильные схватки.
   - Точно, - говорю я.
   Отчего-то мне становится страшно. А ведь я могу умереть, вдруг думаю я, я могу умереть, такое случается. Я тихонько глажу сонного Волчка. Нет, конечно. Всё будет хорошо. Всё будет хорошо - почему всё обязательно должно быть плохо?
   "Скорая" приезжает так быстро, что снова пугает меня, - в ночной тишине её дверцы хлопают, резко разделяя меня на бывшую "до" и увозимую в "после". Я и муж садимся в машину. Я улыбаюсь Наденьке напоследок: хотя мне и страшно, но всё равно ей хуже всех сейчас, потому что потом, когда всё это кончится, у меня будет ребёнок - радость, счастье, - а что будет у Наденьки?
   - Не забудь погулять с Волчком, - говорю я мужу. Он нервно кивает.
   Машина разворачивается, и мы выезжаем со двора.
  
   В роддоме с меня снимают одежду и, выдав роддомовский халатик, отводят в предродовую палату. Верхний свет потушен, вдоль стен - кровати, на кроватях - женщины, посредине - стол; на нём ярким кругом горит настольная лампа - ночная смена. Если не считать приглушённых вздохов и стонов, то в палате стоит полная тишина. Кровать высокая. С меня снимают халатик; абсолютно голой я ложусь на кровать и укрываюсь простынёй. Врач молча откидывает простыню, сгибает мне ноги и широко их раздвигает.
   - Вот так, женщина, - раздражённо говорит он, - надо лежать вот так.
   Он раздражённо и как будто брезгливо осматривает меня, как будто вид голой, бритой, с шевелящимся животом женщины ему крайне неприятен. Он заканчивает осмотр.
   - Вам ещё рано, - заключает он. - Пережидайте схватки. Расслабляйтесь.
   Он уходит. Я вижу, как за столом, в круге лампы, сидит дежурная медсестра. Или фельдшер. Медсестра или фельдшер читает книгу. Я подсчитываю: тридцать схваток в час - теперь они следуют друг за другом почти через минуту - и все их мне надо переждать. Я пытаюсь переждать хотя бы одну: вот она, сжимает в тугом кольце мышцы живота; я сопротивляюсь, расслабляя сводимые в схватке мышцы, - это даётся с трудом: такие прекрасные схватки, я бы запросто могла родить хоть сейчас, но я верю врачам, я всё ещё им верю - и пытаюсь переждать хотя бы ещё одну. Но я боюсь, что скоро я перестану с этим справляться: переждать схватку - то же самое, что переждать рвоту или понос, это сильнее тебя, это невозможно пережидать бесконечно. Возможно, я смогу выдержать час.
  
   Час.
  
   Я смотрю на круглые настенные часы: ровно час. Он прошёл. Неужели он прошёл? Я думала, он никогда не кончится. В палате по-прежнему стоит тишина, изредка нарушаемая чьими-то стонами. Медсестра или фельдшер по-прежнему сидит за столом и читает книгу. Может быть, она зомби, думаю я, за этот час она даже ни разу не пошевелилась. Я думаю, что, наверное, за этот час, в течение которого я лежу здесь и пережидаю схватки, моё лицо стало синим.
  
   Два часа.
  
   Я перестаю дышать, изо всех сил противодействуя мышцам, сжимающим мой живот изнутри железным кольцом. Я лежу, замерев, мучительно глядя в потолок вытаращенными глазами. Схватка проходит, но тут же подступает следующая: они следуют одна за другой, прекрасные, сильные схватки, - они ещё следуют одна за другой, так и норовя вытолкнуть из меня моего ребёнка. Почему мне всё даётся таким трудом, с горечью думаю я, пережидая очередную схватку, почему все, кого я люблю, даются мне таким трудом? Приступ внезапной тошноты сбивает меня с мысли.
  
   Три часа.
  
   Медсестра или фельдшер читает книгу. Я расслабляю мышцы, изо всех сил удерживая ноги в том положении, в котором они должны быть. Ноги сводит, мышцы, желающие сжаться в комок, дрожат, я вижу это, вижу, как дрожит под простынёй мой живот, и слышу, как трясутся от напряжения мои щёки. Мне хочется подойти к столу и вырвать из рук медсестры книгу, - мне так хочется этого, что, не будь она зомби, она бы, конечно, это почувствовала.
  
   Пять.
  
   Пять часов. Уже пять. Меня тошнит. Кажется, меня сейчас вырвет. И невыносимо щиплет глаза, видимо в них полопались мелкие кровеносные сосуды. Я приподнимаюсь на кровати. Лицо медсестры изумлённо поворачивается в мою сторону:
   - Вы что, женщина?
   - Меня тошнит.
   - Лежите, лежите, - она строго качает головой.
  
   Шесть часов.
  
   Семь.
  
   Восемь.
  
   Восемь часов. Прошло уже восемь часов, но я этого уже не понимаю: шесть или восемь - это уже всё равно. Я уже не понимаю, сколько времени проходит, я просто отмечаю это воспалёнными слезящимися глазами по круглым настенным часам. Я ничего больше не понимаю - я даже не понимаю, что творится с моими схватками: есть они или теперь мне это только кажется? Меня тошнит. Мне жарко. Мне нечем дышать. Меня сейчас вырвет.
   Я сползаю с кровати; по ногам что-то течёт - кровь. Кровь. Она течёт прямо из меня, шлёпаясь на пол густыми тяжёлыми каплями.
   - Вы что, женщина? - медсестра или фельдшер с раздражением поднимает голову.
   - У меня кровь, - говорю я.
   Она смотрит на чёрную лужу, тускло поблёскивающую между моих ног, а потом встаёт из-за стола и уходит. Я стою и смотрю на кровь.
   В дверях появляется врач.
   - Вы с ума сошли, - раздражённо говорит он, - немедленно ложитесь.
   Он задумчиво смотрит на кровь, которая течёт по моим ногам. Его лицо неподвижно, но я вижу: он испуган, - он испуган моей кровью, он в чём-то передо мной виноват, и он ненавидит меня. Он морщится.
   - Пойдёмте, - сухо говорит он.
   Он выходит из палаты. В коридоре тишина. Я иду голая по коридору, поддерживая руками вздрагивающий судорогами схваток живот, ноги в крови. Врач открывает дверь и, кивнув мне, исчезает за дверью. В комнате он так же кивает мне на стол. Стол высокий. Я ложусь на стол, никто не помогает мне сделать это. Врач с трудом раздвигает мои сводимые судорогой ноги: что-то тонкое и холодное входит в меня, и из меня что-то льётся.
   - Что это? - пугаюсь я.
   - Воды, - сухо говорит врач, - у вас не отходили воды, пузырь не лопался, - он осуждающе смотрит на меня.
   Я не в силах справиться с изумлением: так вот из-за чего он мучил меня! - неужели он не мог сделать этого раньше?! Лицо врача становится злым.
   - Вставайте, вставайте, - злобно говорит он.
   Я встаю. Он открывает дверь, и мы снова выходим в коридор.
   - Быстрей, быстрей, - не оборачиваясь, говорит он, - если вы будете так ползти, вы родите прямо в коридоре.
   Не оборачиваясь, он почти бежит по коридору. Он открывает ещё одну дверь и исчезает за дверью. Я вхожу вслед за ним. Из боковой двери появляются две женщины, они обе в белых халатах, на лицах повязки.
   - Быстрей, - говорит им врач, - у неё отошли воды.
   Он уходит. Женщины в повязках смотрят на мои ноги: они все в крови.
   - Быстрей, - говорит одна из них, - ложитесь, будем рожать.
   Наконец-то. Я ложусь на стол, у меня дрожат ноги, - они помогают мне, поддерживая меня за спину.
   - Тужьтесь, женщина, - говорит одна из них, - тужьтесь.
   Я тужусь. Я напрягаю живот, и вдруг голова моя начинает медленно кружиться, комната наполняется туманом, и всё плывёт перед моими глазами, и я тоже где-то плыву... я где-то плыву... Две большие бесклювые чайки кружатся над моим лицом, я отгоняю их рукой; не улетая, они взвиваются к небу и смотрят на меня со странным любопытством:
   - Ну ты посмотри, - говорит одна из них, - слабая схватка через десять минут. Что делать?
   - Она спит, - говорит другая. Она наклоняется и заглядывает мне в глаза. Я напрягаю глаза: два белых говорящих пятна превращаются в два женских лица. Акушерки, с радостью вспоминаю я, это акушерки, я рожаю, мне больше не надо ничего пережидать.
   - Тужьтесь, женщина, - умоляюще говорит одна из них. Её зовут Танюша, вспоминаю я, где я могла это слышать? Она пристально вглядывается в мои открытые глаза, но почему-то это совсем мне не мешает. "Я тужусь", - говорю я Танюше, но она не слышит меня. Она хлопает меня по щеке.
   - Она спит, - говорит Танюша. - Надо же, она опять спит, - ана снова хлопает меня по щеке. - Идиот, - говорит Танюша, - надо было раньше прокалывать, - она нервничает, я сплю, но я слышу это по её голосу. - Придётся накладывать щипцы.
   Что? Что она сказала?
   Я встревожено ищу глазами её лицо, но оно уплывает от меня. Я поднимаю голову: Танюшины глаза, глядящие на меня поверх повязки, оказываются прямо передо мной.
   - Нет, - испуганно говорю я.
   - Проснулась, - нервно и от этого злобно говорит Танюша. - У тебя слабая схватка через десять минут, ребёнка загубишь.
   Она нервничает, по ее голосу я слышу, что ей и самой не нравятся эти щипцы, которые она собирается наложить, но она боится загубить моего ребёнка - она сама боится его загубить, уж лучше пусть он родится какой угодно, чем вообще никакой.
   - Нет, - снова испуганно говорю я.
   Я умоляюще смотрю на Танюшу. Она колеблется: она с сомнением вглядывается в моё лицо. Нет, она не решится: слишком умоляющее у меня лицо. Не так надо смотреть на Танюшу.
   Я бросаю на Танюшу холодный, презрительный взгляд.
   - Нет, - твердо говорю я. - Никаких щипцов.
   Я набираю воздух и, сердито надув щёки, тужусь. В конце концов это не я виновата, что теперь у меня слабые схватки. Танюшины глаза недоверчиво прищуриваются, а потом становятся жёсткими.
   - Давай, - вдруг решительно говорит она. Она поняла, что я хочу сделать: у меня нет схваток, но зато я могу - набрав воздуха и не выдыхая - запертой внутри меня воздушной волной заставить диафрагму прогнуться так, чтобы она выдавила из меня моего ребёнка.
   - Давай, - говорит Танюша, - только не останавливайся.
   Демонстративно не обращая на Танюшу никакого внимания, я изо всех сил давлю запертым внутри меня вдохом на диафрагму; что-то плотное медленно сдвигается внутри меня вниз. Но нет, я слишком устала. Я открываю рот и жадно дышу, а потом снова решительно набираю воздух: секунда... пять... десять...
   - Только не останавливайся, - предупреждающе говорит Танюша.
   ...двадцать пять ...тридцать...
   Что-то плотное, находящееся внутри меня, опять мерно сдвигается вниз. Я зажмуриваю глаза.
   ...тридцать пять ...сорок ...сорок пять...
   - Только не останавливайся, - говорит Танюша.
   ...шестьдесят ...шестьдесят пять...
   В лёгких пожар. Я задыхаюсь, мне не хватает воздуха. Я открываю рот и жадно, судорожно дышу.
   - Ну что же ты, - разочарованно говорит Танюша. Она поджимает рот.
   - Сейчас, сейчас, - говорю я.
   Я жадно дышу. Не получается. Почему не получается? Время, понимаю я, слишком мало времени я могу быть без воздуха.
   - Да что же ты! - кричит Танюша. - Ребёнка загубишь.
   Она нервничает.
   - Сейчас, сейчас, - снова говорю я.
   Я делаю большой вдох: сейчас или никогда. Надо сжать воздух, надо сжать его так, чтобы превратить его в камень, а потом размахнуться и кинуть его вниз. Я выдыхаю, а потом снова делаю большой вдох и, зажмурившись и прервав дыхание, с силой бросаю его вниз.
   ...секунда ...пять ...десять...
   - Давай! - кричит Танюша. - Давай! Только ради бога, не останавливайся!
   ...двадцать ...двадцать пять ...тридцать... Я с силой давлю дыханием на живот.
   - Умница, - говорит Танюша. - Только не останавливайся.
   ...сорок ...пятьдесят ...пятьдесят пять... Я вцепляюсь руками в край стола.
   - Только не останавливайся! - кричит Танюша. У неё угрожающий голос: если не получится, она больше не станет ждать.
   ...шестьдесят ...шестьдесят семь ...шестьдесят восемь... Господи, как хочется открыть рот. Может быть, будет лучше, если я попробую снова... да-да, лучше попробовать снова!.. Но если не получится, она больше не станет ждать...
   - Умница, - говорит Танюша. - Теперь уже скоро, только не останавливайся, - у неё сухой строгий голос.
   ...восемьдесят ...восемьдесят два... Нет. Она больше не станет ждать. Ждать опасно. Воды отошли, а схваток нет, ребёнок задохнётся.
   ...девяносто ...девяносто четыре... Это невозможно, я сейчас умру. Я надуваю щёки и мечусь головой по подушке.
   - Не останавливайся, - кричит Танюша, - ради бога, не останавливайся!
   Я мычу, в насмерть зажмуренных глазах полыхает красное, в лёгких пожар.
   ...девяносто шесть ...девяносто семь ...девяносто восемь... Что-то плотное опускается к самому низу и с болью давит, разрывая мне бёдра.
   ...сто два ...сто три ...сто четыре...
   - Ты мне только головку... головку роди! - умоляюще кричит Танюша. Она почти стонет: - Только головку! Остальное я вытащу!
   ...сто семь ...сто восемь... Я напрягаю живот, и боль становится невыносимой: что-то плотное протискивается сквозь меня, вдавливаясь в освободившееся от разъехавшихся бёдер пространство.
   ...сто десять ...сто двадцать ... сто двадцать два... Превозмогая усиливающуюся боль, я из последних сил напрягаю живот.
   - Вот она! - кричит Танюша. - Вот она! Наконец-то!
   Я с жадностью открываю рот; мёртвый воздух вырывается из моего рта, я дышу, но мне больно дышать. Где-то надо мной воркует довольный Танюшин голос, её руки шевелятся, вынимая из меня моего ребёнка, - что-то нежное с тихим шорохом движется внутри меня, осторожно вынимаемое Танюшей. Я так измучена, что у меня даже нет сил открыть глаза.
   - Вот он, - говорит чей-то довольный голос.
   Я медленно открываю глаза, свет режет зрачок: на Танюшиной руке, аккуратно запрокинутый спинкой вверх, лежит мой ребёнок: вот он. Наконец-то.
   - Мальчик, - говорит Танюша. Она улыбается. - Умница, - говорит она, улыбаясь, - родила, без схваток родила.
   Она ловко отдаёт ребёнка второй акушерке и подсовывает под меня судно, чтобы было куда стекать всё ещё выливающейся из меня крови. Я закрываю глаза, но она тут же хлопает меня по щекам.
   - Не спи, - говорит она, - тебе нельзя спать.
   Чем-то мокрым она обводит моё лицо.
   - Почему? - спрашиваю я.
   - Большая потеря крови, - говорит Танюша.
   Она снова обводит моё лицо чем-то мокрым. Я разлепляю не слушающиеся меня веки. Довольное, улыбающееся Танюшино лицо нависает надо мной.
   - Ну что, будем ещё рожать? - спрашивает она довольным голосом: всё хорошо, всё обошлось, все живы.
   Я отрицательно качаю головой.
   - Нет, - говорю я.
   Танюшино лицо становится скучным.
   - Ты не женщина, - говорит она. Она пожимает плечами и выходит.
  
   *
   Сын! У меня есть сын! Он ещё такой маленький, у него такие тоненькие пальчики и на них тоненькая голубоватая кожа. Он спит; мы то и дело подходим к его кроватке и смотрим на него. Когда он просыпается, у него всегда такое недоумённое личико, как будто каждый раз он видит что-то удивительное, вот только никак не может понять что; его глаза медленно собирают пространство в фокус, он видит склонённое над ним моё лицо, и его глаза вспыхивают радостью.
   Но сейчас он спит. Волчок нервничает: он чувствует беззащитность этого маленького существа. Он тревожно просовывает нос сквозь прутья кроватки: не изменился ли запах, не перестало ли это маленькое существо быть таким слабым?
   Я осторожно разворачиваю из пелёнок детскую пяточку.
   - Вот, - говорю я Волчку, - это мой сын. Владик.
   Я глажу Волчка по голове. Нервно прижав уши, Волчок нюхает пяточку, а потом осторожно её облизывает.
   Теперь, когда мы гуляем, Волчок носится кругами вокруг коляски и угрожающе на всех рычит. Он большой, рыжий, его маленькие, давно уже переставшие быть лопухами уши настороженно торчат на большой квадратной голове.
  

* * *

   Одиннадцатимесячный Владик сидит на полу. Он задумчиво протягивает Волчку резинового зайца. Волчок вежливо обнюхивает игрушку, не проявляя к ней никакого интереса: вот если бы это был мяч... Владик с любопытством подносит зайца к своему носу.
   Я смотрю на сына: неужели ему уже одиннадцать месяцев? Сколько тяжких дней позади. Все эти режущиеся зубки, все эти животики, простуды, ушибы, капризы, бесконечные пелёнки и полное отсутствие сна - неужели всё это позади? Мне кажется, это никогда не кончится.
   Самое трудное - это первые два месяца, когда-то уверяла меня такая же мамаша с коляской, как и я, когда, стащив коляску с пятого этажа (без лифта, без лифта, никогда не забывайте пятиэтажек!) и опрометью кинувшись вновь на пятый за упакованным в пальто и одеяла двухмесячным сыном, я гордо вышагивала по аллеям в компании таких же мамаш, как я. Ну что вы, снисходительно возражала другая мамаша, глядя на своё шестимесячное чадо, самое трудное - это шесть месяцев, но зато потом всё идёт как по маслу. Глупости, тут же раздражалась третья, десять, десять месяцев - вот настоящий кошмар, и даже не рассчитывайте на меньшее.
   Теперь, когда моему сыну было уже одиннадцать месяцев, я точно знала, как ошибались они все, все эти умудрённые первыми родами мамаши, пророчившие какие-то сроки, - их просто не было, сроков, в какие следовало продержаться ради того, чтобы потом всё шло как по маслу.
   Я подхожу к сыну и присаживаюсь рядом с ним. Он такой милый, такой славный, с такими пухлыми ручками и такой чудесной улыбкой, от него так славно пахнет человеческим детёнышем, что я тискаю его с утра до вечера. Я беру его на руки, он поднимает голову и заинтересованно смотрит на лампочку: она стеклянная, сквозь неё видно, как её сердцевина колко дрожит, исходя иглами света.
   - Электриком будет, - восхищённо говорит муж. Я смеюсь, и Владик тут же смеётся в ответ: он не знает, что такое электрик, но зато он знает, что такое весёлые мама и папа.
   Я осторожно опускаю сына на пол, он неуверенно стоит, держась за стенку: неужели игра кончилась? - этого не может быть.
   - Иди сюда, - говорит Наденька. Она сидит на корточках и улыбается. - Ну, иди же! - она протягивает к нему руки.
   Одиннадцатимесячный Владик смотрит на неё восхищёнными глазами: игра продолжается. Да, но как же он пойдёт? - там же нет стенки! Но Наденька так весело смеётся, что ему хочется к ней. Он забывает про стенку и, оторвав ручки, шагает прямо в Наденькины объятия.
   - Пошёл, пошёл! - кричит Наденька.
   Она хватает Владика и кружит его, и я не могу смотреть на это без слёз: любимая женщина, обнимающая моего сына, - что ещё нужно для счастья? Сердце замирает от нежности. Надо же, думаю я, замирая от нежности, прошло столько лет, а я всё ещё люблю её, да, я всё ещё люблю её, и жаль, что она больше меня не любит, мы бы ещё могли быть счастливы.
   Я смотрю, как они возятся на полу, мой Владик и моя Наденька, как она хохочет, как её весёлое раскрасневшееся лицо улыбается навстречу моему сыну, и думаю о том, что она больше меня не любит, и это так странно, что я не могу к этому привыкнуть. И Наденька тоже. Она тоже никак не может к этому привыкнуть, вот почему наши отношения всё длятся. Наши отношения - вот как называется теперь наша любовь, - и иногда она даже говорит мне, что любит, как будто иногда ей становится страшно, что если она не скажет мне это, то она скажет мне что-нибудь другое. Но я верю ей - верю, что по каким-то причинам она ещё пытается зачем-то меня любить. Вот только желания больше нет, оно пропало, желание Наденьки любить меня - любить меня так, как она любила меня до этого, до того, как оно пропало, желание меня любить. И мне даже не надо об этом говорить, я и без слов чувствую это: его больше нет. А однажды она и сама сказала об этом:
   - Я очень люблю тебя, - сказала она, - но давай у нас не будет этого.
   Этого у нас к тому времени и так почти уже не было, а то, что было, случалось так редко и после таких настойчивых моих просьб, что я бы на месте Наденьки даже не стала об этом упоминать, но, видимо, даже и то, что оставалось, мешало Наденьке, и теперь она хотела внести в этот вопрос окончательную ясность: она больше не хотела меня - она больше меня не любила.
   И я сразу всё поняла, и даже то поняла, что теперь мне нет никакого смысла спрашивать её о чём-то: она просто ставила точку, и всё. И я тут же спросила:
   - Тебе плохо со мной? - спросила я.
   - Нет, - сказала Наденька, - мне хорошо, просто мне это не нужно. Понимаешь? - и она поморщилась, словно ей больше не хотелось об этом говорить, но, зная меня, она сомневалась, что я смогу на этом остановиться.
   - Понимаю, - сказала я, - но всё-таки объясни мне, какая разница? Если тебе хорошо со мной, то какая тебе разница, с кем тебе хорошо?
   - Нет, - сказала Наденька, - ты всё-таки не понимаешь.
   Но я понимала. Я всё понимала - я просто отказывалась это понимать: просто я была женщиной - и женщиной я была ей не нужна. И чем больше я была ей не нужна, тем меньше ей нравилось всё это, - она никогда не была такой, как я.
   Я гляжу, как она возится на полу с моим сыном. Отпустить бы её, тоскливо думаю я, отпустить бы мне её, мою Наденьку, но я не могу: что мне делать без Наденьки? И ей тоже меня жалко, вот почему наши отношения всё длятся и длятся, не принося мне никакой радости, а принося только стыд, и страх, и унижение, и осознание полной своей беспомощности, и всё это давно уже стало для меня хуже горькой редьки, и каждый раз я говорю себе, что больше никогда, никогда ничего не попрошу у Наденьки, и каждый раз прошу снова и снова, день за днём теряя её безвозвратно.
   Безвозвратно - да, я чувствовала это по исчезающим телефонным звонкам, по всё чаще возникающему между нами молчанию, по нежности, которая всё реже и реже являлась мне в Наденькиных глазах. Я не хотела её терять - теперь, день за днём теряя её безвозвратно, я понимала это, как никогда: что бы я там ни говорила, какие бы причины ни выискивала, какие бы аргументы ни приводила, какие бы факты ни игнорировала, но все эти годы я не хотела её терять, но и удержать её мне тоже было нечем.
   И даже когда умер Волчок, это не сблизило нас, хотя для Наденьки, беззаветно и страстно любившей собак и кошек всех мастей и пород, смерть Волчка была не меньшим горем, чем мне, просто когда он умер, пропасть между нами стала ещё видней и необратимей, как будто любовь к Волчку была и впрямь последним оставшимся мостиком между нами...
  
   *
   Потом, когда он умер, я много раз слышала, что, как бы я ни старалась его спасти (даже если бы и старалась), он бы всё равно умер, потому что его болезнь была неизлечимой. Возможно. Возможно, его болезнь всё равно убила бы его, а мои попытки его спасти только продлили бы его муки, - и мысль о том, что мои попытки его спасти только продлили бы его муки, конечно, не раз и даже не два приходила мне в голову, а можно сказать, что и вовсе не покидала моей головы с первой же минуты, как я узнала о том, что он умер. Но беда была не в том, что он умер: отплакав - оплакав, - я бы смогла это пережить; беда была в том, что я даже и не пыталась его спасти - не пыталась, вот в чём всё дело, - и значит, всё это время, что я не пыталась его спасти, его убивала не только болезнь, но и я тоже: все эти дни, день за днём, ночь за ночью, я тоже убивала его - и все эти дни я знала об этом.
   Просто в те дни, когда я не пыталась его спасти, мне казалось, что я имею на это право. Мне казалось, что я сама нуждаюсь в помощи. И мне даже казалось, что, не пытаясь кого-то спасти, я просто сохраняю свои последние силы, и что я даже обязана это делать - сохранять свои последние силы, если уж я тоже нуждаюсь в помощи и если уж мне тоже никто не хочет помочь. Только когда он умер, я поняла, что лучше бы я отдала их ему, силы, которые я пыталась сохранять, потому что когда он умер, мне всё равно пришлось их истратить на самооправдание. Потому что с тех пор, с того самого дня, как он умер, прошло уже много лет, -и вот уже много лет, день за днём, месяц за месяцем, я всё ищу и ищу себе оправдание, всё зову его, всё умоляю его придти - и оно приходит, оправдывая меня с головы до ног, не принося мне покоя.
   Самое ужасное, что я поняла это сразу - сразу, как только он умер, - что теперь я так и буду всю жизнь искать себе оправдание и что уж лучше бы я сразу попыталась его спасти, чем теперь всю жизнь искать себе оправдание, - и ещё поняла, что всё это я знала и раньше. Только не говорите мне, что, рассказывая вам это, я бью себя в грудь, упиваясь собственным раскаяньем, потому что очень может быть, что всё это окажется именно так, а уж это совсем противно. Впрочем, возможно, что с годами это просто вошло у меня в привычку.
   И всё-таки самое ужасное заключалось в том, что почти сразу же после того, как он умер, буквально через несколько дней, мой муж принёс в дом собаку - большого, шестимесячного мальчика московской сторожевой. Я не знаю, зачем он это сделал: возможно, он привык, что в доме есть собака, а может, хотел, чтобы эта собака была его собственной, не имеющей ко мне никакого отношения, но как бы там ни было, когда я его увидела, я сразу поняла, что я никогда не смогу его полюбить, этого щенка, которого принёс мой муж, - никогда, - потому что полюбить его было бы ещё одним предательством по отношению к тому, который умер, потому что я не пыталась его спасти, - и моё сердце заныло от жалости к этому ни в чём не виновному щенку, которого я никогда, никогда не смогу полюбить, потому что так и буду всю жизнь любить того, который умер и которого я даже не пыталась спасти, - и моё сердце, заныв, тут же задрожало от страха, потому что я тут же поняла, что настанет день, когда я всё-таки полюблю его, этого чужого, не нужного мне щенка, зачем-то принесённого в дом, потому что не полюбить его было бы тоже предательством, но уже по отношению к нему, - и окончательно запутавшись в этих чередой налетевших на меня предательствах, я вдруг поняла, что день, когда я всё-таки полюблю его, близок, и мне стало совсем плохо.
   А ещё через несколько дней стало ясно, что щенок, которого принёс мой муж, тоже болен. И когда я поняла это - когда я увидела это по его глазам, красным, налитым кровью, - моё сердце остановилось, потому что щенок, которого я бы никогда не смогла полюбить и которого я бы всё равно полюбила, должен был умереть - тоже. А к вечеру его вырвало, его глаза стали мутными, он покачнулся и упал, его глаза закатились и из задёргавшейся пасти потекла пена.
   И тогда я сделала всё, что смогла.
  
   *
   Ветеринарную академию я нашла сразу; там было много подъездов, и из одного из них выводили лошадь, и те, кто её выводил, были в белых халатах, а лошадь была коричневая, с перепуганными глазами, она всё боялась идти, а те, что были в белых халатах, боялись лошади, и на это было совершенно невозможно смотреть. И мне было так жалко лошадь, что я поскорее прошла вперёд, почти забежав в какой-то подъезд, в котором оказался длинный коридор и в нём была только одна дверь, и в коридоре было полно людей с собаками, и они все стояли у этой двери, на которой было написано "Оказание первой ветеринарной помощи". И я сразу её заприметила, эту девочку лет двадцати семи, - в тот момент она показалась мне совсем, совсем девочкой, - она периодически выходила из двери, на которой было написано "Оказание первой ветеринарной помощи" и, кинув быстрый, невидящий взгляд поверх очереди, сухо говорила: "Следующий", - и кто-то тут же вскакивал, поспешно схватив на руки собаку, и девочка, вышедшая из двери, впивалась в собаку отточенным, острым взглядом.
   Когда подошла моя очередь, она так же вышла из двери и так же сказала: "Следующий". И я встала. На моих руках не было собаки - она сразу увидела это и настороженно глянула на меня ледяным пристальным взглядом. Я вошла в кабинет. Она встала возле стола, к которому была привинчена капельница, и неприязненно на меня посмотрела.
   - Моя собака больна, - сказала я ей, - это далеко, в деревне, оплачиваю машину в оба конца. Поехали? - и я замолчала.
   Она не пошевелилась, глядя на меня всё так же неприязненно, и по её глазам я поняла, что она собирается мне отказать и что её отказ даже не будет особенно вежливым: она знала цену таким, как я, - сумасшедшим, для которых не существовало иного горя, кроме их собственного, - и она не собиралась со мной церемониться. Я стояла и молча смотрела на девочку. Возможно, я бы могла её уговорить, но такая, которую можно уговорить, она была мне не нужна. Интересно, подумала я, а могла бы она догадаться, что перед ней стоит вовсе не убитый горем друг домашних любимцев, а всего лишь раскаявшийся Иуда? Нет, я не хотела её уговаривать.
   - Поехали? - тупо повторила я.
   Она помолчала.
   - Ну хорошо, - внезапно сказала она, - но сначала я закончу приём.
   Я вышла.
  
   *
   Она вошла в дом и, присев на корточки, осмотрела щенка. Он лежал на полу, закатив глаза, никак не реагируя на наше присутствие, и его дыхание было ровным. Она встала.
   - Передо мной труп, - решительно сказала она. - Зачем вы меня привезли?
   Она обиженно на меня посмотрела. Я молчала. Она задумалась, а потом вытащила из сумки шприц и какие-то ампулы.
   - Ну хорошо, - сказала она. - Может быть, ты и права.
   Она с сомнением покачала головой.
  
   *
   Я привозила её ещё несколько раз. "Это бесполезно, - говорила она каждый раз, садясь в машину, - это же совершенно бесполезно, зачем ты меня таскаешь?" - но каждый раз ехала и, пальцем нащупав за его ухом какой-то тоненький мозговой отросток, делала туда укол, и ещё укол в мышцу, и переливание крови, и что-то размешивала в чашке и вливала ему в рот. Иногда, когда её не было, щенку становилось совсем плохо, и тогда я сама делала ему уколы, которым на всякий случай научила меня девочка. Иногда же ему становилось плохо до такой степени, что я доставала из холодильника маленькую ампулу, которую по моей просьбе оставила мне девочка на случай, если появятся необратимые признаки, по которым я безошибочно смогу определить начало его мучительной смерти ("А сможешь?" - спросила девочка, передавая мне ампулу, но она сама знала ответ), но каждый раз я медлила - не потому, что боялась его убить, а потому, что я хотела сделать всё, чтобы попытаться его спасти, - и снова и снова не была уверена в том, что я сделала действительно всё.
   А потом он выздоровел. И приехавшая в очередной, последний, раз девочка изумлённо на него посмотрела и сказала:
   - Этого не может быть. Господи, этого же просто не может быть, - она присела на корточки и ласково погладила щенка по голове: - Хороший, - сказала она, - хороший мальчик, - и я увидела, что она очень любит собак и что она не боится их любить, хотя и знает, что они умирают.
   - Теперь только лёгкий приступ, - сказала она, всё ещё сидя на корточках, - примерно раз в неделю. Где-то минут на пять, А больше никаких последствий, - и она встала и уехала.
   И их действительно не было, никаких последствий, - их не было две недели, а потом, как и предупреждала девочка, у него случился лёгкий, очень лёгкий приступ, где-то минут на пять, не больше, и конечно, это нельзя было сравнить с теми приступами, которые случались с ним раньше, потому что это был действительно очень, очень лёгкий приступ. А ночью он умер. И я позвонила девочке, и она выслушала меня и сказала:
   - Сердце. Это был сердечный приступ. Его сердце устало, - и у неё стал очень грустный голос.
   И тогда я повесила трубку, и закрыла глаза, и сказала: где ты, Волчок? Я так пыталась тебя спасти, почему же ты снова умер?..
  
   *
   Помните, как я принесла его маленьким? Как каждое утро выходила с ним во двор и кидала его в снег, и он бежал там, под снегом, отфыркиваясь высунутой мордочкой? А как просовывал нос сквозь прутики детской кроватки? А как летел из подъезда, вышибая дверь и вытянув рыжую морду? Как прыгнул ко мне, обгорелый, и его вырвало? Как сидел под кроватью и не хотел вылезать, глядя на меня подозрительно честными глазами? Я рассказала вам не всё - нежность нельзя рассказать, но я уверена, что даже и того, что я рассказала, хватило, чтобы вы тоже полюбили его.
   А потом он стал мне не нужен. И у меня была тысяча оправданий - тысяча веских, важных, заслуживающих всяческого уважения оправданий: маленький ребёнок, который часто болел; маленький ребёнок, который не спал по ночам; маленький ребёнок, у которого резались зубки и болел живот; маленький ребёнок, на которого уходило всё моё время и который забирал все мои силы - потому что не спал, потому что болел, потому что ему было скучно, потому что день за днём я моталась как угорелая от пелёнок к плите, от кроватки к пелёнкам, потому что он был моим ребёнком, и его надо было кормить, и с ним надо было гулять, и играть, и утешать, и качать на руках, - и при этом собака, и при этом полное отсутствие мужа, поскольку к тому времени дачка наша была построена, и там же, где она была построена, в той самой местности открылась вдруг некая вакансия, заняв которую, можно было сохранить тот кусок земли, на котором она и была построена, поскольку хоть сама дачка и считалась уже в те давние времена частной собственностью, но сама земля не считалась, а считалась по-прежнему государственной, так что отнять её могли в любую минуту, и тогда весь наш домик, вся наша дачка, которую годами строили мы, упираясь, пошла бы прахом, - и прознав про вакансию, муж кинулся туда оформляться, и с тех пор приезжал только по выходным, в связи с чем день за днём оставалась я одна, один на один и с режущимися зубками, и с болезнями, и с полным отсутствием сна, вот почему с первых же дней отправлен был Волчок мною на дачу, и отправив его на дачу, я вздохнула с облегчением и подумала с облегчением: вот пусть он там всегда теперь и живёт, - и улыбнувшись с облегчением, вдруг подумала почему-то: там и умрёт.
   Откуда пришла эта мысль? Не знаю. А только вошла в голову, прозвучав так чётко и членораздельно, что её невозможно было не услышать или спутать с чем-то другим. Как будто чей-то голос сказал мне это - и он не врал. И, услышав его, я испугалась, потому что сразу почувствовала: это правда.
   Но я скажу вам, чего я испугалась больше всего: того, что теперь, услышав это и зная, что это правда, я должна вернуть Волчка назад. Вот чего испугалась я больше всего - что я должна вернуть его назад, потому что он и правда умрёт там, - и теперь я знала об этом. Вот почему я говорю вам, хоть и знаю, как высокопарно и вычурно это звучит, что это я убила его: потому что я не сделала этого - не вернула его назад.
   Именно с этой минуты началась его смерть. Но прежде прошёл ещё год, и очень скоро я забыла об этом.
  
   *
   Сначала ему стало плохо.
   - Что-то Волчок плохо себя чувствует, - сообщает мне приехавший с дачи муж.
   На дворе зима. На дворе зима, а у меня нет балкона, и рубашки, развешанные по кухне, просто не успевают сохнуть, кто бы знал, какая с ними беда.
   - Что случилось? - спрашиваю я.
   Я стою у плиты, помешивая ложкой кашу, и думаю о том, что, слава богу, приехал муж, и теперь у меня есть возможность отдохнуть, на пару часов уйдя с головой в какой-нибудь детектив с коварными преступниками и сногсшибательными блондинками, - они всегда так наивны и беспомощны, эти блондинки, что хочется задушить их собственными руками.
   - Не знаю, - говорит он. - Его рвёт. Чем-то синим.
   - Отвези ко врачу, - говорю я. - У тебя же машина.
   Не могу сказать, что я сильно обеспокоена: собаки болеют, как дети, да все болеют, кого ни возьми, но ведь и выздоравливают тоже.
   - Посмотрим, - говорит муж.
   Утром он садится в машину и уезжает.
  
   *
   А потом ему стало лучше, и я успокоилась. А потом ему снова стало хуже, а потом снова лучше, а через месяц всё повторилось, - и я занервничала, и та самая мысль, когда-то озвученная во мне моим собственным голосом, ясно припомнилась мне, вызвав подобие паники, но тут заболел Владик, в один день весь покрывшись сыпью, и температура поднялась выше тридцати девяти, и он кричал, и его глаза закатывались, и я вызвала "скорую", и врач сказал:
   - Всё ясно, у вашего ребёнка гемосиндром, - и мне стало плохо.
   - Что такое гемосиндром? - спросила я.
   - Ну, это такое заболевание, - нехотя объяснил врач, - при котором требуется полное переливание крови, в результате которого возможно, что ваш ребёнок останется жив. Будем оформлять в больницу? - и он посмотрел на меня взглядом человека, которому давно уже не интересны ни болезни, ни дети, ни их сумасшедшие родственники.
   Я прижала к себе горячего, покрытого сыпью ребёнка. Если врач не ошибается, то - отказавшись сейчас от больницы - мой ребёнок умрёт. Но при ошибочном диагнозе он умрёт тоже. Я помнила, как его чуть не убили при родах. Знаю я наши больницы. Изо всех сил я прижимаю сына к себе и прислушиваюсь: если там смерть, я почувствую её. Я слышу, как бьётся его сердце, качая кровь, как он дышит, как пульсирует его кожа, выделяя тепло и запах. Запах. Жизнь, как и смерть, имеет свой запах.
   - Нет, - говорю я врачу.
   На следующий день участковый врач долго осматривает моего сына. "Гемосиндром? - спрашивает он и снова осматривает. - Скорее сильный диатез. Впрочем, надо сделать клинический анализ".
   В срочном порядке делается клинический анализ: диатез; диагноз подтверждён. Огромная гора валится с плеч. Но зато вечером у меня открывается кровотечение. Я знаю, это на нервной почве - я слишком рисковала, отказываясь от больницы, я слишком сильно прислушивалась к себе.
   А Волчок снова болеет, его снова рвёт, и надо бы, надо бы отвезти его в больницу, но в больницу отвозят меня, и через неделю утомлённый моим присутствием врач заходит в палату: "Честное слово, - говорит он, - нет ни одного диагноза, который бы я мог тебе поставить".
   Страх, хочется мне ответить врачу, мой диагноз - страх, я больна страхом.
  
   *
   А Волчок снова болеет. "Когда же ты отвезёшь Волчка?" - спрашиваю я приехавшего ко мне в больницу мужа. "Надо бы, - говорит муж, - надо бы отвезти. Может, на следующей неделе," - но на следующей неделе ему опять лучше.
   А потом наступает апрель, и однажды в апреле звонит телефон, и рыдающий Наденькин голос говорит в трубку: "Я только что с дачи, что же ты, что же ты, Волчок умирает, он уже не может стоять". И она вешает трубку, и я тоже вешаю трубку, в один момент покрывшись от страха потом и только отметив про себя - попутно и смутно, и где-то на периферии сознания: а что она там, на даче, делала, чего её туда занесло, чего она там забыла? - но всё это смутно, всё это неважно, всё это чушь, потому что страх так огромен, что мне некуда от него спрятаться, и всю ночь я не сплю, терзаемая то страхом, то совестью - безупречной моей совестью, которой не в чем себя упрекнуть, ведь она давно предупреждала меня. Кто безупречен, тот беспощаден. Прошло много лет - мне до сих пор нет от неё пощады.
   А утром приезжает муж, и у него нехорошее лицо, но я не вижу этого, плевать мне, какое у него лицо, голос Наденьки ещё стоит у меня в ушах, и я набрасываюсь на него с криком и руганью:
   - Почему, почему ты не отвёз его в больницу, - кричу я, - почему ты врал, почему говорил, что всё хорошо, почему не сказал, что он умирает, я бы всё бросила, - слышишь, ты? - я бы всё бросила и приехала, почему ты не сказал, что он умирает? - мой голос заходится в истерике.
   - Волчок умер, - говорит муж.
   В горле становится сухо: умер. Он умер, а я даже не успела обвинить в этом кого-нибудь.
   - Когда? - спрашиваю я.
   - Сегодня утром, - говорит муж.
   Он встаёт, надевает куртку. Он оскорблён. Он не намерен задерживаться в этом доме ни на минуту - в этом доме, где на него кричат. Он открывает дверь. Он ещё может остаться, он ещё может подойти ко мне и сказать: бедная моя, бедная, я знаю, как страшно тебе сейчас, хочешь, я немного побуду с тобой, чтобы тебе не было так страшно?
   Дверь захлопывается. Я ещё слышу на лестнице его шаги. Я запираю дверь и сажусь в кресло. Ладно, думаю я, никто не обязан понимать тебя. В конце концов, когда он умирал, тебя тоже не было рядом. Так что всё правильно.
   Я закрываю глаза. Какой сегодня день? Среда. Я поеду туда в пятницу. Это я виновата, не надо было отдавать его на дачу, как-нибудь прожила бы. Я нащупываю пачку сигарет и закуриваю. Так глупо всё время курить, когда что-то случается, но так лучше чувствуешь время: одна сигарета - три минуты. Иногда это бывает важно - иногда, зная, что у тебя есть только три минуты, это позволяет в сжатые сроки понять самое главное и в сжатые же сроки принять решение. И ещё: когда у тебя есть только три минуты, у тебя нет времени на жалость к себе.
   Я затягиваюсь, а потом медленно размазываю пепел о край пепельницы.
  
   ...Тогда, после пожара, его уши долго гнили; я мазала их каждый день, но они всё равно гнили, свисая горячими серыми скользкими от гноя кусками. А вся спина и лицо у него уже почти зажили тогда, покрывшись островками болячек. И однажды утром я вышла с ним гулять, как всегда - уже как всегда, и подобрав с земли палку, кинула её, и он бросился за ней, как всегда, он так любил эти игры, - и вдруг завизжал, страшно, безумно, крутясь и щёлкая пастью, западая на левый бок. "Что, что случилось!" - закричала я, и сжавшись от страха, подбежала к нему, и оглушённая визгом, попыталась заглянуть в его выкаченные, вывернувшиеся глаза, и поймав его шею, увидела, что его ухо - толстое гнилое мокрое ухо - отвалилось и теперь висит, держась на куске ещё живой ткани: вот почему он визжит и трясёт головой, и его глаза выкатываются - он пытается сорвать своё висящее ухо; и я взяла ухо и, перестав дышать, дёрнула его на себя, и оно осталось в моей руке, гнилое и ещё тёплое; я бросила его на землю и вдруг увидела, что второе ухо тоже вот-вот отвалится, потому что на его белёсой поверхности уже показалась красная трещина разлома, и Волчок ещё кричит, щёлкая пастью и закатывая глаза. "Сейчас, сейчас", - говорю я ему; дрожащими от страха и омерзения пальцами я ухватываюсь за ещё сидящее в красном, уже отслоившемся разломе ухо и снова дёргаю его на себя, и Волчок снова заходится в крике, щёлкая зубами и припадая на задние лапы, а потом скулит и нервно тычется носом в мои руки и всё пытается их облизать - мои руки, от которых пахнет его гнилыми ушами; и он жалобно, жалобно плачет, и остатки его ушей с кровоточащими кусками мяса топорщатся, причиняя ему боль от соприкосновения с воздухом; и у меня ватные ноги, и они едва держат меня. Я хватаю поводок и на ватных ногах бегу домой, и, слава богу, муж дома, потому что больница далеко, я бы не довезла его одна.
  
   *
   Больница далеко, мы не скоро добираемся до нее, но всё-таки добираемся, но оказывается, что уже вечер и приём окончен, и врачиха, снимая халат, недовольно смотрит на нас сквозь очки.
   - Нельзя, нельзя, - говорит она.
   Я прохожу в середину комнаты.
   - Пожалуйста, - говорю я. Я коротко натягиваю поводок, прижимая Волчка к себе.
   - Я же сказала, - говорит врачиха. Она смотрит на Волчка. Он дрожит, его красные по краям уши жмутся к голове, и он скулит. - Ладно, - говорит врачиха. Она надевает халат. - Собаку на стол.
   Она открывает шкаф, достаёт шприц. Мы втаскиваем Волчка на стол, и она делает ему укол. Волчок взвизгивает, пытаясь соскочить со стола, но я обхватываю его тело и глажу его, говоря ему что-то тихое, и через несколько минут его глаза закрываются. Врачиха подходит к Волчку и ставит на ухо блестящий металлический зажим - он пролегает вдоль уха узкой полоской ослепительного блеска.
   - Держите, - говорит врачиха, кивая на ухо. Я берусь за ухо. Она приставляет к зажиму скальпель и чётким плавным движением отсекает полоску сочащейся сукровицей плоти. Из ровно срезанного края, прямо вслед скальпелю, брызжут кровяные фонтанчики - я вижу их, и мне хочется упасть в обморок, но врачиха уже сняла зажим и теперь ставит его на другое ухо, и я снова держу ухо в руках; врачиха примеривается и чётким плавным движением отсекает вторую полоску - бусинки кровяных фонтанчиков брызжут из-под зажима, как дурной сон. Она бинтует Волчку голову, и его голова превращается в большой белый шар.
   - Сколько мы вам должны? - спрашиваю я.
   Она устало машет рукой:
   - Не надо, - говорит она. Она снимает очки, трёт переносицу...
  
   *
   ...Я тушу в пепельнице второй окурок.
   Да, тогда я смогла это сделать, тогда я была героем. А потом я забыла о нём - и даже сейчас готова сидеть и ждать пятницы, когда приедет на машине мой муж, чтобы даже раскаянью предаться с комфортом и удобством - не так ли? Нет, я поеду туда завтра. Волчок, Волчок, что же ты со мной сделал? Это я позволила тебе умереть.
   Я заплакала.
  
   *
   На даче меня никто не ждёт. Я открываю калитку, вхожу в дом. Удивлённый муж встаёт из-за стола: он приветлив, он завтракает - пьёт кофе; он ищет глазами вторую чашку, чтобы налить мне кофе. Он видит моё лицо, и его лицо меняется.
   - Где он? - спрашиваю я.
   - Там, - говорит муж. Он машет рукой: - За домом. Ты увидишь.
   Я киваю и выхожу из дома. Я знаю, где это - там, где кончается у забора песчаная дорожка вместе с рядами ещё серой, не вскопанной и оттого пыльной земли.
   Вот оно, это место, я сразу нахожу его по ещё издали виднеющемуся чёрному прямоугольнику, - единственное место, которого коснулся штык лопаты - просто прямоугольник чёрной земли, и всё. Я смотрю туда, где остался мой муж, но нет, никто не выходит из дома, никто не идёт сюда, я одна здесь.
   Я подхожу к чёрному прямоугольнику и вдыхаю воздух: весна. Это хорошая весна: много солнца, и ветерок так приятно обдувает голову, и птицы, так много птиц, они сидят на ещё только начинающих поблёскивать коричневатым лаком ветках, что-то вереща своими маленькими горлышками.
   Я смотрю на землю: там, под землёй, Волчок, его тело завалено землёй, он мёртв. Волчок, говорю я земле, прости меня. Я сажусь на корточки и глажу землю - там его тело. Его тело сжато землёй, но оно не знает, что оно сжато землёй - теперь она стала его частью.
   Я опускаюсь на колени и кладу на землю голову. Мой дорогой мальчик. Прости меня, это я виновата. Возможно, сейчас тебе всё равно, что я приехала и сейчас стою здесь, над землёй, которой сжато твоё мёртвое тело, и тебе всё равно, что произносит сейчас мой голос, потому что ты ничего не чувствуешь больше, даже землю, которая набилась в твою шерсть, которую ты тоже больше не чувствуешь, - тебе больше ничего не мешает теперь, ни земля, ни мой голос. Мой дорогой. Мой дорогой мальчик. Помнишь, как мы играли, как я хлопала тебе в ладоши, и ты летел от меня, весело оборачиваясь и посверкивая на меня своими белками, и резко остановившись, я кидалась в сторону, а ты с лаем мчался за мной и, забежав вперёд, прыгал мне на грудь? Мой дорогой мальчик. Прости меня. Мёртвые всегда прощают живых. Может быть, ты слышишь сейчас, как мне хочется плакать. Не бойся, я не буду плакать, я не хочу, чтобы ты подумал, что я приехала сюда за этим.
   От земли пахнет свежестью, мои губы почти касаются её. Я прижимаюсь губами к земле. Я люблю тебя, шепчу я Волчку, как бы я хотела, чтобы ты услышал меня сейчас. Я закрываю глаза и целую землю.
   Последний раз я глажу землю, в которой лежит мёртвый Волчок: поздно. Я не умею разговаривать с мёртвыми. Вряд ли он услышал меня. Я встаю. Последний раз я смотрю на землю, в которой лежит мёртвый Волчок, а потом разворачиваюсь и ухожу. Я не хочу представлять себе, что делается там, под землёй.
  
   *
   Сон... Сон...
   Я знаю, что это сон...
  
   Это квартира моей матери. Я открываю дверь и вхожу: в коридоре темно, но в комнате горит свет, тусклый, жёлтый - как мазь, которой когда-то были пропитаны бинты моей матери. Неужели она забыла выключить свет? Я заглядываю в комнату. Я сразу замечаю его: он лежит возле дивана, его передние лапы вытянуты, неподвижная шея держит голову. Его глаза смотрят на меня. "Волчок, - задыхаюсь я от радости, - ты пришёл!" Он смотрит на меня. Он мёртв, но я знаю - ему приятна моя радость, я вижу это за его неподвижно направленным на меня взглядом, в конце которого, как в конце туннеля, я чувствую на себе идущий откуда-то издалека, пробиваемый сквозь мёртвый зрачок взгляд того, настоящего, Волчка, в мёртвом теле которого ему позволено сейчас меня видеть. Он не вскакивает, не бежит мне навстречу, не машет хвостом - его тело неподвижно, он мёртв. Я подхожу к нему и опускаюсь на корточки. "Здравствуй, - говорю я ему, - ты пришёл, ты всё-таки пришёл, ты меня услышал!.." Я хочу погладить его, но я не уверена, что это можно: он мёртв, и я боюсь каким-нибудь неосторожным движением причинить ему вред, и я просто сижу рядом с ним и смотрю в его мёртвые глаза - они неподвижны, но внутри его глаз чистым далёким разреженным лучом струится его взгляд, каким он видит меня сейчас не отсюда, - и это так похоже на боль, что мне становится больно, и растянув рот, я вдруг реву, горько и жалко, захлёбываясь и заходясь в икоте, как ревела когда-то в детстве. "Прости меня, - с надрывом, и почти с воем, и словно кидаясь куда-то, вдруг выкрикиваю я. - Прости меня, мой дорогой мальчик, прости меня, мой дорогой мальчик", - и вдруг его мощная неподвижная шея сдвигается, и в каком-то невероятном, тяжком усилии его голова тянется ко мне, она уже совсем близко - его пасть открывается, и его мёртвый язык облизывает моё лицо. Ещё несколько секунд он смотрит на меня своим далёким, струящимся сквозь мёртвый зрачок взглядом, полным бесконечной, бесконечной любви, - и всё проходит...
  
   *
   Весна... Время снов - время пробуждений. Время распятий - время раскаяний. Время рек, время слёз - время воды: всё течёт, всё проходит, всё забывается, всё отходит на второй план... И вот уже весна, истравленная землёй, вдруг становится приятной и близкой; и вот уже земля, исправленная весной, вдруг становится понятной и плоской; а неба становится больше - а солнце становится раньше - но жажда становится дольше - но совесть становится дальше... Но всё течёт, всё проходит, всё забывается - и тьма отдаляет тебя от света, и тьма отделяет тебя от света - всё проходит, всё исчезает, всё меркнет, всё тает. И реквием совести гасит последние ноты: кто ты?..
  

* * *

   Весна! Мы идём в детский сад. Сегодня праздник, мой трёхлетний сынишка одет в праздничную белую рубашку и бархатные штанишки. Сын - моя радость, у него ещё по-детски большая голова и узковатые плечики, он такой милый, от него так славно пахнет домом, тишиной и покоем, если, конечно, тишина и покой могут иметь запахи, но они могут: запах выглаженного белья и подогретого супа, запах красок и пластилина, запах деревянного конструктора, запах детской постели - всё это тишина и покой.
   - Мама, - говорит сын, - Баба-яга такая злая, я её боюсь.
   Видимо, праздник предполагается с участием Бабы-яги, существование которой моим трёхлетним сыном воспринимается довольно реально.
   - Ерунда, - говорю я, - просто несчастная одинокая женщина.
   Но моё объяснение кажется сыну не достаточным - учитывая неизбежное и всё более приближающееся явление Бабы-яги, оно никак не восстанавливает баланс между добром и злом, в связи с чем его требуется срочно восстановить.
   - Зато ты у меня добрая Баба-яга, - воодушевлённо говорит сын, глядя на меня с робкой, затаённой надеждой на моё молчаливое согласие, и на всякий случай крепко обхватывает меня за руку. Потрясённая открытием, я молчу, не зная, радоваться мне или нет: мой сын - он даже не знает сам, насколько он сейчас близок к истине. Но на его лице тут же отражается сомнение: он назвал меня Бабой-ягой - всё-таки не слишком подходящее имя для любимой матери. Он крепко сжимает мою руку и вопросительно заглядывает мне в глаза.
   Навстречу бежит собака. Мы оба с ним так любим собак, что, одержимые нежностью, то и дело придумываем им самые разнообразные весёлые и добрые клички, какие только способны придумать. Сын задумчиво смотрит на собаку.
   - Мамочка, - ласково, так, чтобы я сразу это почувствовала, говорит он, - я тебя так люблю, хочешь, я придумаю тебе новое имя?
   - Какое? - заинтересованно спрашиваю я.
   - Очень хорошее, - говорит он, - собачье, - он льстиво заглядывает мне в глаза, я фыркаю, и мы хохочем на всю улицу.
  
   В дверях актового зала воспитательница торжественно выстраивает детей в нарядную колонну, в руки каждому даются флажок и шарик. Мой сын стоит первым. Под бравый марш он должен, по сценарию, высоко поднять флажок и провести отряд вокруг зала - они разучивали это целый месяц. Он волнуется и всё время смотрит на меня. Я улыбаюсь ему и ободряюще ему киваю. Он тоже ободряюще мне кивает и улыбается.
   Музыкальный работник громко ударяет по клавишам. При первых же аккордах мой сын высоко поднимает флажок и, по-прежнему ободряюще мне кивая, ведёт весь отряд прямо ко мне. Растерявшаяся воспитательница ловит его за руку и, натянуто улыбаясь, направляет флажково-шариковую колонну в нужную сторону. Музыкальный работник снова энергично бьёт по клавишам. По лицам родителей разливается блаженный восторг.
  
   Вечером мы идём домой. Сын подпрыгивает на ходу, он ещё возбуждён после праздника.
   - А я знаю, что такое банда, - говорит он, - ага, знаю. Банда - это мать бандита. Хорошо я догадался?
   - Оригинально, - говорю я. Он не знает, что значит оригинально, но по моему тону понимает, что это совсем даже не плохо.
   - А зато наша бабушка специалист, - продолжает он догадываться, - потому что она на спицах вяжет.
   - Наша бабушка великий специалист, - авторитетно подтверждаю я.
   Запас лингвистического творчества иссякает.
   - Мама, купи мне игрушу, - просит он. Игруша - это груша, выделившаяся однажды из сочетания "яблоки и груши".
   - Куплю завтра, - говорю я. - На рынке.
   - На чёрном? - реагирует сын, типичный потомок сурового поколения дефицитов.
  
   Вечером приезжает муж, и мы садимся за ужин - обычный семейный ужин. Владик так плохо ест, я постоянно заглядываю ему в тарелку, но, так и не доев, он убегает играть, и мы остаёмся за столом одни, я и мой муж.
   - Ты знаешь, что Наденька выходит замуж? - вдруг спрашивает он. У него слегка напряжённое, слегка расстроенное лицо. Я аккуратно подцепляю вилкой кусок котлеты. Если бы я умела падать в обморок, я бы сделала это немедленно.
   - Нет, - спокойно говорю я. - За кого?
   Муж пожимает плечами.
   - Не знаю, - спокойно говорит он. Он отодвигает тарелку и встаёт. - Вот так, - говорит он. - Свадьба через неделю.
  
   *
   Свадьба через неделю. Мои волосы шевелятся и встают дыбом. Моя любовница выходит замуж. Моя возлюбленная, моя единственная, с таким трудом найденная и так долго остававшаяся со мной, периодически утоляя скапливавшуюся внутри меня жажду, выходит замуж, и теперь её муж навсегда, навсегда отнимет её у меня. Как это жестоко с его стороны. Как это подло.
   Утром следующего же дня я хватаю её за руку и тащу в пустой издательский кабинет - о, как часто мы занимались здесь любовью!
   - Почему, - злобно шепчу я ей, - почему ты мне ничего не сказала, и почему ты вообще выходишь замуж?!
   Я крепко держу Наденьку за руку, словно боюсь, что она выскочит замуж прямо сейчас. Наденька краснеет.
   - Потому что это моя жизнь, - так же злобно шепчет она мне в ответ, - потому что я тоже хочу ребёнка, потому что я женщина, наконец, и мне очень нравится спать с мужчиной и совсем не нравится с женщиной!
   Она победно смотрит на меня. Она не вырывается, но её лицо так зло и упрямо, что я сама убираю руку. Я не знаю, чего мне сейчас хочется больше - убить Наденьку или умереть самой. Моё лицо становится жалким.
   - Ты уже спала с ним? - спрашиваю я. Глупый вопрос. Конечно, спала. И, конечно, она не скажет правду. Наденька колеблется.
   - Нет, - говорит она.
   - Врёшь, - говорю я.
   Я с сомнением качаю головой.
   - Нет, - говорит она, - я не спала с ним. Правда.
   Её лицо становится таким искренним, что мои сомнения окончательно исчезают: конечно, врёт, и я даже знаю зачем - она думает, что так мне будет легче. Мне не будет легче, но мне приятно, что она врёт мне из жалости, меня так давно никто не жалел. Всё-таки она хорошая девочка, думаю я, даже несмотря на то, что выходит замуж. Я обнимаю её и глажу её по голове.
   - Какая же ты гадость, - говорю я ей, - как ты могла меня бросить?
   Наденькины глаза медленно останавливаются на моей переносице.
   - Я не бросала тебя, - не поднимая глаз, тихо произносит она.
   Она прижимается ко мне щекой, и её руки гладят меня по спине. Кабинет пуст и закрыт на ключ. Я целую прижавшуюся ко мне щёку и расстёгиваю Наденькину блузку. Она всегда знала, чем меня купить. У нас ещё есть время.
  
   *
   Свадьба как свадьба - я так привыкла к свадьбам, что веду себя самым естественным образом: отпускаю шуточки, говорю глупости, пускаюсь в задушевные беседы с лирически настроенными родственниками, кричу "Горько!" и смотрю, смотрю, смотрю, как они целуются, моя любовница и её муж, - я так знаю её губы, что знаю каждый миг, длящийся в их поцелуе: знаю, каким становится её дыхание, и как меняется его вкус, и как сглатывает на вдохе её запрокинутое горло. Мне никогда не стоять с ней так, никогда. И ни с кем не стоять, ни с этой, ни с той, которую полюблю после - после уходящей от меня сейчас Наденьки.
   Вечером мы провожаем их на вокзал. Свадебное путешествие - подумать только! - они едут в свадебное путешествие. Мало им брачной ночи. Наденькин муж заботлив и возбуждён, он то и дело трогает Наденьку, то и дело что-то на ней поправляя, и я не хочу это видеть - я не хочу знать, зачем они едут в это своё дурацкое путешествие.
   - Что случилось? - спрашивает меня мой собственный муж. Из моих глаз выкатываются слёзы. Их нельзя скрыть, эти слёзы, самовольно выкатившиеся из моих глаз, так не похожие на слёзы радости. Я судорожно перебираю ответы, но в голове пусто как никогда: моя любимая уезжает, а мне даже нечего соврать по этому поводу.
   - Обидно, - говорю я, - за Наденькой так ухаживают, а за мной давно уже никто не ухаживает.
   И, уцепившись за этот шаткий невразумительный предлог, я реву во всё горло, и все тут же кидаются меня утешать - и мой ничего не понимающий муж, и теперь уже не моя, но всё понимающая Наденька. И Наденькин муж так испуганно смотрит на моё зарёванное лицо и так искренно трёт по нему своим новеньким носовым платком, что я проникаюсь к нему симпатией: он не виноват, что мне нужна его Наденька.
   Поезд трогается. Наденька с мужем машут нам из окна, и по её застывшему в вагонном стекле лицу я вижу, что она только и ждёт, когда уходящий поезд оставит нас наконец далеко позади и ей больше не нужно будет так долго и нудно махать нам из окна и улыбаться.
   Поезд уходит. Ещё виден вдали его зелёный квадратик, мне хочется проводить его глазами, пока он совсем не исчезнет, превратившись в точку, но рядом стоит мой муж - вряд ли он сумеет понять такое желание. Я беру его под руку, и мы уходим.
   Прощай, Наденька.
  

* * *

   Плохо без Наденьки. С тех пор, как два года тому назад она вышла замуж, я то и дело думаю об этом. Плохо без Наденьки. Совсем плохо.
   Я с энтузиазмом тру воротничок мужниной рубашки. Посмотреть на меня сейчас - настоящая женщина, стирающая мужу бельё, но это мне и правда не в тягость. А что мне в тягость? Я вздыхаю: влюбиться бы, тоскливо думаю я, или хотя бы завести себе личную жизнь.
   Я открываю кран и смотрю, как вода наполняет ванну. Плохо без Наденьки, так плохо, что однажды я даже снова попыталась писать стихи, но - то ли оттого, что я не писала их восемь лет, то ли оттого, что и слава богу, что не писала, - они вышли совсем никуда не годными, такими негодными, что даже мне это сразу стало понятно. Я разорвала их в клочья. А потом подумала: ну что ж, я ведь не великий поэт, я просто никому не нужная двадцатидевятилетняя лесбиянка, у которой никого нет и у которой никого больше не будет, и которой даже некому об этом сказать, так почему бы мне и не написать мои плохие стихи, если от этого мне станет легче? И я написала их снова, но они снова были такими плохими, что я снова разорвала их в клочья: быть лесбиянкой и писать плохие стихи - это был явный перебор.
   Дались тебе эти стихи, злобно говорю я себе, иди-ка ты лучше в кухарки, по крайней мере всегда сможешь сказать, что могла бы управлять государством.
   Я вздыхаю и кидаю выстиранную рубашку в таз. Влюбиться бы, тоскливо думаю я, или хотя бы завести себе личную жизнь. Но в том-то и дело, что влюбляться нельзя, а личной жизни что-то совсем, совсем не хочется. Однажды я даже попыталась её завести, но у меня ничего не вышло. То есть сначала вышло, конечно, - с чего бы, собственно, ей и не выйти, - и даже было приятно целоваться в той самой маленькой, вечно незапертой издательской комнатушке с издательским же художником Пашей, выпив с ним предварительно бутылку вина, злорадно осознавая, что где-то, этажом выше, сидит за своим столом вышедшая из декретного отпуска Наденька и не знает, что где-то, этажом ниже, я целуюсь взасос с художником Пашей, одновременно пытаясь выяснить, правда ли, что один глаз у Паши стеклянный и что когда он пьёт, он вынимает глаз и с ним, с глазом, чокается. Но никаких глаз Паша не вынимал и чокался только со мной, это было скучно и малопознавательно, что окончательно сводило на нет всякое желание заниматься любовью не только с Пашей, но и вообще, а потому всё приятное, связанное с мыслями о где-то сидящей и совершенно не подозревающей о моём коварстве Наденьке, а также с Пашиными поцелуями, куда-то исчезло, как только Паша стал раздеваться, торопясь и сопя, одновременно раздевая меня и абсолютно перестав быть при этом похожим на художника, хотя бы и на издательского. И когда он почти разделся, я вдруг увидела, что у него чужое тело, хотя и довольно приятное на вид, - и увидев это, испугалась, потому что чужое тело не вызвало во мне ничего, кроме отчаянья и тоски, зачем я это вижу и чувствую. И тогда я сказала Паше, что передумала и больше ничего не хочу, и он так вытаращил на меня глаза, что я подумала, что его искусственный глаз сейчас выпадет, - и удивление его было настолько велико, что его собственное желание заняться со мной любовью тоже куда-то пропало, в связи с чем он вдруг вполне мирно и по-дружески предложил сбегать ещё за бутылкой, но от бутылки, окончательно расстроившись в связи с так стремительно исчезнувшим желанием Паши и его ни на что не претендующей хотя бы из возмущения реакцией, я тоже отказалась, - и на этом моя личная жизнь кончилась.
   Влюбиться было, конечно, лучше. Но опасней. Я знала это, попробовав сделать это однажды, примерно год назад, - тайно и страстно влюбившись (тем самым благородно презрев существование давно замужней и уже беременной Наденьки) в машинистку нашего издательства. Машинистка была лет сорока и очень эффектной, и хотя у неё были узковатые, сутуловатые от работы плечи, что, безусловно, огорчало, но зато у неё были безумно стройные ноги, а также изумительные глаза, длинно очерченные тончайшим контуром век, а также нос, нисходящий безупречной линией вдоль узких впадин его тонких трепещущих крыльев, а также не менее очерченный рот, который просто хотелось целовать, - и ещё хотелось, чтобы глаза её, глядя на меня, сужались, мерцая дымным зрачком. А уж про ноги и говорить нечего, про ноги всё было ясно с самого начала - чего мне с ними хотелось.
   Почему-то я не замечала её раньше, эту машинистку, возможно потому, что раньше у меня была Наденька, а теперь Наденьки не было, хотя в каком-то смысле она всё ещё, конечно, была, но всё-таки теперь это была уже не та Наденька - не моя, а моя только изредка, да и то наполовину, поскольку сразу же после того, как бывала моей, становилось ещё чьей-то, так что не любовь это уже была, конечно, а только прихоть и похоть со стороны Наденьки, а с моей стороны и того хуже. Тем более что она была беременна.
   И вдруг эта машинистка. Я сразу же зачастила к ней в комнату. Особенно мне нравилось смотреть, как ярко выделяется она на фоне двух других машинисток, одна из которых была маленькой и худой, в очках и бесцветной, похожей на затравленную пыльцой бабочку, а другая была вообще широкой и толстой, с рыхлыми щеками, огромной спиной и почему-то маленькой грудью. А эта... она была похожа на лань - честное слово на лань, даже учитывая те неприятные воспоминания, которые были связаны у меня с этим словом, но ведь из песни слова не выкинуть, вот и лань нельзя было выкинуть из того образа, который несла в себе эта удивительная машинистка, так похожая на лань, и ни на кого больше, - на лань, которую хотелось трогать, и гладить, и приставлять нос к её тонким ноздрям, и смотреть, как задувает ветерок в её нежную шкурку.
   Наверно, они жутко завидовали ей, эти её подруги по работе, а может, не обращали на неё никакого внимания, привыкнув к её красоте равно как и к своему уродству - за столько-то лет сидения в одной комнате, и возможно, со временем им даже стало казаться, что они ничуть не хуже её.
   То и дело я бегала с какими-то бумажками в её комнату, а она сидела там, красивая, нежная, глядя в текст своими длинными, невероятно очерченными глазами и что-то говоря изредка своим не менее очерченным ртом, - и глядя на неё, я думала о том, что с удовольствием бегала бы сюда всю жизнь, чтобы просто смотреть на неё всю жизнь, а потом вспоминать всю жизнь, как я на неё смотрела.
   Но беда была в том, что она оказалась слишком умной, эта исключительная машинистка, - даром что красивой, - и всё поняла сразу, хотя виду не показала, и только оставшись со мной как-то раз один на один, отчего я тут же стала млеть и таять (мысленно, конечно, - только мысленно), сказала вдруг, спокойно и пристально на меня глядя - и только холодные искры пробежали во мраке её мгновенно сузившихся зрачков:
   - У меня есть двоюродная сестра, - сказала она, - она замужем, но, как ни странно, ей нравится спать с женщинами, - она сделала паузу и вдруг, взглянув на меня так, что мне захотелось подскочить на стуле, добавила: - Хочешь, я тебя познакомлю? - и ничто не изменилось в её спокойном лице.
   - Нет, - борясь с паникой, поспешно сказала я, понимая, что она слышит, слышит, как поспешно звучит сейчас моё "нет", не оставляя ни единого сомнения в цели моих участившихся визитов.
   Больше я к ней не заходила - не потому, что была ей не нужна (хотя и поэтому тоже), а потому, что страшно было: я не знала, до какой степени она могла быть жестока, если могла вообще.
   А потом я и вовсе ушла из издательства - ушла по причине едва не случившегося выселения из нашей квартиры, называемой служебной, за которую полагалось отработать ровно десять лет, и за которую работал мой муж, и которому в один прекрасный момент всё это глубоко надоело, в связи с чем я и ушла из издательства, браво начав карьеру маляра, но уже через год скатившись до элементарной уборщицы, - и с воспоминаниями о машинистке было покончено.
   Я вздыхаю и развешиваю мокрое бельё по верёвкам. Бог с ней, с машинисткой. В конце концов, могла бы влюбиться и в кого похуже - глядишь, нарвалась бы и на взаимность. Я смотрю на часы: время к вечеру, пора идти забирать ребёнка.
  
   *
   Путь до дома, как всегда, насыщен новостями из детского сада: что лепили, кого лупили, что читали, что рисовали, и какая тётя Зоя хорошая, потому что разрешает не спать в тихий час, и какая тётя Зина плохая, потому что заставляет съедать кашу всю-всю до последней ложечки.
   На дворе август. Земля, уставшая от тепла, сушит пылью зелень травы, жёлтые кроны лип просвечены уходящим солнцем до золотого блеска, а воздух ещё горяч, но звуки уже резки, пронзающие, как стрелы, редеющую в золоте ткань августовской листвы, - август так прозрачен и тёпл, что путь до дома превращается в приятную прогулку.
   - А я знаю, что такое "Красная книга". Ага, знаю, - мой маленький сын подскакивает на одной ножке, он всегда так делает, когда ему хочется что-то срочно мне рассказать. - В неё записывают мужиков и змей.
   - Кто тебе это сказал? - изумляюсь я. Но я и сама знаю, кто это сказал: тётя Зина сказала, та самая, что заставляет съедать кашу всю-всю до последней ложечки, - не зря же она такая противная.
   - А сатана плохой, - продолжает просвещать меня сын, - с ним борются бог, сын и святой дух, - он смотрит на меня, затаив дыхание: произвела ли на меня его новость должное впечатление?
   - Какой ужас, - говорю я. А вот эту историю ему явно поведала тётя Зоя, та самая, что разрешает не спать в тихий час.
   - Но ты не волнуйся, - на всякий случай успокаивает меня Владик, - наши победят, их же трое.
   Возле подъезда стоит собака. То ли действительно собаки попадаются нам чаще, чем всему остальному человечеству, то ли это именно мы то и дело выискиваем их взглядом, но без собаки не обходится и на это раз, - и собака, которая стоит возле подъезда, маленькая и беленькая, и её тёмные глаза с любопытством таращатся сквозь густую белую чёлку. Рядом с ней девочка, ей лет восемь, не больше, - она стоит, упершись в собаку неподкупными, строгими глазами.
   - Смотри, какая собачка, - говорю я сыну, присев перед собакой на корточки. Сын восхищённо смотрит на собачонку, замершую в лучах нежданно нагрянувшей славы.
   - Погладь, не бойся, - говорю я Владику. Он тянет к собачонке руку.
   Лицо девочки становится угрюмым.
   - Не надо, - говорит она. Она отводит поводок, и собака на упирающихся лапах отъезжает в сторону.
   - Неужели кусается? - изумлённо спрашиваю я. - Надо же, такая милая собачка.
   - Нет, - говорит девочка, - просто у Вашего сына руки грязные.
   Владик с недоумением раскрывает свои ладошки: руки как руки, ну микробов немножко, а так всё хорошо.
   - Ладно, - говорю я Владику, - пойдём.
   Я беру его за руку, но он уже расстроен: он ведь уже почти полюбил её, эту собаку, и он так хотел её погладить, чтобы собака это поняла и тоже полюбила Владика, а ему не дали. Он сопит, обиженно взбираясь по ступенькам, но я знаю: он ничего не скажет, он умеет всё переживать молча, мой сын, и я не уверена, что это именно то, что нужно ему для жизни.
  
   Дома он тут же уходит играть.
   - Владик, ужинать, - зову я его.
   Он приходит на кухню, влезает на табуретку и вдруг, соскочив с неё, судорожно приникает ко мне.
   - Погладь меня, - говорит он. В его голосе слышны тщательно сдерживаемые слёзы. Всё понятно: мне ведь тоже не дали дотронуться до этой замечательной собаки, мне тоже не дали её полюбить, - наверно, сейчас мне очень обидно, думает мой сын, решивший заменить собой не доставшуюся мне болонку. Я глажу его по голове. Он тянется рукой вверх - я наклоняюсь, и он тоже гладит меня по голове и успокоенно улыбается: справедливость восстановлена путём сложного, но вполне приятного компромисса.
  
   После ужина я мою грязные тарелки, а потом закуриваю, выдыхая дым в открытое окно: август, вот и август, мой двадцать девятый по счёту. Не старость, конечно, но уже и не юность. Я задумываюсь: в детстве мне всегда казалось, что зима никогда не кончится и что каждый день я буду выходить во двор и делать в сугробах дома, вырезая деревянной лопаткой холодные большие куски, но проходили дни, и лето всё равно наступало, и когда оно наступало, мне казалось, что и оно тоже никогда теперь не кончится, вечное моё лето, и это было ужасно грустно, и с первого же дня я начинала терпеливо ждать зиму, и от этого лето становилось ещё длинней, вот почему оно никогда мне не нравилось - оно заставляло меня ждать зиму. Теперь мне нечего ждать: личная жизнь сведена к нулю, зима всё равно наступит, а любимая, превратившись в любовницу, давно замужем и даже успела завести себе любовника, в связи с чем даже успела вынести на крыльцо мужнин чемодан, в связи с чем после непродолжительного времени внесла его обратно.
   Я качаю головой: Наденька, Наденька. На свой день рожденья, случившийся как раз незадолго до чемодана, она собрала нас всех за одним столом: муж, я и любовник, скромно представленный как друг детства. Никто так ни о чём и не догадался - ни я про любовника, ни муж про любовников, - и все мы, включая Наденьку, были так внимательны к её мужу, что вряд ли когда-нибудь ещё доставалось ему столько теплоты и внимания.
   Потушив сигарету, я встаю и иду полоскать тряпку: надо помыть полы. Терпеть не могу мыть полы и вообще всё, что относится к уборке территории. Наденьку бы сюда - Наденька такая домашняя, она делает всё с таким удовольствием, что, куда бы она ни приехала, первым делом она наводит порядок. Наденька настоящая женщина - работящая жена и заботливая любовница: даже влюбившись по уши, она из последних сил и до последней минуты самоотверженно скрывала это от мужа, чтобы ничем не нарушить его семейный покой и уют, пока тот сам не подслушал сдуру Наденькин телефонный разговор с её лучшей подругой. Кстати, и от меня тоже скрывала. Добрая Наденька, всё это время она даже позволяла мне изредка бывать её любовницей - так не любила она наносить душевные травмы.
   Раздавшийся вдруг в полной тишине телефонный звонок прерывает мои размышления. Я беру трубку.
   - Наташа?.. - слышу я в трубке чей-то слабый, явно растерянный голос. От удивления я чуть не кладу трубку обратно: это моя тётка, та самая, младшая, которая когда-то, много лет тому назад, взяла да и разлюбила ни с того ни с сего своего лысоватого мужа Толика, временно сойдя с ума. Мы не звонили друг другу лет десять и ещё столько же не собирались звонить.
   - Наташа?.. - повторяет в трубке тёткин голос.
   - Да, - говорю я.
   - Юра умер, - говорит тётка, и в трубке наступает тишина. Юра - это мой отец. Она бы могла сказать - "твой отец", но она сказала - "Юра".
   Юра, сказала она, потому что дело было вовсе не в том, что он был моим отцом, а в том, что он был её братом - она потеряла брата, который был моим отцом. Она потеряла брата, которого любила. Если бы она сказала "твой отец", я бы никогда больше не поверила, что она любила его.
   - Когда? - спрашиваю я.
   Тёткин голос тут же становится жалобным, и она пускается в путаные объяснения. Понимаешь, пускается она в объяснения, мы звонили ему, но никто не брал трубку, и мы решили, что он пьян... понимаешь? А его жена и дочь уехали, куда-то на юг, а тут ещё свадьба... ты же знаешь, Юра так любил Игоря, он не мог не придти на свадьбу к его сыну, тем более, ты же помнишь, Алка ведь тоже умерла, так что Жорка вообще сирота... ты же понимаешь, он не мог не придти... Но он так и не пришёл, и тогда мы испугались и стали звонить, и в морге нам сказали, что он умер и давно у них лежит... - поток тёткиного голоса прерывается. Может быть, она плачет. А может, снова переживает ту минуту, когда, набрав номер морга, вдруг услышала то, что вряд ли надеялась услышать. Я молчу.
   - Завтра похороны, - говорит тётка. - Приходи. Всё-таки он твой отец.
   Всё-таки он мой отец. Когда-то он бросил нас, уйдя в свою новую свою семью к своей новой жене, молодой и девятнадцатилетней, с восторженными глазами на худом девятнадцатилетнем лице, - и мать назвала его предателем. Теперь он умер. В нашей семье на похороны предателей не ходят.
   - Приду, - говорю я и кладу трубку.
  
   Отец умер. Я бросаю тряпку, сажусь в кресло и закуриваю, - почему-то когда что-то случается, я всегда делаю это; иногда это меня ужасно раздражает, но почему-то я всё равно это делаю. Я тупо смотрю на телефон. Наверное, сейчас выражение моего лица такое же недоуменное, как и тёткин голос.
   "Юра умер". Я закрываю глаза, пытаясь представить себе отца. Когда-то, когда он ушёл от нас, на следующий же день я пришла из школы и вдруг поняла, что в моей жизни ничего не изменилось, - изменилось ли в ней что-то теперь, когда он умер?
   "Юра умер"... Когда соседка по лестничной площадке, рассказывала тётка, поняла, что с ним что-то не так, она вызвала милицию. Его положили на носилки и, забрав из пустой квартиры документы, отвезли в морг. Он пролежал в морге восемь дней. Никого из родственников даже не стали искать, пока они сами не нашли его.
   "Юра умер"... Всё-таки она могла бы сказать - "твой отец".
  
   Я тушу сигарету и тут же закуриваю следующую. Всё-таки хорошо, что он успел посмотреть на внука. "Это твой дедушка", - сказала я сыну. Это был наш первый и последний визит в его новую семью. Вид у дедушки был помятый, руки тряслись, на нём была какая-то старая кофта, видимо, ещё вязаная моей матерью. Он с любопытством смотрел на внука. "Здравствуй, Владик", - сказала его жена. Она всегда нравилась мне. Когда-то, очень давно, худенькая девятнадцатилетняя девочка с робким незамысловато-восхищённым выражением лица, она называла моего отца Юрочкой. Теперь, превратившись в стройную элегантную женщину, она никак его не называла. Когда-то, когда ей было девятнадцать, у неё были милые добрые глаза. Теперь из добрых они превратились в задумчиво-добрые. Она взяла Владика на руки. Из своей комнаты вышла их дочь, моя сестра, и диковато на меня покосилась. Когда-то у него была мечта: он хотел, чтобы у него было две дочери, и чтобы одну звали Натальей, а другую Валерией.
   - Лерочка, принеси гитару, - сказал отец.
   Дочь моего отца ушла в свою комнату и молча вынесла оттуда гитару. Гитара была красивой, лаково-чёрной, с жёлтыми подпалинами и с узким, как запястье, грифом.
   - Вот, - сказал отец, - купил дочке, а она её в руки не берёт.
   Дочь моего отца настороженно промолчала. Она не понимала меня. Она не понимала, как можно приезжать в гости к такому человеку, как мой отец, - он пил, и она его презирала. Она была подростком, моя сестра. Она не понимала, что может быть общего между мной и этим человеком, которого мы обе зачем-то называли своим отцом. На всякий случай она была готова презирать и меня. Я взяла гитару. Если бы у меня была такая гитара, я бы играла на ней каждый день. Я знала несколько аккордов, подглядев их у кого-то, и мне бы их хватило, чтобы петь, думаю, даже остались бы лишние.
   - Красивая, - сказала я. Я тронула струны.
   - Спой, - сказал отец.
   Я припомнила какую-то песню и, предварительно пробежавшись аккордами по незнакомому грифу, спела.
   - Вот, - сказал отец Валерии, - а ты не хочешь.
   Моя сестра всё так же молча и настороженно смотрела на гитару. Да ведь она ничего не знает об аккордеоне, подумала я.
  
   ...Он был похож на заколдованное животное: в нём всегда жила боль. Он был белым, с тонкими золотыми прожилками и розоватыми перламутровыми боками, похожими на створки раковин, и если потянуть за одну створку, то в нём слышался звук, то высокий, то низкий, и всё-таки всегда одинаковый - протяжный, резкий, как болезненный крик, раздавшийся в голове сумасшедшего, - но можно было, каким-то образом расположив по клавишам пальцы, извлекать звук в нужной последовательности, и тогда крик отступал, хаос превращался в гармонию. В руках моего отца он никогда не кричал.
   Он доставал его из футляра и, разложив на столе самоучители, опускал на клавиши пальцы, - и я смотрела на него открыв рот. На обложке одного из самоучителей сидела на стуле нарисованная женщина и тоже играла на аккордеоне. Наверно, она хорошо играла, но отец играл лучше: он играл, набросив на плечи тугие кожаные ремни, и кудри на его голове подрагивали, и глаза его, строго уставленные в самоучитель, казались мне устремлёнными в неведомую бескрайнюю даль, и сам он казался мне то грустным солдатом, наигрывающим в землянке вальс, то шарманщиком, тоскующим по ушедшей любимой, то принцем, потерявшим свою далёкую родину, - это было так красиво и грустно, что, глядя на него, я понимала, тоскуя от мучительного осознания: я никогда не смогу играть так же, никогда.
   Когда его не было дома, я доставала из футляра аккордеон и, разложив на столе самоучители и глядя в неведомые мне скопления нот, бегала пальцами по клавишам, не трогая звук. Клавиши были гладкими, приятными на ощупь, они послушно проваливались под пальцами, издавая мягкий шорох - это были сны: если бы я умела, я бы могла их сыграть, я знала, какими они были, сны живущих в клавишах звуков. Знал ли отец, что в них были сны? Я никогда не просила его научить меня играть, никогда, а он сам так ни разу и не предложил мне этого.
   Когда ему надоедало играть, он брался за фотоаппарат. Он любил фотографировать. И он любил делать фотографии. Он запирался в ванной, предварительно вывернув лампочку и ввернув на её место другую, густо замазанную красной краской, отчего ванная наполнялась жидким кровавым светом, в котором движения теряли чёткость, приобретая взамен тревожную, едва уловимую зыбкость - она пугала меня, в ней таились превращения - она сама была превращением, как будто, вызванная к жизни красным, кровавым светом, она могла изменять его душу, как хотела, душу моего отца, а он даже и не заметил бы этого, - и он не замечал и, стоя над чёрным прибором, из нутра которого изливался луч жёсткого белого света, то и дело щёлкал через определённые интервалы маленьким чёрным выключателем, и луч исчезал, а потом появлялся снова, - и я, не позванная, ныла под дверью, и скулила, и канючила, чтобы меня пустили туда, где творилось это зыбкое колдовство, - и рано или поздно терпение моего отца кончалось, и он открывал дверь. Но он ни разу не позвал меня сам - ни разу.
   Когда в доме зазвучала английская речь, мне стало легче, потому что отцу требовался слушатель, и он подходил ко мне, и показывал мне картинки, на которых была нарисована кошка с котятами, и без устали рассказывал мне на английском историю их жизни. Кошка была очаровательная, я сразу в неё влюбилась, на всю жизнь запомнив, что её звали Пусси. Она очень любила своих котят и всё время их воспитывала, и я разглядывала их пухлые мордочки, радуясь за их счастливое детство, и всё-таки, глядя на них, моё сердце сжималось, потому что это были не мои котята - потому что мои собственные котята так и остались сидеть одни, там, в том старом синем коврике, засунутые в корзинку, - и они так и сидели там, вытянув из корзинки свои распушившиеся от долгого напряжения шейки и глядя на меня своими детскими глазами. Но она так и не пришла к ним, их кошка, - так и не пришла, и однажды истрепавшийся от времени коврик был снят и выкинут на помойку...
  
   Я затушила сигарету и, встав, вытрясла пепельницу в ведро, - вот так, теперь никто не сможет сказать, что я много курю. Я вытащила новую сигарету, но курить не хотелось. Я пошла на кухню и, приготовив чаю, села пить чай, а потом всё-таки закурила.
   "Юра умер". Я посмотрела в окно. Папа, папа. Красивый, умный, сильный, ты был всегда так недоступен - ты был неприступен, недосягаем, недостижим, непостижим, - если бы ты знал, как мне хотелось восхищаться тобой, но ты не замечал меня, а я не умела любить издали. Ты никогда не был для меня - и меня никогда не было. Я покачала головой: это не я стала такой - это ты не оставил мне выбора. За что же мне поблагодарить тебя?.. Я вспомнила, как он играл со мной в шахматы.
   Он очень хорошо играл в шахматы, он играл в них точно так же, как занимался и всем остальным - всерьёз, для чего даже выписывал какой-то журнал с шахматными партиями и разыгрывал их в одиночку, покуривая и часами сидя на кухне. А я играла плохо, но зато умела хорошо приставать, за недолгие свои годы прекрасно освоив технику нытья и страданий, и, стоя за отцовским плечом, так нудно и плаксиво повторяла своё бесконечное "ну пап", что он больше не мог этого слышать и со вздохом соглашался на партию. И я жадно кидалась в бой, почему-то каждый раз чрезвычайно уверенная в своей полной победе, и каждый раз партия была до изумления короткой и заканчивалась, почти не успев начаться, - и я оглушительно рыдала во весь голос, раздавленная бесславным поражением, и мать, не выдерживая моих на всю громкость озвученных страданий, говорила в сердцах: "Господи, хоть бы раз поддался ребёнку, что за характер!" - и я тут же припускалась реветь ещё громче, в корыстной надежде заполучить победу любым путём. И тогда отец брезгливо отворачивался от меня и говорил спокойно и негромко, и как бы даже нехотя, как бы не уверенный даже, что это вообще нужно - говорить то, чего даже нет смысла и говорить: "Нет, - говорил он, - победы нужно одерживать, а не одалживать, при чём тут характер?" И он ни разу мне не поддался - ни разу, - ни разу не пощадил и не снизошёл ни к возрасту моему, ни к умению, ни к слезам.
   Вот так, спокойно и холодно, стоя у форточки с сигаретой, брезгливо дымящейся в его брезгливо сжатых губах, нехотя и навсегда внушил он мне смысл побед и привычку к самоуважению. Теперь он умер. И только теперь, когда он умер, мне кажется, что я знала об этом - давно...
  
   *
   У тётки зарёванное лицо, на голове чёрный платок. Мы долго ходим по рынку в поисках цветов. Цветы дорогие - зарёванное тёткино лицо приобретает скорбное выражение, она то и дело прикладывает носовой платок к глазам, продавщицы сочувственно на нас посматривают, но дешевле не продают.
   Ещё слишком рано, морг закрыт, но у дверей морга уже стоят мои родственники, я сразу их узнаю, хотя и не видела сто лет. Это мои двоюродные братья, им всем уже давно за двадцать. Собственно, их трое, они все в чёрном, все со строгими, приличествующими случаю лицами. Из них я люблю одного, Жорку, того самого, на чью свадьбу не пришёл мой отец - не мог придти. Я смотрю на Жорку: красивый мальчик, с такой же улыбкой, как и у его давно умершего отца, и с таким же смехом, как и у его давно умершей матери. Мне всегда нравился его отец, дядя Игорь, я всегда любила его, своего дядьку. Он был коком, в лихих кудрях и в тельняшке, похожий на хулигана, с весёлыми глазами, которыми и смотрел на свою жену Алку, самолично привезённую им с далёкого Севера, - смотрел на неё, смущая её до корней волос, красавицу и хохотушку, под стать дяде Игорю. Он и сына своего не случайно назвал Жоркой - что-то было в этом имени от весёлых портовых борделей с красотками, кидающимися в экстазе на просоленные шеи морских волков.
   Я чинно здороваюсь, отхожу в сторонку, курю. Повзрослевшие двоюродные братья отчуждённо посматривают в мою сторону: я отрезанный ломоть, я слишком давно не езжу в гости к бабуле по семейным праздникам. Интересно, живы ли ещё её фарфоровые фигурки?
   Бабули ещё нет, она приедет позже, к отпеванию, её привезёт моя старшая тётка, та самая, когда-то променявшая своего приземистого Толика на синеватого дядю Пашу. Поздний приезд бабули продиктован заботой о ней: в её возрасте ни к чему ходить по моргам.
   Ни жены, ни дочери тоже нет. Разумеется, им дали телеграмму, но вылететь с юга в разгар сезона очень трудно, так что их никто не ждёт, тем более что всем ведь известно, как его жена в последнее время относилась к Юрочке, это ведь давно уже ни для кого не секрет, так что день похорон назначен, а вот успеет ли она к ним, это её личное дело.
   Наконец морг открывают. Железная дверь щёлкает изнутри и распахивается. Скорбным строем мы заходим внутрь; собственно, это обыкновенный подвал; первой идёт тётка, за ней я, за мной все остальные. Лестница, ведущая в морг, узкая, крутая и неудобная - непонятно, как отсюда выносят покойников.
   В морге тишина. По лестнице мы спускаемся в коридор, он длинный и пустой. Справа по коридору на высокой подставке стоит пустой розовый гробик. Торопливым шагом мы проходим мимо гробика и входим в длинную комнату, внутри которой на длинном столе стоит гроб с покойником, и почему-то нас никто не останавливает, и всё тем же торопливым шагом мы идём мимо покойника, лежащего в гробу, и уже почти оставив его позади, идущая первой тётка вдруг раздражённо оборачивается и, с неприязнью покосившись на покойника, застывает на месте. Она смотрит в гроб обезумевшими глазами, а потом в ужасе зажимает рот руками:
   - Да ведь это Юра! - ахает она, и её рвёт в носовой платок.
   Я подхожу к гробу: да, это он. Это его голова, его лоб, его виски, только всё это вздутое сейчас, отчего голова кажется непристойно большой по сравнению с плечами. Из-за чрезмерно большой головы он похож на карлика. Левый висок разбит и затёк кровяным пятном. Баба Катя, его соседка по лестничной клетке, уже успела рассказать, что в тот день, когда он умер, он упал, и долго лежал под своей дверью, и всё как бы пытался встать ("Это уже сучило его", - как выразилась баба Катя), вот тогда-то он и разбил лоб, а она подумала, что Юра опять пьяный, и не вызвала "скорую". Хотя, задумчиво добавляла баба Катя, как раз перед смертью-то он и не пил, две недели, а то и больше, не пил, и всё выходил на улицу, и садился на скамеечку, и так и сидел там; и баба Катя тоже выходила и тоже сидела там, на скамеечке; и на улице было тепло, август, и они почти каждый день там сидели, рассказывала баба Катя, и он был абсолютно трезвый, это точно, хотя и молчал всё время, отчего бабе Кате становилось скучно, и она всё время его расспрашивала, ну что, мол, Юрочка, как у тебя дела, а он всё говорил, что да вот, мол, пора, мол, ему начинать новую жизнь. Вот и начал, со вздохом заключала баба Катя и добавляла: "Упокой, Господи, его душу".
   Я посмотрела на тётку. Она тихо плакала, раскачивая головой и не отрывая глаз от моего мёртвого отца. К гробу подошли братья. Они не знали, что им делать, и просто стояли, опустив головы. Я снова посмотрела на отца. Под его головой лежал кусок целлофана - наверное, чтобы не промок гроб, когда его раздувшаяся голова начнёт таять. Возможно, целлофан был подложен под всё его тело, но это было не видно. Под нижней челюстью, врезавшись в разбухшую кожу, вился, исчезая за ушами, чёрный шнурок. Руки сложены на груди. На ногах белые тапочки. Почему-то я всегда думала, что это шутка, но, оказывается, они и правда существовали, белые тапочки, подшитые крупными стежками к картонной подошве, отчего одетое в чёрный костюм тело с раздувшейся головой и со сложенными на груди руками казалось уже совсем непристойным, словно он был куклой, сделанной из настоящего покойника, - он лежал в гробу как сувенир. Было неловко смотреть на него, словно мы над ним издевались.
   По лестнице гроб вынесли на улицу и погрузили в автобус, слегка прибив гвоздями крышку. Мы сели в автобус. В кабине шофёра - на радиаторе, рядом с пачкой сигарет - лежали ещё одни белые тапочки. Автобус завернул к церкви. Мы вышли. Двоюродные братья вытащили из крышки гвозди, сняли крышку и понесли гроб в церковь.
   В церкви длинным рядом стояли на козлах гробы с покойниками, почему-то это были сплошь старушки в белых платках, у каждой на лбу лежала полоска бумаги, видимо с молитвой. Какая-то служительница подошла и тоже положила на лоб отцу такую же полоску. Всюду горели свечи, в изголовье гробов стояли подсвечники. Подошёл Жорка и зажёг свечи, стоящие в изголовье отца. Он постоял возле гроба, а потом наклонился и поцеловал покойника в лоб. Это были уже третьи похороны в его жизни. Я подумала, что, наверное, мне следует сделать то же самое, наклониться и поцеловать. Я положила на лоб отца руку. Пальцы тут же схватило холодом, рука онемела и потеряла чувствительность Я отдёрнула руку. Нет, я не смогу поцеловать его.
   Подошла служительница, та, что положила на лоб отца полоску с молитвой. Она постучала по гробу пальцем:
   - Чей покойник? - в руках она держала листок бумаги.
   - Мой, - сказал Жорка.
   - Вот что, милый, - сказала служительница, - нету такого имени, "Юрий". "Георгий" есть, а "Юрия" нету.
   Мы непонимающе посмотрели на служительницу.
   - Как отпевать-то? - уточнила она. - "Георгием"?
   - Тогда Георгием, - сказал Жорка.
   Служительница черкнула карандашом по бумаге и отошла. Мне захотелось курить. Я посмотрела в раскрытую дверь церкви, и тут в церковь вошла бабуля. Ей уже было под восемьдесят, она шла, слепо расставив руки в стороны, загребая воздух, голова её старчески тряслась. "Сыночек... - повторяла она. - Где мой сыночек?.." Позади бабули шла старшая тётка с таким же, как у младшей, заплаканным нервным лицом. Двоюродные братья подхватили бабулю под руки и подвели к гробу. Она поглядела в гроб и заплакала. Её руки затряслись. У неё всегда были красивые руки, даже в семьдесят восемь лет они сохраняли почти безупречную форму. Это был её старший сын. Теперь они будут лежать рядом, старший и младший.
   Покойников отпели. Гроб с отцом вынесли и снова погрузили в автобус. За церковной оградой остановилось такси, из него вышла жена отца и побежала к церкви. Я окликнула её. Она подошла к автобусу. Крышку снова сняли. Она посмотрела на отца и молча положила в гроб цветы. Крышку снова опустили на гроб, вогнали в гроб гвозди и повезли на кладбище.
   На кладбище решили гроб больше не открывать, вколотили до самого конца гвозди и опустили гроб в могилу. Яму забросали землёй, поставили в землю рюмку с водкой, Жорка достал сигарету и положил рядом с рюмкой. Могильщик собрал цветы и, порубив стебли лопатой, покидал цветы на могилу. Все постояли возле могилы. С женой, теперь уже вдовой, отца никто не заговорил: по незыблемому семейному убеждению это именно она свела его в могилу тем, что никогда его не понимала, никогда, теперь они все были уверены в этом.
   Когда-то она была старше меня на семь лет, а он был старше её на двадцать, и она смотрела на него, восхищённо раскрыв рот, и думала о том, что его прежняя жена никогда его не понимала, поэтому он и ушёл от неё к ней, такой восхищённой и такой готовой всю свою жизнь понимать его так, как никому и не снилось.
   - Ты встала перед отцом на колени? - вдруг спросила старшая тётка. Она пытливо посмотрела в моё лицо. Где-то в глубине её зрачков полыхало мутными языками болезненное любопытство.
   - Забыла, - сказала я.
   - Нехорошо, - сказала тётка. Её лицо стало строгим. - Встань сейчас.
   - Нет, - сказала я, - поздно. Надо было раньше.
   Тёткино лицо дёрнулось, мутные языки в её зрачках настороженно метнулись, она отвела глаза. Я посмотрела на ту, что по всем документам числилась теперь вдовой. Она сказала, что был только один билет, и Валерия приехать не смогла; она сказала, что Валерия очень расстроилась, но поделать ничего было нельзя. Она лгала - вторая дочь моего отца не приехала бы, будь хоть тысяча свободных билетов. Она была ещё маленькой, моя пятнадцатилетняя сестра, у неё ещё не было времени, чтобы простить его. Я подумала, что надо бы сказать ей, вдове моего отца, что я отказываюсь от наследства - что я отказываюсь от наследства в пользу моей сестры, но если ей не жалко, я бы хотела взять гитару, она всё равно не будет ней играть, потому что её купил мой отец.
   Мы уходим с кладбища. У самых ворот я оборачиваюсь: кладбище так огромно, что вряд ли я смогу найти могилу самостоятельно. Впрочем, вряд ли я когда-нибудь приеду сюда снова.
  
   *
   Дома я сразу иду на кухню и допиваю холодный чай, утром я не успела его выпить, потому что торопилась на похороны, теперь он пригодился. В доме тишина, - если бы я не вернулась с похорон, я бы сказала, как на кладбище, но сейчас это дурная шутка. Звонит телефон. Я снимаю трубку.
   - Ну, как ты? - спрашивает в трубке Наденькин голос. У неё заботливый голос - голос, готовый к заботе и сочувствию. Сочувствовать нечему, - на всякий случай я ужасаюсь своей жестокости, но сочувствовать всё равно нечему. Но я не могу сказать ей об этом.
   - Да так, - говорю я.
   - Понятно, - говорит Наденька и умолкает. Пауза томит её.
   - Всё прошло нормально? - спрашивает она.
   Мне тут же хочется что-нибудь ляпнуть, что-нибудь вроде "покойник выразил глубокое удовлетворение". Я прикусываю язык.
   - Да, - говорю я вялым голосом.
   - Понятно, - снова говорит Наденька. Она мнётся, словно хочет мне что-то сказать, но не может решиться.
   - Послушай, - говорит она наконец, - хочешь, приезжай ко мне, я познакомлю тебя с одним парнем, - её голос становится интимным: - Знаешь, где он работает? В райкоме комсомола. Представляешь? Инструктором, - она хихикает, а потом таинственно умолкает, дожидаясь моей реакции, но я молчу, потрясённая Наденькиной сообразительностью: это ж надо, застать меня врасплох в минуту психологической травмы, чтобы одним махом сделать из меня нормальную женщину, во всяком случае в её собственных глазах - в её собственных глазах, которые больше не желали видеть во мне лесбиянку.
   Я знала, я чувствовала, я догадывалась: ей никогда не нравилось то, что я была лесбиянкой; дружба с лесбиянкой в глубине души всегда пугала Наденьку - как бы дискредитируя её, как бы бросая на неё тень, как бы внося в её собственную ориентацию некий изъян, и теперь она хотела окончательно расставить всё по своим местам, навсегда ускользая от меня из любовниц в подруги. И, поспешно приняв моё потрясённое молчание за согласие, она уверенно заканчивает:
   - Давай приезжай. Он тебе понравится. Он встретит тебя на остановке. - и, уже совсем положив трубку, вдруг заботливо добавила, спохватившись: - Тебе не надо быть сегодня одной.
   Я кладу трубку. Наденька, Наденька, ну есть ли на свете друг, более верный и преданный, чем она? Она так хотела мне добра, что даже не пожалела для меня собственного кавалера. Впрочем, это даже неплохо: лесбиянка-дочь после похорон отца в объятиях инструктора райкома - достойный финал уходящего дня.
  
   *
   Я опоздала минут на сорок, но он ждал меня, стоя на остановке с гвоздикой в руке. И, конечно, я сразу его узнала - а кто бы не узнал инструктора райкома? Он стоял на остановке, в костюме и при гвоздике, сияя ослепительной улыбкой на смелом комсомольском лице. Он был свеж, лучезарен и бодр. И у него был действительно приятный голос.
   - Здравствуйте, - сказал он приятным голосом и, посмотрев на меня с мягким, не травмирующим любопытством, протянул мне цветок.
   Он знал, что дама, которой предназначались его цветок и голос и которая сама предназначалась ему сегодня вечером, была с похорон - вот чем было вызвано его любопытство. Он ещё ни разу не спал с женщиной, вернувшейся с похорон, и ему было интересно. Впрочем, это его не смущало, и меня тоже, - и это он тоже понял сразу, ничуть этому не удивившись.
   Я взяла цветок и улыбнулась: мы явно стоили друг друга. И, улыбнувшись и взяв цветок, я взяла новоявленного инструктора под руку, и мы бодро двинулись по направлению к Наденькиному дому.
  
   Наденька, открывшая нам дверь, была возбуждена и элегантна. Я сразу увидела, что она возбуждена, и конечно, я сразу увидела, что она элегантна. Она была прекрасна, - и увидев это, я поняла, что мне больно это видеть, потому что первый раз в жизни я видела, что она прекрасна не для меня.
   - Здравствуй, - сказала я Наденьке.
   Быстро мне покивав и довольно мило предложив инструктору домашние тапочки отбывшего по неотложным делам мужа (видимо, друг детства, прибывший первым, всё ещё брезговал тапочками мужа, хоть и не брезговал его женой, с застарелым злорадством подумала я; впрочем, при случае я и сама-то была не прочь), она торжественно и немного суетливо усадила нас за стол, за которым уже сидели тот самый друг детства, в которого, видимо, всё ещё была влюблена Наденька, а также та самая некрасивая подруга, большая и толстая, которая некогда спала с каким-то уже давно и всеми забытым любовником Наденьки, - кажется, она ещё была веселой, - а так же её совсем уже неинтересный муж.
   Запоздалые гости, мы сели на свободные места, и по странному стечению обстоятельств предназначавшийся мне инструктор сел возле Наденьки, рядом с которой по другую её сторону уже сидел тот самый друг детства, и по странному же стечению всё тех же обстоятельств моё собственное место оказалось как раз рядом с некрасивой подругой и её мужем - как раз напротив предназначавшегося мне инструктора.
   Я села и посмотрела на Наденьку: в окружении двух мужчин возбуждённая элегантная Наденька была похожа на королеву, тем более что соперниц не было в принципе - нельзя же, в самом деле, считать соперницами некрасивых подруг и бывших любовниц-лесбиянок.
   Подруга посмотрела на инструктора и захлопала в ладоши.
   - Штрафную, штрафную! - громко закричала она и захохотала. Все тут же развеселились и, быстро разлив по бокалам вино, выпили.
   - Ещё, ещё! - снова закричала подруга. И все снова развеселились, и снова разлили по бокалам вино, и снова выпили.
   - Тост, тост! - не унимаясь, закричала подруга. Кажется, она была в ударе сегодня.
   Она толкнула в плечо своего мужа и кивнула ему на бутылку, тот взял бутылку и послушно разлил вино.
   - Пусть он скажет тост! - сверкнув на инструктора глазами, она снова захлопала в ладоши, а потом схватила бокал инструктора и, закатив глаза, прижала его к сердцу, и от этого все почему-то снова ужасно развеселились. Муж подруги с гордостью посмотрел на неё. Я увидела, как инструктор встал и, отчего-то засмущавшись, взял бокал.
   - За женщин, - приятным, хорошо поставленным голосом сказал он, и все одобрительно закивали и выпили. И инструктор тоже выпил, стоя и по-гусарски отведя локоть, и выпив, вдруг наклонился и что-то тихо, смущённо проговорил, искоса поглядывая то на Наденьку, то на её друга детства, - и Наденька засмеялась и тоже что-то проговорила, искоса поглядев на друга детства, и её раскрасневшееся лицо просияло восторгом и удовольствием.
   Я настороженно посмотрела на Наденьку: её лицо - оно всегда становилось таким, когда ей хотелось кому-то понравиться и ещё когда я говорила ей, что она самая красивая, самая сексуальная женщина на свете. Во мне шевельнулось смутное беспокойство. Я снова пристально посмотрела на Наденьку, пытаясь поймать её взгляд, но она не смотрела на меня.
   А между тем за столом неожиданно становится шумно - так шумно, что над столом висит уже просто какой-то гам; и, подогретые количеством тостов, с подачи подруги так и следовавших один за другим, все что-то громко бессвязно говорят и поминутно двигают тарелками; и кто-то снова выкрикивает какой-то тост, и все снова поднимают бокалы; и сидящая рядом со мной подруга то и дело подпрыгивает, что-то громко то ли объявляя, то ли заявляя, то ли призывая к чему-то, и меня уже просто начинает от неё тошнить, но всем почему-то это нравится - и все шумно смеются, одобрительно посматривая на подругу, и в этот момент инструктор, подняв очередной бокал, вдруг проливает вино, и от этого все смеются ещё громче, и Наденька, смеясь, протягивает ему салфетку, и вдруг я вижу, как инструктор поднимает на Наденьку глаза и берёт салфетку, так, как будто вслед за салфеткой он тут же возьмёт и саму Наденьку - и как будто она знает об этом.
   В чём дело, обеспокоено подумала я, что здесь происходит и почему на меня никто не обращает внимания? И вдруг я безотчётно и остро почувствовала, что это действительно так - на меня и правда никто, никто не обращал здесь внимания, и даже не какого-то там особенного, чрезмерного, а самого простого, самого обычного внимания, как бы признающего, хотя бы и молчаливо, моё право на присутствие - хотя бы и молчаливое. Я огляделась: за столом было по-прежнему шумно, и все сидящие за столом как бы являли собой одно дружное весёлое сборище, одну шумную подвыпившую компанию, но при этом - при этом! - у всех был такой вид, как будто они веселились сами по себе, отдельно от меня - именно от меня, как будто меня не было - как будто меня совсем не было, и как будто меня даже и не должно было быть. И даже муж подруги, на которого тоже, в сущности, никто не обращал никакого внимания - очень уж не интересным он был, - имел точно такой же вид, как будто, даже будучи таким вот не интересным, не обращающим на себя никакого внимания, он всё равно был с ними.
   А как же гвоздика, растерянно вспомнила я, и как же голос, которым он сказал мне "здравствуйте"?
   А между тем Наденька, смеясь и довольно мило краснея, берёт уже налитый кем-то бокал и, прервав на полуслове вконец разошедшуюся подругу и опять слегка смутившись отчего-то, громко говорит, прерывая общий шум:
   - За встречу-то, за встречу не выпили! - громко говорит Наденька и торжественно поднимает бокал.
   - За встречу - это нехорошо, - тут же поддакивает уже довольно прилично запьяневший друг детства, - за встречу надо выпить, - он поднимает бокал и, обняв Наденьку, пьяно и многозначительно смотрит ей в глаза.
   - Да-да! - тут же и ещё громче кричит безуспешно прерванная на полуслове подруга. - Давайте все выпьем за встречу!
   - За нашу встречу, - приятным голосом говорит инструктор. Он улыбается, а потом поднимает руку и, поднеся свой бокал к Наденькиному и странно, пристально глядя ей в глаза, со звоном сталкивает их краями.
   И все посмотрели на инструктора и на Наденьку, - и я почувствовала вдруг, как сидящая рядом со мной подруга замерла. Я обернулась и посмотрела на подругу: она заворожённо следила за ними взглядом. И тут я увидела, как Наденькины глаза, оторвавшись от инструктора, посмотрели на подругу - и они обе едва заметно и понимающе улыбнулись друг другу одними глазами. Мне стало нехорошо.
   - Наденька, - робко позвала я, и тут сразу же наступила тишина. И в полной тишине как по команде все повернулись и осуждающе на меня посмотрели - все, кроме Наденьки. И, недоумённо замерев под этими взглядами, я вижу, как ещё только секунду назад смеющееся, кокетничающее Наденькино лицо становится недовольным. Она нехотя поворачивает ко мне голову, и её глаза упираются в меня строгим, надменным взглядом, - и все тоже смотрят на меня точно таким же взглядом, как будто, позвав Наденьку, я сделала что-то неприличное и чрезвычайно неуместное.
   - Что? - через паузу и с каким-то даже негодованием спрашивает Наденька, и краем глаза я вижу, как глаза инструктора с ленивым, снисходительным любопытством скользят по моему лицу.
   И я ничего не понимаю, - я ещё ничего не понимаю, я растерянно озираюсь и ещё хочу что-то сказать, улыбнуться, как-то пошутить, как-то угодить этим странным, недовольным лицам, наконец-то удостоившим меня своим вниманием, я ещё хочу что-то сказать, как вдруг страшная, кошмарная догадка пронзает меня невероятным стыдом, и я смотрю на всех, бледнея и вытаращив глаза: да ведь не мне - не мне! - предназначался Наденькой инструктор райкома, так любезно предложенный мне Наденькой по телефону! И вовсе не заботой и дружеским участием было продиктовано любезное Наденькино предложение приехать к ней в гости. И вовсе не моя сексуальная ориентация волновала её сегодня больше всего - да ведь она даже вполне устраивала её сегодня, моя сексуальная ориентация, позволяющая ей продемонстрировать сразу всем сразу нескольких соперников одновременно, тем более таких экзотических, как я. А-а! так вот чем было вызвано любопытство инструктора райкома при встрече - и вот чем было вызвано полное отсутствие у него любопытства теперь! А я-то, дура, ещё радовалась его цветку и его противному "здравствуйте", да ведь он для неё старался, ей демонстрировал, ей хотел угодить, а я-то, дура, навоображала себе, а я-то, дура, не могла понять, чего они все так на меня смотрят, а я-то, дура, ещё хотела им что-то сказать, - да ведь они же все, все до единого, давно и из первых рук знали - кто я! Да вот кто - та самая лесбиянка, по уши влюблённая в Наденьку, с которой она переспала когда-то из жалости, и которая только и делает теперь, что всюду таскается за Наденькой, и которую из жалости она всё никак не может прогнать, и которая сидит тут теперь из милости и требует к себе внимания.
   Да пропадите вы все, вдруг устало подумала я, пропадите вы все с этой вашей ориентацией.
   А пауза ещё длилась, и Наденька со строгим лицом ещё сидела и смотрела на меня - со строгим лицом, надменно и с негодованием, как и положено даме, настоящей даме, королеве, рядом с которой каждый мужчина чувствовал себя настоящим королём: ах, Наденька, да вы только посмотрите на неё! - да разве можно сравнить Наденьку с этим подобием, с этим эрзацем, с этой жалкой пародией на женщин?! - о! она знала, как выгодно выделяется она сейчас на моём жалком, потерянном фоне, и теперь она хотела только одного - чтобы мы все увидели это. И это было так явно и жадно написано сейчас на хорошеньком Наденькином лице, что мне даже стало немного за неё неловко: бедная Наденька, так гордо сидящая сейчас среди своих необыкновенных мужчин и от этого вообразившая себя королевой, она даже не догадывалась, что в присутствии настоящей королевы любой мужчина - только слуга. Да и кто мог сказать ей об этом?
   И вдруг я поняла, что больше не нуждаюсь в Наденьке, ни в Наденьке, ни в её теле - её теле, которое, в отличие от всех присутствующих и вместе взятых тел, мне нечем было заменить, что делало его ещё ценней и желанней. Я нахмурилась. Нет, слишком долго я хотела его, ее тело, чтобы теперь так незамысловато и скучно позволить ему одержать надо мной верх.
   А пауза всё длилась, и все ещё сидели и молча, высокомерно смотрели на меня. И тогда я улыбнулась и, взяв бокал и насмешливо посмотрев на Наденьку, сказала, капризно и даже растянув звук:
   - Нет, - капризно сказала я, - мы не будем пить за встречу, - и покачала головой. Я подняла бокал и, повертев его в руке, добавила: - Мы не будем пить за встречу. Мы будем пить за любовь, - я взглянула на инструктора и, взглянув на инструктора, многозначительно уточнила: - За нашу любовь, - и румянец двусмысленности проступил на моём лице.
   И я выжидательно обвела глазами примолкнувших Наденькиных гостей - каждого, каждого! - давая им возможность сказать мне наконец всё, что они все наконец обо мне думают, и на их лицах выступил такой явный испуг, что мне стало ужасно смешно и совсем скучно. И вконец развеселившись и вконец заскучав, я запрокинула горло и выпила вино, и поставив бокал, равнодушно посмотрела на так и застывшую под моим взглядом Наденьку, - и опустила лицо, и почувствовала, как оно стало чужим, и далёким, и недобрым, и прекрасным, и ещё холодным. И я немножко посидела так - восходя над всеми своим холодным лицом, и все молчали, глядя на моё лицо, - и первой молчала Наденька, - и притихшая от непомерного изумления подруга смотрела на меня во все глаза - то на меня, то на застывшую Наденьку, и в затянувшемся молчании я вдруг почувствовала, как вспыхнули желанием остановившиеся, повернувшиеся ко мне Наденькины глаза.
   И вдруг инструктор райкома вскочил и, поспешно и даже как-то чрезмерно суетливо - словно желая и торопясь угодить, так, что от этого даже стал немного мне неприятен, - схватил бутылку и стал наливать мне вина, суетясь и торопясь поскорей наполнить бокал, чтобы снова увидеть моё лицо - он ещё никогда не спал с женщиной, у которой было бы такое лицо. И, наполнив бокал, он боязливо, неуверенно поднял на меня глаза - и наши глаза встретились. Встретились - навсегда разминувшись с Наденькиными...
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
Оценка: 5.00*3  Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"