Аннотация: Трагическая повесть о судьбе подростков, прикованных тяжелым недугом к постели и попавших в пламя войны.
Я ХОЧУ ЖИТЬ
Виктор Сидоров
Светлой памяти сына Саши
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Запись первая
Мы лежим на просторной, во всю длину одноэтажного корпуса, веранде. Справа двери в палаты, слева стеклянная стена, а за ней раскаленный песок и море.
Я никогда не видел моря и смотрю на него часами. Оно всегда разное, это море: то темное и хмурое, то светло-зеленое, то многоцветное, то седое. Мне оно кажется живым чудищем, беспокойным, сердитым: целыми днями и ночами ворочается, ворчит, шумит, ухает. Но иногда у него появляется доброе настроение, оно вдруг присмиреет, распластается вдоль берега и ластится, ластится, вылизывая мелкую разноцветную гальку... А вообще, грустное чудище -- море. Гляжу я, как скользят косокрылые яхты, как уходят за туманный горизонт большие корабли, и представляю себя то юнгой, то знаменитым путешественником. Я плыву на этих кораблях в дальние страны, открываю необитаемые острова, спасаю потерпевших кораблекрушение...
Только все это пустые мечты. Не быть мне ни юнгой, ни путешественником. Медленно ощупываю твердый, как камень, гипс, которым скованы нога и поясница. Ни встать, ни сесть. От гипса тянет холодной мертвечиной, будто я древнеегипетская мумия.
А на веранде галдеж, смех, бреньканье гитар и мандолин. Это мои новые товарищи. "Тубики", как они называют себя. Удивительные ребята -- веселые, шумливые, по уши занятые какими-то делами, будто совсем не больные, будто собрались сюда отдохнуть и поразвлечься.
Когда я узнал, что многие из них лежат здесь уже по два--три года и, может быть, пролежат еще столько, у меня волосы зашевелились. Я думал, еду на месяц, от силы на два, а тут -- годы! Не год, а годы! Без мамы, без Димки и Тани, без своей, школы, без нашей реки, без друзей...
Мне вдруг стало так тоскливо и одиноко на этой шумной веранде, так захотелось домой, что я дернулся, чтобы сбросить с койки ноги, но тут же притих: острая боль прошила спину.
Долго лежал, прикрыв глаза, и не заметил, как из-под ресниц поползли слезы. Нет, не от боли -- от обиды и бессилия.
Запись вторая
У меня были три мечты. Первая -- еще в четвертом классе -- стать барабанщиком, вторая -- иметь гоночный велосипед и, наконец, третья, совсем недавняя, -- устроиться в цирк. Это после того, как я впервые увидел настоящее цирковое представление.
Что за красотища! Музыка, огни, факелы. Белые кони в алых попонах, тигры, львы, ягуары. А фокусники! А наездники! А акробаты! Что они выделывали на проволоке, на трапециях и кольцах! И ведь где -- под самым куполом! Особенно мне понравились двое: мальчишка и девчонка. Мальчишка -- поменьше меня, а девчонка -- совсем кнопка. Их номер -- "ласточки". Вот уж действительно они были как птицы: так и летали с трапеции на трапецию. Весь цирк то замирал, то облегченно ахал. Такое не каждый день увидишь.
Вышел я из цирка сам не свой: буду акробатом! Дома, в школе, на улице только и думал об этом.
Однако мне не везло.
Барабанщиком я так и не стал. Из-за рыжего Борьки Сурова. Никогда не забуду тот наш первый пионерский сбор... Борька знал, как я хотел стать барабанщиком, как сплю и вижу блестящий красно-белый барабан и две полированные кленовые палочки... Я не раз говорил об этом Борьке. А тут вдруг, когда начали выбирать знаменосца, барабанщика и горниста, он, как ошпаренный, вскочил с табуретки, закричал, протягивая руку к пионервожатой: "Серафим Петровна, Серафим Петровна! Пусть я... Пусть я буду барабанщиком! И хочу! Я умею барабанить. Вот увидите! Я как юный коммунар буду!.."
Я убежал со сбора, плакал под чьим-то забором и проклинал Борьку. Прошло много времени, пока обида не утихла. Но с тех пор не могу терпеть рыжих. Как замечу этакого красноголового да с веснушками по всей роже, так и думаю: обязательно пакость устроит... Ну да ладно, это к делу не относится.
Вторая мечта тоже не исполнилась. Отец погиб на войне с белофиннами, а нас у мамы оставалось трое: не до гоночных велосипедов.
А третья... Я ведь понимал, что вот так, с бухты-барахты, меня не только не примут в цирк, но и близко к нему не подпустят. Надо было хоть что-то уметь делать. А что мог я? 11а турнике малость да на брусьях -- то, чему в гимнастическом кружке учили.
Поэтому прежде чем попытать счастье, решил разучить какой-нибудь трюк. Смастерил пару трапеций, подвесил их на толстых горизонтальных ветках черемух, что росли у нас во дворе. На одну черемуху братишку, Димку, посадил, на другую залез сам, ухватился за перекладину трапеции и повис над землей. Когда раскачался как следует, крикнул Димке, чтобы он толкнул мне навстречу вторую трапецию. Он толкнул, но я промазал... Никакой боли я тогда не почувствовал -- потерял сознание.
Прошла неделя, другая, минул месяц, а я все болел. И чем дальше, тем тяжелей. Иногда выходил хромая, согнутый, как вопросительный знак, на улицу посидеть на скамейке. Всюду белым-бело, сугробы чуть ли не с дома. Ребята играли в снежки, бегали на лыжах, кувыркались в снегу. Крик, гам, смех. А я только смотрел да вздыхал.
Заходили ко мне ребята из класса, рассказывали новости, делали веселые рожи, разговаривали так громко, будто я глухой, хлопали меня по плечу, выкрикивали что-то вроде: "Держись, Санька! Мы еще добегаем, еще покажем!.." Я понимал -- жалко им меня, вот и шумят, бодрятся...
Приходила и Анька Кутузова -- мы с ней за одной партой с первого класса сидели. Хорошая девчонка, ничего не скажешь. Сколько раз мы ссорились, дрались -- не сосчитать. Ей, конечно, всегда доставалось больше, но она не ныла и не жаловалась. За это я ее даже уважать стал. Сказал однажды:
-- Давай, Анька, дружить. У меня, вишь, мускулы какие, -- заступаться буду, да и вообще...
Она глянула на меня исподлобья, скривила губы.
-- Фи, нужен ты мне со своими дурацкими мускулами.
Я тогда здорово обиделся на Аньку и только поджидал удобного момента, чтобы отомстить ей. Но так и не отомстил: вскоре случилась со мной эта беда.
Однажды Анька пришла тихая и грустная:
-- Сегодня Валька Будкеев хотел на твое место пересесть -- не пустила. И вообще никогда никого не пущу... Мы будем дружить с тобой. До самого десятого класса.
Ладно?
Я ничего не ответил, только сглотнул твердый ком, который подкатил к горлу. Разве я мог сказать Аньке, что она зря не пустила на мое место Вальку Будкеева, что поздно говорить о дружбе. Нет больше быстроногого Саньки Чеканова, подбиты у него крылья... Врач сказал, что у меня туберкулез кости и что, если немедленно не взяться за лечение, останусь я на всю жизнь калекой, а то и пововсе загнусь...
Мама почернела от горя. Плакала. Глядя на нее, хлюпала пятилетняя Танька. Один лишь Димка держался да еще меня уговаривал: "Ты, Санька, не гляди на них, не расстраивайся. Я тебе костыль сделаю. А если не хочешь, то и без костыля обойдемся: об мое плечо обопрешься..."
Через месяц мама выхлопотала мне путевку в санаторий. Далеко. В Крым. В Евпаторию.
Запись третья
Когда уезжал из дома, в городе бушевал такой буранище, что за три шага ничего не было видно. Здесь -- солнце, зелень, теплынь. Сколько учил по географии, а лишь теперь по-настоящему понял, какая огромная наша страна. Только сюда бы здоровому приехать. А так что: лежишь колодой да глядишь в окна. А что увидишь, что узнаешь? Даже в море не окупнешься, хотя вот оно, в ста шагах.
Я приехал сюда в санитарном вагоне. Нас таких, разных больных ребят и взрослых, набралось по пути человек пятнадцать. Ехали вместе до самого Симферополя, а оттуда кто куда: в Феодосию, в Алушту, в Симеиз, в Качу на автобусах и самолетах. Я очень хотел полететь на самолете -- ни разу в жизни не довелось летать. Однако не повезло: в Евпаторию шла железная дорога, и я поехал дальше в том же вагоне, надоевшем мне до чертиков.
До санатория от вокзала пришлось добираться пешком -- не знаю, почему не было автобуса. Санитарка тетя Зина, которую послали встретить меня, прямо-таки извелась от злости: ругала то шофера, который, "черт губастый, наверное, прохлаждается в пивнушке", то санаторские порядки, то спою "горькую судьбину", потому что только ей так "везет" -- плестись за здорово живешь.
Л я был рад, что шел, -- хоть что-то успел увидеть.
Правда, идти мне было те очень легко: и нога болела, и одет и был тяжело, по-зимнему: шуба-борчатка, шапка и валенки с галошами. Откуда я знал, что здесь такая теплынь. И мама от горя, наверное, забыла об этом. Прохожие с удивленном глядели на меня, а некоторые даже оборачивались: откуда, мол, взялся этот эскимос! А на какой-то улице из калитки выскочили две девчонки в белых панамках. Увидели меня, остолбенели. Одна как закричит:
-- Ой, Катя, гляди, какой дед-морозик! Совсем настоящий!
А Катя -- так бы и влепил ей затрещину! -- фыркнула, как кошка:
-- Фи, какой там дед-морозик! Он просто боится простыть. Маменькин сыночек...
Эх, думаю, привезти бы вас к нам на мороз, да в буран, да снег по пояс! Посмотрел бы, что вы тогда запели бы, куда бежали бы в своих форсистых панамах!
А в общем мне было наплевать на все эти слова, ахи и охи. Шагал я по городу, и до того мне здесь все казалось чудно -- не сказать. Будто очутился я совсем в чужой стране. Нее было не таким: и улицы, и дома, и деревья, и даже люди.
У нас, например, тополя огромные, раскидистые. Под таким деревом в самый жаркий день прохладно. А здесь они будто веретена на тонких ножках. И не зеленые, а какие-то белесые, словно выцвели на солнце.
А вот улицы здорово понравились: ровные, чистые. Дороги и тротуары из асфальта. Дома почти все белые с красными крышами, стоят, будто грибы-мухоморы. А вокруг них деревья и кусты. И почти все зеленые, как будто уже разгар лета, а не март. Кое-где на клумбах даже цветы цвели. Если бы не сам их увидел -- не поверил бы. У нас и летом на улицах цветы не растут: не садят их. И асфальта нигде не найдешь -- дороги вымощены булыжником. И то не все -- главные. А тротуары деревянные, узкие, в четыре доски. Дома тоже деревянные -- из толстенных бревен. Поэтому улицы кажутся серыми, скучными.
А здесь всюду шумно, пестро и полно народа. Никто никуда не торопится, гуляют себе, разговаривают, смеются.
Какие-то тетки прямо из своих дворов переговариваются через улицу. Кричат так, будто хотят, чтобы их на другом конце города слышали.
Одна перегнулась через оградку, опрашивает:
-- Маша, а это верно, что у Маркушихи коза подохла? Другая радостно отвечает:
-- Обе подохли. Враз. Маркушиха воет, будто по родственникам.
Первая захлопала руками по бедрам, обрадовалась, видать:
Я постоял, постоял, послушал их -- ну и громкоговорители! У нас такого сроду не бывает.
В санаторий мы пришли уже после обеда. Я ожидал увидеть какой-то необыкновенный дворец, вроде тех, что рисуют в сказках. А тут стоят четыре или пять длинных одноэтажных дома, или корпуса, как здесь их называют. Правда, красивые они -- из белого камня, со стеклянными верандами и большими окнами. Между корпусами густые аллеи, дорожки, посыпанные желтым песком, и везде разные статуи и фонтаны.
Я сильно устал и присел на скамейку, а санитарка тетя Зина пошла в контору -- небольшое двухэтажное и тоже белое здание.
На сердце у меня было тяжело и тревожно: все думал о том, что меня здесь ожидает, как я буду жить без мамы, один, так далеко от дома.
Где-то за спиной у меня что-то беспрерывно гудело и ухало. Я даже чувствовал, как дрожала земля. Этот гул я слышал, еще когда мы подходили к санаторию. Теперь он стал сильнее. Я оглянулся: за скамейкой густые кусты, а за ними Деревья. Что же это такое гудит?
Я поднялся и пошел посмотреть. Только миновал деревья -- и вскрикнул от неожиданности и удивления: передо мною лежало море! Сначала широкая желтая полоса песка, я за ней море, огромное, бескрайнее, как небо! Было тихо, безветренно, а оно катило к берегу волны и шумно плескалось.
Так вот оно какое, море!
Говорят -- Черное! А оно какое-то зеленоватое, даже не синее, как я всегда думал.
Я забыл об усталости, о том, что болит нога, чуть ли не бегом бросился к морю. Но не сделал и пяти шагов, как услышал: меня зовут. Я вернулся к конторе. "Ладно, -- подумал я, -- завтра обязательно приду сюда".
Завтра! Если бы я знал, что будет завтра.
Запись четвертая
Ничего я больше не увидел и не побывал у моря: на другой день меня запеленали в гипс, словно куклу какую. Запеленали и отнесли во второй корпус. Обидно до злости.
А тут еще положили рядом с рыжим. Вот уж верно: когда не везет, так во всем. Разве мало ребят на веранде? Так нет, обязательно с рыжим.
Его зовут Ленька. Ленька Рогачев. Лицо у него, как и положено, все в веснушках, в коричневых и больших, словно поджаренные лепешки. На носу очки -- сова и сова.
Пусть только полезет с разговорами и расспросами -- сразу отошью. Чем меньше дел имеешь с рыжими, тем лучше.
Однако Ленька не лезет. Только раз, когда меня принесли, осмотрел внимательно, спросил:
-- Математику любишь?
Я, конечно, ничего не ответил, будто и не слышал вопроса.
Ленька буркнул что-то под нос и уткнулся в истрепанную, захватанную жирными пальцами тетрадку. Лежит, пишет, черкает, погрызет карандаш и снова пишет.
Однажды я не вытерпел.
-- Сочиняешь, что ли? Стихи?
Ленька поднял от тетради глаза, недовольный, хмурый.
-- Стихи?! Глупня какая... Это вон к Пашке Шиману обращайся: он любит слюни по бумаге размазывать. Лирик... Я бином Ньютона вывожу.
Я засмеялся.
-- Зачем? Он и без тебя давно выведен. Ньютоном.
Ленька как-то очень жалостливо и презрительно окинул меня взглядом, произнес медленно:
-- Я эту формулу вывожу своим способом. Понял? А в общем, отстань и не мешай.
Как косой скосил, черт рыжий. Тоже мне -- Лобачевский! Гений конопатый! Вышло, что я к нему навязываюсь. Как раз мне этого не хватало. Ладно, пообвыкну немного -- переберусь на другое место.
Сразу за Рогачевым лежит тот самый лирик, Пашка Шиман. Он немного важничает, но в общем парень, по-моему, неплохой. По крайней мере, не хуже рыжего Рогачева. Дальше-- Мишка Клепиков, большеухий, крикливый и задиристый. У него болит позвоночник, а он вертится в гипсовой кроватке, как будто туда колючек насовали. Клепикова уже и ругали и умоляли, а ему все нипочем. Тогда наш заведующий отделением Сергей Львович приказал привязать его на неделю. И вот Мишка уже второй день лежит спокойно, только головой вертит. За ним щупленький, розовощекий, с тонкой улыбочкой Травкин, которого все называют Фимочкой. Остальных я пока не знаю -- далеко от меня.
Мы занимаем одну половину веранды, другую -- девчонки. Когда надо, они отгораживаются от нас ширмой.
Это все по левую руку, а справа лежит один Ванька Боков, толстяк и обжора. Дальше за ним столик и шкафчик дежурной сестры, диван, цветы и широкая двустворчатая застекленная дверь на пляж.
Вот и все, что я смог узнать и увидеть за две недели. Не очень много. И самое горькое то, что хоть год лежи, все равно большего не увидишь. Перед глазами одно и то же: веранда, палата, пляж... И люди одни и те же. Не хочешь, а затоскуешь.
-- Саньш, а Саньш, что скучный такой? Дом, поди, вспомнил?
Я повернул голову, усмехнулся невольно: ну и рожа у этого Ваньки Бокова! Щеки пухлые, как подушки, -- ушей не видно. Нос маленький, торчит, словно дуля. Глаза круглые, желтые. Верхняя губа по бокам оттопырена: у Ваньки растет еще одна пара клыков прямо над основными. За эти клыки он получил кличку "Кабан". Ванька "сидячий". У него болит колено.
Ребята все время подсмеиваются над Ванькой и каждый норовит как-нибудь насолить ему. Особенно старается Фимочка. Он просто изводит Ваньку насмешками. А Ванька не обижается. Или только делает вид, что ему наплевать: со всеми дружен, к каждому лезет с советами и помощью.
Увидав мою усмешку, Ванька сразу нахмурился, а круглые глаза уставились настороженно.
-- Я не так сказал?
-- Чудак ты, Ванька... А думал я точно -- о доме. Лежать уж больно долго...
Брови у Ваньки поднялись.
-- Ты не горюй, Саньша. Привыкнешь -- не так скучно будет. Главное -- чтоб здоровье. Ешь поболе да лежи посмирнее, глядишь, через годок и встанешь. А здесь весело: кино бывает.
Ванька помолчал, потом добавил по-деловому:
Слышь, Саньша, скажи Сергей Львовичу, пускай тебе двойную порцию выпишет.
Я снова усмехнулся: в самом деле -- чудак! Он думает, что мне только и не хватает в жизни этого: двойных порций...
Запись пятая
Дома я очень переживал, что с каждым днем все больше и больше отстаю в учебе. Мама уговаривала, убеждала, как могла, что для меня сейчас главное -- здоровье, что вот съезжу в Крым, вылечусь и тогда возьмусь за учебу и, авось, нагоню упущенное.
Эх, да где там! Мы оба понимали: пропал для меня учебный год окончательно. Не быть мне больше с моими друзьями, с которыми начинал учиться, -- все они пойдут теперь на класс впереди. Разве не обидно?
И вдруг я узнаю -- в санатории школа-десятилетка. Когда мне сказали-- не поверил. Где такое бывает, чтобы больные, которые не то что лежат, а сдвинуться с места не могут, в школе учились?! Но пришла завуч, расспросила меня, в каком классе учился, по каким предметам отставал, и сказала, что сегодня мне выдадут тетради и учебники, а завтра я начну заниматься.
И вот я уже, считай, полмесяца учусь. Здорово! Представляю, как удивятся ребята там, дома, когда узнают об этом, как обрадуется мама.
У нас всегда по четыре урока -- с девяти до часу. В это время каждая палата превращается в класс. Здесь все по-настоящему: доска, стол, стул, разные учебные пособия, только мы не сидим1 за партами, а лежим на своих койках, и учителя наши в белых халатах.
У нас койки на колесиках с резиновыми шинами, удобные и легкие. На них мы не только днюем и ночуем, но и "разъезжаем" то всем нашим "делам": в баню, в клуб, в кабинеты врачей и, конечно, в "школу".
В нашей палате седьмой класс. В нем всего девять человек: Ленька Рогачев, Фимочка, Мишка Клепиков, Пашка Шиман, Ванька, я и три девчонки.
Девчонки -- языкастые и колючие. Особенно Зойка. На вид она кажется ничего себе: кругломорденькая такая, волосы завитушками. А вот глаза и язык просто ножницы: обстригут -- не заметишь. Ехидная -- ужас. Но все равно ребята из шкуры лезут, чтобы ей понравиться. Даже смешно глядеть, как они стараются. Фимочка, как только свезут нас, острит не переставая, а сам все время поглядывает: что Зойка, улыбается или нет? Он готов сам себя в дурака превратить, лишь бы она улыбнулась. Пашка Шиман наоборот: напускает на себя такую печаль, будто с ним стряслась беда, стонет, вздыхает тяжело, пишет и рвет какие-то бумажки. И тоже поглядывает на Зойку: не спросит ли, что у него случилось? Мишка же Клепиков при девчонках просто глупеет: вертится, шумит, лезет ко всем с идиотскими вопросами. А то вдруг сморозит что-нибудь и потом хохочет во всю глотку.
Лишь Ванька и Рогачев остаются самими собой. Ванька считает, что с девчонками дружить -- затея пустая. А Ленька вообще не замечает ни Зойки, ни Лены, ни Иры и не сможет, пожалуй, отличить одну от другой. Если бы кто-нибудь из них тоже выводил бином Ньютона, тогда дело другое... Что касается меня, то я Зойку невзлюбил с первого же дня, потому что она ни с того ни с сего обозвала меня сибирским сусликом. Почему суслик? С какой стати? Дурочка какая-то...
Фимочка обрадовался этому "суслику", как подарку, хохотал до слез, хотя смешного тут ничего не было. С тех пор он, в угоду Зойке, так и зовет меня. Эх, были бы мы оба на ногах, показал бы я ему суслика!..
Ладно, все это -- пустяки. Смеется тот, кто смеется последним. Хорошо сказано. Посмотрим, что будет потом, когда я напишу книгу. Представляю, как у всех повытянутся рожи. Еще бы! Санька Чеканов -- писатель! И не какой-то там дохленький стишок сочинил, а целую книгу. Зойка еще не раз пожалеет, что обозвала меня сусликом.
А книгу я напишу. Обязательно. О себе, о друзьях, о разных событиях и переживаниях.
Писать я решил совсем неожиданно. Однажды попалась мне книга "Избранные письма" В. Г. Короленко. Начал читать ее так, от нечего делать, а потом увлекся. В своих письмах Короленко обращался к разным молодым и начинающим авторам, разбирал их стихи и рассказы, помогал, советовал, хвалил и критиковал. И до того интересно, до того здорово -- не оторвешься!
Я очень огорчался за одних и радовался за других, у которых Короленко находил талант и от которых требовал, чтобы они учились и настойчиво работали над собой. Он писал: "Вы молоды, а с молодостью и верой в свои силы можно добиться многого".
Тут-то и пришла мысль: а что если и мне попробовать писать? Вдруг у меня тоже талант, а я и не знаю об этом? Подумал я так и дух захватило: попробую!
Взял тетрадь, карандаш и оробел: сумею ли? Потом успокоился: если рыжий Рогачев бином Ньютона выводит, а Пашка Шиман стихи, как блины, печет, то почему я не смогу... Что я, дурнее их? Ну, а если уж не получится, то никто не узнает про мою затею.
Запись шестая
Что там ни говори, а "Письма" Короленко для меня -- настоящий клад. Читаю и перечитываю их в каждую свободную минуту. Сегодня даже на уроках ухитрялся читать.
На большой перемене только раскрыл книгу, слышу, Зойка говорит Ленке:
-- Ты заметила: у Чеканова лицо как будто поумнело? Ленка ответила, что не заметила этого, но постарается присмотреться.
Зойка засмеялась:
-- Надо очень долго присматриваться...
Я промолчал, сделал вид, что ничего не слышу, но сердце у меня бешено заколотилось от злости. "Ну, думаю, и расквитаюсь я с вами однажды".
Весь следующий урок я не замечал девчонок, будто их и нет в палате, -- пусть почувствуют, как я презираю их.
Но разве это девчонки? Бесчувственные дылды. Ничего они не поняли. Таких, пожалуй, и словом не проймешь. Они все время перешептывались меж собой, чему-то улыбались и совсем не глядели в мою сторону. А на перемене Зойка вдруг спросила меня, словно мы с ней были самые, лучшие друзья:
-- Ты что читаешь, Саша?
Вот ведь нахалюга! Сначала я совсем не хотел отвечать, но потом решил: не стоит лишний раз злить ее -- и сказал, что читаю избранные письма Короленко.
Зойка удивилась: "Неужели интересно?" Я ответил, что да, что это письма к разным начинающим писателям, в которых Короленко советует, как писать и о чем.
Зойка прищурила глаза, будто собралась стрелять из ружья.
-- Ты что, тоже стихи пишешь?
У меня мороз по коже. Вот, думаю, самый подходящий случай сказать: "Да, пишу. И не стишки, а прозу. Повесть". Пусть видит, кого она смертельно обидела, и пусть помучается как следует.
Но я не сказал. Передумал в последний момент. И хорошо сделал.
Зойка заявила, что она терпеть не может всяких там поэтов. Они, дескать, больше задаются, чем сочиняют.
Пашка Шиман, конечно, все это принял на свой счет и здорово разозлился. Он на всех переменах изображал творческие муки: что-то быстро писал, хмурился, жевал губы, потом страдальчески морщился и рвал листки. Для Зойки старался. А тут сразу остыл и присмирел. Лежит надутый да на Зойку глаза пялит -- устыдить хочет. Пашка часто хвастал, что у него в глазах гипноз. На этот раз гипноз никак не действовал на Зойку. Она, когда Пашка особенно сильно вылупил глаза, привстала на локтях, сказала мне:
-- Если не жалко, дай на денек "Письма" почитать.
Честно говоря, мне очень не хотелось даже на час расстаться с книгой, однако я переборол себя. Отдал. И заработал уничтожающий взгляд Пашки Шимана. Он совсем разозлился: обидно стало, что не он читал письма Короленко и не у него попросила их Зойка.
После уроков, когда нас снова свезли на веранду, Пашка всячески поддевал меня, называл "сусленышем" и в конце концов начал зачем-то хвастать, что де написал новое "мировое" стихотворение и что все ахнут, когда прочтет его после выходного на уроке литературы.
Запись седьмая
Получил письмо из дому. От Димки.
"Здравствуй, Саша! Мама говорит -- напиши, я и сел писать. Ты о нас не думай. У нас все хорошо. Мама получила премию и купила Таньке новые туфли. А мне ничего не купила. Ты, Саша, напиши Таньке: пусть слушается меня -- ведь ты сам писал, что я теперь главный в доме. А то терплю, терплю и надаю ей.
Федьке Губину футбол купили, задается, никому пнуть не дает. А мы себе сшили из войлока и гоняем. А он стоит, как дурак, со своим футболом.
Мама, как вспомнит про тебя, плачет. Я говорю ей: его лечат, а ты плачешь.
А Анька Кутузова по выходным губы красит, сам видел -- краснющие, будто кто разбил. В кино с Валькой Будкеевым каждый раз шастает. А про тебя она не спрашивала..."
Задумался о доме, и сердце защемило. Скоро уже два месяца, как я уехал и живу здесь один. Соскучился по всем ужасно, особенно по маме. Как она там? Совсем измоталась, поди. Когда я был здоровым, то хоть обеды варил, комнаты прибирал да за Димкой с Танькой присматривал. А теперь как? Ну, Танька в детсаде, а Димка? Наверное, целыми днями носится по улице и совсем от рук отбился. Ему только дай волю -- не уймешь.
Однажды маму послали в командировку. Прибежала она домой расстроенная.
-- Как же я вас одних оставлю? Ведь на всю неделю еду. Я сказал, что мы не маленькие и, конечно, не пропадем за каких-то там семь дней. Димка тоже подтвердил:
-- Не маленькие. Не пропадем. И за Танькой будем смотреть.
Мама как-то жалобно улыбнулась, обняла меня.
-- Ты уж постарайся, Сашенька, чтобы все в порядке было. Я очень надеюсь на тебя.
Мне даже жалко стало маму, говорю:
-- Ну что ты такая? Все хорошо будет. Езжай и не думай.
Когда она ушла, Димка заплясал, как дикарь, закричал на весь дом:
-- Эх, здорово! Вот поживем теперь, погуляем! Верно, Сашка? Сами себе теперь хозяева!..
Я сказал Димке, чтобы он не валял дурака, а принимался за дело: надо было купить хлеба, принести воды, сготовить обед. Но Димка лишь засмеялся да рукой махнул:
-- Если тебе охота -- делай. А мне не надо.
И убежал. Я тогда здорово разозлился. "Ну, думаю, погоди. Посмотрим, надо тебе или не надо". Я сводил Таньку в столовку, погулял с ней, поиграл во дворе. А Димки все не было. Пришел он, когда стемнело, красный, потный -- футбол, наверное, гонял. Забежал в дом и сразу на кухню -- искать, что бы поесть. А еды в доме никакой. Даже хлеба нет.
Я сам был голодный и злой, а как увидел кислую Димкину рожу, повеселел: "Ага, не нравится!"
Димка надулся, не стал со мной разговаривать и улегся спать.
Назавтра он снова куда-то убежал. Однако к обеду заявился, заглянул в кастрюли, в хлебницу -- пусто. Стоит и чуть не плачет.
-- Давай хлеба купим?..
-- Давай. Вот деньги.
Димка мигом слетал в магазин, отломил кусок и принялся торопливо жевать.
-- Может, супу сварим? -- спрашиваю.
Димка только промычал что-то да головой кивнул.
-- Тогда сбегай за водой, а я картошки начищу.
Поели мы -- животы, как барабаны.
-- Хорошо, -- говорит Димка. -- Завтра картошки нажарим, ладно?
До самого приезда мамы Димка больше ни от каких дел не отлынивал.
Давно это было, а как вспомню Димку, как он сидел тогда и давился хлебом, -- жалость берет. Особенно сейчас, когда все они далеко от меня. Ведь он, Димка-то, в общем парень работящий, если захочет. Но маме, я знаю, очень трудно с ним.
Я, бывало, чуть что и тумака ему дам, а мама -- нет. Она никогда нас не колотила. И морить голодом Димку, как я тогда, тоже, конечно, не будет.
Как бы мне хотелось сейчас вдруг очутиться на своей улице, войти в дом: "Здравствуй, мама! Вот и я, живой-здоровый". Представил, как бросились бы ко мне Димка и Таня, как стояла бы мама, растерянная, улыбающаяся, и тихонько вытирала слезы...
Эх, до чего же тяжело...
Я глянул на море. Оно сегодня блестело, как зеркало, и даже не верилось, что это вода. За горизонтом столбиком торчал сизый дымок -- шел пароход. Я смотрел на этот тоненький ровный столбик и ждал, когда появится пароход. Но он будто застыл в этой недвижной воде и никак не мог выбраться на горб горизонта.
-- Что там, Саньша? Чего увидел? -- Ванька Боков завертел круглой, как арбуз, головой, с любопытством шаря глазами по морю.
-- Ничего я, Ванька, не увидел... Я просто думаю...
-- Про что думаешь?
-- Про все. Про жизнь и про то, как влип я со своей этой болезнью.
Ванька махнул рукой.
-- Хе, нашел работку! Брось, Саньша, зря башку ломать. Что есть, то есть. Лучше читай или вон, как Пашка Шиман, учись на гитаре.
Смотри-ка, радость какая -- гитара! У меня от чужого бреньканья скоро голова расколется, а тут бы еще сам взялся. Один Пашка своим старанием с ума всех посведет: он почему-то решил, что поэт непременно должен сам сочинять музыку и петь свои песни. И вот уже две недели чуть ли не целыми днями он с надоедливым упорством мучает гитару, общипывает на ней струны.
Акын!
Я-то хорошо понимаю, для чего ему вдруг загорелось распевать свои стишки. Для Зойки. Думает, что песнями проймет ее. Пусть старается, а мне этого совсем не нужно...
Я снова прочел Димкино письмо... Удивительно, как я раньше не догадался, что Анька Кутузова такой паршивый человек! Сразу забыла обо мне, как только я уехал. Одно лишь письмо прислала и то коротенькое, словно торопилась куда-то. Хоть бы через Димку привет передала, если уж самой некогда написать... Губы красит! Совсем, наверное, поглупела с этим своим Будкеевым...
Пароход все-таки выбрался из-за горизонта. Огромный, белый, сверкающий на солнце каждым стеклышком, он прошел мимо гордый и важный. Откуда он и куда? В каких морях и океанах плавал? Какие страны видел? Хоть бы денек, хоть бы один часик побывать на нем, постоять на капитанском мостике, понюхать, чем пахнет оно, это море.
Эх, мечты, мечты... А об Аньке я жалеть не стану. Пусть красит губы, пусть бегает по кино с этим Будкеевым. Правильно говорится, что друг познается в беде. Вот она и позналась. Теперь решено навсегда: с девчонками дружить не стоит. Все они такие...
Запись восьмая
Сразу же после завтрака -- обход. Впереди -- наш заведующий отделением Сергей Львович. Молодой, широкий, с такими огромными ручищами, что даже страх берет, когда собирается ощупывать -- так и кажется, что все кости переломает.
Подошел ко мне, подмигнул весело.
-- Ну как, привыкаешь к новой жизни?
Я ответил, что привыкаю помаленьку, и нога почти не болит.
Сергей Львович кивнул одобрительно и взялся вертеть меня, мять и слушать. Потом сказал:
-- Что ж, будто бы порядок. А посмотреть тебя еще разок, пожалуй, нужно. -- И сестре: -- Приготовьте завтра на рентген.
Повернулся к Ваньке, а тот уже улыбался во всю ширину лица.
Сергей Львович, не произнеся ни слова, грозно насупив широкие брови, выставил два своих пальца, как рогатку. Ванька радостно закивал. Тогда Сергей Львович засмеялся и щелкнул Ваньку в лоб.
-- Молодец!
Этот молчаливый разговор означал, что Ванька сегодня снова съел двойной завтрак.
-- Как ты, Ваньша, смотришь на пельмени?
-- Как смотрю... Хорошо смотрю: стоящая еда. А что, сегодня будут?
Ребята засмеялись. Сергей Львович провёл ладонью по Ванькиной голове.
-- Славный ты парень, Ваньша Боков. Были бы все такие больные, как ты, забот бы не знал. -- И уже серьезно: -- Дела твои идут круто на поправку. Через три--четыре месяца, пожалуй, можно будет выписать...
-- Да ну-у?! -- выдохнул в восторге Ванька.
-- Точно. Но не выпишу.
-- Пошто?
-- С такими клыками? Пока не выдернем -- не поедешь домой. Пойми: лицо красивым станет, да и... кличку свою дурацкую похоронишь. Ну?
Ванька уже не улыбался.
-- Да ведь здоровые они, зубы-то! И опять же, говорят, крепко в десне сидят. Нерв на глаз от них идет. Вдруг косым стану? Хромой и косой -- куда годится? Не-ет, они мне не помеха.
Сергей Львович покачал головой.
-- Ну и придумал чепуху...
Ванька мучительно размышлял, потом, чуть побледнев, рубанул рукой.
-- Ладно! Будь, что будет! Дергай, Сергей Львович... Пущай!..
До самого обеда Ванька был говорлив и весел: скоро домой -- раз, Сергей Львович похвалил -- два, на обед пельмени -- три.
-- У нас мамаша -- ух мастерица всякую штуку стряпать. Бывало, к празднику этих самых пельменей как завернет! Штук пятьсот! С чесночком, с перчиком. Начнет варить -- от пахучести сыт. Потом как навалимся все -- ого-го! Или сырнички! А то еще я люблю тыквенную кашу с пшеном. На молочке. Ты, Саньша, едал?
Нет, я, к сожалению, не едал. Не довелось как-то. А честно говоря, мы ее просто никогда не садили, эту самую тыкву.
Ванька с глубоким огорчением глядит на меня.
-- Эх, брат!.. Как же ты?.. Это же... -- И не найдя нужных слов, пошевелил пальцами около рта.
Все, кто слышит Ваньку и видит, смеются. Фимочка кричит:
-- Ну, запела парнокопытная сирена. Смотрите-ка, чем похваляется. Вот у меня мамаша -- да! Бывало целого кабана -- шасть в печь... Потом мы все как навалимся -- ого-го! Только клыки выплевываем.
По веранде раскатился дружный хохот. Фимочка доволен, а Ванька сразу сник. По щекам пошли красные пятна. Хотел что-то сказать, но лишь рукой махнул.
Есть, лежа на спине, когда на груди твоей стоит тарелка с горячим борщом, -- удовольствие не большое. Рука с ложкой трясется, губы вытягиваются в такую длинную трубку, что даже затылок ломит. Пока донесешь ложку до рта, обольешься, обожжешься.
Просто с завистью слежу, как едят Фимочка, Мишка Клепиков, Пашка: быстро, будто за столом, и, главное, ни капли не уронят на себя. Наловчились. Хоть в цирке каждого показывай. Ваньке совсем хорошо: уселся на койке поудобней, поставил тарелку на колени и знай себе хлебает. Ест неторопливо, вкусно: корочку разжевывает с хрустом, борщ из ложки вытягивает с шумом, покряхтывает от удовольствия.
Засмотрелся я и полную ложку борща опрокинул себе на подбородок, на шею. От неожиданности и боли я так взвизгнул, что испугал рыжего Рогачева -- он подавился и закашлялся. Клепиков захохотал, а Ванька покачал головой.
-- Худо, брат... Вот погоди-ка, подмогну тебе.
Я еще не успел сообразить, каким образом Ванька собирается "подмогнуть" мне, а он уже снял с моей груди тарелку, подбил подушку, подтянул меня повыше, как маленького, потом, недолго порывшись в сумке, что висела на спинке его кровати, достал деревянную ложку, протянул мне.
-- Моя домашняя... А теперь ешь. Этак понемногу набирай да корочкой споднизу -- не капнет. И не спеши -- не гонят. Еда -- не игра... Увидишь, все хорошо будет.
И точно: не так обливаться стал, и борщ показался вкуснее.