С ноября прошлого года Петра Ковалева поначалу запекли в СИЗО. Ибо с крупной получки затесался сдуру он поближе к городскому центру в ресторан, где потом явно через меру поднабрался. Стал там к кому-то по совсем неуважительной причине приставать. Взъерошился. Разлепетался. Что-то хотел доказывать. И если бы на Кичкасе или Бабурке его привычно вытурили в шею, то здешней видной публике такое явно к исполнению не подходило. И потому вызванным туда нарядом запротоколирован был запросто высосанный случай с неким вдрызг пьяным гражданином Ковалевым как посягательство в слепом падении на милицейский сорванный погон. Но так как матерился бушевавший рьяно и на всех подряд где-то с пяти шагов - не более - к любому из из попавших в фактор смуты, то кроме тех самых субьектов речевого необожания Петра обиду косвенную заимели на него не только некие другие гости ресторана, но и милиционеры, отвлеченные от наслаждения вечерней службой в патруле. Черканули при свидетелях шибко важную приписочку внизу. Да и сгребли писульку под себя, вложив потом претензии в итоги следствия пошире...
После двухмесячного "кантования" и совсем короткого суда - короче классного урока - направлен был он в беленьковскую местную колонию, куда доставлен был так быстро, что даже не успел оголодать после обеда. Помимо явной хулиганки пришить хотели нападение на представителя властных структур, чтоб "закатать по полной" годика на три. Только дело крупным на суде никак "не сшилось". К тому ж и прокурор почти молчал, явно не желавший отдуваться за не лучшее рабочее сегодня в двух разных судах и явно слепленную обвинительную базу. Хоть с рук чужих, но все ж ему, Петру, вмененное было почти сошло. Скостили аж до трети. Как говорится, чуть "не догрузили". Перед Новым годом сам себе в подарок ходку в данную колонию и преподнес. Три месяца лежать пришлось здесь и на верхней шконке, все то же время числясь в "мужиках". Таких тут не журили без причин. Особо чтоб не доставали. В карты играть не зазывали. Участвовать в разборках тоже никогда не предлагали. Нейтральным обложили положением. И те довольствовались тем, что доставалось. Общей повинности касаться все же доводилось. Всем это низшим полагалось без разбору. Так что и бегал к "решке". "Делал Федю". И даже неожиданно стал вскорости "конем" - смотрящим за "дорогой". Ибо в первый же день сидения в СИЗО узнал: "выламываться" - плохо. Под "абвером" уж лучше бы не "гоцать". Незыблемо и перед каждым открывался некий кодекс. А как тут быть, пускай решает каждый сам. Все нормы поведения даются лишь в рекомендательном, не обязательном порядке. Но отвечать за них приходится по полной и серьезно. Ибо касается твой образ жизни здесь не одного тебя. Противоречий здесь - что игл у дикобраза. Хоть даже и с самим собой, таких простых и точно неприметных при обычной вольной жизни. Образ здешней жизни более всего присущ дикому миру, заключенному в колониях, стаях и прайдах...
За первый месяц впаянной отсидки он прилично грамоты тюремной поднабрался. И слушал с превеликим удовольствием, когда подзуживали вновь прибывших. Иным затурканным сразу при входе выдавали ради хохмы некую вводную задачу. И от того, каким путем ее решали, зависело во многом отношение сокамерников ко всем вновь прибывавшим. А люди были с первых разговоров и поступков будто на ладони. К тому ж "дорога" с привязью маляв заметно припухляла, множила каждому прибывшему по стенам своей почтой доходившее досье...
Были моменты у Петра неизменимого физиологического порядка. Немного поначалу не вязались сны с такими душными и липкими ночами, сущим измором разлегавшимися сразу у Днепра. И если ветер дул к реке, то приходилось загодя сильнее смачивать водою простыню и трудно засыпать под храп переносящих духоту; ощущать в уставших, изможденных легких теплый, кисловато - резкий запах пропотевших внизу тел.
В сентябрьский день, как раз под первые за бабьим летом обдатые парной приятностью дожди, привели к ним в камеру немного туповатого и не пойми какой закваски мужичка. Все началось с того, что тот с испугу начал что-то так упорно толковать о виноватом без вины себе и с полчаса стоял в углу, вовсе боясь куда - нибудь пойти.
- Так мы все тоже взятые на время от сохи. Всё галимся...- В твердые руки прихватил инициативу старший.- Такие же невинные отогреваем души.
- Налицо хоть вывернись получше.- Подсказывает сбоку парень в серой майке.
Вновь прибывший недоуменно смотрит на троих, стоящих перед ним при множестве наколок: не видел он еще таких по деревням. Сначала тупо лезет в боковой карман чуть залоснившегося в полах пиджака. Потом и вовсе хочет снять его.
- Оставь пиджак в покое... Подогрев есть?
- Вот ватник. Шарф...
- Тогда понятно. Брус.
- Аноха.
Тот хлопает в недоумении глазами.
- Забуксовал. Подтаскивать бы надо...
- Так все нормально у меня.- Не может двинуть даже пальцем из-за матраса с вещмешком - по каждому в руке.
- Будет нормально, когда скажем.- Обрывает строго тот же самый старший, уже сидя на кровати.
- Баню пройдешь - свои баулы и разложишь!
- Вчера ж на пересылке мыли.
- Так, значит, недомыли. Тут уж у нас своя... Получше. Даже поприятней.
Новенький никак не понимает, где же будут мыть. С никак не укрепляющейся верой смотрит на висящий умывальник. Следом сводит фокус взгляда на параше.
- С каким ты всё же гамом к нам?
Мужик в прострации. Ведет по всем безумным взглядом.
- Горюн! Да он горшок. Видишь: никак не бычит.
- Греби к столу давать раскладку. Баул на лавку ставь...
- Да ты не дрейфь!- Громыхает голосом кто-то довольно шустрый прямо в ухо, слегка подергивая вещмешок к себе.- Будь, как у тещи на галушках. А хавчик правь сюда. Братва там свой порядок попрочнее наведет. Не то вдруг кинешься - а сухари того... Закисли. Плесенью пошли. Вот и не годящееся выйдет ни в дугу: ни себе не дал как схрумкать, и ни людям... Ты уже, кажется, как бы не против?
- Конечно же... А без порядка ж - как?- Принудительной покорностью притормаживаются не успевшие сорваться здесь и обособиться к душе плотно приставший эгоизм и личный интерес. Протягивать рад хоть любому вещмешок. А им всем только этого и надо. Чужое стало вдруг своим. Смена белья ненужно ложится на лавку. Пакеты, банки и кульки покорно ставятся на стол. Но первое дается все ж ему...
- Будешь блатыкаться неделю. Кантуйся, только из-за рам не выползай. Сермуга за тебя ответ будет держать. Вон он с усами.
- Свое еще возьми. На остальном братва пускай подкормится немного. А то от бронебойки толку нет. Заколупала...
- Запарафиненным - отбой.- А те и поспешать не собирались. Вжались вдвоем волчонками в свои постели. Провожают скучно прошагивающую мимо хоть какую-то искринку вольной жизни.
- Курево есть?
- А то!- Две полные пачки "Пегаса" плашмя и мягко ложатся на стол. И в тот же миг опустевают. Шесть последних сигарет рядком ложатся перед новым из сидельцев.
- С наших берданок тоже поимеешь.- Хлопает кто-то по плечу, на полный рот уматывая смачно сало ростом пальца в три. Заразительно - веселый его взгляд поднял до глаз у новичка бледные еще яблоки щек.
- Хватит базлать!- Старший в решительнейшей твердости гудит разбитым в связках басом. Поворачивает закудрявевшую грудь с нехилой церковкой под левой ключицей и еще чем-то уже не крупно звездным, к подьедающей харчи компании.- Покажите человеку, где будет бросать кости.
В меру насытившись под хищным возбуждением, камера вновь встает в привычную до боли колею. В суженный до восемнадцати квадратных метров мир с такой знакомой бестолковой болтовней, неистребимою картежною игрой и вольным возлежанием в постели до отбоя.
- Пора бадяжить деготь, Дрон...
- Да за заправкой крепко погляди, чтобы байкал вчерашний там не получился.- Перекидывают в повседневность интерес. Важно теперь уже другое. Ибо с едой расправились. Сметя, подьели. Шустро так. С семиминутной прытью. Короче, доконали.
Судьба владельца продзапаса разрешилась тут же. За еще меньшие минуты. Утряслось без шума. Чинно. Справедливо. Так что шконку верхнюю пройти ему все же пришлось. Как же придти другим путем к понятиям наличествующей правильности жизни, если уж только не через нее...
Петр с первых дней сидения еще в СИЗО стал понимать этот мертвой хваткой скрученный в свои порядки, ожесточившийся внутри себя на все повально мир. Армия с четкой дисциплиной уже на второй день стала ему казаться безобидным детским садом. Здесь даже взгляд и ненароком брошенное слово сразу выбрасывали человека за черту любого уважения. А унижения опущенных касались абсолютно всех. Тот, кто посмел бы защищать или общаться с ними, мгновенно становился именно таким. И слово старшего касалось каждого. Давалась воля только мыслям, письмам и тягучим, расслаблявшим тело снам. Плелись за каждым на весь круглый срок мигом прилипшая кликуха - "погоняло", общее мнение о нем, небезобидные и часом страшные в последствиях долги в игре на картах. А сроки и статьи влетали иногда первей сидельца. Вранье сводило уважение к нулю. Особо доставалось тем, кто попадал на зону за преступления против детей и женщин. Их быстренько лишали той же чести, если так можно было это все назвать. Гнуснее издевательств Петр еще не видел. И если бы он знал, кто это все придумал, то точно резал бы его по лоскуткам на ремешки до самой смерти, так же по капельке спуская кровь. Ибо описывать все это - что глумиться с явной изощренностью над здравым разумом людей. Так что, если бы мир принял для себя наши тюремные порядки, то он бы точно вскорости сошел с ума...
Петру психологически не все сразу давалось. Первые дни разительно тянули, выволакивали его мысли дальше от колючки. Воздух свободы будто бы не изошел, еще застаивался в легких. Так дразнил! Сны по привычке долетали и до Балашихи. И в них он часто спорил с батей. Но утром первый же взгляд на робу и на этих всех однообразных бедолаг вокруг себя ставил решительно его на место. Он разом упрощенно и без колебаний влезал в новую шкуру. Встраивался в грубый клубок приходящих на день мыслей. Жесткость отношений внутри зоны не давала расслабляться никому. То ли это было вызовом отсюда всей не очень справедливой, принуждавшей, постоянно угнетавшей их системе, то ли желанием старых сидельцев установить над остальными свою власть, то ли чем-нибудь другим, пока еще никак не обьяснимым. Все это обуславливало утесненность этим созданным насильно образом жизни, вмещенным в некую пространственно - временную аномалию. Неестественность была такой чужой и не вообразимой, как имена на буквы Ч и Ш на всех славянских территориях Союза ССР...
Эта июльская среда была такой же, как и прежние все дни. Выбилась из колеи сначала тем, что на всю камеру к утру почти что не осталось сигарет. Передач уже неделю не было и деньги на буфет все это время приходилось брать из общака. (Униженных такое не касалось. Общение с этой прослойкой оставалось бесконтактным. Нарушители автоматически вставали в их ряды, какой бы они статус не носили. И отлучение к касте неприкасаемых - акусов - начиналось даже с невинных, безобидных рукопожатий)...
До обеда кое-как без курева, но дотерпели. Потом пару банок сгущенки через вертухая было послано в камеру напротив. Оттуда приплыла вскоре начатая пачка "Беломора". Что стало сразу в два рубля служивому на чаевые. Ибо терпенья у курящих нет, а уши пятый час как пухли...
Петру без настроения гораздо чаще думалось. Вот и сегодня размечталось.
Хотелось почему-то поглядеть на речку. Наловить рыбки. Искупаться. Хотя, когда было с доступностью совсем легко, смотреть на Днепр желаний было мало. Рыбу ловил от силы пару раз в году. Купался, правда, летом часто. А тут бы и не вылезал. Так уж хотелось. Но твердо знал, что, выйдя, ничем бы не обременил свой привычный образ жизни. Невозможность выполнения в узилище чего-то из задуманного гипертрофировала желания в разы.
- ...Эй, Коваль! - Это обращается к нему Горюн. У него шконка упирается в ноги Петру. Смотрит выжидающим и нагловатым взглядом. Бросил чесать
- Сказал же - нет. Всё! Значит: зарыли тему. Моему рылу хавчик пока тоже в масть.
- На другой какой из интересов срезаться готов?
- Не ясно, что ли? Тормозняк, паря, включи. Тут еще другие из гаврюх встать в очередь к тебе не прочь.
- Все на мазях. Заметано.- Будто выдавливал слова.- Как знаешь...- Сплюнул на пол по-гадючьи. Недовольство выравняло губы в нить. На несколько минут прямо сереет.- Вайлух! Кому я, гнида, говорю? К ноге!..- В другое место направляет свою скопленную лють. Подзываемый уже летит из полутьмы. На ходу впрыгивает в тапки.
- Я тут при чем? Базар-то твой.
- При том! Сказал: значит сунь самого сюда на цырлах...
- Что делать-то?
- Очко подраить надо б...
- Так утром же Щелыга... Этось... Там практиковал.
- Ну и что?
- Вон глянь: оно в полном ажуре. Эмаль аж отливает.
- Перечить будешь своей бабе по ту сторону колючки. Или тебе еще и щетку показать?
- Сам знаю, где.
- Тогда - вперед. И с песней!.. А то очко другое драть придется...
Грехи шумным и отталкивающим валом катились уже третий год за Горюном. Был абаим: мухлевщик еще тот на картах. Двоих здесь запарафинил - хужей бывает только смерть. И - ничего. Хлеб горше для него не стал. Да и в руках черстветь - ссыхаться уж никак не собирался. Солнце ему светило, как и прежде. А как потом сам хотел предстать пред богом - он даже думать не хотел. Из-за чего-то, но он создан был только для зла. Что материнского не ведал молока. Как взрастился на повадки волчьей кровью. Жалость к себе не подпускал. Но и другим тоже спуску не давал. Отношения любые отвергал. И его третья ходка, явно чувствовалось, будет вовсе не последней. При сценах, полных драматизма, в его черных, меленьких глазах играл заметно огонек приятно вспыхнувших эмоций, удовлетворенной жажды внутреннего наслаждения. Не было драки без него. И не один зуб был выбит его немного суховатой, жилистой рукой. Не одну кровянку замывала в умывальниковой благодати средней терпимости вода. Где жил до этого, что делал, кто был рядом с ним - до сих пор не знал никто. Даже за камерой смотрящий. Тому какое было к нему дело, не нарушающему зэковских правил и традиций...
Вечер наплыл обтишенно. И с боку. Неприметно. От Днепра. На внешнюю насовывал стену опятнившуюся в серость тень. Первым пытался неокрепшим охолодком сунуться в заваренное на квадраты, за годы оборжавленное арматурой пыльное окно. Но изнутри лишь форточка открытым своим зевом выказывала связь с тем безгранично - сладким миром, раскинувшимся в сущих метрах от узилища. И только досаждали комары, из-за природной жадности желавшие лететь хоть прямо в ад, но чтобы пососать грамульку крови.
Петру это приличное камерное положение за красивые глаза даваться не хотелось первых пару дней. Сначала провокаторствовал аж до ночи Дрон, изловчаясь как-нибудь, а все-таки нагадить. Потом утром брать в оборот пришел Горюн. Напрягал подсадкой к крепышам. На слабину давить пытался. Что-то сладкое "на дурку" говорил. Того еле спровадил, но тычок себе на память он приличный схлопотал. Долго еще шатались два передних зуба у Петра, однако же дорога до него даже по всем понятиям на беспредел была уже твердо закрыта. Занял свое он место среди мужиков, сословия нейтрально - среднего, не лезшего в разборки.
...Была потом за этим вечером и ночь. Такая же, как восемь предыдущих. От того случая, когда Пахому из почти неавторитетных, "идолов", крутнули заполночь "велосипед". На сей раз под раздачу выпал Витька - "Коник", вдыхавший из-за неизбывного доселе своего храпа натянутые ему на нос, стоящие торчком от грязи и приправленные жутким чуть ли не до рвоты, застоявшимся который день, неделями не обмывавшимся с носков амбре. Воздух хватал он, чуть ли не давясь. Изредка чмокал полными губами: видно, что-то лакомое снилось. И тем, кто слышал его вдохи этой несусветной вони посреди ласковой и теплой ночи, никак не могло в голову войти, что "этим" с таким смаком еще можно было забивать мехами раздувавшуюся грудь. Кровь точно закисала с той отравы. С храпунами часто было все не так. Слабо были они пригодны к не тревожимому сну. За что тем же платилось. И сполна. То прилетали в гости сапоги, то приходилось спать укладываться после остальных. То накрывали до утра подушкой или одеялом. За это им помимо графиков дежурств давали в наказание или каморщиков работу, или придумывали массу разных обязательств. Таким было решение всей Индии в ихней четвертой камере южного блока, а оно под пересмотр не подходило. Храпел еще один из уважаемых - сорокадвухлетний положняк Котел. Но того только слегка журили. Из "Табуреткиных графьев" подлизы чуть ли не к достоинствам хотели его этот недостаток прислонить. И храп его, позаковыристей многих других, как бы летел мимо ушей. И никому он не мешал. Будто его и не бывало...
Жизнь в любой колонии никак не походила на остававшийся за двухметровою колючкой такой привычный мир. Весь социальный строй страны казался страшным симбиозом не оправданной ничем жестокости с прораставшей также из нее безмерной верой и надеждой. Так было и в тюрьме. Кое-что из никак не оформляющихся правил вводилось призванными доглядать. Что-то - в явный противовес всему, указанному с той же стороны. И получалась правовая смесь сродни выпоротой розгами воды. Руководство подходило ко всему с таким заделом, как бы им хотелось, чтобы было. С обратной стороны в долгу никак не оставалось. И тоже упирались в крайность. Делали так, как ими понималось. Закон для всех здесь был именно тряпкой, о которую пытались вытереть побольше налипавшей за жизнь грязи. Был именно тем дышлом, которое держать хотели все. Чистить под ним себя уж вовсе не хотелось. Так что чудовищность внутрикамерных и внутризонных издевательств может затмить лишь изощренно - медленное колесование и расчленение людей на мелкие кусочки. Натура русская тем постоянно удивляет мир, что знает почти все лучше других, выбрав сознательно к любому исполнению совсем не лучший вариант развития страны и наплевательское отношение к ее народу...
Утром субботним спозаранку никому в камере вставать особо не хотелось. Только низами прошвырнулся с мокрой тряпкой недовольный назначенец по уборке. Поелозил так лениво по углам, что сам Котел спросонья отрыгнулся замечанием:
- Братву бы надо уважать...- Вскользь достает глазами.- Что растепеля.
Несколько слов - как бы отмашка для других выставить свои претензии.
- Так будешь дома своей бабе мыть. Углы, поглянь, кому оставил?..
- Мхом зарастем за лето!- Срывается с чьей-то бледной оторочки губ.
- Потом всю зиму спрашиваем меж собой, откуда тут бронхит и тубика вагоны.- Лепит пискляво к общей картине недовольства кто-то сзади.
- От Ерохи этого точно ужи скоро поползут.
- Абаим.- Слышится самим над ухом голос.- Прикидывается гылей.
- Да в казачки его! В помойщики! От всяких рук отбился...- Разнокалиберно дробится отовсюду гулкий, недовольный говор. Охальством речь не снабжена. В пример Котлу.
Проходящий мимо Дрон переворачивает для назидательности тазик с водой.
Плотно сжатые зубы злобно перекошены.
- Ты ему навесил бы, Котел, за это профилактики с недельку для порядка.- Скрипит прокуренным напрочь горлом Горюн.
- Накиньте пару дней.- Ровная речь авторитета суровьем и наживую шьет к исполнению новый местный закон.- Потом посмотрим.
- Раскумиться время. Кто там ближе? Ставьте аппарат под деготь...
Не моветоном проходяще ощущается отказ от матерщины. Этого наслушались по горло до того, как сели. И наворачивать на речи перец в этом месте матюги никто не собирается. Хватит тратить раненую душу на белиберду. Феня - совсем другое дело. Ей тут и жить. Она родней. Ибо скроена и натурализована самими. Обособленно от прошлой жизни. Под себя.
...Полы по-новому промыты. Ломают матовым отливом на себе пучки искрящегося золота лучей. В левом углу за шконками пятном засохшим ждет, да не дождется чьей-то заботливой руки скупо сереющая плесень. И легкий запах гонит с туалета. А так - все ничего. Терпеть такое можно. А здесь - нужно.
- Ну, вот! Совсем другое дело...- Не нарадуется Дрон, ставя на место свои гачи. Крошечная радость скупо выползла на выгляд из смеющихся легонько серовато - мелких глаз.
- Блестят, как у кота яйца!- С восхищением бубнит, как праздничную проповедь, Витек - "Коник" с упирающейся в угол верхотуры, куда даже с июльской высоты ленится заглянуть хоть на минуту солнце.
Двадцать три минуты, по-новому вмещенные в уборку, выпали в актив всему сообществу. И на просвет в снопы лучей еще не попадает клубами густо поднимавшаяся этим утром пыль. Всем становится уютно и приятно. Но виду все ж никто не подает. Положительно одним ребром в жестокости порядков занимает место и такая справедливость.
Поберляли следом - завтрак с гороховой бурдой под бронебойку принимали. С перловкой, значит. Огурцы соленые придали к блюду, соли к которым до этого заготовщики прям явно не жалели. Так что житуха выходила явно при порядке. Да еще баня завтра, в воскресенье. Радуйся вовсю. В кусочки счастья упирайся. Живи, как говорится - не хочу.
Подбодрились чифирем. Втихую разбрелись по шконкам. Две пары старожилов выпали в картежный беспредметный интерес. Возились шумовито с полчаса. Потом не поделили что-то. Разбубнились:
- Ваши не пляшут...
- Еще б! С таким абцугом. Короче, разбиваем понт. Соскакиваю я.
- Сам подрезался, а катишь...- Глаза ясны. Под чистую слезу. Но совесть в нем никак с душой не дружит. Заскорузла.
- Ага! А то не видно, что надул фофана...
- Да ладно, Киря! Рваным, что ли остаешься?
- Не надо было мне лепить горбатого. Хорошо хоть - резались не на лавэ.- Отворачивается. Медленно уходит.
- Как что - приваливай.- Напарник без обиды высыпает предложение, тасуя в скуке карты.
- Если ершиться перестанешь...
Следом за ним тянется шлейф из смеси самых паршивых запахов времени, начиная от нейтральных тминно - пряных и заканчивая невыносимыми карбидно - смоляными, затаившимися по носкам и в сопревшем межфаланговом пространстве. Вдохнешь разок такой и отобьет надолго всякое желание еще такое повторить.
Кто-то чуть ли не ногтями упирает опороченное в скотство с зимы сало* в самогонный аппарат, немыслимую вытворяя непотребность. С отвращением глядит в спину тому, будто на завахланную в грязи тряпку. Хорошо, хоть ширмочка не гневит сбоку бога. Позволяет оставаться при уме, не изведенным пропуская зло на этом маленьком клочке удачно выбранной Богом земли в овремененность...
Старик напротив, молчаливо сожалея тусклым взглядом, закрывает без закладки прочитанный не до конца Новый Завет. Ложится молча на постель. Взгляд - что обрушились на этот день все беды. Гвоздем вбит неотвязно в голову увиденный позор. Высокое под это не читают. А за окном, будто назло, вызванивает жаворонок в небе. Поблескивает в ряду побеленных в мае лип у производства осемененная сережчато листва. В прозрачном янтаре лучей жарится крашеная в сурик крыша. Милейшие картины дальней степи искажены плывущей дрожью мари. Дразнит река серебряным отбоем прыгающих искр от глади, с неуемностью маня к себе. И на одном скромном клочке земли расслаивается в этот миг невольно обнажившаяся в разных ипостасях разнообразнейшая жизнь на чувства разные, на четкие узоры и цвета. Ввергает в разных образах природу в медлительно - пустые дни.
Переметнуло время и за полдень. По всем углам ленивый потянулся говорок:
- Эх - х, сейчас бы "жигулевского" да воблы! Враз бы литра три уговорил...
- Под шашлычок сгодится еще как. Припоминаю - и аж тошно. На языке привкус стоит.
- Да чтоб еще мохнатым быть...
- Уж лучше тогда бабу.
- Тоже к пиву.
- Бери как хочешь - к пиву, после пива.
- Ну, тогда идет...
Дедок в годах, что возле пенсии стоят, тоже о чем-то думает втихую. Пока его не трогают. Но через несколько минут, отсеяв интерес от собеседника, высокий малый достает его вопросом:
- О чем меркуешь, пень Петрович?
- Тебе скажи - и ты того захочешь.
- Нехорошо.
- Что так?
- А то! Все смехуечками отбиться норовишь.
- Старый бык коров рогами защищает, молодой - те же рога на телок правит. Разный у нас с тобой по жизни интерес... Шел бы ты своей дорогой.
Тот, как по сырым яйцам, с осторожностью и нехотя идет. Весь напряжен. Встает напротив. Догадывается сразу, что под пендель. К лицу прилил румянец. Тускнеет от позора выражение в глазах...
- Повернись.- Взгляд грозно принимает безальтернативный взыскательнейше - строгий вид.
Тот поворачивается. Нехотя. С оглядкой...
И тут же его тело как ломается в районе поясницы. Живот выпяченно летит первым к столу, а ноги следом упираются в скамью. Голова доносится до места позже, чтобы осмыслить все потом. Вокруг становится на миг невыносимо грустно.
- Еще раз у тахты его замечу...- Достает лениво - важновато что-то, застрявшее в зубах.
Старик с глубокой благодарностью в глазах поспешает к своей шконке. Садится на кровать сосредоточенно и молча, с невозмутимой ясностью души. В его углу благоговейно нависает тишина. Сердце сжимает от неясной, но приятной боли. Самосущая невольно подтверждается на деле истина о неизбывной праведности бытия.
Странная вещь - вся наша жизнь. Никто в эту жару не мог бы догадаться, что в 43-м, и в июле, когда пропалённая Сталинградом гвардия Чуйкова с этим вот Петровичем чуть ли не с маршевого хода продирались к Запорожью, в далекой Балашихе в том же созвездии Рака, где как раз стоял Меркурий, был рожден Петя Ковалев. И вот здесь опять стоит июль своей второй декадой. Тот же облапывающий потом зной. Камышеваха та же - тоже рядом. Никуда не делась. Вспоминает туговато, как он ее брал. Двенадцать в его роте полегло тогда. Все больше молодых. Как этот хмырь гвоздеподобный. Память высекает несколько фамилий: Пахомов, Наливайко, Кашин... Все остальное стерли годы, будто настырная вода речная написанные палкой буквы на песке.
- Угощайся, дед.- Ненавязчиво, но твердо предлагает ему четверть баночки сгущенки нарисовавшийся из ниоткуда Ковалев.
- Во! Это ж за что?..
- Бери, бери. За то, что ты такой есть.
- Спасибочки тебе, сынок.- Не нарадуется тот, едва ли не давясь слезами. Не молоко - уважливость ценя..- Старая если принесет что, так отделю тебе шматочек покрупней.- До хлипкости мягчает и без того тончавый голос..- Обещалась якобы подкинуть колбасы - кровянки, сухарей, сальца с прослойкой. Как завсегда - маленько пирожков. Чего домашнего другого...- Управно доскребает жестяную банку под уменьшающийся сладостный облиз.
- С какой же такой радости завелся ныне праздник у тебя праздник?
- Да, батя, так... По мелочам. Захотел сегодня стать счастливым на часок.- По-детски улыбнулся.- Дай еще-ка пряников да газировки принесу...
Допил, доел старик. Собрал комкасто из сухой руки в крепенький рот все крошки. Проворно проглотил. Усмехнулся в третий раз с нового года. Чуть покряхтел довольно. Облизнулся. Да решил сходить курнуть.
Разминулись как-то вдруг они в разновременных, но по дате близких юбилеях. Не проговорились каждый про свое. Ведь опять, как ровно тридцать лет назад, Меркурий стоял в Раке. Обьединял ныне их обоих только для себя. Хоть и вошел туда он только пару дней назад, но в колхозном беленьковском саду свой первый сбор под срок дождался сорт Папировка, называемый проще Белым Наливом.
В обреченный день насунуло густившееся незаметно повечерье. Порывы ветерка внутри сидящих не спасали. Дышалось тяжело, особенно возле двери. Везде пахло скопившимся на людях за шесть дней ядреным и не выветривавшимся потом. Ни к чему не приводили даже частые помывки. Духота брала свое.
- Кто там ближе - гаси жар - птицу. Падать будем...- Котел дает отбой.
Отовсюду - суета. Покряхтывания. Скрипы. От невода - решетки сквозняк еле нагоняет разлегающийся по низу пластом, настоянный на затихавшей воле не особо духовитый свежачок.
В чутко звенящей тишине благоговейной дрожью истухают звуки за стеной.
Далекая луна ровно ложит пятно своей светлыни на одного крепко обиженного вьевшейся во все его поджилки крысиной этой мальтузианской жизнью мужика. На неочувствованной бледности лица едва подрагивает нерв под левым глазом. Вот только сжат и ко всему готов кулак на простыне. Все остальное - будто восковое. Безгласная застыла в нем незащищенность жизни. Ночь примиряет. Сон выравнивает всех. Чиркающий шум летит снаружи. Это назойливо и коротко бьется в стекла мошкара. Будто на смотрины просится к близкой за стеклами смерти. Чуть вскинувшись, от берега отбился странный хлюпающий звук. Он здесь не слышен. И тут же ширью развернулась песня. Сердечная до нестерпимых чувств. Волнисто доплывали, вплетенные серебряно в высокий тон, звончавые до тонкой дрожи голоса женщин:
Мiсяць на небi. Зiроньки сяють.
Видно, хоч голки збирай.
Вийди коханая, працею зморена,
Хоч на хвилиночку в гай...
Ночь встала колдовски темной. Скучающий неполный месяц плыл по краю вычерненного неба. В мертвый его молочно - синий свет вонзались остро кронами высокие у берега веретеноподобные осокоря. В настланном с весны набойном бархате низкой травы мелкой, едва заметной копошится жизнь. Вербы у заводи, будто взгрустнув, клонили к реке ветви. Казалось издали, что это молодухи на Купалу плетут под песни косы. Иногда звуки песни заносило ветром в сторону. Они слегка сбивались. Не всегда сходились в тактах. Но приятная, тягучая елейность девичьей кручины не оставляла за собой даже осколка мысли, что это было другим людям непонятно. Спали, конечно же, не все в бараке. Но они тихо думали о тех, кто дожидался дома их прихода. Кого недолюбили. Иль их не приласкали. Горюн застыл с легкой ухмылкой от случайных взглядов. Из злого образа не выходил. Но грубой складки на подскулье вдруг не оказалось. И тут же, возвращая его в занятую надзирательную нишу, взгляд переплавляется мгновенно в до самоуверенности наглый и колючий.
Вдруг с трепетным подлетом песни в коротьё что-то случилось. Хор начал замирать, как нежный, исходящий звук однажды тронутой струны. Следом за вторым куплетом она вдруг медленно свернулась. Как утонула в подмывавшем нудно берега Днепре. Сосредоточенный и молчаливый взгляд водворителя - держателя порядков камеры Котла совсем не выдают зрачки. И только легкое кряхтенье в степенно - плавном повороте тела невыразимо говорит о том, что и он слушал голоса с той стороны этой по-разному текущей жизни.
Один Дрон все пропустил мимо ушей. Лежит, как старый обгорелый пень в лесу: ничто ему совсем не мило и сам не интересен никому. Не всколыхнулся даже бровью. Оборваны в нем напрочь чувственные жилы. Весь окостенел. Его почти двенадцатилетний сидельнический опыт атрофировал и выпотрошил из молодой тогда души все человеческое, забив пространство неподдельной, аморальной пустотой. Так видят, но не чувствуют любую свою боль при анестезии.
Ковалеву тоже этой ночью долго не спалось. Сначала из-за песни ему вспомнилась Людмила, за которой не так часто он ухлестывал чуть меньше года. Не решался к ней привязываться крепче, следуя принципу: " Перегожу. Авось потом сгодится самому. Но только чтоб другим не доставалась..." И даже близость с ней не разогрела его чувства выше средних отношений. В колонию ж она, однако, приезжала. Была не раз в СИЗО. И на суде. Петр был подавлен этой простотой и часто спрашивал открыто:
- Никак я не пойму, какая тут тебе охота теперь за мной пороги оббивать?
На что она или густо краснела, или вязала туго в речь короткий донельзя ответ:
- Все тебе надо знать...
Денег просил ее не высылать. Ибо все переводы так быстро компанейски подьедались сразу же в буфете, что Котел как-то даже Петра подковырнул:
- Вот специально выйду по УДО и сразу под бочок к твоей пристроюсь. Из-за стола с такой ее зряплатой совсем не буду вылезать.
На что Дрон быстренько нашел тому причину оставаться при казенке:
- Барин наш скорее сдохнет под забором или будет гармалу хлебать дырявой ложкой, нежель срок тебе скостит. Поглядел бы: вертухаев только с вида одного котловского понос берет...
- Хватит бить по голенищу. Знаю сам...
Положение в семье тревожило Петра. Мать стала часто писать. И почти все - про батю. "С неделю кашлял". "Положили". "Прихворал". "Совсем наш папка занемог". "С четверга прошлого слег совсем..." "Приветы шлет всё. Так уж хочет тебя видеть." Два последних и совсем расстроили. Он их почти запомнил. Досконально: "Здравствуй, дорогой сынок! С большим и пламенным приветом к тебе твои родители, сестра Тамара с мужем Сашей и дочкой Оленькой. Во первых строках моего письма хочу сообщить тебе, что мы живем пока неплохо, однако ж папкино здоровье почти и вовсе прохудилось. Особливо с нонешнего лета. Жару никак не переносит бедный. Наезжала трижды с марта к батюшке в Никольское. Причащалась там. Свечек за здравие наставила. Поклоны отбивала. Еще бабку Никифориху, знаешь ты, домой водила заговор творить. Дюже, гляжу, не помогло. Не знаю уж, как нынче быть, каким теперь богам молиться. Глух, видать, стал к нам Господь. Аль не приметил скольких просьб... Какой ты нынче из себя, хотела б поглядеть. Знал бы, как мы сохнем по тебе, то ж не вступил тогда бы и ногой в эту свою беду. Да что думать про чуб, коль снята голова. Посылку соберу позжей. Пропиши, чего хотелось бы, окромя носков, консервов, курева и сухофруктов. Как вспомню прошлые года, так жаль нас всех стает. И сам ты раньше приезжал как. Черешенок каких вон привозил да фруктов разных. Туточки ж вовсе назло беда нахлынула во все двери подряд. Куда ни денешься, забыться не дает. Скрутила всю меня тоска неодолимая. А всеодно ж молитовки творю тихо ночами за папашку. От этого самой все же легчей. Шепчу да плачу про себя, чтоб не слыхал он. Авось и смилуется кто из ангелов на небе. Отсель и кланяюсь тебе со всей нашей родней. Да, чуть было не запамятовала. Корнеев Лешка всякий раз привет передает. И Лидонька соседка на больших уже сносях. Вот-вот будет с приплодом. А так по-старому идет все. Только песок из нас-то высыпается гораздо больше. Не железные ж таки. Хоть и силуемся не абы как этому не поддаваться. Да ты не балуй там, Петруша. Угождай начальству. Мне сказывали бабы наши как-то из соседнего подьезда, что срок рахманным всем заметно может укорочен быть. А тож все тебя ждем да не дождемся. Авось и смилуется над нами царица небесная. Кому ж верить еще. На сем и кланяюсь родительски. Прощавай, Петюня. Да не ленись писать домой. Это хоть и не абы какой, а все же не тяжелый труд. А то бумаги с ручкой если нет, то вышлем. Жду ответа, как соловей лета. Твоя мама Наcтя. Отписано числа 4 июня года сего".
Ковалев вторым письмом был весьма разочарован. Писала его мать вкривь - вкось. Что на коленке. Видно, впопыхах:
"Здравствуй, сынок Петя! На сегодня времени как мало, а все ж пишу тебе. Живем мы с папкой потихоньку. Вчерась посылочку отправила тебе. Корю себя, что давече мыла позабыла положить. Остальное все вложила, что просил. Костюм спортивный, шерстяной чтоб, справим тебе к осени. Обязательно нам сообщи, когда ее получишь. Папке надысь худо было. Вызывали скорую ему под выходные. Теперь одно лекарство и пихаю. Уколы против боли прописали. Ведь мается, ить, напропалую часом. Колоть приставили девчушку. Я вот приплачивать хотела. Так ведь зассыха не берет. Утятницу с подставками силком ей подарила. Отнекивалась, но потом еле взяла. А вчера врач, главный у них какой по сему делу, наезжал. Недолго и смотрел. Радости, прямо скажу, мало. Срок нашему отцу прикидывал при мне на этом свете. Как услыхала, так прямо застить стало. Весь кряду свет передо мной поплыл. Вот так-то, сынку. Теперь уж что бог даст, то мы и примем. Будь здоров. Пиши. Мама твоя Анастасия".
После бани всем стало немного веселей. Весь их второй отряд с огромным удовольствием на три часа был предоставлен этому приятному занятию. И те шестнадцать с лишним часов, отделявшие их от работы, ни в какой учет не шли. Люди жили этим временем. Полной мерой отдыхали. С приятно заблестевшими носами, кроме тех двух отверженных, расселись дружно за широким, метра в два длиной, грубо сколоченным деревянным столом. Накинувшись на чай, так и засиделись там до самого отбоя.
В наплывающих ночами снах к Петру уже который день являлалась приходившая в начале месяца Людмила. И если на свободе он не удосуживался поглядеть ей глубоко в глаза, оценить ее прическу, сполна послушать тот ее синичий, мягковато - милый, наплывающий волнующими нашептами голосок, увидеть жесты ее тонких рук, то теперь весь этот сонм приятно представал в издолга - черных, начисто томливых и однообразных снах. Невидимое облегчение мятущейся, в думах истасканной души ощущал явственно он по утрам. В другое время перед ним вставал то ее пристальный, все понимающий взгляд, то смысловая укороченность очень многих предыдущих разговоров. И в этом крылась особая тайна ее привлекательности, взращенная угадливой особостью внимания к нему. Все это вместе накрепко сцепляло отношения сгустком простого обаяния благочестивого и сострадательного образа Людмилы со стороны Петра. Ибо он сам, будь на ее месте, после тех кислых отношений никогда бы не пришел сюда. Не было для этого причин. Поэтому, все больше прикипая к ней, он про себя невольно начал оставлять ей место в своей жизни. И весь этот воскресный вечер она призывно представала перед ним который раз будто в прокрученной назад пленке кино. Тщательно срисованный глазами ее образ упрямо и приятно улыбался. А он купался долгим неотрывным взглядом в ее оправленных серьезностью серых, с посылом к влажности, глазах. И слезный блеск в канавках нижних век все время выдавал приливы сострадания, которые она хотела выдавать просто за женское внимание и нежность. Мелкоступая обычная её походка уже казалась отчасти воздушной, гибкой. Неспорые и частые шажки, казалось, быть должны только такими. Легкий пружинный ход с подгибом в остреньких коленях был также удален из недостатков. Свой голос он почти не слышал: в ушах плескался постоянно ее то чуть журчащий, то распевчато - свирельный тонкий голосок. Особо нравилось ему, когда горел румянец на щеках Людмилы. Он уже точно знал, какая мимика у нее будет при любой теме разговора. Старался - иногда успешно - предугадывать многие жесты ее рук, движения тела, постановку головы. И когда предположение сходилось с фактом, он загадочно и скромно улыбался уголками рта. Ответом была по-женски трогательная неудобность, облаченная стесненно скромностью в большую собственную укоризну. А вот в душе ее царила, вздымалась рвущая сердце на куски, захлестывающая разум радость. За то, что была создана для этой жизни женщиной. И что она внесла в себя под пеленой очарования его, мужчину своего выбора...
Припоминал, как сладострастно восставало в нем при встречах с ней все начисто истинно мужское и приятно взбудораженные, костенеющие мышцы словно застывали, в недвижь приятную заковывая тело. Как на ее бугорчатые прелести средней груди глядели с жадностью глаза. Здесь ему много мечталось, там - хотелось. Одного. Такого нестерпимо - жгучего. Дразнящего до исступления, выворачивающего запредельной страстью в этой навалившейся разлуке безысходностью так вожделенно мучимое тело...
...Под чей-то слабый, вязкий голос сознание Петра слабеет. Свинцовый груз предсонья властно уложился на ресницы. Надбровье властно наплывает. Замыкает напрочь веки... И он в остатках беспорядочных обрывков мыслей постепенно засыпает. Штрихом последним выжатого под приятность дня припомнилась ему увиденная лишь в июле пчелка на цветочке одуванчика, беззаботно отбиравшая нектар за этой запрещенной другим людям зоной. Оживкой тронутым лицо так и входило в ублажающую пропасть исподволь
подламывающего разум сна.
Багровый отпылал на западе закат и в смоляную завесь неба уже рясными пригоршнями высыпало звезды. Редко поглядывал на приспанную землю выплывавший за надвинутую высью хмарь, густо покрытый набрызгами оспин, чуточку блеклый апельсин луны. А на земле покачливо отвеивается медленным наплывом с юга ветерка парной, душистый воздух, крылато убаюканный в едва дрожащей, покоряющей оживкой нефритовой листве реликтово - огромных, величавых тополей. Трава, густо припавшая к груди земли, сосет по-детски ненасытно опреснелый, живительный и грубоватый сок. Утробный чует голос из глубин. Льнет к гумусному верху ее тверди, тревожима исторгнутым надсадно вздохом клокочущего в неумолчности тысячеверстной расплава отроду заполненного магмой сердца.
...Огибая длинный крюк, не искупался месяц в родниковой прелести ближнего к колонии пятиметровой глубины колодца с застывшей пушечно недвижной жердью журавля. Только лучистым облеском искрящихся пучков сверкал он на ведре, повешенном в темнеюшем дворе возле проулка. Стих до утра в вербовых космах наупражнявшийся в коленцах, холостяковским пресным одиночеством разбитый поздний соловей. Все как глотнуло широченно воздух. Замерло. Над Днепром встала до предела робкой в неуклонной молчаливости предспазматического гнета чистейше наплывавших чувств густющая куинджевская ночь, в которой на пологий левый берег колышистым, белесым расползнем спешил окладистый туман.
До самых первых сполохов предутренних зарниц ничем не нарушалась эта торжественность чарующе - немых красот...
Часть 13
Всю первую декаду в нестерпимую жарынь зноившего июля Митрич места для себя не находил ни в 76-й общаговской квартире, ни в раскалявшемся до половины дня цеху, и ни в свободные свои часы. Скребло ранящей занозой измотавшееся в смурых думках сердце одно напоминание о заупрямившейся встретиться Татьяне. И только наглость помогла ему придти в квартиру к ней.
Ночь перед тем днем стояла звездная. Грибная. Заполночь стало душно так, что на Митричев густющий пот просто странным саваном прилипло покрывало. А поутру набрызнутая к полной сытости прохладная роса и даже далеко за полдень все никак не просыхала. Тут бы ему задуматься и ввериться приметам - натягивало с запада стадо хмурых туч. Но нет! С самого ранья дозвонился до Татьяны, пролепетав что-то невнятное о важности его визита. Вариант обоим явно подходил. Особой радостью Татьяна с этой встречи не питалась, но и светиться ей на улице как-то тоже вовсе не хотелось. И была лишняя возможность попросту отшить навязывавшегося ухажера. Сан Митричу же не терпелось встретиться с зазнобою хоть раз наедине. Из семи его блуждавших мыслей в голове по крайней мере две были шальные. А одна - просто сверлящая - рвала все тело на куски...
Толком не позавтракав, он потянулся в булочную на углу улицы Флерова за абрикотином, мятных пряников кульком и появляющейся там чаще, чем в других местах, московской конфетной "Маской". Сходя с крыльца, уже попал под мелкий ситничек. Сразу за магазином ливонуло так, что от проглаженных по мылу стрелок брюк остались лишь воспоминания. А на туфли глядеть было не то что больно. Страшно. Казалось иногда, что хлюпавшие по широкой, теплой теклине уличных луж его начищенные туфли вот-вот лишатся сразу всех подошв. Пиджак и тот висел, как на замухрышке из ближайшей к гастроному подворотни.
В парадной дома, где жила Татьяна, он во всей мере ощутил тот ужас, что ему сейчас преподнесло с небес. Кульки размокли. Торт держался только на шпагате, вверху напоминая нечто мято - купольное с четырьмя совсем уж некрасиво бело торчащими краями. Стекающими каплями отметился Сан Митрич на всех попадавшихся дорогой этажах. Расходистым и мерным взлетал шагом верх. Мехами раздувались крупные крылья его носа. И вот, вот тут она, желанная 26-я квартира. Звонок...
Рисуется из полутьмы Татьянин слишком уж домашний, до сегодня не привычный образ. За ней - на треть открытая дверь, за которой серым светом брезжит окно. С улицы глядятся скучно невыразительно - густые, сплавленные прорисями абрисы полупрозрачного пленэра. Там после дождя пугливо. Грустновато. И темно. Что сумерки. Всего этого Саня не видит.
- Плывут к полной его прострации слова. Он их не слышит. Наваливаются, облепляют сбитое напрочь сознание, будто роистый пчелиный гул.
- Что это мы - уже и "здрасьте" проглотили?- Неожиданность приятно взбудораживает гостя.
- Да, точно... Этось.- Голос рвется на куски.- Конечно ж. Здравстуй... Тань.
Сгорая постепенно от стыда, Митрич ставит злополучный торт на стол.
- Мам!- Убегает от игрушек у манежа средняя, Анютка. В три секунды - у стола. Топчется. Мнется, гнетомая истиха вспышкой нетерпения. Ручонки потянулись вверх. - А мне кусочек...
- Ничего не слипнется?
- Не - а! И Витька тоже будет.
- Все б ты знала... Кыш отсюда! Путается тут всякая мелочь под ногами.
- Ну, мамуль!
- Так: все! Умолкли! Никуда ваш торт не денется. За вас аж стыдно перед дядей. Что он о нас подумает?
- Вот он и подумает, что мы торты любим.
- А вы до этого тортов в глаза как будто не видали. Ну-ка, марш в свою комнату!- Разряжает быстренько Татьяна узловатый ком детских претензий.
Митрич зрительно осваивает распростершееся перед ним, обжитое четвертый с лишним год семьей пространство. Через стол видно приглушенную цветовую гамму занимающего полстены ковра, выстоянного в очереди после разнарядки три часа ближе к концу прошедшего квартала в местной "Ярославне". Прозрачная пластмассовая люстра "под хрусталь" обьемисто рассеивает по бокам преломленный, неровный свет. Слева встал напичканный слегка дешевенькой штамповкой хрусталя сервант, прикупленный в комиссионке через дом. Справа - игрушки на диване. Шкаф у двери. Что-то с акварельной темноватой стертостью видно внизу, у батареи отопления. Заштриховано упавшей тенью ночной шторы...
- Ну и что такое важное ты мне хотел сказать? - С легким смешком перед барьером чувственных преград хозяйка сбрасывает свою внезапно выросшую эмоциональную напряженность.
- Так это ж... Цветы, вот видишь, позабыл. А ведь надо б...
- Не графиня. Обойдусь и без цветов.
- Заполошишься с этим дождем! Обставить так культурно все хотелось. Эх!..
- Приступаем ближе...
- А к чему?
- Так к твоему ж важному.
- Ах, да!- Настроение Митрича выплясывает синусоиду между страшным удивлением и приливами терзающего сердце счастья. Скачет давление в пышущем здоровьем молодом теле. По-разному гоняет кровь. Невидимый доселе бес понес до нервных окончаний приятно будоражащий сознание поток упрямый волн тестостерона.
Митрич молчит. По щекам горячечно налитым расползается румянец. Мочки горят огнем. Разжиживается паузой до неудобства разговор. В вакууме - только мысли.
- Не мешало бы чайку...- Татьяна подкупающе и с ласковостью правит в нужный ритм эмоционально опустошенное на время неудобство положения.
Саня, как завороженный, пропускает предложение. Взгляд его не отрывается от шелковистого каскада русой теклины на плечи ниспадающих волос.
- Сахара - два?
- Да, да. Наверно... - Глаза Татьяны пробегают оскользью по Митричу, зацепившись на секунду за огрубленный, мясистый его нос и ершистую прическу. Она тает от его неловкости. Ей так хочется прыснуть. Но и
тончайшей мышцей молочно - розоватого оттенка прелестнейшего женского лица не дает любого повода, чтобы пришедший на миг даже по интонации что-то заподозрил, хоть чуть - чуть похожее на смех. На мягко удлиненном, четком до детальностей овале ее лица минутной застывает приданностью скромная полуулыбка, осеняемая неподдельной ангельской кротостью. Наклонена без признаков кокетства гибкая линия шеи. Скрытое тело уже не блещет девичьей отточенностью форм, но до приличности запечатлено незаметно увядающим ее остатком. И даже раскрупневшиеся бедра наполнены какой-то странной, еле уловимой привлекательностью. Так в степи достаивают под порывными ветрами долгий век осокоря, не теряя издали для взгляда притязательный свой вид. Радует живо всех их статный силуэт, заставляя забывать о том, что такие вот стояли они здесь и десять, и пятнадцать лет назад. И лишь в пригляд дотошный, близкий стают заметными отсохшие сучки и трещины на обморщенных за век грубой корой стволах.
... Уже разлит по чашкам терпкий и запашистый чай "со слоном". Конфеты с легкой зазывностью оберток обшуршались о бока принявшей их салатницы, а Митрич все не вытянет никак слова из глотки.
По-женски тонко, интуитивно, хозяйка не придает этому значения, обделяя вниманием его нахлынувший моральный ступор. Он начисто смущен. Что голый встал перед толпой. Не знает, куда здесь себя деть. Руки ненужными неловко и разлаписто легли на беленькую скатерть, разделенную до этого на ровные квадраты стрелок утюгом. А он не чувствует себя. В широком развороте плеч никак не уместится не вовремя определившаяся нежность. Внутри она где-то безвыходно клокочет. Простая. Неуемно - чистая. Большая. И так ему то ли так лишняя, то ли необходимая сейчас.
- Ты угощайся, Саш. Баранки вон. Домашнее варенье.
- Баранки - это хорошо.- С тускловатым голосом тянется к одной ради приличия. Берет.
- Ну. Вот бы как...- Левая рука пришедшего едва заметно шелохнулась.
- Да.- Заволновалась осторожно, ожидая приставания.- "Вот - нате вам. Как выпрутся еще вперед телячьи нежности. Тогда только держись, Танюха!".- Шевельнулась неприятная мыслишка. Но его крепкая рука медленно направилась повыше к самому Сане, чтобы якобы поправить и без того бодро стоящий воротник пестровато - крапчатой польской рубашки, по случаю отхваченной позавчера на выбросе квартальном в "Святославе".
Мягковато - серебристый, с прозолотью, свет от люстры томно льет свои лучи на круглый стол; меловым оттенком с постепенностью отбеливает лица. Отчаянный врожденный шоколадный набрызг красивой родинки на Таниной щеке начинает Митрича сводить с ума. Бесенок вожделений водит замутненный его разум. Кидает жаром импульсивный приток крови на виски. Но парень все равно молчит. Под восприятием скромно и изящно смягченной женской прелести напряжение достигает предела. Так неудобно зависает тишина, что слышен шепот ропщущей листвы по заоконью. Митрич очарован. Он молчит. Татьяна перекидывает всю инициативу на себя, предлагая посмотреть альбом.
В первые три его страницы уложилась вся богатая на чадолюбие родня.
- Ой! Здесь можешь не смотреть...
- Чего так?
- Да это я с братишкой в детстве. Тут мы под Юхновым. У бабушки по папиному роду...- Тычет с улыбкой пальцем на то запечатленное в далеком детстве платье, похожее по форме чуть ли не на пачку балерины. А сама любуется собой той, непомерно опростевшей и наивной, с которой в чуть припухших уголках рта сквозь годы беззаботная дошла сюда улыбка. Подправленная осеревшей желтизной фотобумага безразлично представляет на любой огляд запечатленный кем-то давний детский образ, вырванный из жизни тех голодноватых лет.
Дети в глубине квартиры иногда шалят. Шумливо копошатся. Их заметно слышно через дверь. И взгляд Татьяны сходит с крупного лица Сан Митрича. Потом вдруг скромновато - томно поднимается до уровня его ушей. Руки с тремя острыми углами опять положены на стол перед собой: она открыта для беседы.
- Значит, счастливой быть должна.- Ухмыляется невесело.- Оно и видно. Счастье так и прет со всех подряд щелей. Только и делаю, что успеваю оприходовать.- С двузначностью кивает на одну из нераздельных фотографий мужа, следом долго смотрит в сторону закрывшихся детей.
Небо заметно прояснялось. Отеплялось. Сквозь размытую дождем зелень деревьев проскальзывали в комнату вовсю искрящиеся, преломляемые средь густой листвы лучи. Налетевшим ветерком, тыкнувшимся в космы, сбивало, скатывало вниз невольно укрупнявшиеся капли. Деревья обдавались вздрагивающее находящим робко шепотком. Природная приятность не ввивала новых ноток в разговор. Глаза Митрича о многом говорили. Сверх себя. Нечеловеческой мощью взгляда. Потрясенным воображением. Но... Татьяне явно уже было не до смеха и сентенций. Надо было искать новый подход к свалившемуся в нервный штопор гостю, постоянно натыкаясь на упрямую вот эту, доставшую ее, молчанку сквозь жаждущий и распиравший грудь горящий взгляд. Он все так же вволю с отрешенной нагловатостью вдохновенно и открыто любовался ею. Будто бы смотрел с благоговейным изумлением в музее на мадонну, которая не чувствует и не способна ничего понять. Она же не могла найти себя между призначенной ей ролью свеженькой моральной жертвы и с выпадавшим ей успокоительным посылом чистоты благоразумия, с которым надо было и искать подход к нему. И лишь вал воскресшего на время самолюбия обрушал начисто все негативное, что шло сейчас от Митрича. Голодная почти полгода на мужскую ласку и внимание, Татьяна выплывала в мыслях на заветный островок, где была сейчас кому-то хоть нужна. И она вновь принялась править общение в подобающее русло. С не наклеенной, естественной улыбкой вдруг напевно начала о чем-то говорить, пока внезапно не додумалась простецки предложить ему
бутылку пива.
- Пиво без водки - деньги на ветер.- Шутя ухмыляется парень. Слегка морщится, наращивая складки кожи выше гребня носа.
Пришлось налить ему стаканчик водки. Вариативно - непонятное речевое движение единственный за встречу раз выходит к одному верному концу.
Выставленный на стол стакан сподвигнул Митрича на искреннее удивление:
- О - о!.. Побаловать, значит, решила.- Озорно щурится левым глазом.- А сама-то что?
- Да так. Не хочется...- В темной строгости глаз пробившись, затаилось равнодушие.
- Нет! Не алкаш же я какой, чтоб в одиночку эту гадость пить.- Шутливо отставляет в сторону стакан. Легчавой, нехотя, походкой Татьяна двинулась за рюмкой. Пришла. Налила себе в нее на треть винца.
- Вот так уже годится! Кому ж еще поддерживать компанию.
Сама она уже управно резала к салату огурцы. Метнулась пару раз на кухню - и уже котлеты под картошечку с подливой появились у обоих на тарелках. Запахи дразнили Митрича, утробно зазывая начинать есть.
- Ну, что?- Тихо сказала Татьяна, первый раз вплотную глянув в его сторону.- Приступим.
- Надо бы. Не оставлять же зло... Ну, за твое здоровье!
Молча выпили. Татьяна тут же отнесла еду детишкам. Старший сбегал за компотом. Что-то дискантом задорно крикнул ей, юркнув надолго к себе.
- А то бы рядом посадила детвору.
- Разберемся без сопливых. Нечего им у нас плохим вещам учиться. Если примера бати было мало - еще успеют наверстать.
- Что - сильно поддавал?
- Еще бы! Не то слово...
Навернувшееся быстро настроение подогнало в голову хмелеющего Митрича пару свежих анекдотов. Про трамвай одесский из-за скромности травить пока не стал. Глядел еще смелей. Как взглядом прирастал к Татьяне. Платье с глубоким декольте опалового цвета, удачно облегающее ее тело, Сане понравилось сразу. Приятно оттененность выдал макияж. Старая прическа подновилась высоченною укладкой. Была женщина совсем не той, какую знал ее в цеху. Прихорошенной стала только под встречу, для приличия или же для продолжения дальнейших отношений - этого Митрич не знал. И эта неопределенность нет-нет, да пощекатывала ему нервы. Строгость по отношению к нему в начале разговора от нее еще не отходила:
- Так на чем же мы остановились?
- На чем, на чем?.. Да на втором стакане!
- Нет, я серьезно.
- Клинья хочу к тебе подбить.
- А если вдруг не подобьются, тогда как?
- Ливони-к еще стаканчик... Надобно.- Морщится.- Чтоб стать ближе к разговору.- Рука тянет стакан мимо салатницы. Знает: наклюнется решимость. Пьет без закуски. Быстро.