В. Д. В : другие произведения.

Осколки, книга вторая

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  
  
  
  
  
  
  осколки
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   КНИГА ВТОРАЯ
  
  
  
  
  
   П Е Р Е К Р Ё С Т О К
  
  
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь Ш Е С Т А Я
  
  
  
   Далее Дарья просто исчезла из жизни всех, кто её знал, исчезла на время или навсегда из того мира, который был ей чужим, чуждым, или попросту не удовлетворял её, может быть, и не в меру, свою и не свою, понявшей его и попытавшейся его понять, пропустить через себя и описать. Некоторые, с кем она мгновенно, надолго или ненадолго встречалась в других городах огромной Московии, так принявшей и взрастившей её еще с девического возраста, - ни одно из этих знакомств, соприкосновений не могло остаться надолго, а степень прочности всегда определяла она сама... и как не больно было рвать с людьми, какой бы опустошённой после разрыва она себя не чувствовала, она всё-таки рвала.
  
   С её внешностью не произошло никаких особенных изменений - та же короткая мальчишеская стрижка с приподнятым вихром чуть вьющихся волос сверху, оголённые виски, при упругой длинной шее, округлившиеся плечи, сильная, высокая, чуть полноватая, с приподнятой гордой осанкой головы; лишь в чертах лица можно было уловить по сравнению с прежним их некоторую дорисованность, почти законченную, их выпуклость, выразительность прежде всего в сжатом волевом упрямстве, спокойствие и самоуглублённость; отрешённость и остановленность, а так же боль, сквозившая в её взгляде иногда поражали своим отчаяньем; но часто те, кто её видел вблизи, замечал, как это сменялось задумчивостью, редкой полнотой напополам с лёгкой насмешливостью. Образ жизни вела она прежний - не задумывалась о завтрашнем дне, чаще живя им, но в прошлом времени. Встречалась с кем попало, беспорядочно, вела себя с той долей наивной веры в полноту общения с едва знакомыми людьми, когда одолевает одиночество. Жизнь стала бесцельной, как впрочем, и была. Но за каждую минуту этой простой жизни она стала ощущать спасительную для себя благодарность; к восхищению жизнью прибавился тот известный оттенок грусти и печали, когда с опытом прожитых лет начинаешь познавать её с обратного конца, когда мало-мальски познаёшь всему цену.
  
   Первые вспыхнувшие розоватые лепестки на тонких, почти прозрачных влажных ветвях, появлявшихся весною той же сказкою, той же волшебной внезапностью, как и в первой юности, она ждала - той же жаждою, как и лёгкий шелест мокрых огненных кленовых листьев, тяжело падающих на чистую, чёрную землю, просвеченными, переспелыми, благодатными лучами солнца.
  
  Разыскивающие её, иногда всерьёз, чаще из любопытства, те или другие, находили у себя её записи, иногда получившие их просто так от неё, иногда, знавшие, что она привыкла писать про жизнь, - их, эти белые листы, исписанные ровным мелким почерком, у неё попросившие. Ниже приводятся эти записи, небольшой рассказ о её самых полных и самых страшных годах в жизни. Многие, получившие этот рассказ, бывший как бы главами про саму себя внезапно, по почте, или наспех обнаружившие, уже никогда и не искали Дарью, или потеряли надежду её где-либо отыскать.
  
  
  
  Андрею она писала немного, рассылая всем, что посвящает ему.
  
  
  
  
  
   "Лето - прохладное и дождливое, начавшееся буйным цветением до обморока с середины апреля, лето - самое плодотворное в жизни - подходит к едва видимому своему завершению - легкие искры в еще молодой тёмной, как волны, мощной листве, еле заметный озноб в остывшем утре... Дневниковые записи, созданные поневоле или по велению души, одновременно со многим остальным, здесь, на этих страницах, воспроизводиться не будут. В начале мая, в морозы и ветер был Ярославль, в середине голубых Московских ночей - девственный и такой же голубой Ростов; было несколько притянувших дворянских гнёзд, о них хранятся съёмки, о них написаны стихи, или вставлены страницы в намного более требовательную ткань прозаического. За недолгий, словно чем-то потусторонним извне напоенный период - переделано или переписано почти всё - от первого осознания своего зарождающегося Я, до более окостеневших выводов об остановившимся для - с каждым годом, с каждой минутой утончающегося сознания - мире. Написано и продумано - слишком много для двадцати семи лет, и это страшно. Не страшно, что жизнь завершится, а страшно то, что если она продолжится после подобных выводов, её, этой жизни, впереди может и не быть.
  
  Мало кто знает на земле настоящую величину этого счастья - быть освобождённым душой и телом от каждодневной, механической суеты, - когда сознание твоё впитывает и вбирает в себя все запахи, звуки и оттенки земли в её полноте, беспощадности и по настоящему - безысходности и бесконечности. Кажется, просто расслабься, оглянись - и мир жадно начнёт вливаться в твои глаза своею неповторимой грустью и слабостью, будто прося чем-то помочь, будто зная, что ты - есть, и сможешь сделать что-то неповторимое. Любое иное времяпровождение на земле - уродливо, искажено, бессмысленно и слепо. Мир исправляется в личном восприятии лишь тем, что не замечаешь этих механически передвигающихся, живущих животной, чаще просто глупой жизнью созданий, что ещё зовутся людьми, - не видишь продуктов их деятельности, имя которому - гнилой тлен; - без единой мысли, без единого движения куда-то вперёд, без ощущения бездны, и, на самом деле, - вообще без ощущений. Научитесь смотреть на небо, слушать ветер, слышать слабый плеск замерзающей воды, видеть вонзённые в бледный перьевой восход ветви, - и вы поймёте, как полон мир и полна смысла жизнь одним лишь существованием своим,- жизнь, текущая потоком беспрерывного созерцания и бескорыстного внимания к себе.
  
  
  
   Зыбкий серый ветреный вечер. Забывчивость всего, даже солнце в странном, свинцовом тумане, редкий просительный возглас чаек, всему рано. Полновесье крон, но тишины внизу нет. Нет тени. Всё в лазоревом серебре, всё не имеет своих окончательных очертаний. И соловей хоронит ночь и радостно и полно... "И будет созерцаньем трудным закатом вырванная тишь".
  
  
  
  
  
   ТАМ, ЗА НЕВИДИМЫМ ГОРИЗОНТОМ
  
  
  
   Ну, вот - наконец свершилось! Мечта открыть глаза на мир, вдохнуть его, пережить, пропустить через себя еще оставшееся в нём живым... В восемнадцать лет - первая попытка проехать через границу по фальшивому паспорту... Отмена анкет, штампов, партийных принадлежностей... Сколько сердец билось в этом желании, сколько мук от невозможности выехать в мнимую свободу - испытывали они... Где-то у Орши - после безумной тряски в последнем вагоне - белорусские пограничники, - и вот, она - территория еще со Смоленска когда-то бывшая таинственным западом. Вот она - эта белая Русь, которую сердце не делит и не отмежёвывает, от средней России, от Москвы, от Питера. Долгие, чёрные, чуть покачивающиеся поля, низкое, расплывающееся в тумане редколесье, вдали розовый, с золотыми каплями звёзд, закат.
  
   В автобусе среди толчеи и давки едущих ради больших впечатлений - удаётся занять первое место, с перспективой вдаль. Шесть часов ожидания на границе, последние шесть часов неяркого рассвета. Невдалеке лес, мокрые плети высоких ив, чуть тронула осень. Здесь теплее. Здесь твоя страна с её пресловутыми законами уменьшается до размеров шлагбаума. Нет красных звезд и прочей свастики... Но ещё не верится...
  
   Наконец в паспорте стоит маленький штампик. Узкая речка с позабытым названием, мост. Слёзы... их немного, ожидаемого лёгкого затуманивания сознания не получилось. Сколько их, тебе неизвестных, из неведомого оттуда, не пересекли эту польскую речушку обратно!
  
   Автобус бежит, он, кажется, летит - мимо каменных, с плоскими крышами домов с цветами, свисающими из окон, тянущимися из палисадников. Первые шпили стоящих то далеко, то близко от дороги, костёлов. День разгорается, он - впускает в себя, земля вокруг и то, что стоит на ней - радостно дышит и просит твоего внимания.
  
   Впереди начинает надвигаться каменный, бутылкообразный урод, олицетворяющий государство, от которого не уедешь, видимый чуть ли не за десяток вёрст от Варшавы. Еще немного, минуты кажутся короткими мгновениями, - и уже Висла расправляет перед глазами, под монументальным, как классический проспект, мостом, свою ослеплённую жёлтым солнцем - ширь, свои неодёванные берега... На одном из них стоял город. Так, где же он, где? Где эта красавица, с островерхими, круглыми крышами, с белыми дворцами на окраинах, с пещерами внутри своих уличных стен, маленькая для настоящего запада, легкая, белая как лебедь?
  
   В городе мы всего несколько часов. Арки, проходы и ниши в тесных лабиринтах приводят после темнеющей площади с робким звоном курантов, к той самой реке, видевшей, как умирала Варшава и почти умерла.
  
   Впрочем, в эту минуту, сидя у сквера соседствующего с древней, барочной, похожей на орган, стеной, забываешь, что нет Варшавы, так же как нет Берлина, Будапешта, Минска, Москвы. Дальше будет ночная дорога, третья из бессонных, почти бесплотных, ночей, после неё встретит Прага, Чехия, вздымающая к центру Европы свои холмы, расположившая скученными островами редкие города и маленькие деревни. При въезде в настоящую Прагу видишь обилие возвышенностей, стоящей одной над другой; каждая гора - несколько стран, несколько смешанных языков - итальянский, немецкий, швейцарский. Влтаве здесь не разгуляться под тяжестью берегов, ей впору самой окаменеть, окунув в себя чёрные, острые башни, заострённые шпили, рёбра и иглы. По мостам её скользят московские трамваи. Между перетяжеленными скульптурами - домами, создающими ночь и вечное присутствие неживых, долго подниматься к собору, оторванному каким-то страшным бездомием от своей главной, городской площади. Чувство окраины зовет уже на настоящие кладбища. Могилы без привычных холмов, без оград, с шестиконечными звездами на - разного стиля изваяниях, встающих над плитами. Их объединяет одно - философия и сдержанность, кажущаяся нам отсутствием души. В пространстве кладбища преобладает черных цвет, его очень много... и лишь стройные, высокие, лазурными кронами тополя, посаженные аллеей, уводят взгляд, обращённый вверх, в бездонное, налившееся синим, небо...
  
   На русском кладбище кресты, поставленные по северному. Фамилии в старом орфографическом стиле, вделанные в гранит. Посетители его в ответ на вопросы не сказали мне по-русски ни слова. После Карловых вар, попросту Карлсбада, а ещё проще - чешского "мерси", - запомнившимся тем, что мы едва не въехали в Германию, снова - путь; около дорог - ниши с местными святыми или распятый Христос, свежие цветы у окровавленных ног... хотелось бы представить такое в России, стране непонятного, беспричинного зла и бескрайнего примитивизма наравне с горсткой большого и настоящего. Мне очень хотелось это представить, но я не могла. Восьмую ночь нас везли, засыпающих только на короткие мгновения (гостиницы были только два раза, перед переездами из страны в страну, расстояния между которыми я легко, в России, преодолевала часа за три-четыре, и это только при поездке в соседний по Московии старый городок или затерявшийся среди полей и пеших ходов - монастырь),- везли в Будапешт по окунутой в сплошную темноту дороге, лишённой леса, изредка сверкающей рекламами, страшно холодной и неуютной. Приехали утром, под ногами качалась земля, город тонул во влажном дыме, бледно-сиреневый, стальной рассвет, оранжевое солнце, готический мост, растворяющийся в невесомом расстоянии, кажущимся - далью, огромная гора. Будапешт был бы серьёзен, если бы не его несерьёзность, новизна, на каждом шагу влияние чьей-то чужой руки. Здесь не согреться после маленькой Праги - его распахнутостью, его несколько слащавым великолепием, - от площади Тысячелетия, которую никто не видит, которая затерялась где-то в равнинном Пеште, до орлиной колоннады у замка на горе - он одинаков, нов, повторяем с чужой копии. В его геометрической простоте не ощущаешь красоты и гармонии, как это происходит в Париже. У этого города есть собор - он один надо всем, разбросанным в хаосе и почти бессмысленности. Он крепче свяжет все стороны света, чем мосты и дороги. Он черен и жуток ночью, как после пожарища, как все горы, все мировые соборы, вся скорбь человечества, все муки, которые принял Христос до момента своей смерти. Королевский замок недалеко от него - чужой собору, он любит себя, как все короли. Он красив и грузен.
  
   Будапешт можно обнаружить с Дуная, ночью он не становится тайной. С Влтавы Прагу не обнаружишь. С вечера он зажигается, как исполинская люстра. Огромные львы, впускающие идущих через мостовые арки, никогда теперь не спят...
  
   Тем временем - ещё сутки, - и вот уже граница. Равнина, как-то странно успокаивающая. В неё некому возвращаться - сознание потерянных не тобой десятилетий. Есть ли она, та самая граница между Польшей, Россией, Парижем, Римом? Между собором Матяша, Вита, Нотр-Дам, Анны, Владимирским? Полчаса ожидания, штамп въезда, открытый шлагбаум с иной стороны - и ты дома. Островки уцелевшего Минска, огромные белоглавые костёлы, маленькие двухэтажные дома с острым возвышением крыш, гостиный двор. Жители постарше говорят по-белорусски. Смесь православия и католицизма, кажется, что это почти Польша, немного маленькая, очень славянская. Здесь холодней, уже морозы, прохожие бедны. В поезде - долгое, блаженное забытьё, проснулась у Филей.
  
   Мир после этого краткого забытья или волшебного погружения в свою собственную давнюю мечту не стал другим, он стал ближе, узнанней, он оказался своим. И еще большей вслед за ним - осталась Россия.
  
  
  
  
  
   П Р О В А Л
  
  
  
   Пролог
  
  
  
   Электросталь - город-тюрьма. Некоторые зовут его подмосковным Магаданом, провинциальным Норильском. Видимо, архитекторы, задумавшие его в тридцать восьмом, и так не цело и разно его построившие, бредили Питером, те же прямые углы, с которых не скоротишь не уменьшишь пеший путь, та же ночь в их конце, или пустота в начале. Прямолинейная гармония и стройность Петербургских проспектов, их лаконичность, их устремленность к чему-то законченному, их неожиданная (и, - долгожданная!) завершённость тем, отчего захватывает дух - и иной раз не хватает слов для выражения собственных чувств, порой даже таких, что ты и не ожидал, что они могут в твоей душе - возникнуть, здесь оборачивается элементарной бесформенностью, попугайничеством, топорностью и глупым ячеством. Диву даёшься, как благословенное прошлое, как музыка в камне, последние гармоничные отблески которой в формах и обработке фасадов, стен, куполов, - застыли в своей подлинности всего лишь восемьдесят лет назад - могли обрести такие чудовищные, обезьяно-подражательские, нечеловечески-уродливые формы!
  
   Электросталь - город идеология, город ублюдок, иначе - что ещё могло родиться всерьёз по государственному заказу в тридцать восьмом году! Старые деревянные дома, каменные дачи, маленькие окна почти скрытых от глаз старых заводских стен, полустаночки, одноколейка, крошечные путейные домики до сих пор живые, - болота, сушь, лес, деревни, Богородский уезд, старинный промышленный край его... Затишье. Теперь - бетонные заборы, колючая проволока, чёрно-синий дым всего неживого.
  
   Проспект Ленина. Он возникает из нового ничего и кончается этим стеклянным ничем. Он упирается в восемь или десять тумбообразных колонн советского, выкрашенного в грязно-жёлтую краску Колизея. Справа и слева от него не дома, а как будто транспаранты, флаги. Они когда-то ликовали. Они были всесильны. Они больше не давят, но вызывают почти восхищение своей глупой торжественностью. Одна сторона улицы - московская Усачёвка - свет в окнах тёпел и скромен. Они на что-то похожи, чего-то мучительно напоминают. С их стен сыпется простая штукатурка, на их углах преувеличенные квадратные башни с выбитыми стёклами на верандах огромных балконов. Другая сторона проспекта - дома генералы, дворцы, переслащённые немеренно кремом, гербами, датами. Угловой дом. Это твой, он самый. Кирпичный. Тёмно-серый в дождь, в сильный мороз или июльскую жару, пропоённую ликующим солнцем, нежно охладившим свой пыл в средокрестье аллей выросшего, невидимо отделившегося от густолесья парка с овально-неровной, мглисто-зеркальной зелёною чашею пруда, он недалеко, - через одноэтажные с яблоневыми садиками каменные дома, через шоссе. Дом не отштукатуренный. Его строили военнопленные, зеки, только непонятно, - какие. Он, невольно ставший моим пристанищем. Он, ненавистный и ставший потом любимым. Он, дарящий тепло толщиной, теплотой, физическим холодом и уютом своих стен, двойными рамами своих окон, близко стоящих к друг другу, тесным, в квадратик переплётом этих рам в высоких междуэтажьях, закруглёнными толстыми перилами. Квартира над подвалом. Комната, выходящая окнами во двор, старый, тесно усаженный чернеющими в вечер рядами лип. Высокий потолок. Стены розовые, без обоев, шелушащиеся от старости. Их лениво и трепетно ласкает сквозь густую листву утреннее неспелое солнце, мерцая сквозь ранне-рассветный туман, ярко белёсые, цвета недозревшей пшеницы лучики обманчиво-щедро льются, проигрывают на стене свою невесомую музыку и скоро исчезают, во что-то растворяясь. Стены кругло завершаются кверху, перетекая в потолок. Комната узенькая, стены в тёплой, розовой пастели, вдоль её шкафчики, хоть будет куда положить одежду, половину мебели пришлось выбросить, шофера не ждали, а дом свой было приказано освободить. Из подвала и из окон дует. Внизу козырёк, под тобой жэковские рабочие, мужики, складывают свой инструмент, иногда пьянствуют, - на козырёк и потом в комнату залезть с улицы ничего не стоит. Тебя заставили сюда переехать, оставив без всего. Только за то, что ты совершила сделку продажи квартиры по доверенности, а тот, кто тебе её дал, потом продажу отменил, подняв скандал на весь город, хотя за будущее жильё его уже были вложены в другом городе, в Павлово-Посаде немалые деньги. У тебя даже нет кровати, ты живёшь здесь из милости, спишь в углу на матрасе, дрожа почти всю ночь, отогреваясь днём чтением чудом сохранённых до одной при переезде книг. Насквозь промороженная грязная, вонючая уборная, в ванне холодная вода, самой ванны, ржавой, коричневой, качающейся от неровных ножек, больше не существует. Её сняли и вынесли.
  
  В большой комнате, сразу при входе в квартиру, налево от большого коридора, заваленного политической макулатурой и книгами советских "писателей" вместе с тобой живёт человек, по вине которого всё это произошло, и с которым, ты, как проклятая, теперь будешь существовать здесь вместе всю жизнь. На кухне страшно холодно. Вонь и грязь. Унижения. Деревянная двухстворчатая дверь, её хочется навсегда за собой захлопнуть с той или иной стороны. Ты отсюда не выберешься...
  
  ...Ты приедешь сюда спустя чуть более полугода после отъезда и увидишь ещё из окон автобуса, сквозь оставшиеся деревья от вырубленного палисадника ослепительно яркий, люминесцентный свет, мерзко вделанный прямо в потолок. Это - большая квадратная комната, его комната, комната-зал, оклеенная тёмно-красными, почти бардового цвета обоями, по стенам и доверху от подоконника во всю высоту окна с тяжёлыми двойными рамами заставленная, захламленная книгами и свозимой из выбрасываемых библиотеками нечитаемым подцензурным хламом - старыми журналами, идеологическими брошюрами, щелями в деревянном полу, скошенным, как для камина углом, в котором стоял запылённый, неработающий телевизор, коробки с энциклопедиями и газетами, упирающимися в высоченный потолок, в него - кругло упирались тёплые, уютные стены, хоть и не совсем - твои... Весной вишнёвые веточки нежно касались оконного стекла, хрустально белые под ветром и слепой игрой жаркого, вседышащего солнца - они вызывали неясное восхищение и восторг, пока вишневый кустик не был срублен и под окном в некогда загороженном от улицы палисаднике не начали устраиваться на ночлег - машины. Ты войдёшь через уличный подъезд, через, казалось бы, навсегда забитые огромные деревянные двери которого не было входа... попросишь рабочих войти в своё бывшее пристанище через чужую, серую стальную дверь. Ни высокого потолка, ни старых двойных рам, так щедро пропускающих и холод и жару голоса и бензинные пары с улицы. Ни стен, ободранных, грязных, по казённому выкрашенных, но таких живых, помнящих твой приезд сюда, твою первую ночь со стиснутой между коленями головой, с забаррикадированной дверью, когда ты ждала, что тебя выкинут уже и отсюда на улицу, а дальше - и на вокзал; спасших все твои книги, рукописи, каждое твоё произнесённое слово, каждое твоё отчаяние, выплаканное или не выплаканное в засаленную подушку, умиротворяющих, согревающих тебя, заставляющих надеяться, наконец спасших, принявших тебя, твоих немногочисленных друзей, твоих врагов, случайных знакомых, кому просто хотелось выплакаться, таких же как и ты, - почти бродяг, по своей или не по своей вине потерявших последний угол... ни запахов, ни холода, ни грязи. Ни следа. Ты в лёгком, едва скрываемом шоковом удивлении выбегаешь из этого чужого аквариумообразного, коробочного пространства неопределённо голубого цвета, с абсолютно гладкими стенами, обильно залитого светом, больно режущим глаза, уменьшившимся чуть ли не половину, бывшим всего менее года назад пусть и на птичьих правах, но твоей комнаткой, - уютной, вытянутой в форме пенала, со встроенными шкафчиками, с дверьми ручной сборки, согретой красноватым светом от большого абажура, подвешенного под потолок; - свет этот согревал и утешал тебя еще издали, когда ты шла со станции или с другого конца города после очередного суда или допроса, занимавшего целые дни - измученная, продрогшая, голодно-сонная, ни надеющаяся ни на что... больше ты не оглянешься на своё окно. Его больше нет. Нет ничего, кроме пустоты, как будто тебя здесь никогда и не было. Сейчас ты впервые в своей жизни так отчаянно и реально понимаешь, как легко на этой земле и в этой стране можно полностью потерять свои следы, даже порой, увы, и не возникнув.
  
   Больше я сюда не вернусь. Теперь действительно не вернусь. Полгода свободы, бурной весны, жаркого лета, ярчайшей и тёплой осени, - заводей, запруд, озёр, быстрых гребней на вольно текущей реке, старых камней, развалин, собранных с Егорьевской, Шатурской, Орехово-зуевской земли... да будь ты проклят, мелочь совдеповская, сталинский недоносок, город, проклятый самой датой своего рождения, город-урод, город-ублюдок, город, переставший быть моей тюрьмой.
  
  
  
   Второй этаж шлакоблочного дома. "А Лена Коваль здесь больше не живёт, уже полгода, где она, не знаю", молодо и безразлично ответила неоткрытая дверь. Нет Лены и на привычном месте, на углу, наискосок от окон большой комнаты, на перекрёстке, - у магазина и ларька с мороженным, где она побиралась, сидя на каменном, с завитушками, уличном мусорном ведре, подложив доску и костыль, когда ей перебили ноги, когда правая её нога прогнила на лодыжке до кости. Если она вообще живёт. Наверное, дошла по русской дорожке - до конца. Но о ней - позже. Автобус на сумасшедшей, под стать настроению, скорости, - мчит обратно, к железным путям, к Фрязеву (успела забежать по пути в библиотеку, там снова выкинули на стол книги, взяла себе одну девяносто первого года, оказался диссидент, запрещённый, эмигрант, член ПЕН-клуба).
  
   Слева - белых свод кладбищенской, усадебной церкви, осколки кладбищенской ограды и маленьких, кругло приподнятых воротец, справа - невидимый пруд цветом рваного серебряного стекла в черноте густо и неровно поросшего сосновьем берега. Станция. Мороз. Поезд на Петушки. Скоро ты будешь - дома.
  
   А был ли он моей тюрьмой, - этот город?
  
   ______________________________________________________________________
  
  
  
  
  
   Ранний, сонный, чёрный, безысходный час. Безвременье опустилось над временем - время неизвестно, - времени не нужно, - знать, ощущать, видеть, как стрелки на замызганном циферблате часов, монотонно, и, кажется, на мгновение, или на целые минуты останавливаясь, всё-таки неукоснительно ползут к дате, - к часу, к звонку, дребезжащему долго, противно и безразлично.
  
   Бессонница - и зима. Недавно - оттепель, и поэтому - во дворе замёрзшая и недавно ещё почти не ощущаемая тобою, зато может быть, чувствуемая другими, соседями, живущими наверху и справа, за коротким расстоянием между окнами, разделёнными на четыре неправильных квадрата, - капель, - капель, смывшая почти голубой, мокрый бархатный снег - под ноги, на плечи, на голову, - капель, - весело и бесперестанно, целый день создающая длинные серые лужи, - и теперь - скованная в лёд, мерзлая, страшная, затоптанная ногами, едва присыпанная дворничьим песком.
  
   Старый дом. Довоенный. Огромный в линейку двор с нависшими над головою громадами чёрных, кажущимися мертвыми и ненастоящими, лип. Узкие двери подъездов с громко и железно хлопающими дверьми. Стекла между этажами зарешёчены мелкими квадратами, на них приятная старая, коричневая пыль.
  
   Старый двор. Аллеи. Параллельные и поперёк окнам первых этажей. Средокрестье едва видных, едва проложенных по снежному насту тропинок. Аллеи густы, ветви тяжелы, они почти полностью закрывают небо, деревья высоки, даже слишком. Среди этих аллей - бывает жарко и одиноко летом. Пронзительно ярко, по-медовому жёлто и немного холодно, а больше сыро, с лёгкой благодарностью опустошённо - осенью. Ласково и чуть слышно, поюще, но в ином, прозрачном лазурном предрассветьи - весной. Но зимой - они мертвы, они стоят камнем, они недвижимы, уже второй или третий год, почти с той даты, когда жизнь в них отцветала, падала лёгкими серёжками, звенела от собственной пресыщенности и благоухала... когда и тебя они пытались напоить жизнью, а теперь ты - умерла.
  
  А еще в этом дворе были ранние вечера, дни, вёсны подо льдом, земля - под надоевшим, почти ненавистным грязно серым, подмёрзшим даже в начале апреля панцирем, никак не могущая растаять и жить. И гуляли во дворе громкими всегда оглушительно кричащими стайками дети. И ловили бездомных собак. Приносили откуда-то из соседних, всегда похожих дворов маленьких, почти слепых щенков и прятали их втайне от родителей на чердаках - чердаки эти были темны, посреди настила на полу валялись сырые брёвна и какие-то железные палки, не заметив их, не видя еще этих щенков, опасливо и быстро убегающих в огромную свою нору, и там пищащих и едва погавкивающих, можно было поломать ноги, но так и не взять, не поймать и не подержать в руках мягкого, тяжеловатенького, барахтающегося и по-детски испуганного существа, похожего на бесформенную густоволосатую подушку. Дети эти поменьше и постарше умоляли меня взять к себе в комнату "ещё одного щеночка, а мы будем к Вам прибегать и кормить" (я умудрилась завести, привезя с Курского ещё и маленькую собачку, дворняжку). Одна из них, Катя, девочка лет восьми, полусирота, росшая без случайного отца с матерью, чьё пьянство было относительно тихим, но относящаяся к своему "сиротству" с какой-то недетской серьёзностью, иногда стучалась ко мне в окно на первом этаже, чаще доставая его палочкой, и просила так навязчиво и трогательно, как только могут просить дети в её возрасте, погулять с "щеночком" - полуовчаркой, пёсиком достаточно своенравным и избалованным. Была во всех её других просьбах какая-то тоска и та надрывность, что бывает у детей, которые не по возрасту многое замечают вокруг себя, но таковым многое недоступно, обычно с ними никто не говорит, обычно - говорят они... она иногда будила меня - сквозь открытую в жару - форточку был слышен её звонкий, весёлый, постоянно смеющийся голосок, и я послушно, но лениво вставала после очередной бессонной ночи с промятой и часто нечистой "постели", еле - еле одевала на сходящего с ума от слова "гулять" щенка ремешок, что больше был похож на верёвку, так как он не давал себя заарканить, открывала деревянную дверь с непослушным замком, во всегда прохладный узкий коридор, где меня и зверя уже ждала её милая, кругленькая, вечно смеющаяся рожица, её изворотливая, худенькая фигурка...
  
   Потом, всё-таки постепенно отряхнув с себя сон, постепенно забывая сейчас эту гнусную возню с судами, милициями, отказами в возбуждении уголовных дел, спуская в унитаз часто одни и те же ответы от высоких инстанций, едва продрав глаза и хлебнув из чайника, из узкого носика его лезли в рот тараканы, намочив голову под ледяной водой из-под крана, я шла во двор, на единственную, далеко вбитую в землю лавчонку. Греться на солнце. Или оказаться из-за весьма уже не утреннего часа без его лучей из-за четырёхэтажного дома, прямой и простой, но не давящей, а какой-то строгой тенью нависшего над тобой. Смотреть на синее небо. Видеть десятки, сотни тысяч оттенков в играющей, рвущейся или рваной листве. Или ждать - половодья, городского половодья, и хоть каких-то изменений, - почти как милости судьбы - сев на лавчонку верхом, - и смотреть перед собою, как Катька, уже почти схватив моего день ото дня увеличивающегося пса, что-то важное и серьёзное, перемежающееся через каждое слово заливающимся смехом, мне рассказывает...
  
   Она несомненно считала меня своей подружкой, только куда более старшей. Мы с ней собирали гривенники, валяющиеся, брошенные нерасторопными хозяевами у молочного ларька, и я, добавляя свои, почти каждый день покупала ей шоколадный сырок, он исчезал в ее бледном рту мгновенно, и я вспоминала, как иногда, двадцать лет назад мы оставляли в школе во время завтрака после себя недоеденные котлеты или эти же сырки, изнутри сладко и тянуче наполненные творожной массой, ещё чаще с изюмом. Вспоминала и немножко проклиная свою детскую сытость, и слепое, почти не ведающее никаких особых жажд детство, думая иногда, и часто несерьёзно, что как бы сейчас хорошо было бы этих котлет хотя бы иногда скушать, - а ещё лучше забить ими на месячишко - холодильник. В самом деле, ведя себя достаточно свободно, я никого и ничего не стеснялась. Пели по ночам песни. Ругались в новоиспечённой коммуналке и дрались. Объездив за день - на велосипеде - на расстояния, равные по нескольку таких городков, в котором сейчас мы все жили, выкупавшись в едва прогретой, парной или остывшей за первую опасную, безлунную ночь воде - неровных берегами озёр или мелких заводей, - за невысокими, лучеобразно разбегающимися аллеями маленьких городских парков, постепенно, за этими продольными, чаще с островами, голубыми линиями нешироких островных заводей растворяющихся в глухое, дремучее, суховатое, бескрайнее залесье, я приезжала к дому, ко двору, в меру "насытившись" жизнью - сквозь ту рваную боль, ту плиту, ту безнадежность, что лежала у меня на душе, в состоянии сладкой, чуть уставшей анестезии, что заставляла меня жить, - и видела, подъезжая к дому, но ещё не тормозя, Катину крошечную фигурку в синеватом платьице выше ободранных коленок и несвежие следы синяков выше локтей. Едва я начинала говорить о "серьёзном", о том, что понять в её возрасте было не в силах, о том, кто мы есть в этой стране при полном отсутствии перспектив, она удивительным способом подхватывала и начинала мне рассказывать истории из своей маленькой жизни и о жизни её матери.
  
  
  
   Бывало ли у вас ощущение, что едва взрослые, майские листья, - кругом, - ни в полдень, ни в вечер, ни в рассвет, - стали чёрными? Забывали ли вы цвет неба, нет, не его привычного вам безразличия, нет, - просто цвет? Переставало ли оно отражаться для вас в воде, раньше, всегда - живой, раньше бывшей вашей второй стихией, теперь - не сидели ли вы в покорно-сомнамбулическом состоянии около её перистых, для вас - бездвижных - вод, в словно глупом сне, так обманчиво хотевшим казаться - лишь оцепенением? Бывало ли у вас ощущение, что улицы, деревья, дома, лес, река, небо - все то прежнее, что составляло твою жизнь, - простой, но очень глубокой амнезией - из вашей жизни - ушло? И не воскреснет никогда. И не будет ничего. И ничего не надо. Ты забыла все свои измерения, желания, привычки. Тебя никуда не манит и ничего не зовёт... ты не "помнишь" где ты родилась, что видела, что знала, чем дышала и что пыталась сказать... Испытывали ли вы подобную фантастичность подобных "чувств", вернее, их полного отсутствия буквально во всём, - когда-то почти всегда, днём и ночью, таким жаждущим, остром и живом?
  
  
  
  ...Катя или подбегала ко мне, чего-то весело, непонятно и быстро мне рассказывая, лопоча на своём, всегда придуманном языке или отдельно и смешно выговаривала каждое слово, или кричала издали: "Привет!" Она не могла ещё понять, что она и ей подобные, поменьше, подолговязей, посмирней или посмелей или посчастливей, - значат для меня, бездетной. Иногда она удивлялась моему долго обращённому на неё взгляду. Но никогда не спрашивала, или делала вид, что не замечала, почему, несмотря на то, как я не силюсь при ней сдержаться, у меня выступают на глазах слёзы...
  
  
  
   Ещё много живых и живого в этом кажущемся полном хаосе и обезличии людского мира. Ещё есть, остались или сохранились взгляды - протянуто любопытные, доверчивые, простые. Когда долго не можешь спать и физические мучения, - усталость с бессонницей немного всё-таки тобой преодолены, - выходишь к окну, - и созерцание начинает жить, как живёт оно всегда, несмотря на твоё минутное настроение выдуманного отчаяния. Чуть рассветёт - во дворе медленно, не спеша, не делая резких движений, возникает знакомая фигура дворника Олега, лет тридцати семи или больше, одет он всегда одинаково - растоптанные порванные, болтающиеся от щиколоток клочьями вниз зимние сапоги, нелепо сидящая на бритой, как у каторжанина голове конусообразная грязная шапка, не идущая ни молодости, ни времени, - телогрейка с приставшим к ней по бокам мусором. Олег всегда улыбается самому себе, длинное бледное лицо его с неровными зубами и застывшей пеной в уголках рта покрыто оспинами и рябое. Рост высок и нескладен. Почти никогда не выбрит, какая то неровно растущая клоками щетина. Несмотря ни на что, приятен, говорит долго, много, скороговоркой, иногда отводит глаза, всерьёз чему-то задумываясь. Олег болен эпилепсией, оттого не пьёт и не курит, нельзя, - говорит. Говорит всегда охотно, связно, смеется, благодушен.
  
  - Сколько платят-то вам?
  
  - Полторы. Да все уж другие посбегали...
  
  - А как оказался-то здесь? Где живёшь?
  
  - Да у дяди живу. Через три дома отсюда, в пятиэтажке кирпичной. Мама умерла. Сестры три были - тоже умерли. Вот ко мне, я жил на восточной стороне, - и подъехал китаец один, Басмачём его зовут. У меня две комнаты было.
  
  - Ну, и?
  
  - Дал за них двадцать тысяч рублей, ещё в девяносто шестом году. И всё. Здесь почти все кидают, кинуть могут, а что сделаешь...
  
  
  
   Лёгкая тень безумия в этой вечной, совершенно детской улыбке. Олег не похож ни на расслабленного дурачка, ни на юродивого. Всё понимает, всё замечает, многое осуждает, рассказывает, но больше соглашается. Покорно метёт лопатой, собирает круглый год разбросанную по двору мерзость в старое пластмассовое корыто, таскает картонные коробки от близлежащих магазинов, торговых точек, лавок и кафе. Встаёт в пол пятого утра. Никуда не ездит, ничем не интересуется. С мужиками-рабочими общается редко, но очень охотно. В выцветших уже глазах неумытость, бледность, и почти, - отсутствие выражения. Простое равнодушное, бесцветное своей бледностью, навсегда оставленное жизнью и живыми эмоциями - лицо, каких тысячи в России.
  
   Его фигуру я жду в некотором отдалении от окон, в неровных аллеях двора каждое утро. Его присутствие чем-то очищает, хотя все другие говорят очень изредка, что тридцатисемилетний дворник просто больной. Когда мы навсегда разъезжались с Кешей, Иннокентием, по вине которого я и оказалась здесь, - как просто, оказывается, было написать на меня заявление в прокуратуру! - Олег, пришёл грузить просто так. В компании алчных и полублатных, полупьяных мадьяр, что привёл к нам дуролом шофёр, запросивший за переезд кругленькую сумму, он был выше всех ростом, таскал под обильно сыпящимся мокрым мартовским снегом - больше всех, улыбался, шутил... конечно, они его позвали, чтоб самим меньше работать, - видят странный парень нерасторопно у подъезда в семь утра топчется, в полуразваленных - толи сапогах рыжих, то ли попросту старых ботинках. Так эти мадьяры нас и довезли, - у доносчика моего пропали все энциклопедии, - видать, ловко их сгрузили куда надо, у меня - видеомагнитофон, - (слава Богу, материалы, накопленные десятью годами поездок, остались целы), и старая палатка - в ней жила я в пещере, в Пицунде, в 91-м еще, не подозревая, что ждёт всех нас после крушения горячо ненавидимой нами власти. Но что стоило после известной всему городу истории "о расторжении договора купли-продажи, который подписать меня, психически больного, - заставила подлая требующая денег жена", - снова продать этот как его звал весь город, "полубомжатник", - с провонявшим сортиром, обсыпавшимися потолками, казённого вида коридором, тараканами на кухне, пауками в ванной и вечной пылью и вонью от грязного белья и от макулатуры, типа "собраний сочинений Брежнева и Горбачёва" в Кешиной огромной комнате, где ободранные дощатые полы постоянно приходилось подметать и вылизывать тряпкой перед приходом совершенно неизвестных, часто ухмыляющихся и многозначительно молчащих - покупателей! Иногда - казалось, что жить здесь придётся - всю жизнь, и куда ни приди, - тебе обо всём напомнят. Тебе, а не тому, кто вогнал тебя сюда, когда тебе и не было двадцати восьми, лишив всего, а теперь глупо улыбающегося, сидящего с тобой на одной до тошноты грязной кухне, чавкающего, пердящего и отрыгивающего, жрущего всё подряд за твой счёт, роняющего собственные сопли и крошки, картофельные очистки - прямо на пол, минуту назад - тобою подметённый для прихода очередных, лениво на всё на свете смотрящих и всегда отказывающихся или опускавших цену до смешного, до того, что разменяться потом не хватило бы денег, - "покупателей".
  
  
  
   Бездомьем, вернее бездомностью, не удивишь, оно мучительней со стороны, его почти не ощущаешь, когда оно чужое, но чем-то кажется иногда, что немного и твоё. Встретила я Степанова Юрия, крепкого, на удивление красивого мужчину неполных пятидесяти лет у отделения милиции, когда знакомилась с делом по поводу того передали мне деньги за жильё или не передали; шел он по довольно сильному морозу без шапки, чуть седоватый, в немного тасканном полушубке, сам чистый, приятный подтянутый, с кругловатым лицом русского красавца, говорил нараспев. Руки большие, с шишками от переломов, с негнущимися пальцами на левой, с тонко обрезанными ногтями. Не мужик, а картина. Я и поначалу даже влюбилась в него.
  
  
  
  - Почему же ты должна с ним жить? Ах, он разъезжаться не хочет... грохнуть его и - всё. Все в городе только этого и ждут, что ты или не ты, но кто-нибудь прикончит твоего шизофреника. Только ствол достать, в Москве, у своих, я же десять лет служил в ментовской, все их подходцы знаю. Пойти с ним в лес, на прогулку летом, чтоб без следов, и - в затылок, твоего Гошу. Его закопать, - на этом месте одни колючки будут расти, трава не вырастет. Ты-то не сможешь, с тебя менты первые спросят. Пытать, бить будут. Заломят сзади руки, оденут в самостягивающиеся наручники и прикуют к скамье. И в таком положении проведёшь, сколько им захочется. Поминутно бьют - дубинками, ногами - по голени, по рёбрам, там, где кости. Вспомнят все твои жалобы, все свои отчёты в Москву. В общем, я возьму на себя, только ствол достать, списанный, немеченый, от таких как Гоша, мир очищать надо... пусть падлы, потом доказывают.
  
  - Юр, прекрати. Я думаю, он сам дойдёт - приходи почаще, хватит по гаражам ночевать. Он же боится всего, тем более тебя, ты обманывать не умеешь, да и он не дурак, только прикидывается...
  
  
  
   Это всё было потом. Опускались длинные, прогретые, но и уже выветренные позднесентябрьской свежестью яркие, хмуро и обманчиво золотые вечера. Мы почти переставали купаться в длинном, овальном пруду, к зеркалу которого вела начинающаяся от гремящего шоссе, от проклятого города - стихающая с каждым шагом, с каждым поворотом велосипедного колеса аллея. В парке их расходилась в зелёное и темное, окунающее тебя в своё лиственное серебро не одна; от перекрестка зимой можно было пройти к насыпной горе, весной, в первой россыпи мая дымящемуся на теплом восходе, теплом тумане с коротким посвистом соловьёв - озеру, обжегшись льдом и подрагивая от него в первые секунды, хорошо было бежать, очистившись и забыв про свою неволю - в лес, где невысокое и редкое сосновье спорило в вершинах с хрустально-розовым мёдом берез; низкорослые осины и рябинки уступали место дождливой темноте и уюту голубоватых полян; высокие липы едва пропускали возвращающееся солнце, казалось, они вберут его к вечеру, они утопят его, сделав пронзительный и всесогревающий свет его несуществующим... и, как не хотелось возвращаться, чтобы опять - долбить и долбить эту стену, терпеть насмешки, эти взгляды, издевательства, платить из последних денег адвокатам, что упорно, ради того, чтобы иметь от тебя постоянный заработок и, зная, что тебе некуда деваться, говорили и доказывали притворно-ласково, иногда даже совершенно искренне тебя жалея, что: "Всё получится, надо радо работать, положение у Вас аховое, от того, кто живет сейчас с Вами, зависит, окажетесь Вы завтра на улице, или нет. Он сейчас скажет, что вышли за него замуж только ради квартиры, приведёт своих московских свидетелей, у которых, правда есть одно только мнение... прокуратура против Вас. А иск, который поддерживает прокурор... Так что давайте работать. Один суд мы провели, отменили милицейский отказ от возбуждения уголовного дела, теперь надо заплатить за второй, третий(?). Правда, милиция снова попытается вынести такое же постановление, каким было первое. Сам не знаю, сколько их будет, всё зависит, будет ли чего у ваших противников, которым Вы всё отдали - описывать, так что внесите ещё пятьсот долларов, ну, в крайнем случае, пять тысяч рублей, а там посмотрим". Из "посмотрим" ничего не выйдет, - кроме тех тридцати тысяч рублей, что перечислил мне на счёт обокравший меня на пятьсот, обокравший меня на целую жизнь вперед, какими деньгами измеряется потеря собственного, строимого годами, дома? Какими филькиными решениями судов измерится та независимость, та свобода, которую ты утвердила в своём сознании с девятнадцатилетнего возраста? Независимость ни от кого, пусть даже проплаченная деньгами, добытыми шальным и не совсем благопристойным образом...
  
  
  
   Я удивлялась Юре, как он не падает, не спивается, не бросается в последних круг опущенных, кому уже всё - всё равно. Он подписал доверенность на обмен и на куплю продажу, а через месяц в квартиру на улицы Победы, почти там же, где жила и нотариус, приехали из Грузии хозяева. Квартиру продали, выписали фиктивно в дом в Тверской области (ни дома, ни адреса, - потом ездил, мотался, проверял), взамен - ничего. Говорил, что уже третий раз теряет вот так всё, последний - из-за развода с женой, взрослый сын, кому он не нужен, со своей семьёй в Донецкой области. Он уходил от меня часто голодный, но к пище не притрагивавшийся, в семь утра, заснув только в два. Где дежурил за миску щей и сто рублей за сутки, там и спал. Так и перебивался. У меня он жить не мог, хотя ко всему привык, его мутило от подхалимско-испуганной, глупой улыбочки того, кто со мной жил под одной крышей. Потом хотел нам сделать ремонт, таскал цемент, краски, раковины. Всё хотел дом иметь, подальше, в глубинке, где за тысяч пятнадцать рублей купить можно и никого не удивишь. Ночевал на рынках, в гараже, у спившегося научного работника, что дарил мне редкие издания книг, атлас с фотографиями старого и совсем недавнего, но почти неузнаваемого Затишья. Мы жгли костры у пруда, пили водку, смеялись, философствовали, - и всё казалось, что нет этого придавленного, варящегося в собственных помоях мира, окружающего нас. Перед самым отъездом в Орехово-Зуево я встретила Сашу, гаражника, его также выкинула разменом и разделом имущества из квартиры бывшая жена. Его интеллигентная, но вечно опухшая рожа с толстыми губами, скромная старомодная куртка выделялись из окружающей толпы.
  
  - А, ты... - загудел он и скрытно улыбнулся, как будто не хотел показывать эту улыбку другим. - Юра не заходил. Уже давно. Я и не знаю, где он. Последний раз с черножопыми на рынке из-за куска арбуза драка была. Очень пить хотелось, мы их сторожили, не да ты знаешь, с похмелюги... денег не заплатили. С тех пор не приходил. Говорил, что уедет... куда не сказал, далеко, говорил. Его всего в кровь разбили...
  
  
  
   Бездомье не бывает чужим. До сих пор снятся мне - наша короткая любовь, вечера у телевизора в "моей" маленькой комнатке с узким проходом к окну с двойными рамами, с видом на всегда чёрные, даже зимой, полувековые стволы лип; аллея, растворившая себя человеческой памятью в бездонном цвете озёрной воды - смешанным с листопадным свежим, розово-жёлтым крошевом, эхо растворяющегося кукушечьего голоса, обожжённое закатное зарево; - серые кишкообразные коридоры в отделении милиции, гараж у леса, сторожевые комнаты у автостоянок, навесы над лавками на городском рынке, Юркин, неожиданный, ранний, всегда спросонья, стук по оконному стеклу, его обморожено-счастливый вид, большие глаза на белом лице с короткой, очень шедшей ему полуседою бородой - сон и явь, нереальное и действительность, поэзия и проза, короткие райские минуты почти спасения и - ад.
  
   Когда сама бездомна, бездомьем никого не удивишь. Тем более чужим. Тем более в этом совершенно - чужом мире, где только подлинно твоё - бездомие, твоя - бездомность.
  
  
  
  
  
   Четыре или пять утра. Почти полгода назад, когда эти аллеи цвели и запах ещё нетронутым городским утром - через открытую форточку доходил до постели, - в городском суде, в близ стоящем на Клязьме маленьком городке - вынесли решение, из которого следует, что у меня никогда не будет своего дома. Не будет своего угла, не будет ничего, кроме унизительной зависимости от других и постоянных унижений в борьбе за право владеть квадратными метрами. Я буду ещё долго доказывать окружающим меня людям, чаще полузнакомым, чаще удивлённым из-за простого любопытства, умело или плохо изображающим сочувствие, или, скорее всего, не изображающим его, а должным в той или иной степени, а иногда и по "велению души" и любящим кому-то посочувствовать, а заодно и пожалеть себя, а потом захлопнуть дверь и никогда тебя к себе больше не пустить, - буду доказывать, что имею право на жизнь, имею право распоряжаться собой как хочу, имею право жить как хочу, не хочу быть обокранной, почти опустившейся, правда, только временами, - оставшейся без всего...
  
  
  
   Сегодня состоится новый суд.
  
  Сегодня и вчера, позавчера, долгое хождение мимо его огромных зарешёченных окон, в такой же мороз, беззвёздность, такое же одиночество. Когда ты не нужна на свете абсолютно никому, когда тебя никто не помнит или почти не вспоминает. Когда не к кому прийти за помощью, за единым словом. За эти два года почти полностью ушла зависимость жизни от денег - и это стало таким чистым, таким естественным, хоть и не в первый раз, не первый год - выживать! Когда ценится малейшее событие, малейший съестной кусок, когда в жизни ни осталось ничего, кроме собственной свободы, кроме только - голого неба и земли! Когда начинаешь зарабатывать и деньги становятся лёгкими, как простая бумага, душу охватывает азарт, как при игре в рулетку. Дальше хочется всё больше и больше, но не из-за них самих, а из-за ощущения как легко и лихо ты их добыла, наглостью, самоуверенностью, переступанием через элементарную человеческую порядочность, перейдя ту грань, через которую ты день назад, казалось, не могла бы, не в силах была бы перейти.
  
  Дальше, день за днём, желание делать большие деньги засасывает тебя неотвратимо, ты уже не можешь существовать ничем, кроме мыслью о них. Ты засыпаешь и просыпаешься с дешёвым чувством собственного превосходства, как ты всех обманула, и что другие не могут обмануть тебя, ты пока недосягаема. Жалкие клочки былой, полной жизни, - в её созерцании, восхищениях, благодарности миру, наконец, просто любви, - вспыхивают и угасают, может быть, ещё оставаясь в подсознании. Ты перестаёшь куда-либо ездить, внезапно срываясь со своего места, как это делала всегда, просто встречаться с кем-либо, просто - говорить. Тебе кажется, что ты живёшь, на самом же деле ты тихо и безвозвратно умираешь. Твоё существование становится совершенно механическим, лишённым какого-либо смысла, хотя иногда оно тебе кажется чуть ли не геройским.
  
  Тебе кажется, что ты обрела свободу, что ты теперь полностью независима, что тебе всё доступно. На самом же деле ты приобретаешь самую страшную зависимость - зависимость от денег. Они становятся мерилом всего, а то, на что ты их тратишь, быстро теперь приедается, становится каждодневностью и скукой.
  
  И ты в конце концов осознаёшь, что на самом деле не приобрела ничего, кроме рабства - рабства у самой себя, у части своего же вывернутого, исковерканного сознания. Мнимая материальная свобода - заслонила собою самое большое, самую истину существования - она отняла у тебя подлинную свободу, - свободу дышать, видеть, созерцать, свободу бедствовать, почти ни от кого не завися, - свободу просто быть самой собой...
  
  Но бывает поздно...
  
  
  
  Всё началось пять лет назад. Я вспоминаю о том человеке, об Иннокентии, с кем мне наверно придётся остаться навечно в одной полуподвальной квартире - живя на птичьих правах, с постоянной угрозой остаться без крыши над головой. Тогда - у него, - у друга, у почти близкого человека, которого я знала семь лет, с ним мы вместе иногда жили в коммунальной, на Ново-Басманной, умерла престарелая мать. Он был слаб и беззащитен, вместе с ним мы ездили по всей Московии, снимали старые камни, посещали города. Он открыл мне Москву, мой город, которого я не знала, за двадцать лет до моего рождения... соседи в Зеленограде, упитанные, благополучные, хозяина звали Володей, начали приставать к Кеше - когда же он приватизирует на себя квартиру. Ещё при жизни его матери, сухой маленькой, безобидной и тихой старушки, еврейки, привезённой в Москву в двадцать четвёртом году, они приносили к ним подарки, угощали то копчёной курицей, то пирогами. Кеша неизменно относил всё обратно, но... один раз он шёл от меня, от Кудинова, мартом, поздно ночью, и его сбила машина, так как он вышел на встречную полосу, - не понравилось, как воняет еле ползущий по скользкой дороге выхлопными газами грузовик. Перелом обеих ног со смещением, больница в Богородске, советском Ногинске, двух месячная вытяжка. Заявление писать не стал. За то сосед стал наведываться особенно часто с неизменными подарками. Первые два месяца я ничего не знала, - кто мне сообщит? Потом уговорила врачей отпустить нас. На себе, всего в гипсе, тяжёлого, хотя и маленького и худого, кряхтящего, потного, доволокла до вокзала. В Москве на эскалатор затащить помог какой-то парень. Дальше - Зеленоград, последний автобус, сонный рассерженный Володя, его жена Люба, взлохмаченная, злобная, с беспородной мясистой мордой, - зачем ты нам его привезла?
  
  Первый месяц он проползал на доске. Потом сказал, что хочет остаться один, мы никогда друг друга ничем не связывали. В следующий мой приезд он сказал что дела плохи, к нему уже подходили с текстом доверенности.
  
  Я приватизировала его двухкомнатную квартиру, и с огромным трудом, так как он состоял на учёте по шизофрении и нам никто не верил, и продала её. Самодовольный и весёлый фирмач из агенства сам купил на свои сбережения ему двухкомнатную, первую попавшуюся на глаза квартиру в Электростали на первом этаже, в которой по воле судьбы оказалась теперь и я. Зеленоградскую мы продавали вместе. Разница между квартирами в деньгах составляла около девяти тысяч долларов, и я, обалдевшая, попросила с Кеши доверенность в банке, куда они были положены на его имя, и... присвоила их себе.
  
   Первое лето осень и зима прошли прекрасно. Мы продолжали свою обычную жизнь. Совершенно потеряв голову от такого количества денег, я накупила себе всё, что не могла позволить себе с того момента, когда начала самостоятельную жизнь в девятнадцать лет, уехав из Москвы, из обеспеченного, уютного дома... редкие издания книг, альбомы о Москве, о Питере, антиквариат... я отремонтировала свой дом, отъелась, оделась, съездила за границу, поездила вдоволь по еще не исчезнувшей до конца, до беспамятства, России. Кешке я не отказывала ни в чём, но пользовалась столь астрономической суммой без его согласия.
  
  Потом ему начали выбивать окна, он вставлял в них картон. Ходили из ЖЭКа и пугали, что выселят. А один раз пришли и сказали, что хотят поменять его в уже однокомнатную квартиру - с доплатой.
  
  Естественно, он приехал ко мне. А я, заработав за полгода почти триста тысяч рублей, думала сорвать ещё сто двадцать, сто пятьдесят. Он дал доверенность на продажу, чтобы самому не появляться к нотариусу. Поехали в Павлово Посад, не хотелось оставаться более в этой сталинской, кишкообразной Электростали, без прошлого и будущего, да и там подешевле. Солнечным, свежим апрельским днём гуляли в старом, когда-то моём, милом городке по Покровской и заскочили на второй этаж деревянного старого домишки в неизвестную фирму. Женщина с хитроватым азиатским лицом и постоянно нервно моргающими глазами показала однокомнатную во Фрязеве, что почти деревня, но ближе к Москве, в двухэтажном доме и попросила внести... четыре тысячи долларов. Потом ещё две. Не знаю, почему, но меня это не смутило. Квартира требовала ремонта, в ней не было газа, ни туалета, всё надо было ставить, и мне сказали, что деньги пойдут именно на это. Я знала, что внесённое мной вернётся.
  
  Таня, которой мы внесли деньги, нашла нам человека из Электростали, и вскоре в Кешкину квартиру начали ходить покупатели. Я счастливо расслабилась в предвкушении нового заработка.
  
  Но Кеша стал вести себя странно. То он мне жаловался на Константина, который занимался продажей, то укорял меня, что я второй раз на нём хочу сделать деньги. Были внесены все задатки, отказаться от сделок было уже нельзя. Двадцать четвёртого мая, после нашего разговора с Константином в его машине, после дачи им у нотариуса согласия на продажу, Иннокентий исчез. Двадцать пятого, рано утром мы совершили сделку. Конечно, я была настороженна, но вкус столь легко зарабатываемых денег сводил меня с ума. Ночь я не спала.
  
  Когда Константин после нотариуса, приятной на вид полной женщины средних лет привёз меня на другой конец города, через линию, расплатиться, ему позвонили. Оказывается, Кеша привёз своих друзей из Москвы, тех самых, из Демсоюза, которые его всегда жалели и кормили и с ума сходили оттого, что он, по сути, подарил мне большие деньги, - и они хотят сорвать еще незарегистрированную сделку, пойти в прокуратуру и рассказать, что я мошенническим путём, обманом, выманила у него доверенность.
  
  Весь город был в шоке. Эти полубомжи, в мятых пиджаках, от которых несло мочой и потом, нечесаные и небритые, мнящие себя правозащитниками, пошли на меня с доносом, какая я не хорошая, как обманула больного человека, что нигде не работаю, что делаю на нём деньги, что наш брак, (а мы были в браке) - фиктивный. Нотариус не могла работать весь день. Константин, усадив меня в машину, дал мне, естественно понять, что я его подставила. На следующий день мы сделку расторгли, но дело было не в этом. От нашей купли-продажи зависело ещё несколько человек. Люди приехали из Норильска, им некуда было девать свои вещи. Другие квартиры в городе стоил значительно дороже. Все были обмануты и потеряли большие деньги, честь, репутацию. Мы нарвались на блатных.
  
  Ночью они приехали ко мне. Квадратные, наглые, бритоголовые, с глазами-щелочками, такие убьют сразу. Потребовали выкуп равный моей квартире. Я сказала, что отдам деньги, который внесла Тане, что сорвала сделку не я... они сказали, что сейчас я поеду с ними, где я буду жить, мне укажут, что со мной будут делать, узнаю. Потом смерть.
  
  Утром, в субботу я подписала доверенность на Константина. Потом колебалась, хотела в эту же неделю её отменить. Не спала, не понимала что произошло. Никуда не ходила, ни с кем не разговаривала, ничего не сказала даже отцу, бабке и матери. Иннокентий исчез в Москве, сильно испугавшись сам, он ничего не знал. Потом позвонили и приказали за два дня запаковать вещи, прислали "Газель" которую я оплатила втридорога, и, растеряв половину мебели и половину вещей, но, правда не потеряв ни одной книги, я села в машину. Я даже и не поняла, что мой родной дом, в котором я провела три лучших года своей жизни уже - не мой. Так же грубо и бесцеремонно вещи столкнули в маленькую комнату Кешкиной квартиры, и, забаррикадировавшись в ней, ничего не соображающая, даже до конца не поняв, что произошло, я упала на матрас и уснула мёртвым сном.
  
  Таня в Павлово Посаде потребовала ещё тысячу, за то что бы продлить договор. "Ждать тебя никто не будет, ты и так со своим шизофреником сделала так, что в Электросталь мы больше не сунемся. Или выкупай квартиру за восемь с половиной, или я тебя просто пошлю", - смотрела она на меня как на муху и расхаживала передо мной на острых каблуках. Денег у меня всего было семь с половиной, а не восемь. Так эти семь тысяч долларов и остались у Тани, Путилова была её фамилия.
  
  Как ни странно, Кеша разыграл по приезде из Москвы спокойствие, умолял, просил действовать, чтобы всё вернуть назад, ему не хотелось иметь такую соседку, как я. Несколько раз мы подрались, и он неизменно, как маленький, шёл жаловаться в прокуратуру, к одной помощнице прокурора, пожилой еврейке мелкого вида, писал бредовые письма насчёт меня с мельчайшими подробностями о том, что у нас творится в квартире, и что я требую развода - на имя прокурора, на которые никто не отвечал. А мне уже было всё равно. Для меня не существовало бурного, спелого сотканного нежным, влажным теплом, существовавшим в тысячах красках - лета. Я просто умерла...
  
  Потом я начала понимать, что надо бороться. Страшная сила жизни требовала для себя применения. Надо было встать, реабилитировать себя, попытаться разбить эту бетонную непробиваемую стену, стать опять собою, выбраться из этого оплёванного, униженного положения, вернуть всё на круги своя.
  
  Два года битвы с прокуратурой. Заявления, письма, жалобы, канцелярски точные ответы. Всё без изюминки. Не придерёшься. Господи, кто сказал, что они ушли! Точно, лаконично, штампованно, по закону, по одной единственной статье, что здесь мерило всего.
  
  
  
  У тебя отобрали дом, в котором ты сделала себя или попыталась сделать. Около этого дома было нечто, известное только тебе, легко узнаваемое и близкое в любое время года, любой час рассвета, западающего дня или огненно-ленивого полдня. В его окна смотрела роща и отдалённо били каждый раз одинаково - большие церковные колокола. Напротив стоял серый старый дом, похожий на тот, куда тебя переселили, с разными, квадратными, прямоугольными и узкими окнами, - за его высокой приподнятой крышей высокая фабричная труба. Колокола не будили. Под этими окнами была привычной и разнообразной - жизнь. Мимо тяжёлого, в матовую лунную ночь византийского пятиглавия ты шла в дом. В свой дом. Огромное вытянутое озеро вслед за березовой поляной, где редко росли рябинки и маленькие клёны, позолоченной лентой впускало тебя в своё спокойное, чуть волнующееся, открытое пространство, а чуть поодаль широкая липовая, оставшаяся от усадебного парка аллея незаметно и тяжело - с противоположного берега тонула в его водах.
  
  В его стенах, пятых за двадцатипятилетнюю жизнь - собирались осколки. Осколки света, которого, может быть, на самом деле и не было. Свет, выдуманный одиночеством, рождённый созерцанием, не гаснущий ночью, не создающийся - одним утром. Осколки счастья, не видного другим. Внешне - это были старые книги, открытки ещё позапрошлого века, позапрошлого времени, мебель, что везлась из Москвы и собиралась когда-то вручную. Это были стихи и их обрывки, как заново открывшийся мир. Это была счастливая усталость, наполненная всем, привезённая с северных и южных больших и малых городов, а единственный раз и из Европы, - три маленьких страны встретили тебя, - разнохолмием, разновершинностью сёл, разноликостью деревень и городов, разной быстротекучестью, шириной, неровностью и извилистостью рек, разноголосьем органов, тихо и умиротворённо играющих в костёлах, белых, каменных, чёрных, огромных и поменьше, - барочных, готичных, горных стрелами, шипами, рёбрами, иглами, - отчаянно, без невидимого креста, - могущих до боли, до ужаса выстрелить на горизонте и за ним, - своими силуэтами - в кровавое, чужое небо, часто загороженное горами, приподнятостью равнин, холмами, суровостью их, бездной, пещерой, камнем, и от этого немного не твоё, - как волшебно притягивающее, так и отталкивающее от себя скорее недосказанностью, чем так поздно сказанным - обо всём.
  
   Холод северных рек, их половодье, заветренность, высоко или скрыто держащиеся над их то изгибистыми, то прямыми линиями набережных - купола, площади, вырастающие из переулков, из тёплого каменного русла улиц, ночные часы на вокзалах, ожидание, - люди, частью случайные, чаще мелькающие, и после короткой ночи в поезде, коек в гостиничных номерах, - ты тоже всё несла сюда, в этот дом, где всё отлёживалось и всё чаще и чаще - ложилось на лист бумаги, постепенно взрослея, а ныне - что бы ни случилось с тобою, - постоянно требуя ложиться, и почти не требуя, а подсознательно прося, умоляя понимания от других.
  
  По сути, вся твоя жизнь была бездомием. И реальным и душевным. Духовным. Тебя принимали, а ты не шла, или наоборот, отторгали те, с которыми ты хотела бы быть чуточку ближе. После десятилетнего школьного вынужденного рабства - ты почти отказалась от всех работ, обществ, институтов, коллективов, ты заменила значение слова дружба на близость по духу, часто мимолётную, ничего во времени не обещающую, но обладающую такой степенью полноты, что её могло бы хватить на всю оставшуюся жизнь. Тебе не было места на земле. Жизнь стала постоянным скитанием, безумной и часто неоправданной переменой мест. Это стало её смыслом. За двенадцать лет - первые восемнадцать лет в Москве, потом вырвалась на волю, Павловский Посад, потом, когда желания превзошли возможности, обратно, в коммуналку, на Бутырский хутор, одна против четырёх злобных соседей, которые не давали жить, за эти годы поездки, посещения дворянских гнёзд... наконец этот дом, Кудиново, советское "Электроугли", и вот и его ты потеряла. Потом Электросталь, Богородск, по-советски "Ногинск" (ни один писатель до меня не был вынужден так переводить!), потом - маленькая, почти полная копия Кудиновской квартирки с широким, обрезанным слева стеной - видом на серебряную узенькую Клязьму и на Морозовские фабрики в Орехово-Зуево, и - снова - одиночество, полное одиночество, страшное и безысходное, на переломе жизни, к тридцати трём годам.
  
  Твой мир так полон, так страшно и безвыходно полон по сравнению с реальным...
  
  Мира нет.
  
  Жизнь была и остаётся бездомием, но дом, как и все остальные, прошлые и существующие, выталкивающие из дверей своих в очередной неблизкий путь на слабо разгорающейся медно-голубой заре, - существовал; он звал в себе, он - звал - в себя. Где бы он не существовал своею временностью, он знал, что ты есть. Маленькая квартирка, сквозь перегородки прихожей можно было едва протиснуть велосипед, квартирка в которую стучались - знакомые и малознакомые, друзья и враги, те, кого ты любила, и те, кого ты не хотела видеть, где слышен был ночью и днём каждый шаг, снизу, сбоку, - шаги, эхом звучащие в длинном гостиничного, общежительного вида коридоре, звуки, крики и шум с неумолкающего, неукрытого, общего двора. Во дворе этом три года при тебе росли рябины, да так и не выросли. Они не доставали своими белыми от цветов или огненными от ягод веточками до голых, бесформенных окон, до серых, кирпичных стен, до твоего окна на пятом этаже, они не заслоняли его вместе с бурной тополиной листвой, от солнца. Они цвели и роняли на свежий чистый снег темно-кровавые, совсем, казалось бы, недавно, светло-оранжевые, вымерзшие твоею тоской по настоящей жизни, - ягоды. Они последними встречали тебя и кланялись, что-то протягивая вслед в тот страшный день, когда удалось сгрузить в машину только книги и книжный шкаф, мешки с одеждой, коробки с посудой, старые немецкие настенные часы, икону и зеркало от прабабушки Фени и прадеда Михаила - и тебя повезли на долгое и бесправное существование, на бесполезное хождение по судам и отделениям милиции, на жизнь под одной крышей с тем, кто лишил тебя всего, да и то из его милости.
  
  По ту сторону двора стояли сосны. Наверное снег и вечер и сейчас по-разному укрывает их. Наверное и сейчас, - неробкий, влажный ветер с начинающего теплеть запада шевелит их тяжёлые, но какие-то торжественные ветви, и создаёт еле слышную чувствительному слуху музыку.
  
   Около этого дома, от него, от твоего дома, шла небольшая улица в несколько домов, кирпичных, городских, не старых. Робкая кленовая рощица за дорогой быстро и смешанно растворялась в слегка приподнятом холмом, прозрачном при первых лучах медового солнца, березнячке. Липовая аллея была тяжёлой, чёрной, единственной, - ровной. Останки кирпичной стены за уродством бетонного, квадратноплитного забора и награждений выдавали с краю Екатерининскую голубую готику. Одна стена - без дома, без окон, без воспоминаний. Она вросла в новое здание, кричащее светом, работающее, конторски-новое. Окна нижнего этажа со сводами внутри были полуподвальными. В огороженную спелой темнотой ночь было легко подступить к ним почти без постороннего взгляда, заглянуть внутрь их никогда не мытых стёкол и с приятным ожёгом внутри узреть при спичечном освещении их почти метровую толщину и ветхость... ветхость сырую и забытую, почти несуществующую.
  
  Аллея, слева от дома, приподнято вела к Каменскому пруду, вырытому крепостными, возникавшему из-за этой незначительной возвышенности внезапно, как бы пролитым из неба, как бы - на короткий миг - слившийся с ним... пруду долгому, длинному, кажущемуся рекой, с плотиной у правого берега, питающегося из устья маленькой безымянной речушки по другою сторону свою. Ивы разреженным кругом, тонкие и высокие - бледно отражались в его водянистом, большей частью спокойном, беловатом мраморе. Небесная бездна сливалась с водяной, и неузко её прочёрчивая, ныряя в берега, впадала в лес. Усадьба. Твой дом, один из тысячи. Пруд расширялся, мелел, плыл, половодье в раннюю весну играло ветром, ознобом и простудой в нём свою голубую, в мелких колокольчиках, музыку.
  
  В марте солнце растапливало снег на открытых местах, на спуске, в поле, в появившихся голубоглазой водой проталинах - до черноты, до прошлого, до воспоминаний - как и о минувших страданиях, так и о радости. В подвершинье, с противоположного усадьбе берега, там, где стояли новые, курятникообразные дачи, он долго и неумолимо таять не хотел. У аллеи, у подножья, была ночь, была вода, талость, отражение бред. Стареющие, кренящиеся весомыми ветвями к земле, тяжёлые как камень, липы, повторяли свои изваяния в не тающей, не сохнущей водяной глади, а - под ними - коричневато-мёртвое покрывало прошлогодней листвы, обещало взлететь при первом порыве знойного, грозового ветра, испариться, высохнуть, стать пылью, стать забвением.
  
  За несколько ослепительно тёплых дней это происходило. Громко и нежно начинали подавать голос невидимые соловьи. Мелкая, робкая, до дурноты сладко, медово пахнущая нежная молодая поросль выпрастывалась из почек, из каждого уголка недавно сбитой в лёд, в отчаянье земли. И этим первым малюсеньким, крохотным листочкам суждено было замёрзнуть, почернеть в жестокие, ветреные, морозные майские ночи... почки лопались с хрустом, создавая подобие едва слышимого тихого звона, сладостная его струна высекала слёзы из истосковавшихся по жизни глаз; ветви тяжелели; солнце, ветер и дождь перемешивая белые вишнёвые цветы со внезапно выпавшим снегом, незаметно превращали всё в дождь - и эти розовые, прозрачные лепестки, и светло-жёлтые серёжки с отцветших верб, ив, тополей, дубов и клёнов - всё проливалось с немыслимою жаждою, пело свою грустную и одновременно в этим неистово радостную песню. Хотелось жить. Как и сейчас, после двухлетнего стояния на месте, полной безысходности, отсутствия от кого бы то ни было поддержки, после почти полного ощущения потери жизни. Ещё совсем недавно стоящая под серою коркой льда вода, голубея и переливаясь в солнечных лучах, нестерпимо, чисто и дразняще притягивала к себе. И вот, ещё до мая, с детской, почти белёсой синевой растущего дня, среди нежного зеленовато лазурного ковра едва родившихся листьев и низенькой травки - я почти с разбегу, без подготовки, без остыва, - вбегала в ледяную, прозрачную, первозданной чистоты воду, - ошпаренная, выбегала обратно, но потом, несколько раз поднырнув в ещё мёртвое дно, каким-то чудом, скорее всего, созерцанием окружавшей меня рождающейся жизни - согревалась, и плыла, плыла, бешено работая руками и ногами вдоль сладостно притягивающих берегов, замечая из-под воды, как тонкие, золотистые, не знающие пределов солнечные лучи греют даже сквозь едва оттаявшую, заветрено-перламутровую, едва живую от холода воду...
  
  
  
   Пять утра. Невыносимо тянет спать. Вышла во двор, опять вернулась, села у окна, жду солнца, оно теперь мой единственный собеседник. Солнца нет. Оно присутствует во всем - в неровно взвихрённых комьях низкого неба, в дрожащих белых каплях остывшего инея на осиротевших долгой зимою ветвях, в едва видных тенях стволов на вечной, сероватого цвета земле... оно живёт. Оно дарит. Сегодня его нет. Его просто не видно. Но я осязаю его, я знаю, что других радостей в жизни у меня больше не будет.
  
  Я возвращаюсь и сажусь у окна. Двойные стёкла слепо, безжизненно, даже как-то влажно пропускают не начавшийся рассвет. Он скоро придёт. Я знаю, что больше не засну. Это длится не первый день, не первый месяц, даже не первый год. Страшно знобит. Никуда не деться, - ничем не спастись, - ни сном, ни бодрствованием, ни бытием, ни опустошённостью, ни действием, ни отсутствием его, ни надеждой, ни отчаяньем. На груди огромная плита, её ничем не сдвинуть. Мороз. Тусклое полулунье бестемно играет, неслышно движется сквозь ветви. Тишина. Редкие шаги идущих на первые, уже забитые, без сидячих мест, электрички, - изредка высмаркивание, сплёвывание, редкие огоньки сигарет в несуществующей синеве мёртворождённого утра. Дворник, тот самый Олег, наверное, еще и не встал, но я знаю, что через час появится и он. Во дворе, с крест накрест идущими сквозь друг друга тропинками, что поблёскивают при свете то и дело выныривающей из-под мохнатых облаков луны, не хватает рябин. Тех самых. Когда их начали рубить, ещё там, около потерянного дома, я знала, я предчувствовала, что это конец. Это было и в Павлово Посаде, с первым своим местом на земле я так и не сжилась; это было и в Москве, когда подрубили два тополя, протягивающие мне свои тяжелые ветви и веточки до моего пятого этажа в коммуналке на Хуторской, близ Соломенной сторожки.
  
  Я знаю, что когда придётся целый час, а то и больше сидеть в холодном предбаннике суда, удастся задремать и это даст спасительные, ни с чем не сравнимые минуты. Редкие тени сейчас бродят по февральскому ночному морозу. До рассвета ещё так далеко, что кажется, что он никогда не наступит, не обозначит на бесцветно черном небе вожделенную синеватую полосу, что грезится - никогда не будет жизни, а тот обманный солнечный свет - не согреет, не навеет не единой мысли о тепле, радости, может быть, покаянии за что-то. Это чёрное небо без единой звезды, или, может быть, бурное, в золотых кучевых облаках, несущее свет и несущееся!? Над всеми над нами осталось только это небо...
  
  
  
   Всю жизнь теперь придётся начинать сначала. Опять, как в юности, становиться на ноги. Опять видеть то нужное для себя, там, где этого нужного нет. Опять обретать людей там, где их не существует. Мучиться днём и ночью, зная, что этот кусок жизни, кусок души, часть тебя - у тебя отобрали, вырвали и отняли - навсегда.
  
  В комнате, в ванной и на кухне темно и холодно. Сыпятся штукатуркой углы. Ободраны стены. Везде грязь, тараканы и вонь. В комнате, где я иногда засыпаю после выпитой бутылки водки на своём матрасе, - из щелей в полу - из подвала, тянет холодом и сыростью. Редкие машины громко проходят по широкой, слева от нашего двора, в оранжевых фонарях улице. Самые ранние автобусы везут на работу невыспавшихся, измученных людей.
  
  Пора.
  
  Нет, ещё не пора. Длинный неотапливаемый коридор квартиры. Голый деревянный пол, дверь, как и он, в расщелинах, её два раза вышибали, грозили, один раз я стояла задом плотно и удерживала её от срыва с петель - мне по спине; из-за того, что она не закрывается плотно и до конца - из ярко освещённого ослепительной дневной лампой коридора - пробивается этот свет. Белый, холодный, мертвенный, казённый, пустой, безразличный. Свет, под которым не укроешься, который беспощадно высвечивает всё, что не надо видеть.
  
  Я как прокажённая в этом городе. Я отсюда никуда не денусь, никогда никуда не уеду. Против все - прокуратура, нотариусы, фирмы по недвижимости, покупатели, а самое главное, тот, кому я поверила - и кто сейчас мирно и крепко спит в большой квадратной комнате без занавесок, с хорошими и умными книгами, с окнами, уютно смотрящими в палисадник и адский уют сталинского проспекта. Ширина этого проспекта здесь - чуть больше ширины самых главных и представительных улиц - моей и его, Иннокентия, старой, настоящей Москвы... на этом проспекте в основном с правой его от нас стороны - всё холодно, официально, всё довольно собой, всё бесконечно и навсегда. Довольно, как недавно умершее государство, - то есть это сейчас только кажется, что оно умерло. На самом деле...
  
   На самом деле ещё темно. Темно страшно и непростительно, и особенно не хочется, чтобы рассветало. На лестнице с высокими чугунными перилами раздаются первые шаги. Под окнами комнаты, в которой я нахожусь уже третий год, слепя фарами и выпуская тучи выхлопных газов, проезжают то такси, то грузовики, - проходят и спускаются вниз по лестнице в подвальные комнаты работяги, - слесаря и электрики, в шапках ушанках, в телогрейках, прокуренные, немного уже поддавшие (сама ходила к ним в соседний подвал за дешёвой водкой, курила и пила и оставалась там ночевать на стульях не раз). Водкой накачивались постоянно. Страшен не тот провал, беспамятство, хотя бы минутное расслабление от той давящей непроходящей тоски, которое даёт она, страшно, что такое "спасение" только ею может остаться - навсегда. Страшна ночь - вслед за коротким и больным опьянением, страшна каждодневность ночи, страшно наедине с ночью, когда ночью становится всё. И особенно невыносимо когда ночь так обманчиво светла, но светла она - только от снега. Мучительно переживала я эти часы после быстрого, внезапного просыпа. Деревянные веки, опухшее лицо, слабость, голод, сердцебиение, постоянное ощущение жажды.
  
   Один раз я попала в камеру предварительного заключения, у нас на Каховке в Москве - мне не было семнадцати лет, я жила на Преображенке, а больная бабушка у матери, на Балаклавском, в моей девятиметровой комнате, училась в вечерней, вставала в шесть, чтобы к восьми несколько раз в неделю попасть на занятия. Учение было чисто формальным, на уроки литературы и истории я приносила книги из собственной библиотеки, внезапно появившиеся на свет после долгого своего отсутствия или издания из других стран или иных моральных измерениях, - нежели те, в которых провели мы своё сытое "восьмидесятое" детство. Часам к шести вечера подъезжала я на квартиру у Савёловского вокзала, брала сто или больше экземпляров "Свободного слова" (газетой заведовали Новодворская и Царьков, и кое-где появлялись и мои статьи о срочной необходимости принятия закона о въезде и выезде из страны, о свободе печати, о полном роспуске существующей власти, о коммунальных квартирах - мне и сейчас кажется, что этого и только этого было бы достаточно). Распространяла я всё, зарабатывая в неделю больше зарплаты простого работяги. Люди тогда интересовались всем и жадно кидались на неофициальное и чересчур по тем временам дерзкое. Но милиции мои беспечный вид и перевешанные через руку газеты почему-то не нравились. Сейчас на этом месте, откуда они меня забирали около шести-семи раз, составляли протоколы, отбирая и издания и заработок, грозили и оплёвывали, стоит очередной гадюшник с обжираловским ширпотребом. Когда на восьмой раз они переминаясь с ноги на ногу, вяло и нагло подошли, они не знали, что в эту ночь я не спала, принимая гостью из Питера, потом поехала в школу, и, наконец, немного обалдевшая, попросила у своих друзей на Бутырской улице, где и был газетный склад, стаканчик-полтора водки. Словесной перепалки мне было мало, а когда они дёрнули у меня из рук номер, посвящённый дню политзаключённого, и приказали идти за ними, меня понесло. Я била их по рукам, ногам, не чувствуя на себе их ударов. Сбив меня с ног, они меня поволокли. Посадили за знакомую решётку. Через час пришла машина с маленьким зарешёченным окошком сзади, серо-голубенькая и меня повезли через всю позднеоктябрьскую Москву, сев втроём со мной, на ней. Сбоку и напротив от меня сидели дюжие молчаливые ребята. Дежурный по приезде отвёл за перегородку, велел снять балоневое пальто, нецеломудренным способом обыскал, заставил вывернуть карманы, вынуть ремень из брюк и вынуть шнурки из ботинок. Затем мы зашли куда-то за перегородку, он открыл тяжёлую железную дверь, покрытую грязно-зелёной краской и отверстием посредине и через секунду она захлопнулась за моей спиной.
  
  Первый раз в камере! По ту сторону того, о чём столько читано с отрочества, про что столько продумано и прочувствовано! Первые минуты, может быть даже часы, я ощущала это своё детское счастье. "Сопротивление милиции с нанесением телесных повреждений, года на зоне тебе не миновать", сказали мне бравые ребята на Савёловском, едва я отдышалась от их тумаков и от волочения по грязному мокрому полу подземного вестибюля...
  
  То куда меня заперли, оказалось маленьким пространством метров трёх в ширину и в длину. Окна не было. Грязно-белого цвета цементная шуба покрывала стены и потолок. Пол для лежания приподнят - деревянный, внизу - цементный, на нём лужи мочи. Нестерпимый сгнивший её запах, воздух, вернее почти полное отстуствие его, пропитаны аммиаком так, что режет глаза. Высоко над головой, так что тебе никак не дотянуться к ней руками, ничего не бросить в неё и не разбить - зарешёченная лампочка свечей в пятьсот. Через двое суток полная потеря ориентации во времени, дневные часы узнаются лишь по участившимся шагам и выкрикам. Жажда и бессонница одолевают, мучают до такой степени, что не выдерживаешь и начинаешь бешено колотить в дверь, требовать воды, грозить, обзывать, материться...
  
  Неожиданно дверь открывается и входит не один, двое. Получаешь сильный удар по ногам, валишься на цемент. Несколько пинков - но успеваешь перевернуться на живот, прикрыть руками голову... тут же ощущаешь первые удары несгибаемой резиновой дубинкой, у которой внутри свинец. Останавливается дыхание, начинаешь корчиться, пытаешься уползти, увернуться... напрасно - бьют долго и сильно, со всего размаху, - по спине, бёдрам, по заду, по ногам. При каждом повторном ударе по одному и тому же месту тело разрывает от боли, забываешь, где находишься, что происходит.
  
  Наконец, натешились, со всего маху грохнули дверью и ушли. Некоторое время не могла шевельнуться лежала на животе. Кажется, прошли ещё сутки, а, может, это просто наступило новое утро? А может, ночь? Больше пятнадцати суток нашим ребятам никогда не давали... но пятнадцать - и здесь, без воды?!
  
  Проклятая лампочка поблёскивает на голых, до мельчайшей степени рассмотренных стенах, и кажется, что со стен течёт вода...
  
  Заставила себя сесть. Сколько просидела, смотря в пол и думая, не помню. Наконец открывается кормушка, мгновенный взгляд, и вот она, снова, открывается дверь. Инстинктивно сжимаешься, подбираешь ноги, готовишься перевернуться - опять бить пришли?
  
  - Выходи!
  
  Сижу.
  
  - Помочь?!
  
   Опять та же, но может похожая машина. Садимся сзади, я почему-то с одним "конвоиром", у окошка в клеточку. Запираемся. Едем. Едем по дороге, слева лес, мой лес, далее - направо, вниз, по Севастопольскому. Мимо магазина "Бухарест", поликлиники, на горке, - мимо одинаковых домов со знакомыми, друзьями, перекрёстки, "профсоюзная" улица. Господи, как же сейчас всё изменилось, всё не так, как было в детстве, каждодневно, одинаково. Направо. Красные, официальные, как две капли воды друг на друга похожие, сталинские четырёхэтажные казённые здания. А, это к суду, сюда меня привезли родители пять лет назад, когда разводились.
  
  Коридоры. Я и не помню, что они такие большие. Тот, гражданский суд, был этажом ниже... или направо от того, куда ведут меня, уголовного.
  
  Моему сопроводителю, безучастному, круглолицему и вполне довольному собой явно скучно.
  
  - В туалет-то хоть можно?
  
  - Подождёшь...
  
  Наконец, ведёт, заходит за мной.
  
  - Не запирай!
  
  Сам отворачивается и закуривает.
  
  Я вижу кран. Бешено откручиваю его... второй. Вода! Спасение! Кто оценит это поистине райское наслаждение, когда попросту пьёшь обыкновенную ржавую воду?! Кажется, в желудке уже не хватает места...
  
  - Ну, скоро ты там? Идём!
  
  Открывает дверь. Грубо берёт меня за локоть, проводит по коридору и буквально вталкивает в маленькую судебную комнату.
  
  Кто-то в штатском, наверное, помощник прокурора. Долгая и бесконечная дискуссия, как я постоянно нарушаю порядок в вестибюле метро, продаю незарегистрированное издание, вот и протоколы - их семь об отобрании, а теперь докатилась и до драки.
  
  Судья в мантии, молодая, строго поглядывает, иногда шутит, что-то пишет.
  
  - Я хочу сделать заявление. Милиционеры подошли ко мне, стали угрожать, хватать меня за руки, рвать газеты, пинать...
  
  Она усмехается. Качает головой. Переглядывается с седоватым помощником прокурора.
  
  - Вы не подчинились...
  
  
  
  "За то-то и за то-то признать виновной в мелком хулиганстве и назначить штраф в двести рублей". Ого! Десять дней работы! Ах, да, а кто будет платить?... Я то думала грешным делом, хоть пострадаю... и ничего - о призывах к свержению власти, требовании ликвидации СССР, вооружённом восстании...
  
  Везут обратно. Отдайте вещи! Нет, проходи! Куда? Заводят за перегородку, открывают зелёную дверь, толкают в спину.
  
  Опять - дурацкое ощущение счастья. Потом - смертельной слабости. После - вернули пальтишко, уткнулась в уголок и уснула. Утром еще издевался начальник отделения, вызвал к себе, правда уже с вдетым ремнём и со шнурками.
  
  - Ну, ещё раз попадешься, разговаривать будем по-другому...
  
  Вышла - и первый взгляд вверх, на небо! Какое - оно! Правда небо тогда еще было для меня немножечко иным. На глазах у ментов порвала квитанцию на оплату штрафа в двести рублей. Приехала к матери. Разделась, села в ванную. Неожиданно заходит она, только проснулась.
  
  - Господи, что это за полосы по всему телу?! Чёрные, синие... как зебра! Ты где была?!
  
  
  
   Кстати, я продолжила распространять "Свободное слово", правда вперемежку с порнушкой в подземных переходах Тверской, один раз на митинге. Познакомилась с подобным себе продавцом, вляпалась в историю...
  
  
  
  
  
   На самом деле или призрачно - за окном и на кухне, с едва различимыми фонарями вдали - воздух и небо начинают бледнеть. И казалось - это почти сказочное видение, эти тёмные тени от лип, их высокие траурные стволы и голые кроны должны тебя похоронить, взять, увести с собой, унести в нескончаемое своей непроглядностью, трагическое, застывшее от безветрья и от собственного сна почти неживое Море леса. Так хотелось обо всём забыть, заснуть и больше никогда не просыпаться; - душа просила отдыха и это постоянное неудовлетворённое желание было тем, что до боли, до раздирающего острия внутри, до невыносимости, до жажды тянет в полное растворение в той разлуке с землёй, с земной жизнью, которую мы называем вечностью или пытаемся её так назвать.
  
   А это море было или осталось в памяти, чудом его сохранившей таким... островное море с петляющими по земле корнями тяжёлых старых дубов, с высоким, молодым березняком, розово и пёстро выбегающим на узкую дачную дорогу; песчаным извивом у неширокого, окаймлённого редкими голубоватыми ивами - берега. Этим всем было Бисерово озеро. Мелкое, с отрывисто тянущейся, заросшей, пахнущей морем, заводью - перед собой. С голубым рассветом. С кострами, с рыболовами, с одиночеством, которое мог прервать, размочить, растопить - быстрый и короткий тёплый дождь или иступлённая гроза. С белизной старой усадебной церкви, не могущей отразить свой строгий, острый силуэт в волнующихся, прерывистых движением, свежих ветром водах, но слышной, еле слышной с противоположного, согреваемого, испечённого солнцем, закруглённого, бесконечного берега. Солнце, садясь за его изломанную линию, до пурпурно-тёмной красноты, до поздней вечерней растворённости в уплывших в никуда облаках, играло лесной зазубренностью теней, вырисовывая в редких мачтовых, мягко-бархатных соснах, в ликующем и ослепшем от лучей, ветреном и тёплом березняке, в громадинах темноватых, бронзовых дубов, в расщелинах старейших лип - свои неувядающие, каждый миг сменяющие друг друга, вечные картины; и затем, отчаянно вспыхнув, без усталости, медово и полно исчезало за зазубринами черноватого, до синевы, сосново-елового острова, зримо и незримо отдалившегося мраморной рябью ровного зеркального озёрного олова. Садилось, бросив, проскользнув по бирюзово-сиреневой, тёплой, непрозрачной воде несколько благодарных нитей, змеистых лучей, стрел...
  
  И жизнь была - от начала до рассвета. Она должна продолжаться. Тогда, после заката, ноги бешено крутили педали, по асфальту, бешено, без усталости, вдоль с громко и нагло несущимися навстречу машинами, с плавно текущими деревнями, почти чёрными еловыми стаями близ полотна железной дороги с частыми поездами, остающимися то слева, то справа. Последним при въезде в город встречал старый двухэтажный купеческий дом, с выбитыми стёклами на первом, низком, почти вросшем в песчаную дорогу, некрашеный, оставшийся здесь, на повороте деревенской улицы одним, - в нём располагалось здание скорой помощи. Потом, вверх, по левую и по правую стороны долго тянулись фабричные заборы, так как Кудиново со своими фабриками некогда принадлежало Богородским купцам, вернее эти фабрики были их. Дорога всё круче шла вверх, мимо яблоневой рощи, велосипед был большим, дорожным и тяжёлым, щёки горели, со лба лил пот и дышать приходилось глубоко и часто. Затем подъём кончался и узкий серп луны молча освещал дорогу. Аллея, что уходила в тёплую и мокрую темноту парка вела к пруду, к Кудиновскому пруду. Аллея вела, оставляя гору, возвышенность с тёмнокирпичным византийским пятиглавием и мой дом недалеко от него в стороне; аллея вела в вечное странствие, во внешне иллюзорную бесконечность, в бездомье, в каждодневное ощущение того, что ты уже себе не принадлежишь, что ты давно уже растворилась в этом мире, и - всё материальное, всё внешнее есть ничто. Что всё это кончится... Так оно и случилось.
  
  
  
   И немое, когда-то звёздное над ним, в эту нескончаемую ночь сырое, оранжевое от ненавистных фонарей небо. Над окнами, над крышами этих домов, рождённых шестьдесят пять лет назад, неслась или остановилась вместе с не тающим ветром пустота. Или страх, вечный и необъяснимый, имеющий и не имеющий ничего общего с реальностью. Ноги, поскальзывались, месили скорченный лёд или воду. Было холодно...
  
   До суда оставалось несколько часов или два. Предрешённость его была ясна. Конечно же присудят за отнятый у меня в Кудинове дом - деньги. Ведь доказательств о их передаче нет. Господи, который раз опять играть в спокойствие, казаться каменной, "соблюдать приличия", наблюдать вокруг себя деланно-удивлённые лица, слушающих процесс и хихикающих. Видеть чересчур сытое лицо подозрительно молодого помощника прокурора, знакомиться в этих же полуобшарпанных стенах с "отказом в возбуждении уголовного дела", с двумя листочками, где крупно и грамматически правильно отпечатано то, что определяет твою дальнейшую судьбу: "факта неполучения гражданкой ......... денег за квартиру, а следовательно умысла на совершение обмана не выявлено". Подписи начальника ОБЭПа, начальника отделения милиции. И дальше подшитое постановление помощника прокурора за подписью зама: "таким образом, доводы заявительницы о неполучении ею денег за квартиру своего подтверждения не нашли, а напротив, объективно опровергаются собранными в ходе проверки материалами, так как покупатель и лицо, которому заявительница дала доверенность на продажу своей квартиры, показывают, что лицо, купившее квартиру, встретившись с заявительницей, для передачи денег, проверил её паспорт, и убедившись, что перед ним находится хозяйка квартиры, передал ей сумму порядка около трёхсот тысяч рублей. В обмен на деньги заявительница в свою очередь написала расписку о их получении, которую покупатель в свою очередь передал доверенному лицу заявительницы по его просьбе. Дальнейшая судьба расписки ему неизвестна. Доверенное лицо заявляет, что он эту расписку порвал".
  
  Как всё это мне проговаривал в течение не одного процесса свинообразный циничный молодчик - помощник прокурора - в коридоре, при судье, при милиции я не раз грозилась оторвать ему башку, называла поросёнком... он только отходил в сторону и курил...
  
  С этими бумажками я дошла до генеральной прокуратуры. В Московскую областную вызывали юного помощника прокурора, в московский ОБЭП, молодцев из местного, Электростальского. Везде отказы. Вышибание двери. Битьё на лестнице. В Богородске, в Ногинском суде решение с отказом в возвращении квартиры по кабальности сделки. И везде "деньги передали, расписку потеряли". На всю эту эпопею ушло два с половиной года, истрачены все деньги, недоедаю, спиваюсь, кружится голова, бессонница, драки с Кешкой, камера предварительного заключения, разбитое лицо, травматологическое отделение в больнице...
  
  Как-то обнажённей всё сегодня, черней. Господи, до какой же степени могут обостриться чувства... уже около трёх лет я здесь и никакой надежды. В Павлово-Посаде есть решение о возвращении денег, но у Тани Путиловой нечего арестовать, чтобы деньги вернуть. Дом, который арестован, её единственный, она там прописана, двое несовершеннолетних детей. Здесь, в Электростали, я чувствую, что будет такая же ситуация.
  
  Надежды никакой нет. Но появилось что-то другое. Свобода от всего и от всех! Ощущение какой-то особенной новорождённости, в корне перепаханных ощущений, мировоззрения. Изменились все ценности жизни, теперь ценна прежде всего только она, голая, нищая, но такая свободная простая жизнь со столькими её радостями в самом малом, в самом малейшем. Я больше не завишу от окружающей суеты и хожу по утренним зимним судам через каждую неделю чисто механически. Маленькая узенькая комнатка, даже не моя. Розовые, тёплого цвета обои. Высокое окно, тяжёлые занавески на верёвке. Книжный шкаф и книги, что не умещаются в нём, - лежат на полу, наверху, старое зеркало, часы с голубыми колоннами, с пылью внутри, старая прабабушкина икона в углу, картины из детства - на стенах. Всё, что удалось спасти от внезапного переезда, уже четвёртого. Всё, что ты собрала за жизнь. Что стало тобой. И не тобой. Может просто, всё кругом - стало глубже и жизнь просто пошла и идёт дальше помимо того, осознаю я это вполноту или нет?
  
   Рассвет наступил. Тёмно-сереющее закустье на поляне под молчащими, мокрыми от снега липами, за ними казённое здание соседнего нежилого двора. Ведёт к домам, красной линией выходящими на почти пустой от машин проспект. Эта сторона - без всего лишнего, без праздности, без лепнины, скученное, уютное коммунальное жильё, страна дешевой водки и самогона, сторона спившихся и спивающихся, страна работяг и безработных, одиноких и семейных, брошенных или тех, кого ещё могут бросить. Квадратные окна низко подступают к плечам. Подвалы и чердаки. Серое и обелённое. Здесь душе негде отдохнуть, но есть, к кому зайти. Конструктивистские башни, огромные балконы, балки подгнили, где были стёкла, они выбиты. Другая сторона этого проспекта, с домами генералами, переслащёнными сталинским кремом - упирается вместе с площадью в советский Колизей с его чересчур сарайного вида колоннами в стиле чумы, топорно, но геометрически почти правильно поставленным в серединке. Дальше дома пожёстче и поновей, в каждом магазин, лавочка, контора, в каждом пустота. Бульвар - со взрослыми каштанами и разросшимися клёнами, с сиренью... каждый дом почти их роста, гранитнее и серьёзнее. "Колизей" сейчас освещен изнутри прожекторами, он крепко стоит на своём месте, он ярок, он - ликует. Ликует даже сейчас над твоей переломанной жизнью... это неслышное ликование его сейчас не напрасно. За ним спускается вниз единственный живой здесь бульвар, за ним стеклянная пустота, слившаяся с мёртвым зимним небом. Подмосковный Норильск, подмосковное Магаданище, уродливо-подражательское неизвестно чему, будь ты проклято! Кстати о чём это я... стоит сесть на двадцатку, автобус, как она привезёт в Богородск, к полудеревянным низким улочкам, так редко и разрозненно бегущим к тёмной и волнистой от своего быстротеченья Клязьме, к собору, высокую голубую колокольню которого восстанавливали на моих глазах, а теперь у фабрики, недалеко от обеих судов чинят и заново отстраивают - огромное пятиглавье старообрядческой... дальше от вокзала, деревянное зданьице с крылечком которого сломали, можно уехать в Стромынь, где огромная, белая классического стиля колокольня и огромный круглый церковный римский свод видны за несколько вёрст, где крепкие старинные дома на чистой и узенькой деревенской улице поклоняются огромному погосту, где всё стоит под Крестом. Можно поехать в Успенское в дворянский дом с двухсветным залом, Ямкино за Глуховскими озерами и молодыми особняками - дачами начала века - встретит почти идеальной гармонией в своих формах, что возможна лишь в Пушкинских и Ахматовских стихах... монастырь в Берлюковской пустыни заставит подняться к себе через краснеющее сквозь густые лесные стволы небо и незаметно спустит вдоль своих стен к замёрзшей, в узких, медно-серебряных полыньях реке; Иванисово почти у железнодорожной станции позовёт в себе открытыми воротами внутрь кладбища, скамьёй под огромными портиками церкви и ликами святых на старинных иконах в алтарной стороне, а потом ты искупаешься в удивительно чистой воде усадебного пруда, что недалеко, через дорогу, через маленький сосновый подлесок.
  
  
  
   А пока - сейчас, по крайней мере, этот проспект. Сзади - перекрёсток,- впереди дом с конторами, похожий на наш. Дальше - ещё один, с башнями, что горел, в две тысячи втором, в апреле, за месяц до того, как всё это со мной случилось. Помню выкинутых на улицу со своим небогатым скарбом и кое какой мебелью ошарашенных людей... Далее улица Маяковского, красный кирпич, крайний подъезд, первый этаж. В автобусе я приняла эту женщину в подвязанном платке, в нескольких несвежих о старости пальто за старуху - палочка, очки, голос, просительные интонации. Это и была Лена, москвичка, всего на двадцать лет меня постарше, (мне исполнилось тридцать), дочь актёра, окончившаяся Щукинское училище, спившаяся, добрая и несчастная. Лена потеряла мужа и спилась настолько, что её вывезли из московской квартиры в Балашиху, однокомнатную. Потом отдала и эту за копейки, теперь - комната. Перед её полуразбитым окном, выходящим на дом, похожий на мой, только отштукатуренный, торчал изуродованный тополь. Квадратная комната со странными углами, выступающие от потолка перегородки. Слышен - сверху и сбоку каждый шаг, каждое произнесённое слово. Её фотографии, кинопробы. Её молодость, книги, что все после достались мне. Разобранная горка. Простая одежда, чистая, выстиранная, чьи-то записи. Фотографии того, первого, умершего мужа. Потом - за стёклами с улицы, в которые в любое время суток можно было постучаться и тебя бы приняли, - ласковые, чистые занавески. Из открытых окон - раньше добродушная ругань (к Лене ходила вся квартира, у неё отбирали деньги, те, что она зарабатывала в Москве, у Немецкого кладбища, продавая исскуственные цветы, - её били, у неё всё воровали, так как дверь в комнату не закрывалась), - теперь запах не менее вонючего табака, песни и ранне-проснувшийся мат. Знакомый и увесистый, полухриплый говорок тех, кто лишил в конце концов Лены и этого её последнего угла... того самого соседа, что избивал Лену ногами, вынимал у неё все деньги на самогон, жратву и водку. Когда-то она родила дочь, но дочь и забыла про мать, когда узнала, что та спилась, и уехала жить на север.
  
   Я из своего отрешённого от всего на свете состояния поднималась не один месяц, не один мучительный месяц, не желая никого видеть, ни с кем разговаривать, - желая только бы одного, как бы меня физически оставили в покое... механически ходила в милицию на допросы, раздавала деньги адвокатам; чтобы хоть как-то уйти от всего того, что при одном взгляде на себя вызывало дикую боль и ощущение полной безнадёжности, прежней жизни я своей не помнила ни в каких красках, ни в одном ощущении, и, боясь мести от тех, кто у меня всё в жизни отобрал, оставив меня голую на полу в бомжатской коммуналке с человеком, которого я готова была убить,- я уехала жить в Петелино, небольшой дачный посёлочек по Белорусской дороге, чуть больше часа езды. Первое время, садясь в поезд, чаще последний, оглядывалась - не следит ли кто, ведь я же заявила. Устроили мне домик с провалившейся крышей, розеткой в стене для электрической печки и колодцем через дорогу - те, кто приехал с Иннокентием подтверждать факты в сочинённом на меня доносе... выбора у меня было маловато, и я согласилась. Съездила в Вязьму, прогулялась по разной высоте небольших улочек Рузы, обласкала подножья церквей и выкупалась в страшную жару в узенькой, чистой и богатой рыбой речке - в Верее, вновь посетила Можайск, и сейчас этот, по сути, небольшой провинциальный городок показался мне ещё меньше, чем когда-то, десяток лет назад, в момент его мною первого открытия. В раскрытые окна по ночам обильно проникал запах жасмина, небольшой его, почти детский кустик ласкал взгляд своими нежно-розовыми лепестками почти все двадцать дней, что я там пробыла. По дороге было множество огромных песчаных карьеров, и мне казалось, пребывая там, что я нахожусь в Швейцарии, и было одно - любимое озеро, за несколько остановок часто ходящего поезда, молочного цвета в жарком июльском полдне, - Господи, как я была тогда благодарна всему, что могло хоть как-то облегчить мне мои страдания, иной раз казалось, которые я не в силах была больше вынести! Я всерьёз боялась, что сойду с ума, но с ума я не сходила. В ночь, в голодную ночь, короткий и неизвестный впереди остаток который обрывался заведённым на пять утра будильником (надо было ехать за сто с лишним вёрст в милицию, то в Электросталь, то в Павлово-Посад) - я оставалась с собой, я была одновременно в себе и не в себе, иногда - это была уже не я... Я прочитала или перечитала воспоминания Ариандны Эфрон о своей матери, о собственной жизни в ссылке - в переписке с Пастернаком и после этого мне мои беды показались сильно уменьшенными. Денег почти не было, я голодала, не просила ничего и не у кого. Отец, когда узнал, что случилось, сказал, что не надо было гоняться за деньгами, мать - просто ничего не могла понять - у неё произошедшее долго не умещалось в голове. Кеша, в очередной раз потеряв свой паспорт, остался без денег, собирал бутылки, сдавая их, этим и жил, - он приезжал, часто не заставая меня. Потом меня оттуда выгнали. И я поехала - туда, откуда меня в любую минуту могли выгнать с не меньшей степенью бесцеремонности. Починила кое-как велосипед, заставила себя поехать в лесок, что начинался парком, а потом тёк незаметным снизу, тёмным океаном в необозримую даль, с насыпной горой, с овальным озером, с ручейком, пересыхавшем к осени, с аллеями; потом на другую сторону от полотна, мимо двухэтажных домиков, мимо старых дач,- я любила бывать и здесь, на открытом пространстве, у лодочной станции, в близким островом посреди, но мне не было так уютно. И постепенно - мне захотелось жить! Ко мне начали возвращаться мои прежние измерения, но какие-то иные, голые, с обратной точкой отсчёта, с отношением к жизни, как только что свершившемуся её началу! Я начала жить, я начала преодолевать собственные сумерки, вернее мне казалось, что это были они...
  
  
  
   Сумерки... как опасливы, медленны они ко всему живому и жаждущему жизни - как непременно нового дня, - как обрамляют обманной тишиной затухания, бледного позолочения, как подкрадываются зубчатой неживой тенью, страшной тем, что темноту её больше не раздвинуть, не родить, как раньше, нового дня, дня светлого, долгого, сильного, самовосполняющегося, пьющего свет и дарящего его из ничего.
  
  Сумерки жизни... переизбыток перед отдалённым началом нового дня? Или цвет отчаянья, - окаймляющий её короткий, но бурный всплеск? В сумерках легче уйти от жизненного боя, обратив на самого себя внимание. Сумерки всё укрывают одним цветом, одним временным, холодно уютным, на какое-то время приятным - отсутствием света. При одиночестве, вынужденном или сознательном оставлении мира, - отсутствие этого света - почти губительно... Оставшийся в живых, в руинном состоянии, в осколках человечества, во всём своём былом, - предсумеречном состоянии мир, - единственное, что заставляет жить, что составляет нить с Божеством, создавшим мир, перед гибелью человечества и человеческого. Мир не умер, умер человек. Он больше не творит. Нет стихов, музыки, нет живой тени её на камне, нет музыки, сотворённой из этого камня. Человеческие следы на земле приобрели такой чудовищный облик, что это не вызывает чувство ужаса разве что у животного и изобретённых человечеством машин. Сумерки оплакивают былое, они же заставляют его утонуть, раствориться, растаять в себе. Ныне, после бархатисто мокрого августа, они кажутся слишком ранними. Перед ними (дал Бог, выбрались, выехали из несуществующего теперь дома в места, всё также как когда-то, хоть и привычно притягивающих к себе, зовущих в себя), - длинные, озёрные, подёрнутые крупной зыбью глаза, остро и странно кровянятся, почти плавясь в закатном красном олове... они, пропуская нить этого солнца по себе, постепенно тонут и исчезают. Над ними сторечие и вольность церквей, неровные возвышенности с то остро, то плавно перебегающими соснами и елями; в подножье их - внешне оживившаяся плотская жизнь, - маленькие дворы с крошечными садами, изредка старыми бревенчатыми домами - в три уличных небольших окна, буйство поздних цветов с крупными яркими головами и бутонами, бело-медовых трав выше головы. Всё сегодня молчит. Всё хочет отдохнуть и забыться, раствориться в ничто, или, - наоборот, спастись раздумьем. Забытьё - не самое плохое состояние человека, когда кажется, что мир исчерпан. Мир не будет исчерпан никогда. Есть только перемены, новые дни и ночи, новые сумерки... и - рассветы. Одно отчаянье сменяет другое, промежуток между ними - и есть полнота, чаша жизни. Но и жизнь сама, и свет её, и мрак, и провал, и после него, пережитого, - и переменчивая, но ничем невыразимая радость - кончается. На всё наступает медно-синяя, иллюзорно невыносимая, но спасительная тень сумерек.
  
   Они - никуда не зовут, никого не ищут. Не слышат твоего долгого, непрекращающегося крика, не найдут никого во тьме, не подскажут пути. Они - равновесие - между небытиём и бытийственным, между - смертью и покоем; между исканием и покорностью, между смирением и битвой.
  
   Сегодня - после долгих, крест-накрест разбегающихся аллей небольшого парка (как же будет жаль - его покидать!) в конце их - затухающее, бледно-мраморное зеркало любимого пруда с холодной мягкой ласковой водой. Здесь спокойно как всегда... небольшая заводь в лесных берегах - на противоположной узеньким аллеям тенистой стороне - сколько ж ты вместила моего горя, бессознательности и почти смертельного - отречения от себя!
  
   Здесь нежная, удивлённая от своего рождения листва вспыхивала на майском рассвете, - и горела невыносимо, выжигая глаза до боли, ослепляя до слёз. Дни тогда не кончались. Жизнь была. Но жизни не было.
  
   На сколько лет - ещё протянется эта вечность, вечность небытия, которую - легче перенести - под сумеречным сводом всего когда-то бывшего, всего - уставшего быть... всего руинного, раненного, существующего и нет, - видимого и невидимого?!
  
   Маленький костерок на островке коричнево, почти нереально выплывшем из серебряно-пурпурной водяной бездны. Кто-то греется. Из-за необычно высоких здесь, у пологого берега, овитого вдоль незаметным ручьем, почти прозрачных на фоне неосязаемо, нереально темнеющего неба - ивовых стволов, струй, - всходит луна, она испечена, кругла, свет от неё и след кажется теплым, но немым. Слышно только, как падают и тут же умирают, каменея, эти листья, казалось, миг назад только ещё родившиеся. Наверное, так же слышно, за десятилетия, - падают камни, дома - под ветром и дождём, превращаются в руины, а души - в каменную, но бесконечную грусть.
  
   Кроме этого шороха и едва слышных всплесков воды, - слух ничего не ощущает; или сами сумерки не дают услышать то, что вечно создаёт музыку этой жизни и что является недосягаемым для ушей слишком - обыкновенных... День окончательно затухает, и там, где смыкаются едва видимые, синевато-чёрные очертания аллей, - виден краешек неба и неровное пятно отразившей его заводи... Впереди и сзади - неизвестность; тайна, недовершённость, боязнь, страх.
  
   Сумерки жизни коротки... Что-то ещё должно наступить.
  
  ______________________________________________________________________
  
  
  
   Что ещё могло наступить в моей реальной жизни? Я решила выкарабкаться, выжить, несмотря ни на что... в такую минуту нужны люди. Лена была тем человеком - кто в любую минуту мог принять меня или придти ко мне, благо мы все втроём были москвичи. Мы без конца с ней говорили о бывшей и уцелевшей, исчезающей на глазах - Москве, она всё понимала с полуслова. Настала зима. На перекрёстке, у магазинов, напротив дома, где я пока ещё существовала, где обычно я брала дешёвый хлеб, я увидела знакомую сгорбленную фигуру... но что это было! Всё лицо заплывшее, когда-то красивое, в синяках. Надеты три балоневых пальто, одно другого страшнее, несколько платков на взлохмаченной голове. Костыли, обе ноги в гипсе. Дрожит. Сидит на дощечке, на урне. На протянутой руке - с сизыми пальцами, в рваной варежке несколько десятикопеечных монет.
  
  Я привела её на Ленина, 23, открыл нам Кеша, с удивлением посмотревший на нас. Она еле поднялась по лестнице. Запах мочи от её многочисленных тряпок, в которые она была завёрнута как капуста, сводил с ума. Вымылась. Поела. Начала стирать. Запах оставался невыносимым, но я скоро привыкла к нему, он просто был большей концентрации, чем тот, который я привыкла ощущать здесь каждый день.
  
  - Ты где теперь живёшь то, Лен?
  
  - Нигде. В вашем доме, в соседнем подъезде ночую. Ключи отобрали. У меня же теперь полкомнаты. Мебель всю растаскали, ноги вот видишь, никак не срастутся, мне их сосед, то Лёва ...бучий поломал, обе, ну тот помнишь, что деньги отбирал, когда бил...
  
  - Ты из-за него всё подписала, ну, комнату на Маяковке?
  
  - Да... мне денег дали... расписалась с Рашидом, тем, кто тебя выгонял, палкой замахивался. Он недавно умер, задохнулся... на что мне было жить?!
  
  
  
  Нога её правая опухла, одеревенела, гипс натёр её на голени - до кости. Она гнила. Гной был виден даже через три пары рваных чулок...
  
  Её знобило и колотило всю ночь, она вскрикивала. Утром я посадила Лену на стул в кухне, купила спирта, мазь. Ножом сняли гипс. Стоя перед ней на четвереньках, я стала выдавливать гной. Она стала кричать так, что в окна нам даже постучали, похоже также, как это делала она, стоя внизу под тем окном, где спала я, своей артистической клюшкой.
  
  - Терпи! Без ноги же останешься...
  
  Несколько дней я повторяла это, промывая, намазывая, забинтовывая. Нога начала опадать, температура за сорок - упала. Дошли кое-как часа за два до больницы.
  
  - Да Вы что, без паспорта, без полиса! Мы не возьмём.
  
  Я отозвала густонакрашенную, дородную медсестру в сторону и дала ей купюру в пятьсот рублей.
  
  - Я прошу Вас... она же останется калекой!
  
  
  
  Ещё не сразу придёт тот день, когда мне будет суждено отсюда уехать. Счастливая, пьяная от освобождения, от своего наконец-то свершившегося, почти сказочного освобождения, я вновь увидела Лену на перекрёстке. Начинался март.
  
  - Поедешь со мной, Лен? Ко мне - поедешь?
  
  - Я не доеду, Даш... прости меня. Не забывая только.
  
  - И ты меня - не забывай. Не забывай - тоже.
  
  
  
  И я вошла в этот дом, где мы уже с Иннокентием собирали вещи, паковали бесчисленную его макулатуру, - сколько дней я таскала на себе эти проклятые триста картонных коробов, куда он потребовал всё уместить! Рядом с нами, в нашем дворе стояли такие же дома, в поздний мартовский вечер окна их зажигались уютным домашним, тёмно-жёлтым, красным или зеленоватым цветом. И эти дома, эти комнаты - спасли меня в полном, почти реальном моём бездомье - подарив дом. Показав простую и бедную жизнь с той стороны, о полноте которой я даже не догадывалась. Пусть они были построены тогда, когда совсем умерла или только начала умирать Россия. Та самая, известная и неизвестная, воображаемая и реальная, потерянная и нет, та, которая всегда рядом и которой всегда недостаёт. Теперь они, эти дома, вместившие в себя цветом своим смерть, кровь, - глядели темнотой своих погасших окон на еще более ужасный, ещё более ожесточившийся, вконец опустошённый мир... они чем-то отдалённо и грубо похожие высотой потолков, огромностью общих кухонь, ванн, коридоров, комнат, на своих каменных собратьев начала столетия,- живые и неживые, не прожившие этот страшнейший век, взирали на этот мир, которого по сути уже и не было, и - стояли, осыпаясь изнутри, молча умирая - сами.
  
  
  
   Суд наконец прошёл. Интеллигентная, приятная, естественная и искренняя в своём поведении судья позволяла нам с Константином очень многое, пропуская мимо ушей наши нелестные к друг другу обращения. В прокуратуре меня поздравили. Суд выигран. Дома не вернуть. Денег тоже, кроме маленькой подачки от Константина...
  
  Теперь уже невыносимо долгий своей отчаянной белизной - редкими просветами спелого, солнечного сияния, - окончившийся всё убаюкивающей лёгкой метелью день завершился. И ночь, как всегда, больше его.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  Эпилог
  
  
  
  ... Ах, вот она, та самая башенка над бывшей пожарной частью. Вокруг неё гнёзда прокуроров, приставов, судебных исполнителей. Есть еще одна деревянная кверху, шестигранная, что на площади, но эта особенно красива на закате в каменной своей резьбе, с крошечными окошками наверху, чёрными, разбитыми, без стекла... розово-жёлтая, стройная, окружённая линией двухэтажных домов, с палисадниками, с окнами, низко пригнувшимися к земле, со ставнями; через квартал - переулки, прямо спускающиеся к Вохонке. Возвышенность. Обрывы улиц. Старое, купеческое, руиннообразное. В старой стороне Павлово-Посада, первого моего города после жизни в Москве. В старом городе, на Павловской, стекляшка суда. И здесь - два года. Решение суда в мою пользу - правильное, торжествующее. Слёзы проигравшей. Третий раз еду в Москву, как и квартирой и с деньгами в Электростали - на кассацию. Ничего не отменено. Только в доме под башенкой, где я когда-то получила своё первое гнездо, расписавшись у нотариуса - судебные приставы разводят руками - описывать у Тани Путиловой нечего, зачем же Вы ей внесли столько денег?
  
  
  
   Очень часто, почти каждую ночь, во время особенно сильно волнений и полно и счастливо проведённых дней я просыпаюсь в своём новом доме, как две капли воды похожий на прежний, после страшного, каждый раз повторяющегося сна - меня снова куда-то увозят, я оказываюсь в деревне, в доме, или в неизвестной квартире неизвестно где - на первом этаже и без вещей и без книг... я кому-то говорю во сне - что мне уже ничего не нужно, мне жаль только одного, - вида из моих теперешних окон на Морозовские фабрики, что как крепостные стены монастырей, на башенку первой ткацкой, на теремки Англичанки, на речку, на деревянную усадебку, утонувшую фасадом в молодых клёнах, с боков охраняемую полуторастолетней тополиной аллеей. Снова снятся суды. Вестибюли. Угрозы в их подъездах. Старая наша квартира в Электростали. За мной гонятся, меня бьют, я вырываюсь... и каждый раз всё заново, всё реально и нереально. Да уж, память действительно бывает жестокой! Но какими же силами, какой ещё полнотой собственного льющегося через край самовыражения - избавится мне от этого проклятого, мучающего меня, рожденного моим же подсознанием сна?!
  
  Я просыпаюсь и в первые сонные минуты ещё не верю, что всё уже позади. Но я не маленькая и не неженка. Пусть... помню переезд. Помню первые шаги по этой пустой, холодной квартирке, сейчас, уже полтора года наполненной мной, моей новой жизнью так же, как и когда-то, сорвавшейся с петель. Помню, как зашли с Кешей и нашим покупателем, прекрасным парнем, моим ровесником, к нотариусу в том же доме, откуда три года назад вышли с таким позором и казалось, не придём уже сюда никогда. Помню, как привязывала к груди деньги, двадцать пять тысяч долларов, как под всё сыпящимся и сыпящимся снегом мы долго стояли и проклинали, что так долго не едет шофёр в вызванном такси. Как ехали по шоссе, по Владимирке, и у меня за эти два часа была только одна мысль, - впереди едут наши покупатели (я узнала их машину), шофёр сейчас свернет в сосново-еловый лес якобы к ближайшему посёлку и... Как приняла нас в половине седьмого нотариус в Орехове, матрёшка матрёшкой, больше похожая на бабу из сельпо, добродушная, с юморцой, всё нас ругала, чего так поздно. Наконец, ставим подписи. Я вхожу в свой дом. Ложусь на пол, он холодный, балконная дверь полуоткрыта, в этот день я никуда больше отсюда не уйду.
  
  Иннокентию повезло меньше, я предлагала ему квартиру подальше от Москвы, он согласился на комнату в Орехове, у Зиминской, (кстати, совсем первой здесь фабрики, созданной ещё в крепостное время), - и попал в проходной двор с наркоманами. Потерял как всегда, ключи. За вход требовали деньги. Отбирали у него всё, что я давала. Он жил у меня на кухне, квартирка не отапливалась, от незакрывающейся балконной двери страшно дуло, холод мучил днём и ночью как никогда, спали в пальто - я едва начала разбираться, повесила на стену картины, старинное зеркало, Кешка отдал мне свою кухонную горку для книг, вещи, привезённые тёткой и матерью из Лондона. Гардероб - дубовый старик - путешествовал из Орехова в Электросталь, а теперь обратно, его даже не хотели втаскивать по лестнице обнаглевшие грузчики. Нашли мы его в развалинах дома на улице Кирова, шофёр, согласившийся нам его перевезти - видно, что бывший зэк, ломал вместе с нами перегородку на бывшей кухне, иначе его было бы не вытащить.
  
  Ждали так два месяца. Однажды я пришла в Кешкину коммуналку, там на кухне сидела спившаяся баба, спавшая на захоженном полу только за то, что доставала наркоманам, Максу и его дядьке, а заодно и сестре Макса, лишенной материнства, но постоянно беременной - на выпивку и на дозу. Баба начала чего-то визжать, угрожать, - вот сейчас придут. Не выдержав, я схватила её за шею и прижала к подоконнику. Пальцы мои как бы помимо моей воли сжимались всё туже и туже - она уже начинала синеть и хрипеть. Остатки разума заставили меня в эту минуту разжать руки... после этого мы пошли к тем, кто нам эту блатхату, коммуналку, навязал, мы с Кешей развелись, и я не могла больше выносить его присутствия в своём доме, хотя и жалела его. Я наверное простила ему всё, так велика была благодарность за то, что своими прекрасными работами он вернул мне Москву, и поддержал меня в первые годы моего навек абсолютного одиночества тем, что ездил со мною по усадьбам и сёлам собирать на плёнку и перемещать в рукопись - старые камни. Одним словом, всё, даже такое предательство, перевесила "любовь к отеческим гробам". В конце концов и моя доля вины в произошедшем была значительна. Я воспринимала всё прошедшее как наказание, которое в душе приняла целиком и полностью, без малейшей, как сейчас казалось, обиды.
  
  В агентстве недвижимости нам бойко предложили дом в Тульской области, за Венёвом, - я отговаривала, но Иннокентий был в таком состоянии, что согласился. Сделку с комнатой провели быстро, помню, как заснула перед этим на коротких и кошмарных два часа. Расплатились не у нотариуса, а у ребят из агентства в конторе, они доплатили мне две тысячи долларов "за вариант". Немного шальная я выпила две бутылки крепкого пива и направилась со всеми остальными своими сбережениями, от которых переезд и будущий ремонт оставил совсем немного, на площадь, недалеко от Никольской и от здания городской думы, в чеченский "Бин-Банк".
  
  Деньги и паспорт остались за окошком. Меняла заявила, что две купюры фальшивые и мигнула охраннику, чтобы тот запер двери. И ещё орала, чтобы я не звонила. Естественно, я сразу же пригласила в банк ребят из агентства. Затем меня посадили в воронок и повезли в "пятнашку", в отделение. Я заявила, что из сумки ничего доставать не буду. Меня закрыли в камеру с решётчатой дверью, где можно было только сидеть и включили направленный - мне прямо в глаза прожектор свечей в пятьсот. Посидела я так часа четыре. Мочиться хотелось страшно, начало болеть, слезились глаза, я вставала, отворачивалась. Наконец, дежурный бугай. Выходим. Проходим во двор меня толкают к машине - в ней уже сидят мои ребята. (Кеша обо всём об этом узнал много позже, уже когда переехал в свой дом - от которого было почти восемь часов езды до Москвы)! Дайте помочиться! А - пятнадцать суток не хочешь? Ладно. Захлопнули дверь, слева и справа уселись, в форме, едем. Наши - впереди, уже дали объяснения, мне кивают, всё будет нормально. Обратно к банку, собирать объяснения и бумажки, ещё час. Едем через весь огромный город, набережная, Никольская, перекрёсток, мост, бани - вот и ОБЭП. Подбрасывает на каждой кочке, у меня чуть слёзы из глаз, - больно невыносимо. Ну, здесь то, здесь можно в туалет? Иди. Никого, одни следователи. Сразу уголовное дело, сразу допросы, почему у мужа взяла деньги (Кеша мне их вернул за переезд и за адвокатов). Отказалась от дачи показаний. Ладно, говорят, рассказывай, как передали деньги и кто. Рассказала. Ребята всё подтвердили. Зашли туда около шести, уехали после допросов - в двенадцать! Тысячу извинений, на следующий день была у них была разборка с Московской фирмой, - оказалось, что тем было просто лень проверить купюры у покупавшего комнату молдаванина, а тот сослался на исчезнувший обменный пункт, - и мне всё компенсировали. Но в эту полночь мы просто взяли с ребятами несколько бутылок водки - и напились.
  
   Но те, "правозащитники", которые пошли на меня с доносом вместе с Кешей в прокуратуру, так и не успокоились. Узнав, что у меня снова будет свой дом, они опять решили напомнить о себе. И написали один за другим заявления в московскую милицию, что я без конца звоню им по ночам и страшно угрожаю. В один прекрасный день, едва ко мне перестали ходить "по валюте", позвонил участковый и весело-требовательно приказал явиться. Я послала его не очень далеко и хлобыстнула трубкой. Он приехал на машине, стал стучать, поднял всех соседей, - такая-то и такая, здесь не прописана. Затем долго колотил в железную дверь. Я пообещала выйти и ломиком проломить ему голову, вызвала наряд. Мне перезвонили и вежливо попросили открыть.
  
   Через полчаса мы написали всё, как было нам надо. Иванов, так участковый назвал себя, чертыхался, зачем в Москве принимают такие заявления. Извинился. Спокойный, мечтательный взгляд, в чертах лица - нерешительная, затаённо-опалённая грусть. Длинные пальцы, большие красивые руки. Кончил когда-то консерваторию по классу фортепиано. Подержал в руках старинные издания книг, нот, всеобщую историю музыки тринадцатого года... долго разглядывал снимки ещё целого города Орехово-Зуево. Попросил их напечатать. Взял мою фотографию. На то, что со мной случилось три года назад, ахнул. Успокоил, попросил ничего не преувеличивать... Позже мы с ним встретились в автобусе ещё раз, поздним апрельским розовым днём, в спелости и полноте раннего предзакатья; я ехала после того, как снимала фабрики на Подгорной, старый парк, склады, руины бывших особняков и казарм, почти голубую от сияющего неба березовую рощицу рядом, в подножии сероватые шапки тающего на глазах последнего снега, - едва осязаемо вздрогнувшее море ветвиных стай над неширокой в этом городском, почти окраинном месте, рекой - дорога там поворачивала к огромному заводу и кончалась почти у леса, у въезда на Демиховскую дорогу, там тоже милые домишки, каменное изящество, уют - ну и масштабик производства был у Саввушки Морозова, от которого в городе остались благодарная доска и фотография, самая известная, на приплюснуто-убожеском здании лицея, носящего его имя... своими этими мыслями я неспеша поделилась с Ивановым, ехавшим домой на Крутое после суток дежурства. Он со многим, но как-то мельком согласился - и рассказал, что ездил на Красное море с семьёй, копил целый год, отдал тысячу долларов, пробыл десять дней, но что это был за рай, и в каком же аду живём здесь - мы! Посочувствовал моей вечной неустроенности, невозможности найти работу, одиночеству...
  
   Кешу перевезли в начале мая.
  
  Его будущий дом, его гнездо, куда он переехал жить навсегда, и согласился "купить" его, даже не посмотрев, был одним из сотен тысяч, из миллиона одинаковых, похожих друг на друга домов в России - три небольших окна, маленький, редкий, продырявленный дощатый забор, калитка с ручным замком, вишни и яблони в саду, лазорево-жаркая бескрайность, почти белая от мая, за самим домом; невспаханный огород, деревянное отхожее место с проваливающимся полом, с мухами, сараи без замков, тишина... Дом не имел ни отопления, ни печи, зато в нём было четыре комнаты и кухонька с подвалом, с окнами в жарко цветущую зелень. Так как Кеша выбросил всю мебель, единственная горка, которую мы нашли у его шального дома на Гагарина, ещё в Орехове, - теперь царствовала в его спальне. До ближайшей остановки было полверсты, до города три, до станции - пятнадцать. До Москвы - восемь часов, до меня десять. Он приезжал несколько раз, просил чем-то помочь, но я не умею много делать, и он исчез навсегда. Как он переживал там у себя в посёлке без магазина, на окраине Новомосковска, в пригороде вполне деревенских Сокольников, коренной москвич, человек, подаривший мне Москву, человек отнявший у меня несколько лет жизни, бывший рядом со мной всю мою юность, столько со мной всего разделивший, родившийся и пятьдесят лет проживший на Новой Басманной улице, у Разгуляя, будущие сорокоградусные морозы, не знаю... Я много раз проходила или проезжала, живя в своём городе мимо Кешиного окна. Но оно больше не зажигалось.
  
   Машина по пути, на Каширке, сломалась, и я помню небольшой луг, озерцо с ледяной водой и частую, с крошечными листочками, салатово-золотыми на высоких кронах, с благодарностью пьющих взрослое и ласковое солнце - берёзовый смиренный свет, берёзовая рощица! Только ты одна даёшь полное успокоение сердцу от любых бед им пережитых, только ты обеляешь глазами своими девственно-удивлёнными нашу будущность, в которой нет места надежде, но есть место - созерцанию, а может быть, где-то в глубине нами не вскрытой, просто - любви.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   МОСКОВСКОЕ
  
  
  
   Часть первая
  
  
  
   Э Т А Н О Ч Ь ...
  
  
  
   Прорыв. Совершенно неожиданный, дикая концентрация всех сил. Удивляюсь, как их на всё хватает, - сразу столько жизни, столько желаний, столько высосанного из ничего... едва узнаю себя в деталях, но вспомнила всё. Всю свою жизнь. Вчера, в мороз, - Никитские гнёзда, консерватория, Большое Вознесение, огромный, всегда приглашающий свод, новая колокольня удивительно гармонично с ним слилась, сама как будто из прошлых, погибших, московских, ложно понятая музыка строгого, лаконичного, мертво-классического и всё же - своя... но поразило не это, ночь, ожидаемая и бесконечно-долгая, безрассветная, давно, с десятилетие с лишним назад, казалось бы, оставленный город, но на самом деле - не оставляемый за эти годы ни на минуту. Сколько раз я приходила сюда, в любом, даже самом нестерпимом, невыносимом состоянии абсолютного ничто, которого, как мне подсказывает опыт, не бывает, - любое отчаяние - переход, любая невыносимость - итог, любое бессилие - на самом деле есть аккумуляция сил, самые черные и горькие слёзы - всегда предполагают за собой успокоение и неосязаемую, даже не вполне осознаваемую радость; любая смерть - предполагает скорую жизнь, - а причина этому - душа, движение, полёт, мысль, причина этому - то, что никогда не будет понято человеком или, по крайней мере, не будет произнесено вслух, не найдёт себе объяснения, не вольётся музыкой или набатом простых, понятных слов.
  
   Воздух был недвижим, сладок, обволакивал при быстром беге, затормаживал дыхание, переулки- ещё уже, чем наконец опустевшие улицы, впустили, накормили, напоили тем, что уже минуло, как всё изменилось, на самом деле - не изменив - ничего. Калашный, шапка жёлтого, треугольного двора. За забором, - подвал, старые тайны, старая мебель. Книги тогда, в юности, не помещались в сумку, неслись домой, жизнь задыхалась от открытий, от ощущения всего нового, от ощущения, что таким открытием - будет всё - и навсегда. Книжные развалы, обложки от книг, рамки, фото, альбомы, окололитературная утварь - не помещались в маленьком, скромном зданьице в два этажа. Душа, обогретая этим, не хотела вылетать наружу. Потом пришло знание. Душа устремилась в мир. Она требовала - жизни. Через дом - за оградой в несколько тяжелых, приземистых столбов - ещё бил фонтан.
  
  Это была - непохожесть. Но жизнь звала.
  
   В морозную ночь всё останавливается, всё странным способом дышит, не живёт, заставляя застыть даже созерцание. Всё - ледяное, всё памятник - самому себе. От холода спасаться не надо, его почти не ощущаешь, но все-таки, до чего же хочется войти в один из полукруглых, изломанных дворов, и просительно-мечтательно оглядевшись, узнать, нет, пригрезить, одно окно - зажжённое.
  
   За этими дверьми в подъезд никто с тобой не будет, случайно встретясь, как когда-то разговаривать, не впустит опасливо или нагло оглядывая, после длинного звонка или назойливо-тихого стука в квартиру, в которой пахнет туалетом, кухней, мышами и не стираным бельем. Не предложит постоять в коридоре или сесть на кухне и покурить, а то и "сгонять за водочкой в ожидании неожиданно вернувшихся или так и не возвратившихся - хозяев. Не нальют в стакан, что держат твои неразгибающиеся от мороза пальцы - простого кипятку или даже чая, порой неплохо заваренного.
  
   Часто - если ты и пробрался в случайно открытый подъезд и чудом ещё оставшийся жилым, живым и осыпающимся краской и штукатуркой дом, двор - в три, иногда в четыре, этажа на самый верх лестничного пролёта, и под ногами у тебя выложена камнем восьмиконечная звезда, и потолок в мокрой дранке ещё отражается в твоём взгляде бурной резьбой, часто, когда ты сосчитал все эти неширокие ступени, прогнутые близ простых, медных перил, от полуторавековых шагов, - если ты даже сумел отпереть сложный темнодеревянный запор двойного окна, через неровные и тесные прямоугольники которого - видны - его двойники, близнецы, и иногда кажется, что "из окна в окно - окна!", и можно дотянуться, достучаться, дозваться - до соседнего, - то можно ещё в этой сладкой от собственного оцепенения морозной ночи - эти окна всем и вся - навстречу - раскрыть, высунуться из них и греться, греться в безлюдной и счастливой пустоте желтоватых, бледных, тёмно бесцветных дворовых стен, обнимающих, словно огромными тёплыми руками своей неровностью, своей неправильностью, круглостью, тесностью, замороженной капелью у ног, ямами, сильно пахнущим тряпьём на верёвках, ещё чем-то живым... Сквозь эти окна и просяще раскрытые рамы хорошо смотреть наверх, на слегка поредевшие к зениту ночи - звёзды.
  
  Шорох шагов и покашливание за деревянными, ручной работы дверьми с несколькими кнопками звонков, вделанных в стену справа - не пугает. Пугают другие двери - железные. Они с глазками, за ними трещат сотовые телефоны. Старые оконные переплёты в квартирах за такими дверьми давно сломаны, поставлены пластмассовые, белые, из пластика, они - не пропускают воздух со двора, взгляд, через них - ничего не слышно.
  
  За то через глазки видно. Видно, что ты стоишь, чужой и опасный, и чем-то можешь им навредить, - чем-то можешь унизить до нищеты их высокий уровень жизни, которого они столько добивались. И - через минуту две милицейская машина забирает тебя отсюда в привокзальный собачник - сидеть на протёртой лавочке без воды и еды - на трое суток, "до выяснения личности".
  
   Но сегодня к счастью (или к несчастью), этого не происходит. Глоток крепкого пива и кусок хлеба делают предстоящий, неизбежный поход отсюда несколько более оживлённым занятием. Давно уже позади неширокая подкова Вспольного переулка, в конце которого так мучительно не хватает живых вертикалей, возвышающихся над невысокой в этом месте уличной рекой, а вместо небольшого, немного приземистого свода и тонко пронзающего уютное, всегда тёплое, московское небо шпиля колокольни - вместо ещё одного этого привычного когда-то проходящему мимо целого мира, окольцованного невысокой полупрозрачной оградой, пытается задавить сознание плоский и достаточно высокий каменно-бесцветный урод (который и был видимо воплотившейся частицей вывихнутого сознания целого, отнюдь не самого плохого поколения), позади ярко запечатлевшиеся в памяти, вернее, в её сиюминутности - тёплые острова малых и больших усадеб Никитской и почти всего выломанного Гранатного, за поворотом - тот самый дом, или кажется, что тот. Кого - то из молодости, из жизни, совсем не наивной - отсюда - уводили. Провожали. Навсегда или в иное измерение, чтобы - им вернуться - иными или не вернуться - совсем. Чтобы им - вернуть. Чтобы - вернулось - ими. Обречённые на распад - с рождения, эти бывшие узники, почти ровесники столетия, запившие столетия иного, - сейчас для нас - нить, всегда живое, всегда - заблуждающееся, никогда - навязчивое, обречённые на счастье передать, ранящие и лечащие всем, нас, с другого конца столетия, после смерти, длившейся и длящейся почти век, бессознательно и осознано к ним тянущихся. Безысходности уже нет. Есть пепелище. И молодость этих людей, сейчас кажущаяся избытком - должна влиться - гармонией, болью, чёрной болью, чёрным цветом, чёрной книгой пережитого, - или - жаждой, в то ещё дышащее на земле, что ты пытаешься назвать смыслом или чем ты ещё оправдываешь - жизнь. "Есть свод, он будто бы вместил полмира и море грёз... венчанья час и мужественная лира... с Никитских гнёзд - Большое Вознесенье".
  
  
  
   В этом городе на каждой улице его с тобою что-то происходило. Ты пытался открыть двери, и они - гораздо чаще, чем теперь, открывались тебе. Или - захлопывались - за спиной. Или звали зайти, - и впускали. Здесь прошла вся твоя жизнь, или не прошла вовсе, так как ты - ещё - та, а город умер ("почему город умер, не я"), или - никогда не умрёт. От Белорусского до красных врат самого загадочного и самого изжёванного на Руси кремля (кажется теперь, что эти совсем не низкие чистенькие башенки, с навечно оставшимися пятизначными лучами с отнюдь не белыми, почти (да и не почти!) подчёркнуто монгольско-казанскими верхами, конечно же (делающие честь европейской Москве!) - и строились для известной марксистко-мордовской шайки с недоделанными как у всех исторических бандитов и недоумков мозгами, - как в этом огромном, до сих пор чисто большевистском логове, всё - прямо, красно, прямоугольно, просто и правильно - всё выстроено под до сих ещё всерьёз обсуждаемые (и ещё даже чуть живые!) теории - для новых и новых иг, которые в этой совершенно безумной стране прямо скажем, неизбежны и могут возникнуть - в любой день, минуту, час), - требовали свободы, - по разной, почти несуществующей Тверской шли митинги, а параллельно им - шла жизнь, и было ясно, что её уже не остановишь. Но всё-таки сейчас приятно потоптать ногами тот кусок разложившейся блевоты, чем и является некогда, а может быть и совсем недавно всесильный кусок красного дерьма, именуемый дохлеющим государством. Тень от этого "кремля" (а то мало их заморожено в России), весьма мрачно и разлагающе висит над отчаянно тающей день ото дня Москвой.
  
   От Бутырского хутора - к Путинкам - ты доезжала - от тоски, - когда сиденье в новом коммунальном раю становилось тебе нестерпимым. И часто подрёмывала в почти пустом троллейбусе номер три, так как приходить "домой" разрешалось после полуночи, а на работу - каждый день торговать в магазине или просто "на лотке" тебя ожидали - к восьми. За Красными воротами, вернее их призраком, за мостом - с невысоко вскинутым церковным шпилем, за мостом, изогнувшимся над низко протекающими путями, с - ниже самой тени моста стоящими окнами первых этажей домов начала девятнадцатого века, с лаконично-бледными фасадами, за ними, - несколько приподнято втекающим в безлюдную каменную реку Новой Басманной, - кажется, она сужалась из-за выросших деревьев.
  
   И грезилось, что она впускала - за долгие и тёмные в ночь, с прозрачным рисунком, ограды своих молодых усадебных домов - каменных ровесников того самого поколения Ахматовских и Цветаевских детей, как будто специально сгинувших в минувшем веке для того, чтобы тебе, идущей сейчас мимо этих молчаливых, но вопрошающих стен с рядом друг к другу стоящими окнами, тоже кое-где ещё слабо, едва заметно зажжёнными, было нечем вздохнуть. И то знание, то зрение, которое подарил тебе распад уже прошедшего века, или вернее, слова, почему-то дошедшие до тебя, - тех немногих мучеников двадцатого века - этот взгляд, уже через тебя окаменевший и тобою осмысленный, всё то, переданное ими и накопленное тобою, - является в этой каждодневной нестерпимой жажде твоей и счастьем и несчастьем одновременно. И сейчас уже нельзя просто подойти, прийти к Соловецкому камню, что стоит на месте обыкновенного московского квартала, - настолько страшно видеть эту ночь, мокрую от частого и холодного дождя, застывшую и остекленённую, бесцветную от забвения, от отсутствия воздуха, от всего того, что ты когда-то считала покаянием, - от внезапно и неудержимо открывшейся правды, а - потом от всего того, что захотелось после этого из себя вылить, создать, - ренессансом. Тогда, в юности казалось, что этот ренессанс - происходящий далеко не только с тобой - навсегда.
  
   Под камнем, что ростом намного выше современной и даже будущей "Лубянки", для тебя просто неуклюже помпезным зданием, слишком огромно поглотившем площадь с детским миром, куда тебя приводили семи-восьми летним ребёнком, который от пуза нажирался мороженного, разных кремовых пирожных и любил новые, часто покупаемые здесь игрушки, и, наверное, никогда бы ничего другого, кроме этого невинного и животного материализма, в жизни не узнал, и наверняка бы, если бы что-то не случилось, до сих пор думал, что "что ты кругом "реально-материально" видишь, - всё так и надо", - под этим небольшим, серым и холодным камнем - похоронено всё, что могло быть тебе близко и дорого. Что могло быть твоим. Что могло тебя сделать, воспитать, вытянуть из самой страшной, самой глубокой бездны отчаяния, - или сказать, что этой бездны нет... что могло тебе подарить тот мир, о полноте которого ты даже не догадываешься. Что могло связать само время и сделать тебя намного счастливей. Чтобы спасло бы тебя от сиротства, от этой волчьей пустоты, пустоты, соизмеримой лишь с духовной смертью, если бы не жажда, воспалённая словами немногих из тех, кто прошёл весь ад и уцелел... И огромный валун единственно-чёрным, единственно живым слепком воскресших жизней, живых и воскресших слов прожигает полумёртвые останки города. Ты, не привыкшая материализовывать свои чувства, даже не удивляешься, почему сейчас, по прошествии почти четырнадцати лет - на этом граните, - на эти каменных слова не возложено ни одного цветка, не горит ни одной свечи... и гладишь почти гладкую поверхность небольших размеров плиты, убирая с неё оставленные новой жизнью - окурки. И уходишь отсюда, отчаянно оглядываясь и ещё не понимая, что этими небрежно, по-хамски брошенным окурками стала для новой поросли, для этой страны, - вся твоя молодость, - с её надеждами и безнадёжностью, радостями и слезами, всем этим вселенским горем миллионов узников, пропущенным через тебя, всеми открытиями, и казалось, врождённой свободой, неизмеримым - до тебя - качеством жизни, её немыслимой, каждодневной, раскрывающейся и самонапаивающейся полнотой. "Родиться мне - безвременья запрет. Рожденья дата - ни меня, нм даты. Я рождена в пребывшее когда-то, и канувшее вновь в десницу лет".
  
   На Новой Басманной, упирающейся неровными концами своими в развёрнутую колоннаду дворца, всё ещё держащего собою стекающиеся к нему улицы, или их одиночные, навевающие сладкую грусть обрывки, маленькие дворики, ещё двухэтажные, с выломанными лестницами и дверьми без замков, дома, тебе - посчастливилось встретить человека, который тебе - тогда, до крайности голодной, - подарил этот город, сохранив его, как смог... он привёл тебя сюда... у почти конца этой улицы, напротив больницы, огромный дом, колодец-двор, арка, подъезд, коридор до лифта с одной мягкой, часто перегоравшей лампочкой, музыка лестничных пролётов, множество квадратных изгибов при взгляде вниз, с шестого этажа, часто повторяемый чугунный рисунок под перилами, домашняя теплота междуэтажья, опять лестница, пролет, открывающиеся внутрь и наружу - окна, маленькие окна, наверху так необычно разбитые на прямоугольники.
  
   После долгого стука высокая дверь неохотно приоткрывается на цепочку. Дверь направо, закруглённый тупик коридора, - он, слабо освещённый, приводит в лабиринт кухни, в глубине её черного хода, огромной, метров в десять, ванной комнаты. В ней то же окно, и скошенным, таким уютным углом, в это окно - смотрят другие, похожие, наверное, ещё смотрят и сейчас... если встать на подоконник - тяжелое пятикуполье Елоховской бледно, почти незаметно блеснет отражёнными восходящими лучами, и скоро, совсем скоро в комнате, среди книжного хаоса и книжной пыли, почти на полу, на ребристом и грязном полудиване, найдя равновесие, ты скоро заснешь на несколько коротких часов, увидя перед сном, смутно прерываемым стуком в дверь, громкими разговорами по телефону и криками из коридора, а также объявлениями с площади трёх вокзалов, куда сейчас отойдёт тот или иной поезд, дальний или пригородный, - как солнечные лучики рассеянно и тепло стремясь сквозь двойной, повторяющийся на бледной стене рисунок окна, постепенно тускнеют, мерцают странным, почти неземным цветом и таинственным образом растворяются...
  
   Сретенка встречала тебя первым, почти первым в твоей жизни, звоном колоколов, сохранив его непонятный отсвет в кленовой, бульварной росписи, высокого, обнятого каменной пылью холма. Покровка - спускала с горы, невольно окунув в дым Чистопрудного зеркала. Яузский бульвар криво подхватывал тебя, летящую на трамвае, цепляющуюся за ветви юной и спелой сирени, изобилием разросшейся здесь - в местах лаконично и живо разбегающихся переулков, скамей, цветников и чьих-то недоконченных, а может быть оборвавшихся встреч.
  
   А от Храма Христа Спасителя, сначала недостроенного, в бетонных рёбрах, и поэтому страшного, а потом, - незаметно белеющего, после - таких - же голубых, как и сегодня, мелеющих арбатских дворов с записанными подворотнями, после бульвара с букинистическим, зимней, залитой льдом горкой, после - целого дня сидения в библиотеке на предпоследнем этаже, ближе к окнам, откуда видны золотокупольной, белостенной стаей кремлёвские соборы, окружённые такими им чужими, такими чуждыми, с типичным азиатским налётом стенами, - после Волхонки, около ветхого здания Дворянского собрания, что является ей немой предтечей, да разноглавой церковью, что молча светилась в мёртвые стены слишком высокого серыми стенами музея; - в едва - заметный верх - поднималась в - ливень! - своими балконами и оградами Пречистенка, она всегда была недосягаемой, и поэтому немного опрощённое и мягкое разноэтажье Остоженки, плелось для тебя ручьями невысоких и открытых глазу переулков. Дальше, когда Пречистенка выпускала из своей ширины, состоящей из всего-то двадцати с небольшим человеческих шагов, - надо было поскорее проехать эту уродливую, с разнокалиберными серыми коробками площадь, (как и сейчас с зажатым носом, заткнутыми ушами и глазами, опущенными в снег, в скрипящий под ногами московский снег, пройти половину Садового, с запада на восток, - чтобы не сойти с ума от ярких реклам на ещё живых домах, сплошных и привычных дыр, там, где должны начинаться улицы, густой бензинной вони почти полностью заменившей воздух и адского грохота в два-три часа утра!), - Зубовская площадь оставалась позади, строгие больничные корпуса еще не встречали, деревья в опавшую осень и ярчеющую весну были тонки, слишком тонки; у институтских и клинических корпусов их повзрослевшие, почерневшие стволы плавно и каждый раз кругло огибала ограда, а впереди, если не замерзало окно пустого троллейбуса, пятёрки или пятнадцатого, приглашала красная высокая свеча. Белые башни напополам с кровью не пугали, а старое маленькое подарочье входа на кладбище было навсегда закрыто. Пять лет назад прошедший ураган не оставил здесь деревьев, лишь только погнув крест на Колокольне Новодевичьего и оставив кресты и надкрестья целыми на малой, белой, утонувшей в земле, самой старой монастырской церкви; - и могилы, новые и старые, с редко запоминающимися надгробьями над ними - были теперь открыты только небу, бесцветному, немому, серому, робко-голубому, дождливому, ясному, грозовому или безразличному.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Часть вторая
  
  
  
   И Э Т О Т Д Е Н Ь ...
  
  
  
   А сегодня неожиданно, с несколько хмурого предрассветья, с несколько тяжёлой и протяжной пелерины облаков, мягко укрывающих, седой, бледно-голубой восток, - солнце неожиданно раскрылось, как бы взлетев, заговорило, как-то сразу осветив всё кругом - необычно ярко, жёлто, предвещая ясный, неправдоподобно живой день, - в полную силу, - и родилось...
  
   И таким громким, радостно-внезапным щебетаньем птиц встретило на трамвайной остановке! Дальше вниз, через заборы со скорчившимися от холода в провонявших насквозь телогрейках и тулупах бомжами опасливо-забито, по звериному выискивающими пустые бутылки из-под пива... сквозь переходы, сияющие даже днём ослепительно оранжевым, ненавистным светом, - обычный дым города, на каждом шагу встречающий приезжего и ещё отчаянно-живущего. Чужие дворы и подъезды, облитые калом помпезности и тупого ячества. Жёлтое, давяще-официальное здание областного суда, сколько раз приходилось приезжать сюда, сидеть в канцелярии, ждать часами на втором, узком этаже, пока тебя не вызовут на очередной судебный спектакль, разыгрываемый каждый раз необыкновенно и по старинке - серьёзно, а также с соблюдением всех положенных в таком месте приличий. Впрочем судьи во время заседаний могут теперь и раскладывать пасьянс на экране скрытого от твоих глаз монитора и одновременно задавать тебе строгие вопросы. Тебе задавать вопросов не положено. Тебе здесь положено только ждать. Ждать, пока дело с очередной важной бумажкой придёт обратно в маленький подмосковный город и только там, написав заявление, оплатив пошлину, снова подождать, пока судья найдёт для решения столь важного вопроса время, не скопирует её и не отошлёт тебе по почте. Сколько раз приходилось коротать здесь мутные от совершенно бессонных ночей серые или яркие от солнца утренние часы, - лихорадочно или уже совершенно тупо от смертельной и моральной и физической усталости - ожидая, - отменят или не отменят очередной отказ, постановление или - решение? И сколько раз, приехав из ледяного предрассветного часа в электричке, на которой можно ехать только стоя два часа в прокуренном тамбуре, тебе здесь быть ещё придётся!
  
  
  
   ...Странна Яуза без каменных своих берегов. Полого и чёрно спускается, не доходя до реки, усадебный сад. Дом, выходя своими окнами в ад Садового кольца, замер, ослеп. Плавно уводящая в сад римская лестница приподнята и торжественно стройна - над аллеями, над одинокими статуями, зимне-черные их силуэты с разной высоты с лёгкой тоской прочерчивают невидимые тени на не тающем, свежем снегу...
  
   Ныряю в подъяузье. Удивляюсь, что улица, что ведёт меня в разноверхие каменоломни близ криво поднимающегося в Покровке бульвара, еще чем-то цела и привычно узка. И всё же - за мостом, близ этих каменоломен, всё как-то вспыхнуло навстречу жёлтому, греющему свету - благодарным, робко-нарастающим, нестихающим всплеском. Не знаю отчего, но впервые за долгое время глаза залились слезами, и каждый знакомый дом теперь по-особому невыносимо приглашал зайти и остаться. Остаться, не уйти, замерев навсегда. Трамвай, обогнув заснеженный овал озера, и снова пересчитав почти безлюдные переулки, почти незаметно скатился в сторону Замоскворечья. Река встретила - сплошной, замёрзшей и от этого по-особому мерзки-скучной в своих кишкообразно одетых берегах. Церковное разноречье Черниговского как-то по-особому сомкнутыми оградами, единственным открытым подъездом в почти развалившемся домике, - старыми, едва целыми лестницами увело на последний верхний этаж. Там очевидно, кто-то жил, - в полумраке видны были и остатки мокрой, зловонной одежды, типа старой шубы и остатки хлеба. Солнечный свет никогда не заходил сюда. Но это был день, и двойное окно, стоящее почти у ног, маленькими, почти чёрными от грязи квадратиками пропускало голубой, морозный, едва уловимый московский запах. Запах плоти и хлеба, тесноты и уюта. Запах чего-то голого и голодного, известного только тебе.
  
   На Ордынке сверкнуло полднем по тяжелому черному куполу классического свода. Проводило тяжеловатой европейской тенью Климента слева. (Совсем недавно узнала, просунув голову и плечи через ветви решётки (они все, как и окна, - внизу забиты железными проржавевшими листами, забивали их во всю (на всю) комсомольскую совесть), что его своды могут - впустить!! Что ты увидишь и иконостас, может быть единственный оставшийся такой во всей России, и роспись, и витые колонны, и дымчатый свет, несмело и первый раз крестообразно пронзивший пространство наверху - сквозь несколько оконных овалов... ровно семьдесят лет в этом месте хранились книги из самой большой библиотеки страны. И в этой библиотеке тебе седьмой год подряд отказывают в выдаче книг, - геноцид, вяло оправдываемый так называемым бесконечным ремонтом.
  
   И позвало, нет, затянуло, - скорее в незамысловатый водоворот низкорослых домов и домиков, пьяно ударило прямо в глаза разгорающимися лучами, ласкало и грело синим небом - впервые за всю зиму, впервые за эти два года беспрерывного, отчаянного и довольно мучительного хождения на месте. На асфальте шаги уже частых в этот час ленивых прохожих превращали натоптанный, смёрзшийся лёд в долгожданную воду. Только молчала капель. Я не знала - в этот час куда идти, что делать, кого искать, в какие двери стучаться. Полуразрушенный прямоугольник двора опять впустил в некогда знакомое, теперь уже нежилое парадное, правда, ещё не отмытое. Половина дверей, ещё деревянных, имела висячие замки, но их можно было приоткрыть и ненавязчиво долго, пока никто не пройдёт и не прогонит, посмотреть внутрь, на как правило, всегда изломанный силуэт квартирного коридора. Искусственная эта настороженность, появившаяся последние годы, в городе, неприятно не давала покоя. В ней была неприязнь к друг другу и непрощённость, иногда уже врождённая. Недосказанность, молчание или обида. Обида на всю оставшуюся жизнь. Ложное и всегда уничижающее превосходство. Это чувствовалось во всём - в презрительно-самодовольных взглядах, в подчёркнуто-небрежном обращении с тобою, в едва брошенных друг другу, нелепо-издевательских коротких, с угрожающим оттенком, ничего не значащих фразах. И эти слова и фразы - предназначались тебе - небрежно одетой, молодой и ведущей себя гораздо свободней, чем они... как эти новые господа жизни хлопают дверцами своих дорогих, маркированных машин, как они потом заходят, презрительно взглянув на тебя, случайно встретившейся с ними взглядом, - в эти стеклянные магазины, испоганившие своим прозрачно-облизанным, ярко-глупым видом всю Москву! Что - для них - оставшиеся в живых острова города, что для них - вообще что-либо живое, а не купленное в их узенькой, но твердо стоящей на ногах - "среде"! Каждый шаг по земле иных, не входящих в их касту должен быть рабски-молчаливым, а то и немного напуганным, - и каждое движение этих сделанных их сознанием рабов - должно иметь единственную цель - служить их ежеминутным, разнообразно меняющимся, часто тебе непонятным, удовольствиям, удовольствиям и ещё раз - удовольствиям.
  
  
  
   Теплеет. Заметно укорачиваются тени на мостовой. Тени несуществующего и сущего. Тени - выше. Тени - чернее. Тени - подлиннее. Замоскворечье молчит, молчит Ордынка, молчит под неутихающий ни на минуту шум разнокалиберных машин. Молчит не менее мучительно, чем молчала во времена недопитой и самообделённой юности. Наверное, сегодня не праздник. После того, как я пройду мимо трехэтажных, островерхих домов, после того, как я миную заснеженное, голубоватое белокуполье Пыжей, меня впускают по "уговору с батюшкой" под чинённый церковниками свод, и ошалевшей от в первый раз в жизни в этом месте увиденного, глубоко уводящего взгляд в небо пространства, с ещё сохранившейся тенью росписи (скоро её подновят поярче и помодней, у церковников - своя мода), и как-то внезапно замолчавшей, упорно не дают остаться одной. Затем предлагают, навязчиво повторяя избито-заученные, но весьма часто употребляемые в этом месте слова, поискать спрошенную у них книгу в Сретенском монастыре (внутри церкви, весьма по-дилетантски раскрашенный ликами Святых, есть и свой книжный ларёчек), при этом с деланной благостностью смотрят свысока и совсем скоро дают понять, что мне надо уйти.
  
   Но совсем немного до этого - я перехожу улицу и останавливаюсь перед жёлтыми, с перекладиной почти у самого верха, заметно вытянутыми позади первых вверх воротами. Между их неширокими столбами тяжеловато натянут чётко прорисованный, кажущийся совсем чёрным сквозь играющие в просторной луже искры солнца - чугунный рисунок. Но это изнутри. А из ворот выходят совсем древние старухи, немного любопытно поглядывающие на меня сильно мутноватым взглядом, проходят сквозь них, мучительно стараясь не оступиться, проходят, поддерживаемые чьей-то рукой под арку, что поуже, - кто-то в церковную лавку, кто в поликлинику. Я стараюсь посторониться, - и всё же заметно улыбаюсь, - какими они входили или бодро вбегали сюда - пышущими здоровьем души и тела комсомольскими девушками - казалось бы, еще совсем недавно, шестьдесят пять или семьдесят лет назад, - когда кажущаяся умершей обитель и главный храм её был увешан колючей проволокой. И еще раз удивляюсь - и молчу, представляя себе, - что, наверное, и солнце и небо в этот обыкновенный, московский и вместе с тем такой сегодня пронзительный день - были и тогда такими же и ещё могли светить и быть открытыми и ясными - синевой своей, яркостью, чернотой и радостью одновременно... обычно у предшествующих тебе поколений - учатся, пьют. Обычно - они хранят. История всё сделала почти наоборот, оставив нас (сколько поколений-нас)! с отрочества сиротами, сиротами, оставшимися без всего. Или почти без всего. Сиротами - навсегда. Этим людям никогда не понять, что такое почти с рождения - по инстинкту, по наитию, повинуясь одному лишь чувству - собирать осколки. Осколки того самого мира, который они затоптали, уничтожили, неблагодарно не заметили. И Богом отнятому разуму их, навсегда штампованно уверенному в правильности жизни своей - уже никогда не понять, что такое прозрение, дикое отчаяние, отрицание страны, земли, на которой живёшь, - каковы эти слёзы отчаяния, этот безумный, ничем не утоляемый голод, эта внезапно открывшаяся - страшная бездна, это зрение, с которым почти нельзя жить-после того распада, после их - века, который с их молчаливого или не с молчаливого согласия погубил почти всё. Понемногу, почти по каплям, мучительно мы собирали уцелевшее, а оказалось - собрали почти целой только душу свою. Собрали - то же оказалось, в никуда.
  
   Марфо-Мариинская. Она почти незаметна с улицы, - кажется, до сих пор еще такой полной, целой, разноречивой, ветхой, живой в своём милом, то детском, то взрослом разноверхье, ведущей от забот взрослого города через изгиб низко текущего канала к почти несуществующей, потерявшей свои очертания площади. Маленький монастырёк почти скрыт от глаз, сплошным железным листом забора, сквозь ворота которого можно было некогда видеть, едучи в большой город трагически тяжёлый северный рисунок куполов - "самыя ворота, деревянныя, с прорезными фигурными четырёхугольниками, позволяют бросить взгляд внутрь обширнаго владения, дающего впечатление Нестеровского пейзажа...". Никто тогда, казалось, не понимал, почему, они, словно обугленные руки, так пронзающе-страшно и грузно нарисованы на синем, почти прозрачном, ничего не помнящем небе. Обитель укрыта от глаз почти незаметным входом, сейчас закрытым со стороны тротуара. Только высокие белые ворота её останавливают почти безразличный, ничему не удивляющийся глаз прохожего (как будто кто-нибудь сейчас может ещё вообще чему-либо удивиться)!! Она укрыта от глаз, созданная никому сейчас-непонятным движением души, эта душа и тогда, в начале изобильного событиями и захлебнувшегося в свободе и изобилии века, пыталась унести сюда свою и чужую боль, принести уже тогда-за что-то покаяние, кого-то согреть и утешить. Что требовало утешения, уединения, что нашло в деяниях подобных этому, свой последний смысл - все создало эту чем-то нам непонятным освящённую уединённость, уединение, - и теперь осталась голая боль, солнце, не могущее растопить, глубокий, искрящийся снег, прямоугольные ободранные пасти бесформенных домов, нависших над ней с западной стороны, созданных сумасшедшей, обезумевшей, звериной эпохой. Ад долго боролся с долгожданным раем, успокоением на этом странно пустующем московском месте. Ни одной могилы. Ни одной фамилии, ни имени, ни слова. Только солнечная тень, воздух, забвение. Только наитие, жажда и - ничего... несколько домов оголили свои стены до дранок, до сыпящегося кирпича, а изнутри стены старые, деревянные, жилые... Хаос. Солнце мягко переходит во двор. Нет, не мягко, скоро, совсем скоро оно будет ослепительным. Из-за тени нависшего рядом огромного дома его лучи не осветят несколько тяжеловатый, ложно-приземистый, псковский рисунок вытянутого, сероватого камня. Они оставят его в тени. Уже нет колючей проволоки, окружавшей этот храм. Уже давно нет. И то ли её не было вовсе, то ли ты сейчас этого не ощущаешь. Немного поодаль от входа в храм стоит каменная княгиня Елизавета Фёдоровна. Она бела. Солнце немногословно высветило ту отрешённость на её лице, всё то, что рождает такие лица, и то, что эти лица, их глаза, опущенные в землю или бездонно смотрящие на тебя, хотят нам так никогда и не понятное для нас, и не понятое, недопонятое нами - сказать.
  
   Издание семнадцатого года Сабашниковых ... " Подходим к Марфо-Мариинской общине, учреждённой великой княгиней Елизаветой Федоровной. Все постройки выдержаны в одном стиле и являются плодом вдохновения и археологическаго вкуса современнаго художника-строителя, академика А. В. Щусева. Следует вглядеться во все детали. Прекрасна по очертанию арка главных входных ворот; в старинном духе сама кладка ворот, звезда в кирпичной стене, навес над кружками для лепты, замок, каменная тёсаная скамья у входа"... " Церковь не стремится ввысь к небу, она вся низкая, приземистая, вросшая в землю, к земле привязывающая".
  
  "По стенам снаружи кое-где разбросаны скульптурные орнаменты. Большая центральная глава храма - тёмная, крытая листами железа, скованными гвоздями; малые главки у пристроек - густо-синия, вытянутой формы. Земному, трудовому характеру храма соответствует и внутреннее убранство его, дающее "ощущение умиротворённости, человечески простой и доступной святости", и его роспись - работа М. В. Нестерова, не способнаго к религиозному пафосу - тогда Нестеров становится холодным, - зато умеющаго просто и проникновенно передавать безсознательную религиозность простого русскаго народа и грустную нежность севернаго русскаго пейзажа. Пройдя несколько дальше по улице, в ворота (Љ 34) увидим прелестную картину с настроением; небольшая часовенка с синей главкой и склоняющимися над нею зелёными соснами"...
  
   Это она, княгиня Елизавета Фёдоровна, создавшая обитель, в войну, в революцию, в самый чёрный день - увидела этот свет, навсегда для на нас потерянный, нам неизвестный. Это она поняла, что надо что-то в этом мире спасать и спасала, как могла... За это и погибла, кого-то еще, сама умирающая, утешая из обречённых на верную гибель в шахте, куда сбросили гранаты, - в неблизком для Москвы городе Алапаевске. Сбросили те, кто уничтожил этот мир, и каменные следы их жизни сейчас волчьими пастями нависли над опустошённым, белым пространством обители. Страшные и непостижимые для нормального сознания своим бесформием и уродством следы тех, кто почти уничтожил этот мир, в таких муках сегодня в твоей душе рождающийся... и может быть, уже родившийся, и только лишь немного прикоснувшийся в этот день к тому спасительному ощущению греха, что и родило когда-то эти стены, до сих пор не умершие и так обогревшие тебя... немного приглушившие крестные муки пустоты и врожденного несчастья, которым ты маешься по собственной и не по собственной воле с совсем еще недалеко отболевшего всем этим отрочества.
  
  
  
  
  
   Огромные тёмные луковицы куполов чёрно смотрели в небо. В саму церковь войти было нельзя, как "нельзя" войти было никогда, сколько бы я и другие, подобные мне, (а есть ли сейчас - они)?! сюда к ней-не приходили. Над ними белые кресты. Всё молчит. Тепло почти по-весеннему, но всё кругом - как-то странно и особо жутко молчит. Ни слова в ответ, ни одного взгляда, протяжного и долгого звука. Только щебечут воробьи, стайками рассевшиеся на нелепо, метёлками посаженных кустах. Я снова всматриваюсь в лицо княгини Елизаветы Фёдоровны, недвижимое и застывшее белым камнем, ставшее им. В этих чертах нет ничего живого, ни пресловуто-иконописного, скорее в них больше безнадёжности страшно углубившегося в самого себя смирения. Стараюсь запомнить его черты. Стараюсь запомнить этот день, это солнце, эти купола. Эту страшно и ярко, как первый свет, застывшую под глубоко искрящимся снегом землю. Из маленьких круглых ворот, наверняка тех самых, из которых выходил герой Бунинского "Чистого понедельника", встретивший в обители свою невесту, выйти, слегка пригибаясь, теперь нельзя, они заперты на два тяжёлых кнопочно-блестящих замка. И вспомнилось: "Там во дворе чернели кареты, видны были раскрытые двери небольшой освещённой церкви, из дверей горестно и умилённо неслось пение девичьего хора. Мне почему-то захотелось непременно войти туда..." ... "Но как только я вошёл во двор, из двери показались несомые на руках иконы, хоругви, за ними вся в белом, длинном, тонколикая, в белом обруче, с нашитым на него крестом на лбу, высокая, медленно, истово идущая с опущенными глазами, с большой свечой в руке, великая княгиня; а за нею тянулась такая же белая вереница поющих, с огоньками свечек у лиц, инокинь или сестёр, - уж не знаю, кто были они и куда шли"... Как они, герои "Чистого понедельника" тогда были молоды и что, что означал этот уход Бунинской героини - сюда? И каким тогда было солнце, так ярко блеснувшее мне сегодня в глаза?
  
  
  
   Старый, серый, семиэтажный знакомый дом. Двери открыты, так как здесь торгуют "турами и лечением в Израиль". Только из-за этого и можно зайти в то место, где тебе несколько лет уже всё так знакомо. Внутри спешно меняют окна, ломают неровные лестницы чёрных ходов, спрямляют стены, ставят перегородки. Забегаю пешком на верхний этаж, стараясь никому из "хозяев" не попадаться на глаза. Знакомая лестница, тот самый чёрный ход. Всё грязно, штукатурно и ново. Окно. И всё сегодня увиденное разливается перед глазами сквозь негустой фабричный дым, сверкая всеми красками, говоря на всех наречиях, ослепленное, согретое и замёрзшее, плотское и возвышенное. Это твой город.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь Т Р Е Т Ь Я
  
  
  
  П И С Ь М О К Н Е И З В Е С Т Н О М У
  
  
  
  
  
   И снова ночь, коротко окунутая в своё естество, опасно и жадно проваливающая вслед за позолоченным краем зари, ярко и всё ещё недолго согревающей, зримо очищающей вечер... Удивлённые ветви целую вечность голы, - голостволье это пугает своей полупрозрачной бледнотой, - и нет ничего страшней избытка жизни, не могущей родить; нет ничего безысходней силы, не могущей найти себе применения, - за десятки лет; - родить мгновенно, полно, без промедления, хотя кажется что... Силы эти вслед за избытком молодости, желания что-то изменить (да хоть и весь мир), - собирались десятком лет как-то незаметно, почти осторожно; слова пытались сказать за кого-то другого, за того, кого убили, ослепили, зажали, не дав даже родиться, кому попросту заткнули рот.
  
   ... И снова это серое, в омывающейся влажной черноте небо, - рисует для твоего вопрошающего взгляда крупные, яркие, - то исчезающие, то вновь появляющиеся, - капли звёзд. Они мерцательно возникают то прямо ниоткуда, собираются в горсть и стоят неподвижно или одиноко; то стремительно перемещаются и без следа этим своим перемещением растворяются, рассыпаются в какой-то неведомой нам жизни. Они не отражены пока на глубоких глазах озёр, неестественная белизна неглубокого льда - земной холод, земная, зимняя кажущаяся бездвижность делает из неотразимыми на земле, почти невидимыми, неосязаемыми. У всего звёздного всегда своя жизнь и она ничем необъяснима, кроме своей мечты, которой в мире нет, - которая есть, но укрыта ночью и не совсем видна или угадываема днём, или видна не каждому.
  
  
  
   ... Эта ночь для города. Для воспоминаний о жизни, которой не было и которая так же видимо и невидимо спасительно проходит в воображении. Чтобы она наступила и можно было с головой окунуться в нагретые днём тесные каменоломни города, нужно полтора часа протрястись в холодном и пустом вагоне, со случайно входящими, незнакомыми, не особенно приятными, а чаще (и почти всегда) искажёнными какой-то полунадменной, полублатной усмешкой лицами. Точнее, то, что перед тобой может сесть, или полулечь, широко расставив ноги, лицом не назовёшь, - это полуобезьянья гримаса, всегда наглая и угрожающая. И если правильно применить здесь идиотически-плоскую, материалистрически до сих пор верную теорию Дарвина, то эти новые создания, обладающие не менее механическим разумом, чем их достойные прародители (победители) с сотовыми телефонами или без оных - действительно произошли от этих полуавтоматов, полузверей, от тех самых идейных и доносчиков, конторских гнид, и демонстрантов-трубадуров, - тех самых лишённых мозгов флажконосцев, что превратили спокойно и гармонично накопленное за недолгие столетия, - в твоей скудной для всего качественного и полноценного стране, - в помойную яму в которой - для твоей юности лишь слегка и бледно, по признакам, известным только тебе, замечаемы следы уцелевшего. Нынче это и бережно ненавязчиво собранное - стало твоим миром, и, возможно не только твоим. Ночь обуглила город, но ночью жёлтый цвет его стен белеет, раны мучительно зарубцовываются, их становится меньше видно, - впрочем, и это обман, иллюзия, может быть, творчество, может, - этот мир отчаянно ищет для себя собственной гармонии, чтобы попытаться прожить и тем самым продолжить жизнь, которой не существовало, но которая должна была существовать.
  
   Зримое, то есть видимое сегодня становится нереальностью; полусонным, полуночным или погрузившемся в ночь бредом; и - вместо этого всё накопленное и не вылитое тобой и мной за прошедшие жизни - требует новой реальности, реальности, существующей только для нас. Это красота, красота рождённого через муку, родившаяся долгими ночами, за исход коих не удавалось заснуть, остротой боли, часто совершенно непереносимой, ничем нелечимой, превратившейся, преобразовавшейся за годы в печаль, или обретшей восковые, хрупкие черты этой печали. Это обратная сторона тех потерь, ничем невосполнимых, но ставших - к счастью или к несчастью, - приобретённостью в дальнейшем, ставших переходом, часто немыслимым, и поэтому не ощущаемым иными.
  
   Выгнутые тяжелые мосты над железными путями, косые стены домов, плотно к друг другу стоящие дворы, их колодцы, неожиданные и ожидаемые лабиринты подворотен, подарочье, узкое, иногда совсем непроходимое междустенье, проулок, проход, провал... знакомые, когда-то твои теплящиеся знакомой и незнакомой жизнью окна. Ни голоса, ни звука. Всё заражено ненавистью и неприязнью. В ответ на совершенно бытовой вопрос, может быть из-за глупого отчаянья предлагающий знакомство или нечто похожее на дружбу - короткий, пугающий, моментально отталкивающий. И это - москвичи! Глаза у замызганной бабёнки злобные, осторожные, почти не видные, взгляд птичен, мелок, выражения никакого нет (выражать-то нечего). Тень искренней неприязни на каждом шагу, в каждом движении. Страшно распухшие руки ворочают по лестнице с фигурными перилами бесформенные, пропахшие затхлым и мышиным мешки.
  
  У этого города, застывшего в своей подлинности, теперь новые жители, новые измерения, новый век. Невысокие крыши, из внутренних окон - приглашающие фасады. Темный излом городской музыки, живое бесформие, силуэт. Проходя мимо, невольно предлагаешь помочь. Свистящий, но надменный голосок шипит про то, откуда я якобы пришла и отовсюду лезет настойчивое, вонючее желание вызвать милицию. Да простит меня Бог, но я еле удержалась, чтобы как следует не пнуть ногой по толстому заду этого ярчайшего представителя всё на свете обгадившего (правда, слава Богу, только в отдельно взятой стране) "простого народа".
  
   Везде - закрытые двери. Исчезнувшие чердаки и подвалы. Совершенно выбитый из сознания полный своим хорошим отчаяньем мир юности. На улице - бродяги. Оборванные сверху донизу пальто, в грязи, пыли, перьях, моче и в чём-то ещё неправдоподобном - в тепло и в мороз жмутся к троллейбусным остановкам, стенам и входам в вокзалы, круглым будкам метро. Многие с культями вместо одной руки, с гноящимися ранами на ногах. Нечто стеклянное, навсегда остановившееся застыло на залитых кровью, ничего не выражающих лицах. Эти ходячие трупы, до которых никому нет дела в этой скотской, окончательно и на века оскотинившейся стране - ищут бутылки, выискивают на асфальте брошенное какой-нибудь сытой, крутой мордой "съестное" до которого собака не дотронется. Слышится отчаянно - беззлобная, бессильная, непрекращающаяся ругань на жаргоне с трудом усваиваемой мозгами. Проходящий мельтон-убийца толкает в спину одного из бомжей в нелепо нахлобученной на голову кепке, - так, что тот падает на другого, такого же несчастного, как и сам, и лбом разбивает ему нос. Грязь коричнево смешивается с запёкшейся и новой, свежей кровью, текущей по рябому лицу опасливо-злобно ругающегося мужика. Но до драки не доходит...
  
   Рельсы - переплетающиеся, перекрещивающиеся вдали путей кажутся почти белыми, стеклянными, неестественно длинными под ярким светом прожекторов. Вокзалы этой ночью закрыты. Также этой ночью не ходят поезда - они не домчат тебя, сонную, измучившуюся, - до своей воли; не освободят от странного, опять почти потерявшего - и снова почти нашедшего себя города. Но будет ещё одна дверь - на быстром, и, к счастью, одиноком переступе шагов к вокзалу. Дверь, сделанная, вырезанная и собранная человеческими руками и ими же спустя столетие, (ах, зачем оно)! - небрежно не захлопнутая на грубо искалечивший её замок. Будет узкий, едва развернуться, коричневый лифт с мутно пластмассовыми овальными "глазами", повторяющимися на каждом этаже, - высокое окно с широко приглашающим усесться и отдохнуть - (а может быть, и поставить цветы), подоконником. Окно повторяет, переплетая толстыми рамами другое, схожее, почти невидимое, затенённое, заслонённое, дробящееся из-за отсутствия света... Междуэтажье, несложная каменная вязь под перилами. Дверь неохотно выпускает, нет, впускает снова, позволив увидеть едва зарождаемый рассвет, неровным многоугольником неба в глубоком подземелье, лабиринте, колодце серого двора, - топящем, хоронящем, спящем, живом, - жилом... тишина, опять обманчиво воскресшая. В доме - квартиры и двери в них, - и из окон внутри ночь рисует всегда разные силуэты.
  
   Город, окружающий тебя своей сиюминутностью, собственным остатком и собственной вечностью. Но эти двери - на площадках и между ними... Двери, в которые ты никогда не войдёшь. Двери, - открытые или закрытые, окна - растворённые небу, неровной зигзагообразной городской заре, закату, метели или дождю, - за которыми - жизнь. Жизнь, которой не было.
  
  
  
  P. S.
  
   Как известно, ночь укорачивает жизнь, сжимая время, сжигая, сохраняя его в псевдореальности, - в которой царствует душа, или её призрак, как всегда днём кажущаяся далёкой от настоящего. Ночь многое скрывает, покрывает тьмой, укрывшей эту душу, тьмой, оказавшейся спасительной для этого времени суток, времени, с помощью которого зримо исчезает то, что видеть эта душа не может. Вздрогнувшие неизвестной ночью голостволье напоило, наконец, наравне с ознобом первых, бело-розовых, опьянивших собою всё - цветений - мир; открестило от себя то снова - непонятным холодом, то замерзающим, застывающим, как вода на мраморе, как воск вокруг оплывшей, погасшей свечи, дождём.
  
   В такие минуты хочется долгожданного, благодатного, полного, - золотого солнца, хочется купаться в его горячем, неиссякаемом тепле. В такие минуты тщетны попытки обрести себя, - всё твоё естество новорождённо принадлежит миру и каждой своей клеточкой растворено в нём - и мир трагически со слегка усталой яркостью сочась, лавинно обрушиваясь, распахнут навстречу тебе.
  
  
  
   Жизнь, которой не было, присутствует везде... она и есть то незаметное бытие, слабый осколок былой красоты, оттенок её, вливший когда-то в тебя гармонией и смыслом, без которого ты не можешь жить. Эту жизнь творит переизбыток сил, творит или пытается творить вопреки всему - и бытие, не быт - становится реальностью, и окружающая реальность творит, создает мир, реально существующий в этой небывшей жизни.
  
   Я вновь мысленно встречаю тебя у Никитских гнёзд, после неровных своей высотой переулков, бесчисленного книжного хаоса в магазине, уютно уместившемся в полуподвале флигеля старой усадьбы. В нашем с тобой городе это теперь одно из последних таких мест... Я иду тебе туда в едва заметный верх, после консерватории, после краснокирпичного угла невысокого костёла, - теперь здесь палисадник с высокими свечами распускающейся сирени за острою оградой, после - короткого, внятного, сильного перезвона в белом островерхье, после случайного попадания на первый этаж старого дома, после того, как мною была найдена там, как когда-то стопка брошенных кем-то книг; после начала бульвара, с цветущей, всё в этот момент заслоняющей тенью каштанов - "свод, он будто бы вместил полмира". Свод Большого Вознесения - средокрестье улиц, средокрестье жизненных путей людей, может быть, никогда друг друга не знающих... свод - спасение души, её название, невольное определение её. Свод. Хранящий признания, восхождения и провалы, смерти и рождения, муки и радости, начало и конец. Солнце, радостно жарко-обжигающе и вместе с тем нежно перелистывающее разноцветные волны рождённой им зелени, солнце, шершаво - бесследно задевающее вкось стены, - играющее тенями на скупой или полноцветной, разномотивной музыке камня - бросило под ноги тень ограды. Массив выросшей в невероятно высокое, пронзительно-чистое небо с тяжёлыми шапками розоватых, ледяных облаков - колокольни. Эти облака проплывают мимо её слепящего даже издали глаз, покрытого новым чистым золотом шпиля... что-то похожее на надежду, - сквозь все отчаянья, оставленности, - сквозь любой конец. Свет солнечный всюду, - на стенах, облаках, прямых свечах колонн, - он просяще стучится и в чисто вымытые, и в пыльные, зарешёченные, полурастворённые, кое-где забитые фанерой окна... он торжествует, просит, плачет, восхищается и немеет; он ждёт в эту неправдоподобно-холодную, провеянную всеми ветрами весну - собственной осени. Он готов светить ещё очень долго и одновременно может иссякнуть. Знакомый вход. Дом, распахнутые свету флигеля, раздетые, свободно-обнажённые статуи. Скамья, свежепосаженные розовые кусты, цветущая радуга тюльпанов, их много сейчас в огороженных дворах, их немного - за усадебной решётчатой вязью, они скромны и почти незаметны при новых крестных ходах за церковной оградою, - куда можно войти - не всегда. Полуинтимность, полупарадность, и снова, опять, - чего-то неуловимое. Но долго здесь не задержишься, не почитаешь кому-то, как несколько лет назад, свои собственные стихи. Бледно-жёлтый фасад. Римская лаконичность мысли. Конечность любой философии - поклонение земным богам; строго античная, рельефная лента скульптур над высокими окнами. В эту дверь и в сотни других, подобных ты никогда уже не войдёшь, из прямоугольного сечения окон не посмотришь на расцветающий, мокро и пыльно просквожённый солнечной грозой сад; на ставшей шумной улицу, на выросший непонятной сейчас никому мыслью почти до самого неба - шпиль, на огромный свод, на пёструю и разную ленту домов, много раз несоразмерно себе - грубо обрывающуюся... может быть входил и смотрел - ты? Долго не задержишься, - охранник не грозного, но весьма лениво-тусклого вида торопит, - пора закрывать, "ходят тут всякие, учреждение-то режимное".
  
   Да ходят. И живут здесь и ночью и днём. И убегая от себя, приходят к себе... и от мира, и в мир опять возвращаются, спасая душу осколками когда-то бывшего фантастического и такого естественного целого. В отличие от него, сейчас бесконечно-живого - современность никогда не будет ни былым, ни - бывшим, она будет - ничем, о ней вспомнят лишь с отвращением, если чувство отвращения ещё у кого-то и каким-либо образом - сохранится, что конечно, совершенно немыслимо, всё равно, что мечту принимать за реальность.
  
  Как ласков сегодня город, как напоен золотистыми, то нежными, то нестерпимо жгучими, всепроникающими лучами, - кажется, нет пепелища, или наоборот, этот пепел в душе - уже тысячедневно вот так с тобой или без тебя - пережжён, пережит. Уходишь от каменной, тяжёлой столбами с почти воздушной прорезью рисунка ограды - только ты, но не уходит твоё бытие. Над её верхом нависло бурное, нерасцветшее, расцветающе-юное, море сирени, оно не выпускает своей свежестью, молодостью такой же, как и твоя, - обволакивая, обласкивая, и - уже - оплакивая на всю жизнь.
  
   Потом мосты будут сменять набережные, трамвай огибать темнеющие на глазах, но всё также, как и первым утром, вспыхивающие от нежданного солнечного всплеска - разновершинье, разнокустье бульварных аллей. От него зажгутся сотни крестов, редко, но внятно заговорят колокола, встретит неожиданным уютом Марфо-Мариинская, пространство которой сама природа спасла штормовым, зелёным, ярким ливнем - от обступающего ничто.
  
   От этого волнового, растекающегося в тысячи световых оттенков всплеска, тенью то возникающей, то пропадающей, то волшебно появляющейся снова, высветятся наши шаги. И мы снова встретимся - в день, час, миг, вечность, осень, зиму, весну, нечаянную, и несрочную - этого ничем и никем не исчерпанного города. И снова увидим солнце, или снег, слёзы или дождь, память или забвение, страдание или радость, молчание или крик, - на его вершинах. И снова войдем в тысячи дверей, - куда нас никто не приглашал, - или никто теперь не ждёт. И опять медленно или выдуманно пройдём по никогда не кончающимся переулкам, в подножье которых ветер срывает свежую, липкую, тополиную листву. По переулкам, ждущим осень.
  
  
  
   Ч А С Т Ь Ч Е Т В Ё Р Т А Я
  
  
  
   В М Е С Т О П Р О Щ А Н И Я ...
  
  
  
   Предвестье осени. Серебряно, мглисто и долго расцветающее утро - в ряби, в крыльях перезревшей листвы; в едва нарушенной тишине - шелестом, слабым возгласом или - чьим-то подавленным криком - утро рождается... ветер. Слабо-розовый дым на горизонте, тонущий в холмистом, рыхлом после ночной грозы - небе.
  
   Мне не спится, но бессонница эта многолетняя.
  
   Слишком раннее, лёгкое, чем-то спасающее чувство усталости жизни. Но сегодня я не в ней. Я в который раз, может быть и не напрасно, еду к тебе.
  
  
  
   Осколки... Остатки былого, которое мы называем настоящим, так как жизнь без него кажется ненастоящей, неподлинной, не самой. Осколки. Руины камня. Руины листвы. Руины души, когда-то кажущейся самой себе целостной и целой. Руины мира. Руины мировоззрения. Вот и пришло то время, потемневшее, выгоревшее, которого мы столько ждали, - выросшее по каплям, мучительно, с быстрого, почти на глазах, исчезновения снега - "как снег исчезнет, шелестят слова сожжённой прошлогоднею листвою; и каменеет мир, не знав покоя, и всё прощая, светится едва". Рождение мира более мучительно, чем его разрушение. Собрать нечто целостное из руин, построить мир, - храм души своей, вслед за тем, как душа выросла, - а того мира, что постоянно питал её, не существует, не менее невосполнимо, чем этот мир потерять, чем когда-то, в известное только тебе когда - ! - эту жизнь, кажущуюся тебе настоящей, - выпустить, вытерять, выронить из рук.
  
   Я сегодня брожу по остаткам окраин. Хожу мимо оставшихся в живых камней деревьев или их призраков, которые моложе или старше тебя. Хожу по твоей и не твоей улице. Хожу мимо всего того, что может наши жизни как-то связать, около чего мы можем зримо и незримо встретиться и что-то друг у друга спросить. В твоих глазах я увижу ту грусть, тот её странный, печальный и выжженный оттенок, ту глубину, которую мне уже никогда не понять. В моём взгляде, может быть, ты прочтёшь тоску, или отсвет её голодный и не менее страшный, - как мне до ужаса плохо без всего этого, что мы вместе с тобой потеряли за проклятый, ушедший век, - проклятый Богом и людьми, землею и зеленью, холодом и тьмой, безвоздушием и сушью. И что страшнее - твой ужас, имевшего всё и всё - потерявшего, - или мой голод, также потерявшей это - всё, но никогда его воочию - не имевшей?!
  
   Этот мир иссяк, но осколки его возникают неожиданно, странно, они всегда на своём месте, - в отличие от них, твоих каменных ровесников, - постоянным сладостным напоминанием сквозь тёмную, взрослую листву выросших за двадцать лет деревьев - видных из окон твоей маленькой кухни, твоего маленького пространства, где ты так удивительно и непомерно сохранял себя, - сквозь расцветающую сирень в скудном зеленью и неуютном открытым любому неблагодарному взгляду - дворе, - виден один из последних домов оттуда, - он стоит на своей улице, на своём месте, и напоминают тебе о самом себе. Напоминает и помнит сам - кто ты есть на самом деле. Когда - то такой дом, (он был гораздо старше этого, уцелевшего), - тебя проводил. Потом сотни, тысячи таких домов - ещё оставшихся живыми - тебя встретили, - и сказали, как и мне, одиннадцати-пятнадцатилетней, как говорят и сейчас, - да ты ещё жив, ты ещё жива, мы все ещё живы. От всей Пресни, Большой, Малой, Средней, остался живым её рельеф, отдельные островки переулков, одиноко стоящие, чудом уцелевшие дома, редкие кресты, ограды, опасно и долго молчащий звон за ними, раньше так сладостно и тревожно будящий и отражающийся рябью в тихих прудах. Молчащий звон её редких храмов ещё реже кого могущий здесь теперь разбудить. Даже вода в этих прудах, когда-то живая, голубеюще-ласковая, - оградившаяся, утопленная, окаменела. Здесь нет и не будет города, который был и жил; живущего в нем не настигнет налёт привычной смеси воспоминаний, пополам с горечью и восторженностью. О жизни бывшего, о бывших здесь вокруг прудов на холмах и холмиках - теперь залитых асфальтом и целиком животной жизнью - садах, мостовых, о дереве домов и домиков, резных высоких заборах и простых изгородях, круглых изгибах подворотен, о провинциальном размере и от того ещё большем уюте переулков и улиц, - опасно и еле слышно говорят кладбища. Их укрытые богатой тенью аллеи, склепы, чёрными гигантами стоящие внутри под ветвями, и имена на могилах, на крестах, камнях, в словесных следах молитв. Не так часто, но эти могилы не говорят ничего. Солнечные лучи омоют их неровную выщербленную поверхность лишь тогда, когда тяжёлый свод листвы временно рухнет, обманчиво, но твёрдо, и в который раз - тебе и мне по-разному напомнит о смерти. Но и здесь, на этих могилах - слова не прочтёшь, возгласа не услышишь - белой льдиной мёртво и мглисто рассветающего утра, мягко крупно и неторопливо падающий, освобождающий мысли и чувства - снег...
  
   Как долго - как долгим ждалось это лето, серебряной влагой осевшее на отяжелевшей от избытка воды взрослых, уже зрелых листьях, снова, уже второй год обещавшее быть не собой! Ожидание жизни всегда больше, чем её внезапное наступление. И от этого ли больше ли, больнее ли жить - не знаю. Вечера кажутся медными и долгими. Я снова прикоснулась к тебе, попыталась прикоснуться - мы несчастны одним временем, нам недостаёт его, настоящего - одного, "но безвременья нет, когда временны мы". И ты видишь его, потому что этот мир выпустил, слепил, сделал тебя, - он рядом с тобой БЫЛ. Для меня он тоже существует, но далеко не рядом. И неизвестно кто из нас сейчас несчастнее, - наверное, мы оба, так обычно и необычно встретившиеся на узком перекрёстке времён среди своих - руин... среди пылающей и вольно как никогда дышащей кругом, душащей слезами, но не радостью, (или радостными слезами), - всё на свете поглощающей, всё на свете хранящей и на самом деле спасающей - несрочной весны.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   С Н Е Г
  
  
  
   Он, свежий чистый, рыхлый и белый, - тяжело ложится на огромную лопату. Его надо перенести через дорожное тротуарное ограждение - сотни раз повторяемое движение, снег валится с лопаты в стороны, - придётся еще несколько раз протаривать в его глубоком слое дорожку, чтоб наконец добраться до смёрзшейся корки, коричнево-грязно покрывшей асфальт. Двести метров около фасада здания, - старого, краснокирпичного, с белым камнем, толстыми крепостными стенами, приветливо-уютно спрятанными окнами в глубине этих стен, с полуосыпавшейся краской, десяток еще - до дороги. Весь полметровый снег надо убрать и свалить на проезжую часть. Он - выше колена. Ноги тонут в его мокро холодной глубине, он пробирается внутрь плохой обуви и добирается до голой кожи. Он метёт и метёт день и ночь, сводя всю работу на нет. Прохожие глядят безразлично, презрительно, сонно, иногда сочувствующе. Спрашивают, сколько зарабатываю, и зачем выбрала такое - тут мужик еле-еле справится! Они задевают, толкают, перешагивают, обходят стороной, заставляют пропустить себя, не замечают. Много интеллигентных лиц. На них - всегда печать измученности, - на других высокомерия. Пот льёт со лба. Всё до пояса мокрое и дрожит от озноба. Переваливаешь через дорожное ограждение, ещё лопату с полстами килограммами снега, ещё. Тащишь, толкаешь впереди себя его, - проклятого, его, которого ещё вокруг тебя так много. В глазах неожиданно темнеет. Болят от неснятой, каждодневной усталости неотдохнувшие поясница, ноги, руки. Останавливаешься передохнуть. От слишком резкого движения напрочь сорвана шейно плечевая мышца, - резкая боль простреливает тебя при повороте головы. А снег идёт. Он лезет в уши, ноздри, глаза, за шиворот, вызывая мучительный озноб от длительного недосыпания и недоедания. Безразлично всё - небо, его дарящее, люди, тупо или со скрытым чувством или бесчувствием, порой просто от такой же усталости, - проходящие мимо тебя. Надо работать, а то не заплатят. Надо сгребать его, ненавистный, такой голубой и ровный на равнинах, стеклянно - серебристый на елях и соснах - на вольном, изгибистом над засыпающей рекой острове, золотой в сказочных узорах на промороженном утреннем стекле... он тяжело, перекатываясь, ложится на лопату, ползет под твоим отчаянным усилием вперёд, ноги вязнут в его глубине. Наконец, лопата выпадает из рук, и ты, не выдерживая, падаешь вслед за ней.
  
  - Молодец. Сейчас я вызову машину, они уберут с дороги. Вот тебе тридцадка на хлеб. Завтра приходи к пяти утра. Где? Да вон у соседнего здания, там правда, нападало ещё больше.
  
  
  
   Москва. Электричка сегодня пришла не скоро, она задержалась, впереди остановился поезд. Потом - пересадка. Потом не точные адреса, непонятные предложения о работе, с заполнением анкет с указанием пяти последних мест работы и размером талии, разговоры ни о чём с молодыми, - двадцатилетними, энергичными, симпатичными, в чистых наглаженных рубашках, коммуникабельными. Они вежливо обещают дать заработать хотя бы уборкой часов по двенадцать в день или в ночь. Они очень быстро готовы точно ответить на любой твой вопрос. От них всё зависит. У них охранники с волчьими жёлтыми взглядами. Анкеты ты заполняешь уже три года и ни на одну из них не приходит ответ. Наконец особнячок на Ордынке.
  
  - Ладно. Приходите к двенадцати. Будете листовки раздавать. Но предупреждаю, не увижу на работе или с кем-нибудь заговорите - увольняю. Пять дней в неделю.
  
  
  
  
  
   Вверх - над кривой решёткой Яузского. Бульвары заснежены. Круг у Чистого пруда. Вниз. Трубная. От площади ничего не осталось. Городское перепутье у живых Никитских гнёзд... Узкий, немного кривоватый бульвар - слева с горой, розовые жёлтые стены, классически строгий, знакомый фасад. Потерянное и узнанное. Тёмно-желтый цвет, свет Пречистенских стен, проносишься на троллейбусе под разными балконами; за воротами особняков её - еще по прежнему темно... шапки снега на сдвоенных колоннах, крышах, подоконниках, карнизах, на всём ещё живом. Он, превращаясь в капель, слабо, еле слышно капает с одиноких живых крыш. Он метёт до непроглядности, раскрашивая воздух лёгкой синеватостью. Ограды больничных корпусов кажутся нанизанными на заиндевевшие стволы. В Москве всегда теплее, небо и выше и чище, чем везде. На Новодевичьем тихо, безлюдно. На Новодевичьем свежая могила и каменные аллеи. Березы и кресты в высоком голубом небе позолочены непонятным светом. То ли закат, то ли рассвет. Всё смешалось, - жизнь, смерть, прошлое и будущее, - твоё и не твоё, которого нет, - и которое - есть. И хочется от этой не жизни - туда в небытиё или бытиё, к тем, которых - нет, и к тем, которые есть... на Новодевичьем свежие и несвежие могилы засыпал снег. То самый снег, что укрыл сегодня землю и что когда нибудь укроет и тебя...
  
  
  
  ______________________________________________________________________
  
  
  
  
  
   "Невозможно выразить в нескольких словах моё сегодняшнее состояние - это одновременно и отказ от мира и безумная жажда - жить. Ты же знал, с самого начала знал, что у меня никогда не было ни цели, ни особого смысла жизни, просто иду, дышу, что вижу, то пою. Единственное что у нас осталось, чем определяется всё наше существование - это внутренний диалог с Богом, с создателем. Мы и пишем для него, и творим и можем на самом деле ещё дышать только из-за благодарности к Нему.
  
  
  
   Вот разве только вот это:
  
  
  
  1. При оловянном солнце,
  
  На равнине белой, -
  
  Я жду твоей судьбы
  
  Сейчас иль никогда,
  
  
  
  В узорах малахитовых
  
  Там серебрятся ели,
  
  И высится сосной
  
  Немая в кручь - звезда.
  
  
  
  2. Я жду твои слова...
  
  А может быть, любовью
  
  Осколками любви
  
  Был день тот обогрет?
  
  
  
  Когда замёрзла жизнь
  
  Моя - равнинной кровью -
  
  Сравнялась навсегда,
  
  На много чёрствых лет...
  
  
  
  3. Я жду тебя к себе -
  
  Здесь - слиться с белым горем.
  
  Потерянная жизнь
  
  До редких встреч - на час;
  
  Я жду твоей любви
  
  Сожжённой белым морем.
  
  С небесным океаном
  
  Влившееся в нас.
  
  
  
  4. Я жду тебя сейчас
  
  Ты не даёшь покоя.
  
  Сосновый шелест... темень
  
  Лесная полутьма.
  
  И белое бестемье
  
  За белым тем прибоем;
  
  Совсем нас обманула -
  
  Проклятая зима!
  
  
  
  5. Как призраком - одето
  
  Белоглазье мира; -
  
  Даль голубого солнца,
  
  Седые облака...
  
   ______________
  
  
  
  Я жду тебя всегда.
  
  Я жду тебя... ты где-то
  
  Здесь. Я еще живая
  
  Я жду тебя - пока.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  За закатом и розовой каплей дождя
  
  Ты - прими покой в свою душу;
  
  Никого не встречая, никуда не идя.
  
  Есть одно - листопад обрушил
  
  
  
  Ярко-звонкие бурные струны свои
  
  И твой мир одинок и тает.
  
  
  
  Никого по имени - не назови,
  
  Пока он над тобой рыдает.
  
  
  
  Там в далёком залесье сожжён небосвод,
  
  Им и в дальних селеньях тихо.
  
  
  
  И уже не отличен этот полёт
  
  От безумного плача и крика.
  
  
  
  Заметает дороги, ласкаясь, шурша,
  
  В тихой радости влажной рекою.
  
  И пусть будет покойна твоя душа...
  
  Как и этот день был покоен.
  
  
  
  ________________________________________________________________
  
  
  
   А это - последнее, сейчас давно уже больше ничего не пишу, почти никуда не езжу, забилась в себя, от всего ушла... кажется, смерть сейчас больше жизни буквально во всём.
  
  
  
   П Р О К Л Я Т И Е
  
  
  
  
  
  Красный закат до боли,
  
  Кровью закат - до звёзд.
  
  Эта чёрная воля
  
  Больше жизни и грёз.
  
  
  
  Выйду - без вести - полем,
  
  Куда глаза глядят.
  
  С этой чёрною болью,
  
  Где ни восход, ни закат.
  
  
  
  
  
  И пусть никто не узнает
  
  Что я была на земле
  
  Светлым отчаяньем тает
  
  Солнце на каждом стволе.
  
  
  
  Будет весна, будет ветер,
  
  Белым осыпится дождь...
  
  Ну а пока на свете
  
  Ты никого не ждёшь.
  
  
  
  Тайно в ночи созерцаешь
  
  Этот потухший свет.
  
  Но - ничего не подаришь
  
  Миру, которого нет.
  
  
  
  _______________________________
  
  
  
  
  
   Я часто хожу глубокой ночью на станцию... останавливаюсь посреди моста над путями и жду. Жду неизвестно чего и неизвестно кого, наверно, не дождусь никогда. Поезда проезжают, не останавливаясь. Слабые, но потом ослепительные огни пронзают, странно приближаясь из ничего - абсолютную, теперь всегда чёрную пустоту, всегда страшно холодно, мрак, жуткая во всей своей невыносимой протяжённости, немыслимой каждодневной скуке и опустошённости - зима. Иногда мотаюсь по деревням, сельцам маленьким, просто так, без смысла, сажусь в автобус и еду, вылезаю около сколько-нибудь приметных мест, бреду, - изредка удаётся с кем-нибудь поговорить, но чаще всего - это разговоры ни о чём, простая, льстивая, глупая обыденность; иной раз садишься в поезд на дальней и неизвестной станции, в чужом тебе городе, и едешь, пересаживаясь по пути - долгие часы, - куда глаза глядят. И плывут облака, заслоняя несмелое солнце своим сплошным белым дымом и поглощая его вырывающиеся из долгой бездны - лучи, окутывают, обнимая и растворяя в молоке серебряном, влажном молоке редколесье; а обнажённость вырастающих из его ровной, процеженной, волнистой линии равнин - серым непрекращающимся сном. Опасно путешествовать зимой, когда эта жуткая, мёртвая тоска твоя и невысказанность ложится камнем на всё, что ты видишь вокруг себя - как доехала я недавно до границы Владимирской и Нижегородской земель, до Мурома (остаться в нём не было денег, доехать до настоящего города - тоже, да и вторые сутки шли без сна, кстати, к этому я уже привыкла), - по дороге и обратно редкие, старые, чёрные деревни, осевшие в этом непроходимом снежном море скученной стаей, станции и полустанки с низкими платформами, старыми однотипными, но везде разноцветными вокзальчиками, водонапорными башенками с крытым резным верхами треугольным смотровым окном в строгом деревянном наличнике, неожиданно краснокирпичные теремки - старенькое депо для вагонов... сколько ж в этом во всём теплоты! Люди крайне бедны, крайне безразличны ко всему, с навсегда затаенным горем в остановившимся взгляде; ведут себя гораздо спокойнее, тише, чем в Московии, меньше разговоров и выпендривания, да и вообще каких бы то ни было эмоций. Поезд старенького образца с сохранившейся топкой внутри вагона, круглой мордочкой, деревянными узкими лавками разгоняется и замедляет ход, - пересекает реки и речушки, мосты, одноколейные пути, - тихо, светло, приземисто, - в лесах, почти сплошных, реже рваными косяками, - ниже соснами и темнее. Редкие, неразлившееся во всю полноту медно-розовым серебром проталины, коричневые пятна на освобождающейся крохами земле, в болотных местах в запрудах и прудиках слабым опьянением и вздрогом от мертвенного сна в душе - обещают жизнь, напоминают о ней, дышат. Сине-голубые просветы в небе - ими в иную минуту заполняется в мире, в пространстве - всё, но белая, облачная бескрайняя мгла затягивает и их и заставляет снова - на какое-то невероятно короткое мгновение уснуть, хоть покорный сон и кажется сейчас почти гибелью. Как же медленно, мучительно, высвобождаемся мы из долгого зимнего, из непонятного для русской души страшного плена. Поездка эта, Андрюш, состоялась в самом начале апреля, и после неё впервые, до такой глубины осталось ощущение того, как будто Россия совсем не вырастала. Домой возвращаюсь мимо бывших больниц, складов и казармы, мимо старого деревянного дома, тёмного, с мезонином, и выступающего вперёд крыльцом, с нерезкими очертанием аллей вокруг себя, с вековыми стволами поперёк фасада и чашей каменного фонтана, совершенно утопленной в серой, снежной глубине. На местном языке этот уголок нашего маленького городка зовётся по старому "Англичанкой"... и хотя чувствуется, что всё радо, встречая тебя, что всё молчаливо и одиноко стоящее тебя приняло, но... Я очень часто теперь, гораздо чаще, чем раньше смотрю на небо сквозь ветви. Они совсем чёрные, а небо беззвёздное и бесцветное. Никогда не знала, что может быть так тяжело... Станция теперь совсем рядом. Когда жажда жизни переизбыточна и ни в чем не находит поддержки, она становится совсем мертва".
  
  
  
  Но Андрей больше не отвечал.
  
  
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь С Е Д Ь М А Я
  
  
  
   Бесконечно-длинный, яркий, в запале и огнях всего зацветшего в мире день близился, словно не хотел близиться к вечеру сладкой истомой, более похожей не на саму себя, а на осколки грусти, живые осколки той самой жизни, которая грустит о себе, и мучается адской и безысходной болью, сколько она потеряла сама себя, провалившись не в своё время, не в свой век, не свою подлинность, где лишь была на поверхности, и сама того не понимая, почти не реализовала себя, попросту почти не живя - или очень сильно живя лишь минутами.
  
  Таковым был апрель... изгибисто-робко темнеющий лиственный путь в ярчайшем крошеве солнечных бликов... зеленоватые аллеи минувшего в твоей жизни и будущего.
  
   Дни ворвались своей никем не измеренной из живущих на земле жизнью. Не хотелось, чтоб они кончались. А однажды, когда в чёрном лесу, обнимающего собою чашу огромного пруда, - в его чуть просветлённом ранней осенью мелколистьем, средь маленьких, кроваво-жёлтых кустов и шершавых, серо-коричневых сосновых стволов, Дарьин велосипед, съезжая по тропинке с маленьких холмиков и въезжая опять на их неровную, испещрённую длинными, выступающими корнями песчаную поверхность, вдруг остановился - поперёк узкой, всяк усеянной шишками поляны пробежала маленькая рыжеватая белочка и в мгновение ока очутилась под огромною, почти полностью закрывающей её мохнатою ветвью и смешно зацокала в ответ на подзыв, - а не спустилась к руке, протягивавшей к её смешной мордочке мелкие орехи и семечки - как это было в детстве...
  
   От полустанка со скромным, никогда ничего никому не говорящим названием "Воинова гора", сюда, под погост, под кладбищенский этот холм, виденный из-за то узких, тёмных, то внезапно расширяющихся излучинах реки, рождающих низкими глинистыми своими берегами в белоснежно вспыхивающих огромных кустах черёмухи, пегие болотца и ослепляющие голубым, неярким своим серебром заводи, - не вело почти ничего, старая улица, вся в каменном низе и тяжёлой, не городской резьбе наличников на распахнутом лице домов, со сплошными высоченными воротами вокруг этих домов, знавших лишь тишину и бескорыстие деревенской жизни, со столетними клёнами за неприступностью этих ворот, - оставалась выше, она вела к самому бескрестовому куполу старого церковного свода, с широко расставленными из голого кирпича колоннами под собою, и начиналась, велась к домам, к концу, к своему неожиданному тёмному тупику, ныряющему в чистые, темноватые, сизо кровавые под закат воды Клязьмы... человеку неопределённого возраста, с быстрыми резкими движениями, проворностью походки, с цепкостью и созерцательностью во взгляде, почти не замечающем прелюбопытно-наглые взгляды редких прохожих с их вопрошаниями, относящимися к его малозаметной персоне, типа того, "чего ты тут делаешь, кого ищешь, а так, если не ищешь, то иди отсюда", - ему, долго разглядывавшему надписи на белых саркофагах на кладбище, с белой, невысокой, уютной входной аркой, почти сбежавшему с холма вниз, на не просохшие от недавнего бурного таянья, негусто покрытые травой берега, утекающие в речное, небесное пространство, тяжело перечёркнутое железнодорожным мостом, - крупная со спины фигура сидящей прямо на земле женщины, то и дело отрывающей взгляд от читаемой книги, в неизвестное, но видимое, показалась очень знакомой. Он подошёл ближе. Она, не обернувшись, снова с отчаяньем хлопнула себя по ногам, пытаясь убить вконец измучивших её своими укусами комаров. Цвет волос её казался почти незнакомым - но они знакомо-непричёсанными торчали во все стороны по-мальчишески, будучи мокрыми.
  
  - Даш! Это невероятно, - голос его как-то странно для самого себя осёкся, как бы поломался, на мгновение став беззвучным, - это ты?!
  
  
  
   Она ответила не сразу, не всплеснула руками, не медлила каменно и долго. Он ожидал совсем не этого. Он ожидал услышать привычные и немного лестные для себя слова, хотя и знал, что она, Даша, вести себя так не будет. Письма он выбрасывал, или сжигал, или же зная, кто ему бы мог писать "до востребования", попросту не приходил на почту и они грубо, движением гораздо более грубым, каким они были опущены в почтовый ящик, бросались адресату обратно...
  
  
  
  - Как видишь я...
  
  
  
   Она немного привстала, но сделала это скорее просто для того, чтобы переменить позу, нежели обернуться к нему. Его поразили её глаза, сразу уничтожившие его немного наивные представления о ней, тяжёлым, странно тяжёлым, до жуткости проницательным и странно остановившимся взглядом. Ему показалось, что всё, что она говорила о себе, что будет вынуждена полностью отказаться от мира и уйти ещё тогда, в свои пятнадцать лет в ещё почти несуществующее себя - сбылось...
  
   И она - ещё продолжала мечтать... он с трудом и жутко жалея об её уничтоженных и недополученных им посланиях, вспоминал то, о чём она писала! То ли девственная душа, то ли всем на свете умудрённая, прожившая несколько жизней мудрая, но юная женщина.
  
  На вид он бы ей не дал более двадцати пяти, если б ни эти глаза, выражение и обугленность, темная голубизна которых придавала немного кругловатому теперь лицу усталость. Под ними тёмные круги, видно мотается, ночи не спит, умудряется подрабатывать, рвёт почти с каждым работодателем, упрямо недосыпает. Чуть пополневшая, незагорелая, в плечах покруглевшая. Прямые сильные ноги. Одета в старое, ношеное, немудрёно простое, черная шёлковая кофточка, из-за неё не видно голых плеч и юбка чуть ниже колен, заштопаны. Он отдыхал за эти несколько минут от той разножующей, разнохамящей, разно и пусто выпендривавшейся публики, ехавшей с ним в провонявшем испарениями вагоне два часа назад, прохаживаясь рядом с ней, наслаждаясь томным разноцветием пряной, размокшей за день то ли от дождя, то ли от собственной благоуханно сочащейся влаги зелени; ивы ласкали поверхность воды, прикасаясь и плывя по её коричневатой прозрачности оборотной белой стороной своих листочков, сейчас, уже ближе к закату, они казались оранжевыми и были похожи на неяркие костры; бурные, кучевые облака черёмухи и жаркой сирени сейчас заметно потемнели; в воде, цвета её глаз и свежее молодого с прожилками золота мрамора, появлялись и исчезали откуда-то из глубины крошечные, еле заметные круги... стояла тишина.
  
   Она ни о чём не спрашивала, ничего теперь не просила, незаметно перестав отвечать на его, как ей показалось, детские вопросы (как будто он не видел, что она теперь немного не такая, как десять с лишним, как пять лет назад, да нет, конечно же, видел, но старшинство не давало ему покоя, и он опять легко над ней издевался). Незаметно их разговор перешёл в её монолог. Дня с два назад, вернувшись из сумасшедшей поездки и всё плавала в своих ощущениях; новизна увиденного потрясла и освежила её, теперь она вслух думала, говоря по сути сама с собой...
  
  - Да подожди ты, Андрюш, ты слушай... да ничего со мной не происходит! Со мной происходит снова то, о чём я хочу рассказать... Вечерняя прохлада от реки клубилась стенообразно; вдоль берегов нежно-розово заполняя закатное небо - в ней обугленно догорал на окраине этого существующего и несуществующего мира - своими исполинскими стволами в соснах, вётлах и столетних липах - чёрный лес. Тепло, выпитое за день, испарялось, окутывая землю. Иногда казалось, что оно не физическое, не материальное, - другое. Отчаянье подсказывало ей, что тепло это скоро уйдёт, растает, перестанет существовать.
  
   Это было Знаменское. Одно из бесчисленно заброшенных навсегда старорусских мест. Каменный холм, погост, видимый даже со старого Владимирского тракта, по дороге из Егорьевска на Гусь-Хрустальный. Жара, бензинный треск, асфальт, пустота, Шатура. Пожилая, грузная, но не старая женщина всё недоумённо и просто спрашивала.
  
  - А когда отправится на Егорьевск?
  
   И, когда приехали, жёлтая, вся в колосьях спелой травы, медовый ветер, дорога. Воля.
  
  - А Вы по чьему наставлению снимать нас - или от какой организации сюда приехали? К кому?
  
   Шли с версту, слепни кусали немилосердно, жгло солнце. Да к кому, действительно вопрос. Вот она, незавершенная крестом колокольня, колоннада с юга утонувшая в разреженной тени кладбищенских деревьев, всё больше молодых. Но есть и пни, сгоревшие, торчащие, в человеческий рост, необхватные, ничего собой не загораживающие. Белые саркофаги в выгравированными молитвами и каменной вязью цветов, во мху, лежат на земле, на восток от церкви стройно, прямо, почти не тронуто.
  
   Вот и свежая могила, поминки. Скорее дань, чем что-то другое, способное остановить. Пришедшим сюда явно хотелось уйти, чтобы допиршествовать дома. В приземистой, по-деревенски, церковной ограде с невысокими круглыми тёмнокирпичными столбами, - два продуктовых магазина, наверное, это бывшие скромные дома причта. Таджики - за ночлег и еду - под пеклом целый день разбирают у одного - слева, крышу.
  
   Помещица, по словам той же мимолётной знакомой, проезжая здесь чуть более полутораста лет назад, заблудилась, зимой, в лесах да заполье. Вот и привиделось ей здесь... и повелела она строить храм. Близ него и пруды заросли, дома помещичьего, даже останков, развалин, она и не помнит. Неожиданно вдалеке замахал большущими крыльями журавль, полетал кругом над медового цвета огромным пространством и так же грузно сел.
  
  - О, да он сюда не прилетает, он живет. Там за заберёзьем, прудик у нас, болотце. Всю жизнь я тут, никуда не уезжала.
  
  - А работали где?
  
  - Как где? Да колхоз у нас был, вон ферма разваленная. Сейчас никто не работает, никто ничего не делает. Плохо, плохо очень. Народ брошенный совсем. А что заграницу открыли, вот это действительно хорошо. Но было лучше. Мы все по старинке живем, интернета не знаем. Вон ферма была, она кивнула головой на загорелой шее в сторону бесформенных белобетонных развалин где-то в подножье горизонта, - всё по кирпичику.
  
  
  
  Как просто она всё это говорила, одновременно не давая вставить ни слова. Глаза почти не улыбались, смотрели строго. Расставаясь, пошутили.
  
  - А ты всё-таки сообщи о нас, коли москвичка сама. Может, починят церковь-то... тут место не доходное, поп на праздники на большие только и приезжает.
  
  
  
   У Знаменского была ещё и улица - одна, в белых наличниках, огромных, с поющей резьбой. Каменный великан высился над ней пришельцем из далёкого, неизвестного Рима. Как это было схоже в недавно увиденным и ожегшим в Дубне Большой, в глубине, за Владимиркой, где ни одной души на несколько вёрст, как похоже выплывали каменные громады, своды церквей из деревянного малоэтажья, сонной зелени в надречье такой живой Каширы. Обратно выбралась - до Егорьевска, а оттуда повезло прямой дорогой - через Ильинский погост - любимый! - до самого Орехова, - отсыпаться после суток, после голого пива, после как всегда бесполезных, но неизбежных, пьяных знакомств.
  
  
  
  Андрей дослушал до конца, почти не перебивая, смотря на клонящееся, оседающее вниз, за реку, совсем уже не слепящее, солнце. Редкие волны и быстрое течение искажали в воде его живой след.
  
  
  
  - Я... прочитал. Прочитал всё, что ты присылала. Но меня три года не было дома, дома я не жил, поэтому ты и получала их обратно. Влился в "Юность", с Дементьевым, с потом Ерофеевым, Андрей Битов меня лично опекал. Печатали меня. По Европе поездил.
  
  - Ой, ты - и вдруг, да ещё до сих пор, - с ними? Не ожидала... с окололитературными уродами тяжелее быть, чем с обыкновенными, тем более зависеть от них.
  
  - Ладно тебе, прекрати... Не ожидала! Тебя так долго не существовало в моей жизни, я тебя тогда разыскал в Москве через паспортный стол, но ты же по сути выгнала меня, помнишь... но если хочешь, могу и тебя устроить, будешь везде ездить, деньги зарабатывать легко, как я. Мне это ничего не стоит.
  
   Она подняла на него глаза. Он, не ожидавший такого взгляда, многозначительно-важно, с немного деланным безразличием отвёл свой, немного обесцветившийся с годами.
  
  - Ну, на то, чтобы посмотреть мир, я как-нибудь накоплю... мне только жаль, что не была ещё в Италии, не объяла Париж, не видела Венеции, не нашла Рима. Не успела и денег не было, да и не выросла еще. Кто я была со своими мечтаниями и материальной минутной обеспеченностью, да и кто - я сейчас? Надо не только хотеть увидеть мир, надо, чтобы мир тебя захотел увидеть...
  
   Ей надоело стоять, говоря в пустоту. Солнечный свет постепенно затаивался, плыл по земле розово-нежными, огневыми ослепительными влажно-росистыми осколками.
  
  - Ладно, пойдём ко мне. Покажу тебе свою норку. Вид на старую улицу. Самый высокий этаж. Фабрики, башенки, речка.
  
   По дороге она, неожиданно для Андрея выкупалась в большой пруду, утопленным в широкой полосе всё ещё ярко, желто залитого солнцем сосновья. Мир захлёбывался в свете, мир захлебнулся в звуках, трелях, мир рождался заново. В воде и на небе становилось мучительно холодно. Но он не замечал и этого. Ему хотелось поскорее в тепло, и наконец-то - в её горячее, сильное, остро пахнущее лоно.. там должно быть очень узко, как было тогда... она живёт без мужчин.
  
   Скоро они стояли у окна на её кухне. Огромные своей длинной, сине-голубоватые под закатом крыши старого города. Темная, заросшая лента реки, что сегодня соединила их. Чёрные силуэты труб. Фабричные здания - их стены похожи своей величиной и огромностью на крепостные, монастырские. Вид на половину Зуева, Орехово там, за мостом. Из-за вспухших ив реки почти незаметно, ах, как бы предвечернее солнце отражалось бы в ней! Большие и маленькие, необычной после Москвы, формы, окна. Башня как мачта, как огромный сказочный терем. Фабрик несколько в городе и каждая - разновершинным замком как-то по-особому тепло тянется и неровно из-за быстрого течения отражается в реке. Под ним красные домики разной вышины и цвета. Реклама. Магазины. Всё дешево, всего то на двести рублей и поесть и выпить на недельку, водка, пиво хорошее, крепкое, душистое, соки, жаркое, как она просила. Ест и пьёт как с голодного края. Шумно от машин, но уют. Сказка. Андрей чувствовал, как начинает завидовать.
  
  
  
   Когда она отказала, он, застёгиваясь и что-то нагло бурча, как бы досадно, устав от такого короткого общения с той, что с пятнадцати лет его выдумывала и не выдумывала, до такой степени поверив ему, полуматерясь, высказал.
  
  
  
  - Башенки, башенки, домики - вразнобой... охота было тебе было сюда ехать, ну что ты будешь делать-то здесь, а? Ни работы, ни перспектив, Москва чёрт знает где... поехали в Москву, я там квартиру снял...
  
  - А здесь-то как оказался, я всё никак не пойму? К кому ты? Кто тебя здесь ждёт?
  
   Он не понял насмешки. Посмотрел умно, но стеклянно.
  
  - Подышать приехал. По границе областей погулять.
  
   Она почти крикнула.
  
  - Подышал?!!
  
  
  
  Больше они не виделись. Но она продолжала отсылать уже совсем незнакомым людям написанное. Ей никто не отвечал. Но адрес Андрея Дарья как то ещё с год назад просто запамятовала.
  
  
  
  
  
  
  
   Ч А С Т Ь В О С Ь М А Я
  
  
  
   Она поняла, что жизнь остановилась. Что прошлого не реанимировать, не вернуть. Что вместе с деньгами, от которых теперь в её стране зависел каждый шаг, ушло самое простое и самое святое, единственное, что оставалось у людей - их душа. Или она просто молчала, затаилась измученным сном сама в себе и спала? Ответа не было. Очень трудно было теперь пытаться снова начать жизнь со своей обычной ноты, когда уже никто так не жил, и не имел даже представления о том, что она называла - жизнью. И очень трудно было в мёртвой стране, среди мёртвых людей жить в полную силу, в полном рассвете сил, в рассвете лет. Затаиваться, "когда всё на земле затаилось мольбой созерцанья, иль когда или Бог или время забыло про нас", - она не умела и не хотела. Отказываться от мира тоже, она давно ощущала себя частицей любого дна жизни и любых её доступных ей вершин. Она моталась Бог знает где, оставаясь Бог знает у кого ночевать, приглашала каждого встречного к себе в квартиру, её обворовывали, били, резали ножом. Иногда она спивалась, покупая дешёвый самогон, но спиться не получалось, потому что мир оказался слишком ещё неизведанным, и эта неисчерпаемость помогала каждый раз вставать, к тому же чисто физической тяги к спирту у неё не было, её ломало каждое утро после того, как она напивалась, и больше этого выдерживать она не могла. Она искала и не находила никого. Первый раз в жизни она поняла до страшной глубины смысл слов "не дай мне Бог сойти с ума", "нет ничего страшнее пустоты скуки". Мир погрузился в пустоту или в созерцание. Он был незыблем. Она не ждала. Она дышала. Её жизнь очутилась на перекрёстке. Её надо было длить до глупой, но святой бесконечности, или окончить немедленно. В этом году Дарье исполнялось тридцать три, это был возраст Христа. Одиночество стало физической мукой, - перед которой мгновение, когда жизнь становится смертью и возвеличивается ей, казалось избавлением и конечным смыслом, а может быть, она просто устала и не видела от этой усталости ни избавления, ни её конца, да и не хотела. И всё-таки мир стал созерцанием или пустотой?
  
  
  
   Её отец тяжело переживал смерть матери, бабы Веры, она умерла после паралича, в восемьдесят два года, постепенно перестав понимать, что творится около неё, последние месяцы она совсем не хотела видеть свою внучку. Она всё время снилась Дарье по ночам, - вот она возвращается в дом, в детство, вот опять бежит в школу, куда-то идёт, о чём-то незапоминающимся разговаривает, бежит к столу на праздники, в большой гостиной много народу - милые интеллигентные лица, незатейливый тихий разговор... Облегчения это не приносило. Совсем недавнее прошлое теперь казалось жизнью на другой планете, при другом измерении, человеческой теплоты в словах и поступках, при ином цвете травы, при ином свете звёзд.
  
  Что ей делать, она не знала. Ей было страшно. По своему небольшому опыту жизни она понимала, осознавала, что человек может вытерпеть, пережить, перебороть всё, - кроме пустоты.
  
  
  
   Никак не начиналась, не расцветала из-за прошедшей жестокой зимы, где стояли морозы больше месяца по тридцать градусов, и казалось, - земля была скована навсегда - жизнь в свою полную силу. Лопнувшие почки нежно и жалостливо выпрастывали наружу свежие влажные огоньки, но из-за холодных ночей стояли над поверхностью земли, залечивающей свои зимние раны голубоватым дымком, не зацвела вовремя жаркая, ослепительная сирень, едва посветлела черёмуха... вода в озёрцах была настолько ледяной, что окунувшись первой неделью мая, Дарья на секунду потеряла сознание, ей казалось, что её облили кипятком или бросили в прорубь.
  
   Промотавшись морозными днями в январе и никак не набирающей голубое тепло весной, сквозным и прозрачным апрелям на автобусе и на поездах по своим старым, давно ей знакомым и незнакомым местам, приходя в свой заново обретённый дом,- она снова оставалась одна. Жизнь остановилась, порой ей казалось, что впереди ничего существовать в привычных для неё рамках, а вернее в отсутствие их - не будет, ей месяцами не с кем было вымолвить слова. Всё хорошее уходило из жизни или растворялось, страна осталась одним сплошным прилавком и звериным примитивом, все жили как в первобытнообщинном строю, многие из тех, за кого она держалась в своём духовном существовании, старше её на шестьдесят, на пятьдесят лет, прошедшие ад, и объявшие больше, чем мир, ушли из жизни, ушли с благодарностью за прожитое, едва ли окончательно не прокляв его. Частые случайные знакомые гаденько повторяли за бутылкой водки то, что ей хотелось услышать, и она с омерзением не подавала виду. Москва почти совсем перестала её притягивать, она исчезала на глазах, - ей не хотелось больше посещать те места, которые теперь остекленели, лишились своего старого ветхого вида, поросшего пылью и тайной. Ей не хотелось видеть наглые морды озверелых, сытых подонков с телефонными трубками в лапах, охраняющих то, чему они вовсе не могли знать цену. Ей не хотелось терять свой город. Она перестала или почти перестала ездить от своего дома над рекой, над фабричными корпусами, над ничем нетронутыми сосновыми просторами вдали, в неизвестные места коих были вкраплены очищенные слабым теплом серо-голубые озёрные чаши, а за ними простирались вечные, никем не пройденные, не описанные и не сказанные - чёрные раны равнин, - она перестала ездить или садилась в поезд, идущий девяносто вёрст на запад, - теперь крайне редко.
  
   Сегодня она заночевала в казарме, единственной жилой, из бывших, рабочих, коммунальных. Заночевала там, где её били в драках, обворовывали, унижали, угрожали неизвестно за что местные и заходящие в это дно жизни... где вода была только на одном этаже, а в уборную приходилось ходить наверх, на третий. Многие комнаты по обеим сторонам бесконечно длинного коридора попросту сгорели, другие были забиты железными листами, сводчатые потолки закопчены. На огромной кухне со множеством окон, как и в коридорах, немыслимых размеров русская печь. Дарья немало видела их в округе, и на сей раз отправилась снимать на пленку на Подгорную; домик управляющего, развалины, корабль терем, высокий, краснокирпичный, с башней, завершённой "ушами", с надписью, обращённой к городу, к парку, ко всем, мимо проходящим - 1907... проведённым на Подгорке временем, а вернее отсутствием его она была приятно удовлетворена, немного утолив жажду, (а вчера ей удалось на поезде попасть из Куровской в Воскресенск, и громада колокольни Ильинского погоста, как в сказке впервые встала перед едущей во весь рост, скоро уйдя, растворившись, за сероватым безлиственным кружевом серебрящихся под медно-медовым солнцем ветвей).
  
   В казарме знакомый ещё с осени, одноногий Толька, отсидевший за кражи двадцать с половиной лет из своих пятидесяти восьми, встречал её по пьяни с деланными ругательствами, угощал самогоном и водкой, съестным. От самогона Дарья один раз настолько отравилась, выпивая его несколько суток подряд без закуски, что её рвало слизистой пищевода, чёрной, горькой и кислой... она не могла есть и пить семь суток, её поминутно мучили адские боли от спазмов внутри тела и от глотка выпитой воды, - как будто внутри раздирал спину и грудь огромный вбитый железный гвоздь, - едва очнувшись, она начала одновременно жить своей обыкновенной бурной жизнью, а от полного отсутствия чего-либо человеческого и живого вокруг - ходить к Толяну в казарму. Толян был словно ребёнок, и ей было безумно жаль его, она несколько раз рвала с ним, чувствуя, что больше не выдерживает, и каждый раз возвращалась обратно. Он ездил на разваливающейся коляске по уже второй сгоревшей своей комнате, которую занял сам. Ночевать там из-за разбитого пожарниками стекла было страшно холодно. В пространстве, где стоял невыносимый запах гнилой мочи из вёдер, пластиковых бутылок и банок, - валялись старые тряпки, сломанные стулья, перевёрнутый в драке стол с остатками прокисшей пищи, вокруг которой летало немыслимое количество мелких мух, дверь, остатки какого-то шкафа, картонные коробки, разбитый телевизор. На стене висел необыкновенной красоты ковёр со львом и львицей под ночным небом. Дарье было настолько жаль бывшего зека, которого все, рядом жившие в ним попросту начисто обворовывали, что она решила взять его к себе, его, с трудом спускающегося на заднице по фигурным чугунным ступеням со второго этажа дома для Морозовских рабочих.
  
   В квартире, с неимоверным усилием затащив туда коляску и Толю, она отмыла его, выстирала его жуткую одежду. Намазала его, стонущего, обессилившего, трясущегося, мазью от чесотки и водкой поверх, и затем, каждодневно вывозила его из дому на перекрёсток, к огромным торговым центрам, где он побирался, протягивая наружу грязную ладонь, с пятачками, а десятки и сотни бумажные и крупную мелочь прятал в пакет за спину. За неделю она вспомнила вкус простых куриных яиц, печёнки, селёдки, апельсинов, мороженного, помидоров, квашеной капусты, хорошей водки, которой они буквально заливались день и ночь. Она пополнила библиотеку, накупила фильмов из советского кинематографа и документальных о зверюшках, городах, странах, путешествиях. У него в казарме, в длинных комнатах с четырёхметровыми потолками и маленькими окнами жили спившиеся, сидевшие по нескольку раз, выгнанные из семей, без паспортов, без работы, без еды, без надежды, без будущего. Красивая чугунная лестница, по которой Толька ползал, поднимаясь к себе на второй этаж, была вечно завалена мусором, обкакана, описана, на ней иногда находили мертвецов, чаще замёрзших, реже забитых до смерти. На этой лестнице дрались, выясняли отношения, наверху в коридоре молодые назначали встречи, целовались. Здесь жили погорельцы, профессиональные двадцатилетние шлюхи и воровки, пропустившие через своё тело полгорода, бывшие зэки, отсидевшие совсем недавно и снова кого-то покалечившие, психбольные, за которыми охотились менты, чтоб отобрать последнее жилье. Одна из комнат, относительно чистая, служила перевалочным пунктом для оставленных без жилья. Куда они потом девались, никто не ведал. Здесь можно было долбить в четыре часа ночи в чужие двери, можно было лежать со сломанными рёбрами, здесь вас могли бить сразу несколько человек и никто никогда на ваши крики бы из своих комнат, похожих на камеры, не вышел. Все воровали друг у друга и предавали друг друга, просто так, ни за что, ради минутного ощущения собственного превосходства. Кухня почти всегда была закрыта, так что даже налить воды было негде. Единственный унитаз, в отхожем месте, где не было света, стоял страшный холод и можно было поломать ноги о цементные выступы, - одиноко стоял, весь доверху заваленный экскрементами, его никто и никогда не чистил. Потом закрыли на замок и уборную.
  
   В одну из ночей она почувствовала, как её обхватили за шею. Толька, опухший, невменяемый, проснулся, - выполз со своего матраса, лежащего вдоль комнаты и занимающего её почти всю, и в третий раз за ночь требовал сходить за водкой и сигаретами. За отказ приказал отдать назад деньги. Назвал сукой, мразью, овцой, курицей. Швырял в неё пепельницей, которую разбил. Дарья не спала уже третью ночь. Она сильно психанула и выкатила его - в последний раз на его место на перекрёсток, в холодное утро, взяла всю собранную мелочь, чтобы как-то дожить неделю - вымыла и вычистила, - только непонятно от чего, квартиру - упала на кровать и мгновенно погрузилась в лёгкий и очищающий сон.
  
   Вся жизнь Тольки, с четырнадцати лет была воровством, тюрьмой, лагерем, лихостью и временным богатством, адом. Сел он в первый раз по-настоящему за нападение на инкассатора, пошли на дело с братом, четыре убийства, охраны, кассира, ментов... сам-то Толька выстрелил пару раз, но мимо. Про чтобы - про какое место не говори - что Орехово, да любое, без выбору, "подломил, обворовал магазин или хату". Рассказы об этом были натуральные, естественные, красивые, с долей приблатнённой похвальбы. Каким сел Толя в четырнадцать на малолетку, где его полгода только били, ставя на сутки, на двое, - до трещин в черепе, до сломанных рёбер, до отбитых начисто почек, таким и остался. То в поезде бухой - портфель унесёт, а там тридцать тысяч, то знакомой бабы дорогое пальто под нижнюю полку кинет, то молдаванку на вокзале найдёт, она ему поверит, он её обчистит рублей на девятьсот ещё брежневскими, со жрачкой, чачей и вином, до ближайшей станции билет ей купит, а себе до Москвы, когда из зоны едет со справкой об освобождении... Его лицо, медно-опухшее, не то загорелое, не то грязное, по-детски круглое, с небольшими, осторожно и буравчато озирающимися кругом синими глазами, имело жалостливо-злое, настороженно-нагловатое, отчаянное выражение. Роста небольшого, в прошлом ловок, сильные руки с маленькими ладонями. Ногу отморозил "на деле", при очередном неудавшемся воровстве, когда застряли, застряли в воде на ночь. Трезвым - умён, кроток, пытлив и в меру боязлив. Подкупала его нестандартность, искренность, лихое отношение ко всему, наплевательство на себя. Комнату его сгоревшую заколотили листами железными, снизу до верху, вторую, напротив, куда он перебрался, и где его опять по глубокой пьянке вместе с товарищем, который жил с ним и готовил ему еду, а потом умер от переохлаждения, - подожгли, а потом заколотили тоже. В иные комнаты Толю не пускали, комендант настоящая сволочь, подлюка ментовская. Дарья отогнула гвозди, выдернула, открыла, исцарапав себе лицо и руки. Договорились только о том, что Дарья восстановит ему сгоревший ещё два года назад паспорт и они начнут вместе добиваться прописки, а потом и инвалидности...
  
  
  
  
  
   Вместо эпилога
  
  
  
   День оставался более чем прохладным, - от былой всего два дня назад жаркой розовости не осталось и следа. Солнце осело, растворилось в медной чаше облаков, изредка высеивая на волю свои чуть ослабевшие теплом, яркие, сочные лучики. Они ласкали и грели лицо, рождающуюся крохотную, набирающую свои бесчисленные по разнообразности очертания листву, пахнущую сыростью и мёдом, березки наливались ею на глазах, - чтобы прийти в себя, Дарья села на церковный автобус, - и поехала в "никуда", к дачам, в подзакатье, в лазорную глубь, в глубину березовой равнины сладко-салатового, не обожженного зрелостью цвета. Мимо был парк, институт, кирпичные трёхэтажные теремки, - следы былой роскошной, ещё такой могущей быть совсем молодой жизни... она вернулась также скоро, и краем глаза узрев на перекрёстке, у остановки знакомую инвалидную коляску, которая разваливалась в стороны колёсами и у которой по сути не было сидения, пошла к путям, к знакомой усадьбе, попутно отламывая маленькие, заметно распустившиеся за последние дни веточки рябины, черёмухи, тополиные. Была слышна трепетная трель овсянки, медленное "спать пора" повторялось неугомонно, бесчисленно, мерно-убаюкивающе. Воробьи, внезапно встрепенувшись и оглушающе весело чирикая, перепархивали по ожившим мелким кустикам, перелетали стаями. Чинно и одновременно до смешного быстро переступая по травке короткими лапами, гуляли на поводках около своих ничем не примечательных, до одури одинаковых, заплывших от жира хозяев - маленькие милые собачки неизвестных пород.
  
   У старого дома были открыт вход над простеньким крыльцом с пригнувшимся навесом. Дарья осторожно вошла, оглянулась, никого. Огромные комнаты с высокими потолками, лепнина, дубовые тяжёлые резные двери, камины и печи, - тени, дробящиеся рисунком окон, пробивающиеся сквозь полуоткрытые зальные и комнатные пространства - и свет. Деревянная лестница в два проёма - наверх, окно в резьбе, солнце, рожденная листва, ласкающая, убаюкивающая, дающая надежду жить... Скромный парк внизу, липы, столетние тополя, молодые клёны, устилающие в осень ковром своим желто-ржавым и рваным - чёрное подножье, утопающее тяжестью своей немоты в низком белом зимнем небе, уроненном на похороненную землю... тополя - длинным, кажущимся почти огромным светло-чёрным рядом, окружающим, хранящим, огораживающим, стерегущим собою усадебный двор, маленький парк - с одного лишь краю; незатейливый фонтан - наверно, лет девяносто назад его окружали зацветающие сиреневые кусты, кусты жасминовые... снова лабиринты комнат, малых и больших, коридор, открытые двери, окна, - несмотря на шум поезда - уют, покой, тишина... О, что бы это могла быть за жизнь! Комнаты пусты, белы, захламлены, - здесь и больница и...
  
   Солнце в окна! Маленькое, трепетное, ажурное кружево невыросшей листвы, замерзающее в холодную и голодную ночь, но отдающее свою младенческую красоту истосковавшимся глазам, небу, сердцу, окнам, стенам, прошлому и настоящему! Вчера, в скомканную, зажатую полным одиночеством ночь, безлунную в полнолунье, уронившую на этот свет благоуханную дождевую сырость, теплоту и пряность всего наконец-то родившегося, трепетно, робко и одновременно жадно одевшего долгое, мучительное голостволье - здесь в крохотном уголке, и в надречье, под окнами, так высоко стоящими - над перекрёстком, рекой, фабричной улицей, сосново-лиственной далью с чашами неизвестных озёр - вдали, над жизнью, бренной, механической и убогой, - первый соловей, девственно-восхищённый звук, начало нового мира, начало всему... Нет, всё это видимое, выпитое, выдышанное, пережитое - заставит тебя, - в который раз, - жить!
  
  
  
  ______________________________________________________________________
  
  
  
  1993, 2002-2006, редакция октябрь 2006 г.
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"