О, она всегда, всегда ощущала себя божественной! Ее так и звали: божественная. Каждую минуту ее удивительной жизни. Даже сейчас, с обломанными навсегда крыльями, с окаменевшим сердцем... она знала это о себе. Сильное тело с прекрасными, текущими линиями делало каждое движение исполненным тигриной грации и бесконечного, идущего изнутри, из самой сути ее существа, - обаяния. Богиня, рожденная из пены. Она - дочь ветра и волн, легкокрылого полета птицы и пчелы.
Исида - было ее имя. Подобно древней богине, властной над жизнью и смертью, благоденствием и трагедией, вмещающей в себе самой - все...
Но еще она была просто женщиной. Да, ее обожали и превозносили, ею восхищались и бесконечно удивлялись ее власти над зрителями... Едва она делала малейшее движение, самое простое, даже не связанное с волнением мелодии, все взгляды устремлялись на нее. Только на нее, потому что не смотреть на нее было невозможно. В каждом повороте головы на грациозной шее, в каждом шаге сквозила ее божественная сущность.
И еще - она всегда смотрела вдаль, даже если - кому-то в глаза - будто в просторы океана, где кромка неба сливается с горизонтом... И всегда, всегда, всегда была безумно влюблена... Только не сейчас! Увы, увы. Все кончено. Для нее все кончено... Ах, ее бедное, ушибленное сердце! Так она думала в этот вечер.
Она сидела в оперной ложе. Зал был колоссален по своему размеру и избыточной роскоши оформления. Огромный занавес красно-кирпичного цвета с кистями обрамлял полукруглую сцену. Музыка Стравинского заполняла собой все пространство. Она дрожала: этот композитор - гений... гений... гений... Потому что звуки, рожденные им в мир, глубоко падали в ее истомленное, иссушенное сердце. Они раздирали ее, ранили, хотелось рыдать... Русский балет Сергея Дягилева в Гранд-Опера в Париже. Новая "Весна священная". Шумный успех. Машинально она отмечала в постановке черты, заимствованные из ее танцев... Да, сильное она оказала влияние на русский балет. Фокин - талант, ловкач и молодец. Его "Умирающий лебедь" для Анны Павловой - это обнаженье чувств... Исида знала, что до ее появления в России русский балет был мертв, мертв, тысячу раз мертв... А вообще, балет она не то, что не любила, она его не выносила. Какой изувер мог придумать затягивать прекрасное тело в тугие корсеты, скрывать ноги оборками, а пальцы уродовать пуантами! Но она слушала музыку. Ее волшебство уносило ее далеко, далеко от золоченой ложи, ввысь, туда, где в ее воображении расписанный летящими ангелами потолок растворялся в бескрайнем небе...
Она уже знала, как можно танцевать под эту музыку. Звуки воспламенили ее чувства. Лишь сгорая, она могла двигаться... так, что зрители запоминали ее танец на всю жизнь... Непроизвольно, прикрыв глаза, видела себя, свободную, в обычной своей прозрачной тунике, порхающую по сцене босиком...
Париж! Сколько счастья было здесь, сколько успеха и одно, одно, одно самое страшное горе, горше которого не бывает на свете... Не забыть. Ничто уже не изменит ее вечной печали в линии губ. Великая, необузданная, как вулкан страстей, бессмертная и несчастная Элеонора Дузе, всмотревшись в ее лицо, вдруг сказала ей однажды, что на ее лбу - печать трагедии. Все так и есть, по ее словам.
Она, Исида, слушала музыку иначе, чем другие люди. Потому что впускала ее не только в душу, она впускала ее в свое тело, в самую его сердцевину, а потом, замерев, следила, как музыка эта начинала жить в ней, ввинчиваясь бесконечной спиралью в руки, ноги, шею... Каждая клеточка ее тела начинала жить, вибрировать в одном ритме с этой музыкой... Живя в ней, дух музыки свободно распоряжался ее движеньями... Она, Исида, становилась совершенно безучастной к окружающему, все, что не музыка, не эта, звучащая сейчас, в эту секунду, музыка, переставало существовать для нее в мире. Она не знала, какое следующее движение будет в ее танце, потому что сама становилась музыкой, отдавая тело в ее духа безраздельную власть...
Как ужасно, как ужасно, что тело не может быть молодым вечно... Что, что, что ее еще держит здесь, в Париже?! Едва не захлебнулась обрушившимся аккордом.
Внезапно, от этой горькой мысли, она очнулась. Она не танцевала, а сидела в ложе. Черное платье из бархата и тончайшей органзы, расшитое вручную синими, голубыми текучими цветами, было свободным, мягким, струящимся. Но даже оно не было совершенно в ее вкусе. Всю жизнь ходила бы в свободной греческой тунике - будь ее воля, и не будь светских условностей... Голубой - ее любимейший цвет. Шелковый шарф на плечах свисал длинной бахромой. Он очень нравился Исиде, потому что благодарно отвечал каждому ее движенью...
Открыв глаза, увидела незнакомого человека. Нет, она не испугалась. Она вообще никогда ничего не боялась, с самого детства, а пережитая трагедия и вовсе сделала ее любопытно-бесстрашной.
Человек медленно взял ее руку и поднес к губам. Бородка и усы щекотали кожу. Странные внимательные глаза за очками смотрели на нее, не мигая и обволакивая... Ей казалось, что она не может оторваться от этих глаз, от некрасивого, в общем-то, лица незнакомого мужчины. Наконец, он заговорил. Что он просит прощения за вторжение... что он восхищен ее талантом... что он из советской России... Слышала ли она, Исида, о такой стране? Говорил по-французски он прекрасно, хотя и с акцентом. В его словах ей почудилась замаскированная ирония. Да! Она слышала о такой стране! И она восхищается рус револьюс! Исида говорила с вызовом. Пламя, еще недавно дремавшее в ней вместе с печальными мыслями, вдруг ожгло ее вдохновенное лицо, осветило синие, будто брызги моря, глаза.
Человек удивленно и радостно поднял круглые брови. О! Он видел ее в зале Дворянского собрания, в Санкт-Петербурге, в одна тысяча девятьсот пятом. Творилось нечто невообразимое. Небывалый триумф ее танцев! Странное чувство испытал он, глядя на нее тогда. Будто слышал шелест прибоя, а его не было, будто видел виноград, что она срывала своими прелестными руками-лебедями, а его не было, будто ветер моря коснулся его горячих щек... Ветер, которого не могло быть! Ветер, прибой, все, что, казалось, видел он, было лишь намеком, а не реальностью, было вызвано к жизни движениями ее тела. Сначала он думал, что сходит с ума, думал, что он - один такой... Потом убедился, что окружающие видели то же... Тогда он понял, что она - божественна. "Божественная Исида" - сказал он ей, проникая в ее глаза странным своим взглядом.
Лишь музыка Стравинского заставила очнуться Исиду и понять, что окончился антракт. Потому что человек, назвавшийся Григорием, говорил о Советской России. Говорил вдохновенно и страстно, как одержимый. Поневоле она заряжалась его необычайной энергией и энтузиазмом. Потому что по сути своей тоже была революционеркой. Всегда, с самого детства. С тех пор, как осознала себя. Делала все, что хотела. Благо, мать не ограничивала ее, не одергивала. Впрочем, как и ее старшую сестру и двух братьев. Но это неважно. Они - не революционеры. Она - да! Исида помнила, как пяти лет отроду сражалась с воспитательницей за право иметь свое мнение о том, что Санта Клауса не существует! Ее наказали - пусть! Правда ей дороже! Помнила, как бросила школу в десять лет. Ее образованием стало выживание в чрезвычайных условиях глухих к страданиям бедняков американских мегаполисах, а позже - общение с самыми просвещенными поэтами, писателями, художниками, скульпторами и композиторами ее времени, до вершин которых ее вознес гений ее природного танца.
Тогда, десятилетняя, она убегала с занятий к берегу моря, чтобы танцевать. В полном одиночестве, вдали от посторонних глаз, она танцевала нагой у набегающей на песок волны. Сбрасывала с себя всю одежду, потому что ботинки-колодки тянули ее к земле, а нелепое платье с множеством юбок не позволяло гладить ее ноги соленому ветру. В те мгновения она была свободна и счастлива, совершенно счастлива. Она вообще знала о себе: свобода для нее - символ и синоним счастья. Непременное условие полета ее души...
И все, что мешало этому полету, она безжалостно рушила в своей жизни. Ее шеи или пальцев никогда не касалась тяжесть драгоценностей. Они отнимали у нее свободу! Она не признавала брака и условностей, связанных с ним.
С каждым словом Григория Исида увлекалась все больше и больше. Будто зримо видела великое будущее великой страны, построенной заново. О! Их законы, идеи, стремления - все напоминало ей вдохновенную древнюю Грецию, в которой жили по-настоящему свободные люди! Грецию, которую она пронесла несбыточным идеалом через всю свою жизнь. Грецию, в которой процветали искусства, в которой вольные мысли возносили к небу дворцы, а одежда ниспадала свободными складками. Где не было того изуродованного, вычурного и нелепого понятия морали, которое поработило современное ей общество Европы и Америки. О, новая страна! Григорий сказал, что сейчас этот новый мир, воздвигнутый гением вождя, страшно лихорадит. Голод и война, непонимание в мире и множество врагов внутри. Все это раздирает молодую республику. Но у них есть главное - будущее! Их идеи проникнут во все умы во всем мире, а потом будет мировая революция!
Она смотрела в купол зала, люстра давно улетела высоко в небо, а ангелы расступились перед красным закатом...
Она не поняла, что действие балета идет к концу. Сколько прошло времени?
Исида не могла более слушать Стравинского. Ей хотелось сейчас, именно сейчас, - чего-то другого, еще более мятежного, бурного, что отвечало бы хоть на долю мгновения той боли, которая теперь всегда жила в ней...
"Выйдем" - сказала она.
С балкона Гранд-Опера открывался величественный вид на площадь Оперы и разбегающиеся в стороны и вдаль улицы... Прохладный ветер немного успокоил ее.
"Приезжайте в нашу страну" - вдруг сказал Григорий.
Она встрепенулась, будто ее прожгла молния с головы до пят. Григорий даже вздрогнул, таким жаром полыхнуло на него ее лицо. Так выпрямилась и без того королевская осанка.
Она перевела взгляд вдаль. Сверкающая огнями площадь врезалась в память этим мгновением. Небо вдруг стало ближе. Боль отпустила.
"Как?! Что я там буду делать?!"
"Жить. Творить. Дарить себя детям. Мы организуем для вас школу танца. Вашего танца!"
Не переводя дыхания, сразу спросила: "Сколько детей у меня будет? Я хочу - тысячу".
Он обещал.
Это была ее давняя мечта. Правда, у нее была когда-то школа танца для детей, хоть и не слишком многочисленная, ее Рай. Сначала оплачиваемая ею самой, потом - богатейшим Лоэнгрином. Так она его звала. Ее второй гений. Он позволял ей бездумно тратить деньги. Потому что обожал ее.
Мечта жгла ее сердце. Перелить свое чувствование музыки в десятки юных созданий. Отдать им гений своего жеста, ставшего зримым воплощением всех оттенков чувств и мыслей, заключенных в таинстве талантливо сплетенных звуков. Перед сном, едва закрывала глаза, видела мысленным взором чудо-танец, исполняемый не в одиночестве ею, а двумя десятками танцовщиц, у каждой из которых - своя партия, своя линия, подобно тому, как в оркестре каждый музыкант вливает свою струю в общее звучание. Этот танец-оркестр столь удивителен и чудесен, что от него невозможно оторвать глаз... Ожившая музыка. "Девятая симфония" Бетховена.
Совсем недавно мечта о большой школе уже готова была осуществиться. В Греции! Сам Венизелос обещал им. Увы, короля Константина укусила обезьяна, и он умер. Досадный случай! Именно такие меняют судьбы мира. Правительство сменилось. Исиде пришлось уехать. Что ж удивляться, что этот вечер в Гранд-Опера так шокировал ее, так обжег?! Будто незнакомец заглянул в самое дно, в самый тайник ее души, и вынул оттуда нечаянное, трепетное, самое важное в ее жизни...
Григорий был рад, очень рад ее согласию. Хотел поцеловать ее руку. Но она схватила его пальцы обеими руками и с силой, по-мужски, встряхнула. Он рассмеялся. "Хорошо, товарищ Исида! Будем вместе!"
Очарованная, задумчиво шла она залами Гранд-Опера. Ниши, украшенные причудливой лепниной переплетенных сказочных растений и цветов, светильники, будто выросшие деревья с множеством свечей, необозримый расписанный потолок - все странным образом откликалось в ней. Исида не любила вычурность золотой отделки. Она понимала красоту тоньше. Но высота потолков не ущемляла ее, напротив, она чувствовала себя здесь, как дома. Именно такая высь соответствовала ее ощущению себя в этом мире. Греки тоже строили великие храмы...
Апполон над куполом здания простер руки с лирой к небу. Моление о даровании прекрасного...
Academie nationale de musiqui.
Исиду вдруг пронзила отчетливая мысль: она сюда не вернется. Ужель это ее последние шаги здесь?
Смотрела, будто стараясь запечатлеть навечно, на статуи искусств, на маски радости и горя, сменяющие бесконечной чередой друг друга на фронтоне. Уж не ее ли жизнь они изображают? Бесконечная смена декораций. Как она устала от ее фальши! Только горе ее неизбывное - подлинно. Ей страстно захотелось сбросить со своих плеч Париж, роскошь золота его дворцов, его узкие улицы... О, боль!... Зарыть ее в белых холодных снегах, в необъятных просторах этой новой страны... Она помнит их - из окна поезда. Черное и белое. Только страна тогда была другая. Другая страна на тех же снежных просторах...
Удивительные вещи говорил ей этот человек... Будто видел ее сердце насквозь: у нее лицо человека, порвавшего все, что связывает с жизнью. И не знающего, что делать в следующую минуту. Буквально: какой сделать шаг. Мертвое лицо. Он прав. Она вздрогнула глубоко, всем телом, как танцевала. В самом деле, что ей осталось? Жизнь выпита до дна. Горчайшая цикута. Что в ней было, кроме гения жеста, невероятным образом данного ей? Все остальное было иллюзией, все остальное было отнято...
Человек из ложи, странный, пронзительный, как дьявол, лил ей в уши нечто столь удивительное, что жажда если не жизни, то биения сердца вдруг снова охватила ее. Он говорил: "Есть на свете страна, где вы могли бы забыть все. Потому что это не то, что можно встретить где бы то ни было. Новый Эдем. Первородная земля. В ней все - заново, с чистого листа. У всех. Там - ваше место..."
Много позже, вспоминая эту встречу, она думала, что Григорий будто околдовал ее. И время пропало - после антракта. Будто и не было его. В чем дело? В ее воображаемом танце под музыку Стравинского? В странном его взгляде за стеклами очков? В ее безутешном горе и понимании своей ненужности, отчужденности от этого любимого когда-то города, от всех людей, также любимых когда-то? Или в том, что рассталась недавно с обожаемым Архангелом, ее третьим гением, и чувствовала себя оторванной, вырванной из жизни с корнем? А еще, самое страшное и нелепое - у нее было ощущение, что Григорий еще что-то говорил ей... но она забыла, сразу же, в то же мгновение... Что?! Какие-то русские слова... "За-ла-та-я га-ла-ва" Что это?
Теперь перед ней лежало письмо, размашисто подписанное высоким чиновником из правительства "нового Эдема". Кто он, этот человек со звучной скорпионьей фамилией? Письмо построено четко, тонко, вежливо, властно и вместе с тем тепло. Оно - ее охранная грамота, ее виза, ее дверь в неизвестность.
О, какие вопли устроила ее лучшая подруга Мэри, когда узнала о решении ехать, смотреть на "рус револьюс"! "Безумие! Тебя убьют! Они варвары!"
Исида пожала плечами. Не все ли ей равно? Хоть бы и убили. Не начинала ли она свою жизнь много, много раз с тех пор, как родилась? Чего стоит ее нищее детство с бесконечными переездами из одной конуры в другую!
Отвратительное ощущение: помнить, что слышала нечто странное от Григория и не иметь силы восстановить это нечто в памяти... Будто ударилась головой и все забыла... Такого не бывает! Что он говорил ей? ЧТО?! Слезы сами собой потекли по щекам. Всплыло американское детство. Удивительным образом, четко, в лицах, жестах, ощущениях. Она всегда все воспринимала через движение.
Ее мать, переживавшая крушение своей единственной в жизни любви, была беременна ею, Исидой. Чувствовала такое отчаяние, что ничего не могла пить, кроме шампанского, и есть, кроме устриц. Исида шутила потом: "я питалась в утробе матери пищей Афродиты... Потому и танцевать начала там же..." Что первое она помнила? Кроме пожара в дешевой меблирашке и крепких рук, спасших ее, - ужас при упоминании отца. Для матери он был дьяволом во плоти. Исида даже думала, что у него есть рожки. Велико же было ее изумление и детский восторг, когда она впервые увидела седовласого красавца мужчину! Он кормил ее мороженым в шикарном кафе. Перед ней была целая сладкая горка, обильно политая взбитыми сливками. Она уничтожала ее методично и старательно. Разве она видела раньше в своей жизни такое великолепие?
Отец спросил ее: "Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?"
"Я буду танцовщицей" - ответила Исида, не отрывая взгляда от мороженого.
Потом отец повел ее в магазин игрушек. О! Ее детское сердце растаяло, как мороженое. Никогда, никогда она и представить себе не могла ничего подобного. Что она знала? Бедное существование среди трущоб, в дешевых комнатках, практически впроголодь... с музыкой Шопена и Бетховена... А здесь! В сверкании ярких ламп, будто живые, стояли куклы. Несомненно, это были первые фарфоровые игрушки. Они, американцы, любят все новаторское. Глаза разбежались в восторге и муке. Потому что не в силах была обнять глазами все. Она помнит длинный ряд кукол... Глаза ее выхватили одну. Мальчик. Фарфоровый чистый лоб с нарисованными над ним черными вихрами. "Как зовут эту куклу?" - спросил отец. "Виктор" - ответила Исида, не задумываясь. "Хочу еще одну!" Она лихорадочно искала глазами то, что соответствовало бы ее мечте... Его нигде не было. Тогда она показала на белокурую голубоглазую куклу-девочку. "А ее как зовут?" - спросила продавщица. "Серж!" - был ответ Исиды. "Но это девочка!" "Вовсе нет!"
Дома огромными ножницами она без тени содрогания срезала "Сержу" белокурую косу. Содрала с него прекрасное платье в оборках и лоскутами, лентами кое-как обернула ноги, подобно брюкам... Любила засыпать с ним рядом... Виктора она близко к себе не клала, а так, чтобы смотреть на него издали...
Исида верила в приметы и гадания. Потому что однажды ее посетили страшные галлюцинации, которые сбылись... Это было в холодных просторах той самой загадочной страны, в России, куда звал ее Григорий. Она была тогда на гастролях. Ее поражала глубина белого цвета их снегов. Она ехала со спутником в пролетке, как вдруг ее охватил неимоверный, до шевеления волос на голове, ужас... Рыдание сдавило горло... "Смотри!" - воскликнула она. - "Видишь эти детские гробы?!!!" "Где?! Там ничего нет..." Она увидела гробы среди сугробов... Вернувшись в Париж, не могла найти себе места от тревоги... Танцевала, как никогда ни до, ни после этого... Будто чуя, что это последние дни жизни ее души... Ее последняя радость, ее последний свет, который она непременно, непременно должна отдать людям... всем... без остатка... А потом случилось то, что убило ее навсегда... Тело ее осталось жить, но душа умерла...
Россия! Удивительная, загадочная страна. Почему все самое важное в ее жизни так или иначе связано с ней?! Чуждое, неприютное, холодное пространство... Толпы людей на ее выступлениях... Горы цветов... Темнота, мерзнущие в тулупах извозчики... И еще нечто важное... важное... что она должна понять, обязательно понять через нее, через Россию... Ведь это не случайность, что Григорий позвал ее туда!
Исида решила пойти к знаменитой гадалке. Никогда до этого не ходила. Мэри пугала ее, что по слухам в России в супе можно найти отрезанные пальцы! Ее, Исиду, изнасилуют сразу же, едва она пересечет границу! Свирепый апаш в красной косоворотке и с ножом в зубах. Исида заливалась смехом. Уже давно она думала, как бы ей умереть... Выпить яду? Только чтоб не больно... Ну и чушь с супом выдумали!
Гадалка узнала Исиду. Была польщена. Веером легли карты из-под ее легких, сухих, маленьких пальцев.
"О! Тебе предстоит нечто необычайное. Некое путешествие. Не столько опасное, сколько чреватое лишениями и множеством неприятностей - больших и малых. Миллионы будут в твоих руках... Да! Главное! Ты выйдешь замуж!"
При этих словах Исида вскочила, скривив рот и рассмеявшись. Всему миру известно ее отношение к браку! Никогда! Никогда!!! Это отжившая мораль и глупость, глупость, глупость... Ее окружали потрясающие люди. Роден хотел обладать ею. Все ее мужчины, главные три мужчины ее жизни были гениями. Но ни за одного она не вышла замуж! Даже за миллионера Лоэнгрина, второго ее гения! Все это она выпалила в лицо опешившей гадалке и бросилась вон.
Она сбегала по винтовой лестнице вниз, прочь, скорее прочь от этой лжи, когда услышала летящее сверху ей вдогонку: "Выйдешь! Выйдешь замуж! И года не пройдет!!!"
***
Особенно Исида любила Средиземное море, омывающее легендарную Грецию. Три тысячи лет назад волны точно так же ласкали песок. В таких же скалах мучился Прометей. Тот же закат был, и те же соленые гребни. Исида любила смотреть в глаза солнцу, потому что наполнялась его светом. Чтобы сиять. Чтобы отдавать. Она - тоже Прометей. Она должна отдать свой огонь, свой танец - людям.
Многие поклонники говорили ей, что она светится, что с ней рядом им хорошо. И что она - ангел. Так подумала ее подруга Мэри, когда в первый раз увидела ее. Исида привязала ее к себе лучами своего света с первого мгновенья и навсегда.
Море дало ей все: вечность, ритм, характер, силу. Свой танец она часто сверяла с движеньем волны... Повзрослев, поняла: она хотела бы умереть в море. Только в нем. Возвратится к себе.
Здесь, в Москве, моря не было. Неоткуда было взять Исиде энергию. Солнце тоже почти не казало свой сияющий лик. Лето двадцать первого года выдалось на редкость дождливым. А уж осень и вовсе вогнала Исиду в грусть. Когда ехала в Россию, думала, что увидит многотысячные демонстрации, будто море из кумачовых флагов и одежд. Увидит - и наполнится силой новой жизни до краев. Вдохнет в себя это море, и будет знать, что родилась не зря, коль видит это. Ничего этого не было. Увы, цвет улиц варьировал от серого к темно-коричневому. Грязь, нищета, будто неуловимо разлитая в воздухе опасность... Темные, непроглядные ночи внушали ей суеверный страх. Она никогда не гасила полностью свет в своей комнате особняка. Потому что однажды, выглянув в окно, похолодела до кончиков волос. Видение ее детей, ее родных малюток, шедших по Пречистенке, взявшись за руки, ужаснуло ее. Голова кружилась, во рту отчаянно пересохло... Боялась отойти от окна - вдруг исчезнут? Медленные их шаги таяли во тьме. Бросилась с криком вниз... Распахнула двери рывком. Выскочив на середину улицы, оглянулась: никого. Металась, бегала, как безумная. Она знала, знала, они умерли, она сама видела их прах... они не могут тут идти, взявшись за руки... Бежала, бежала вниз, к Храму Христа Спасителя. Падала. Сквозь завесу слез ничего не видела. Ее неумолимо влекло к реке. Туда, туда ушли ее детки. В такую же большую реку... в Париже...
Ноги почти не двигались. Нет, не физически. Она как-то ослабела, обмякла. Села на мостовую напротив махины храма.
Уродливый калека подошел к ней. Она думала - просить милостыню. Но он что-то прохрипел каркающим голосом, подняв вверх палец, показывая на храм. Странные русские слова. Она расслышала их, но не поняла: "Здесь будет болото... Грязные грешники будут пачкать его... Игуменья сказала... Ты знаешь, где живешь? В Чертолье..." И крестился, крестился...
Пошла, обессиленная, разбитая, домой. Почему ее детки явились ей? Никогда не увидит она их больше. Рассыпались. Кровь ее крови, плоть ее плоти. Часть ее. Она тоже мертва. С того страшного дня. Тело живет. Зачем? Ворвалась в дом, рыдая:
- Мира, Мира! Налей, налей скорее! Налей!!!
Ее приемная дочь знала, что делать. Стакан водки. Шампанское не поможет. Опрокинув его, Исида пошла в свою комнату. До утра она не спала. Сидела, застыв, замерев, на постели. В ее спину невозможно было смотреть, столько в неподвижности было скорби... Мутный сентябрьский рассвет принес ей облегчение.
Он искал ее везде. Обегал весь сад "Эрмитаж". От Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты в парк шарить глазами по скамьям. Нет ее нигде! Что за неуловимая чудо-птица заморская! В груди что-то жгло и кипело. Казалось, ничего и никогда в жизни так не желал. А ведь не видел ее никогда, вот смех-то! Плясунья царевна заморская. Да слышал он о ее приезде, слышал! Долго, долго, как прорастает дерево из взбухшей земли, росло в нем странное любопытство к ней. Необъяснимое ничем, щемящее любопытство. А тут приятель-художник: "Да, здесь она! Вот только видел! Не может быть! Я тебя познакомлю..." И так далее. Сукин сын. Он и сам не знал, что за буйство им овладело. Азарт, кураж. Только невтерпеж. Вынь, да положь. О! Ее нет. Скрипнул зубами. Тряхнул золотыми вихрами.
Ночь упала на Москву. Позвал художник к себе. Вечеринка у него, богемная. Отмахнулся. Потом все ж поплелся... А в душе закипала обида: уж не смеется ли над ним художник? Странное чувство - будто он на пороге чего-то важного, вот сейчас откроет эту дверь...
***
Он очень любил цветы. Любые. С самого детства они щемили сердце беззащитностью и кажущейся бессмысленностью их явления в мире. А потому казалось: они божественны. Когда был маленький, убегал к Оке. Лежал наверху поймы, окруженный высокой травой, и смотрел в небо. Может, оттого глаза его - синие? Травы окутывали пахучим и пряным ароматом тысячелистника, тимофеевки, ромашки, зверобоя, резеды... Лежал долго, бездумно, как можно только в детстве. Иногда был с книжкой. Читал все подряд. Возвращался с букетом. Бабушка, бывало, только головой качала. Потому что - снова за книжку. И зачем букет? Ведь не Троица. Вздыхала: "Дьячок в соседней деревне умом тронулся. А почему? Все книжки читал! Читать можно только полезное..." А цветы осыпаются - мусор один.
Священник, Отец Иван, говорил ей, правда, что ее Сергей не такой, как все, что он Богом отмечен... Вздыхала.
Когда подрос, уводил с собой гулять на Оку младшую сестренку. Приносил обратно на руках. Всю в цветах. Придумал делать из тех, что со стеблями длинными, настоящие платья и шляпы. Народ дивился. Сестренка радовалась, резвилась...
Цветок, любой, подносил к глазам близко. Вдыхал аромат, а потом долго рассматривал, как диковинно он устроен...
***
Когда Исида была совсем крошкой, буквально лет трех-четырех, она убежала от матери, гуляющей в городском парке со всеми детьми. Ее не сразу хватились. Едва нашли. И как! Еще издали мать увидела странную группу людей, кольцом окруживших кого-то. Подбежала к ним, спросить... Ахнула.
В центре стояла Исида и кланялась зрителям. Среди них был старый бродяга негр, какая-то немыслимая нищенка, дети и еще несколько прохожих. Неподалеку шарманщик крутил ручкой барабан с незамысловатой мелодией.
Зрители смеялись. Она смотрела, не понимая. "Вот как я могу!" Кружилась, делала реверансы, подскакивала... Была само очарование. Зрители улыбались и хлопали ей.
Она не могла бы этого объяснить, но скрипучая мелодия шарманки каким-то непонятным образом превращалась в ее воображении в сладостные звуки, оживала в ней, рождая чистый, кристальный отклик в каждой клеточке тела, вступая с ним, с ее телом, в некую волшебную химическую реакцию, отчего руки и ноги ее сами начинали двигаться... вверх... вверх... вверх... Увы. Маленькое тело не могло выразить той бури, того богатства, что слышалось ей.
Мать хотела растолкать всех и выдернуть дочь из этого ужасного круга вшивых попрошаек и любопытных, но почему-то остановилась... Что-то в движениях несмышленой малышки завораживало взгляд.
Шарманка замолкла. Исида грациозно раскланялась. Тогда мать осторожно взяла ее за руку и увела от зрителей, не сказав ни слова упрека...
Спустя годы Исида ничего не помнила о том своем первом танце...
Он любил тихость спящей избы, розовый свет на божнице, кротость ликов священных, уютного, жмурящегося на рассвет старого кота... Чтобы выскочить в росную прелесть, бежать, бежать, скользя, до реки... Вдохнуть в себя холодную голубизну и оставить ее согревать радостное, прыгающее сердце...... Вода утром теплая и гладкая. Над ней дымка. Расплескать ее, растревожить, разорвать. А потом ждать, высыхая на неярком пока солнце, когда прилетит и сядет в качающийся над головой синий колокольчик пузатый шмель. Или, лежа, обирать ягоды земляники вокруг...
Подняться - и удивиться в тысячный раз виденному простору... Так удивиться, чтоб ветер синью опрокинутого в реку неба наслезил глаза...
Был он тихим мальчишкой, не задирой и не грубияном. Если случалось драться, так это когда ему говорили что-то про мать... В одно мгновенье исчезала голубизна глаз, скрываясь черным зрачком, не помня себя бросался он на кого угодно, пусть и сильнее... ходил с синяками. Бился отчаянно, очертя голову, не жалея себя ни секунды. Когда вырос, представлял себя в детстве совсем иначе. Будто всегда заводилой был всех проказ и потасовок. Сам начинал, первый. А потом и сам этому поверил... Крепко поверил, всей душой. На заре юной он любил проникновенное пение бабушки, ее долгие молитвы, чтение канонов и акафистов, ее сказки и были...
Бабушка ласково смотрела на него, вздыхала, говоря: "Ужо ты тих... Добро б проказил... Что-то из тебя будет..."
Она часто брала его с собой в пешее паломничество по монастырям ближним и дальним. Он уставал, а, когда плакал, бабушка говорила ему: "Терпи, ягодка, Господь счастья даст..."
Над рекой, впивая глазами неохватные дали, он думал: "Бездна. И Его присутствие надо всем... Он сам уйдет, тоже уйдет когда-нибудь... И будет смотреть сверху незакатными глазами, будто лунами двумя..." Уже тогда знал о себе, что будет... так и будет...
Что он помнил самое раннее, самое первое? Ужас перехваченного дыхания. Он тонет, тонет в середине реки! Захлебывается. Треплет ручонками воду. Далекий, грубый смех двоюродных дядьев, подростков.
Еще: земля глубоко внизу. Спина лошади скользкая. Он вцепился пальцами в гриву из последних сил, припал к живой карей спине. Лошадь бешено мчится, земля прыгает под ним... Он разобьется, он упадет! Потому что нет сил держаться... Каким-то чудом ужас заканчивается... Он не может разжать пальцев... Дядья, те же дядья помогают их отцепить.
Еще: бабушка гладит его по светлым кудрям перед сном. Гладит и крестит, гладит и крестит...
Когда-то давно, на заре своего танца, Исида пыталась понять его природу. Она часами простаивала в их пустой студии-жилище в Нью-Йорке, где не было даже постелей, в полной неподвижности и бездумье, скрестив над животом, под сердцем, руки... Мать пугалась за ее рассудок. Но Исида просто думала. Она пыталась уловить неуловимое, открыть невозможное, то, что до сих пор было скрыто от людей... Как рождается даже не само движение, а его прообраз, его душа... Что происходит? Как этим управлять? Как вбирать в себя силу?!
В Европе, в Париже ею была покорена немыслимая для многих высота - сливки парижского общества, знать, лучшие, умнейшие и талантливейшие люди того времени - писатели, скульпторы, художники, драматурги... Все они единодушно признали ее искусство, а саму Исиду приняли в свой круг.
Непосредственно перед этим многие часы они с братом проводили в Лувре. Исида танцевала в зале греческого искусства. Брат рисовал этюды, наброски. Сторож сначала с подозрением следил за ними, а потом понял, что это невинные сумасшедшие... Там, под пристальным, хотя и ныне белым, взглядом Афродиты, Исида поняла, как рождается дух ее танца... Слезы радости. Он исходит из места под сердцем, где кончаются ребра. Его, как мотор, нужно завести. Для этого необходимо сосредоточиться, отключиться от окружающего... и вспомнить взгляд Афродиты...
Боги и богини окружали ее. Она танцевала в сладостном упоении. В бесконечном кружении... ей начинало казаться, что свободные туники статуй колышутся морским бризом, что боги смотрят на нее, как живые. Смотрят и благословляют. Никогда до Парижа она не видела их раньше. Даже на картинках. Так отчего ж так сильно чувство узнавания?! Здесь, в этом зале, среди старинных статуй, Исида чувствовала себя вернувшейся к себе домой... С тех пор свободная туника стала ее единственно любимой одеждой. Там же она читала Гомера, Лукреция, Платона. Удивительную вещь открыла Исида тогда. Они все, все - и Афродита, и Виктория, и даже Афина - они все танцуют! Исида стала повторять их позы. Но не застывшие, а продолжая начатое в них движение... В ее пытливых глазах они оживали, открывая ей, что танец охватывает все тело, от макушки до пальцев ног... Но вместе с тем истинный танец прост, лаконичен и изыскан. Ничего лишнего, ничего неестественного. Сторож с удивлением наблюдал за нею. Он уже не качал головой, считая этих юных бесприютных странников сумасшедшими. Он любовался танцем Исиды.
Тогда же, после ошеломляющего первого успеха в светских кругах Парижа, когда, счастливая, закончив очередное выступление, Исида ловила восхищенные взгляды, она вдруг заметила странного старика, укутанного шарфом по самые щеки. Он чопорно поклонился юной красавице. "Кто это?" - невинно спросила она у собеседника. "Великий Сарду. Викторьен Сарду". Имя этого драматурга ничего не сказало талантливой дикарке. Сарду подошел к ней. Поклонился вторично. Сказал сиплым голосом: "Мадемуазель, я восхищаюсь вами и одновременно жалею вас... ибо вы бросаете вызов богам... Опасайтесь их мести. В самых сладких плодах славы прячется коварный яд..."
Видимо, Сарду знал, о чем говорил...
***
Он любил полдневный зной в березовой роще. Когда кажется, что воздух плывет в белом сверкании. Когда от пота прилипают ко лбу вихрастые пряди. От пестроты разнотравья болят глаза. Над ухом кто-то жужжит, все цветет пышно и избыточно, страстно и скоротечно... Броситься в траву на опушке, зарыть в ее дух жаркую голову, увидеть где-то близко, перед глазами, чудо: бабочку, разломившую крылышки на солнце... Улетать ей не хочется, кормиться тоже - и так тепло, сил много... "Эх. Самое время косить. Травы в соку".
Нелегкий это труд. Отстать от остальных косцов нельзя - позор. Пить хочется... Оглянуться - скошенная дорожка до горизонта. Сзади - бабы с граблями. Ворошат. Поют что-то - издали доносится. Плечи ноют томительно и туго. Все! "Стой, ребята!" - слышится голос впереди идущего. Хочется упасть. Держишься, улыбаешься девчатам. Танюшка, кроха лет восьми, принесла ведро воды. Все пьют. Никто не торопится: по старшинству и достоинству. Разговаривать не хочется, слишком жарко и тяжело.
Странное, истомленное удовольствие испытываешь после долгого дня покоса. Будто и сделал нечто важное, и еще... еще... еще что-то понял об этих упавших под ноги травах, о березовой кромке невдалеке, об этом нашем недолгом летнем солнце, о всем том тихом, смиренном, что есть в природе нашей...
Вечером, когда прохлада ласкает усталое тело, собираются девчата с парнями петь частушки... Ох, острые бывают прибаутки. Сочиняются иногда на ходу, иногда - переделываются старые, под насущный момент. Это и способ сказать тайное, желанное, и себя показать...
***
Ох, и страшно ему было идти к лучшему поэту в России! Но слово себе дал: по приезде сразу - к Блоку. Мережковский - не в счет! Скажет Блоку: вот я, а вот мои стихи. Как решите, так и будет. Стоят они чего-нибудь? Дрожь в ногах была страшная. Может, зря судьбу свою он мыкает? Может, стихи его - пыль подножная на Руси? Осыплются и станут прахом? А дождик прибьет?
Блока дома не оказалось. Написал записку, оставил прислуге. Легким шагом сбегал по ступенькам вниз: вроде и слово себе сдержал, и колени уже почти не дрожат. Ну, разумеется, он вернется. Сегодня же, в четыре. Вышел, оглядел огромный дом на Офицерской улице. Было еще холодно, но весна уже светила искрами сосулек и праздничных окон.
Блок встретил его так просто, что Сергей почувствовал сразу: этот человек - над миром. Говорили о деревне, о Питере, о современной жизни. Аристократизм Блока ощущался во всем: в жестах, манере выражаться, смотреть, простом, аккуратном домашнем костюме, скромном, но просторном кабинете. Сергей вытирал пот со лба. Очень волновался. Страшно сказать: впервые в жизни видел живого поэта! Настоящего Поэта. Ну, провел лишний раз платком по лицу - не страшно. Может, даже лестно хозяину дома...
Блок, видя его смущение, как мог, старался ободрить...
Вдруг взгляд Сергея остановился на женском портрете, крупной фотографии, висящей на стене, прямо в центре кабинета. Росчерк автографа. Странные буквы. Иностранные. То вытянутые вверх, то вдоль строчки. Блок, не оборачиваясь, понял, куда смотрит его гость. Улыбнулся.
На фото была молодая женщина с чарующей затаенной улыбкой, склонившая, как лебедь, голову на чудесной, длинной, скульптурной шее, с покатыми обнаженными плечами, сидящая в вогнутом египетском кресле. Взгляд - прямо в душу, его, Сергея... Длинное белое платье, простое, как она сама, струится на пол...
- Это великая танцовщица, - сказал Блок. - Исида.
Сергей не вымолвил ни слова. Снова и снова возвращался к фотографии глазами...
Стихи неведомого, из глубин Руси, пришельца, Блоку жутко понравились. Что он и сказал честно просветлевшему до глубин синих глаз Сергею. Он читал их Блоку и... женскому портрету на стене.
Блок дал ему рекомендательные письма к издателю и коллегам по перу. Ах, как сбегал вниз от него Сергей! Будто крылья несли. И еще: будто стал другим, совсем другим, чем был час тому назад... Потому что видел: Блок уступил ему место рядом с собой... Свято улыбался ему, юному, новому - большими, чувственными губами. Свято и чисто, как ребенок. Жал ему руку.
***
Машина с огромными колесами, тарахтящая, резко остановилась, взметнув облачка пыли вокруг колес. Важно вылез из нее рослый мужик, одетый бедно, но чисто. В нем сразу чувствовался крестьянин. В походке, в жестах. Свой, значит. Но почему он здесь?! Клюев к нему ступил. Обнялись. Целовались троекратно, по-русски. Клюев что-то сказал тихо ему, Сергей не слышал. Мужик метнул в его сторону пронзительный взгляд. Что за глаз был у него! Как бурав. Будто светлый, а внутри - игла. Сергея передернуло до дрожи внутренней, и волосы на голове шевельнулись. Всего мгновение смотрел мужик на него. Словно в голову влез и там все увидел...
Что-то еще тихо сказал. Клюев кивнул и поклонился.
Григорий Распутин в записке к полковнику Ломану, штаб-офицеру для особых поручений при дворцовом коменданте, писал:
"Милой, дорогой, присылаю тебе двух парашков. Будь отцом родным, обогрей. Ребята славные, особливо этот белобрысый. Ей богу, он далеко пойдет".
***
Однажды полковник, их покровитель, близкий ко двору, отправил его вместе с Клюевым в Москву, в Марфо-Мариинскую обитель, к великой княгине Елизавете Федоровне. Чтобы она послушала их.
Встретила гостей одна, если не считать послушницы, молча прислуживающей за столом. Вся тихая, словно неяркий вечерний свет, слушала молча, внимательно. Худоба как-то четче обозначала темные круги вокруг глаз.
Пригласила их за стол. Клюев будто стушевался, отошел к камину, сел на корточки... Где уж нам, голытьбе сермяжной за белые царские скатерти... Там и ел калачи. Сергей спокойно сел за стол, не глядя на Николая. Послушница глаза вытаращила, увидев гостя на корточках. Великая княгиня усмехнулась, тихо кивнула: мол, пусть сидит, если нравится...
Повернув к Клюеву корпус, спросила, жива ли его мать... нравились ли ей его песни? Клюев проглотил комок в горле. Играть в "народность" расхотелось. И сидеть на корточках - тоже. Что уж теперь, раз сел... Стыдно, конечно... Почему-то подумал, что никто в проклятущем городе, никто из писательской братии ни разу не спросил его о матери...
Стол был накрыт хоть и изысканно, но немудряще. Варенье в непременных, хрустальных вазочках, белые калачи.
Оба певца избяной Руси чувствовали: понравились. И очень. Читали много и увлеченно.
На прощанье великая княгиня подарила Сергею Евангелие с овальной печаткой на обложке, с ее именем, серебряный образок иконы Покрова Пресвятой Богородицы и святых Марфы и Марии.
Когда вышли, Клюев сказал:
- Сереженька, проняла меня ее доброта, до печенок. Только знай: слишком близко к ним... - Посмотрел на небо и поднял палец вверх - ... Слишком близко - стоять нельзя. - Усмехнулся на недоуменный его взгляд. - Ни одно издательство либеральное, а они у нас все такие, - печатать тебя не будет...
Двадцать второго июня, в день Святой Магдалины, готовились к празднованию именин вдовствующей императрицы Марии Феодоровны и юной княжны Марии.
Сергея попросили написать стих. Сначала он отказывался: "я больше про коров... да про солому..." Но потом все ж согласился: назвался груздем - полезай в кузов.
Он написал... Пророческие слова. Но кто же знал тогда, что сбудется эта его вдруг явленная боль, угаданная на чистых лбах юных царевен?
Так всегда было с ним, когда он начинал писать: будто некое бездумье вначале, пустота, вмещающая то, что он еще не ведал... И из этой пустоты, вдруг ясное понимание - что и как надо сказать... Божья дудка. Про княжон не хотел писать, было большое внутреннее сопротивление... Как прозрачны и невинны слезы белых березок под дождем... Разве они виноваты, что дождь? Потушит он белые свечки?
Очень внимательно смотрела на него самая младшая из княжон, Анастасия. Он такой взгляд с лету понимал. Чай в деревне вырос. "Вот ведь, совсем девчонка!" - думал. "Сколько ей лет-то?"
Она его потом в сад водила. Разговаривали. Просила подождать. Прибежала с большим платком, украшенным гербом и ее инициалами. Смущаясь, подарила. Сказала, в баню ходить. Сергей смеялся. Ну, как такую вещь в казарме хранить?! Завернул в посылку, отправил домой, наказал беречь.
В день именин вдовствующая Императрица Мария Феодоровна подарила ему икону Сергия Радонежского, как благодарность за его Слово и как надежду, что оно будет с Россией и с Богом.
Вообще, отношение к нему было особое, поблажек ему делалось много. Например, отпускали частенько домой. К Клюеву тоже бегал. Мать с тревогой качала головой: "Уж больно высоко взлетел!... С высоты-то разбиться легче..."
***
Не верил он в любовь Клюева. Позерство все. Он правой рукой крестится, а левой - грех творит...
Клюев же знал доподлинно, что все ключи от Слова отдал юному другу, всю душу свою - отдал, сложил к ногам его... Не будет он больше стихов писать, потому что ничто они рядом с ангельским сверканием его... Он, как и Сергей, видел, что раскололась их любимая Россия на два стана, на два лагеря. Меч прошел через сердца их. Посередке. Не убил любовь, а лишь всю изнанку в людях вывернул... Он будет тем, кем будет его Сереженька... Предлагал ему схорониться в лесах бескрайних, в избушке его затвориться от всей этой черной мерзости, что Русь накрыла... Рассмеялся Сережка ему в лицо. "Забудь, что видел, и беги"? Ни за что. Поник Клюев духом. Что ему теперь остается в этой жизни? Затаиться в лесах своих родных и ждать... ждать... ждать... вдруг вернется Сереженька? Умереть? Он чувствовал себя больным, ослабевшим и истомленным. Если его и пощадит Бог, то только ради его голубя, его красного солнышка, которому отдал он неподъемной богатырской тяжести, многопудовые ключи от Слова. Больше некому было их осилить на Руси крещеной. Вдруг еще ему пригодится он чем, понадобится? Есть ли что в мире слаще для него, чем быть его рабом, рабом Прекраснейшего? Единственное чистое, что у него было... Сережа когда-нибудь поймет, что любовь его истинна, потому что будет он ждать его во все остатние дни...
***
... Сергей видел, что творится вокруг... Всей радостью неуемной стремился к чему-то светлому, необыкновенному, что грезилось ему в вихрях перемен... Новое Пришествие... Новая Судьба. Его судьба. Он чувствовал огромный душевный подъем. Чудо чудесное - гость несказанный, нежданный - рядом, за поворотом, за ближайшей елкой. Встанет на рассвете, рано, и пойдет его встречать... Потому и ехал на Север. Устоять его в себе, не расплескать. Охладить студеной водой речушек и озер буйную голову, подумать...
Ехали в поезде. Алексей вышел покурить. Сергей, наклонившись к Зинаиде, сказал громким шепотом: "Выходите за меня замуж!"
Оторвалась от книги, посмотрела на него глубоко и пристально. Молчала. Он вскинул красивые брови. Она опустила карие глаза.
"Дайте мне подумать".
"А что тут думать?!" - вскипел он. "И сколько? Даю минуту, пока Алешка не вернулся".
Алешка, ее жених.
Вспыхнула и вдруг сказала: "Да". Помолчала секунду, вздохнув всей красотой груди. "Если обвенчаемся".
Венчаться? Какая ерунда! Неужели она не понимает, что уже через год это ничего, ровно ничего не будет значить?! Неужели не видит, как стремительно все рушится вокруг? Все, что казалось истинным и незыблемым, вся крепость православного духа и голубиная кротость Руси? Буря несется на них. Неужели не завертит, не захватит? Рок - сильнее человека.
Он кивнул ей. Пусть будет так.
Вернулся Алексей. В одну секунду почуял нечто странное, будто висящее в воздухе между этими двумя...
Сергей сказал ему, что на ближайшей станции они обвенчаются. Алексей сел. Пол ушел из-под ног, а в ушах барабанным набатом - стук неизбежных колес... Как же так... Смотрел на Зинаиду... А он?! Что ж, что ж...
"Будешь моим свидетелем?" - спросила она. Алексей нервно сглотнул и мотнул головой в знак согласия.
Когда Зинаида росла, родители всегда говорили ей, что не больно-то она красива, вон подружка какова... чтоб дочь не загордилась. Она и не гордилась... Зато когда подросла и осознала свою красоту, простота и естественность, будто невзначай скромно потупленные глаза при роскоши очарования придавали ей особую привлекательность. Она это знала и пользовалась направо и налево.
Сергей еще в поезде сказал ей, глядя прямо в глаза холодной фарфоровой голубизной:
- Я красивше тебя видел.
Помолчал, видимо, вспоминая.
- Она была монашкой. Никогда прекраснее лица не встречал...
Денег на свадьбу у них не было. Совсем. Зинаида телеграфировала отцу в Орел, чтоб выслал денег. "Венчаюсь".
Сергеем овладело какое-то бесшабашное веселье. Авантюрный кураж. Будто то, что он делал сейчас, то, что переживал, было ветреным приключением. Он чувствовал себя Бурминым из Пушкинской "Метели". Непростительная легкость бытия. Так и надо жить - спонтанно и шутя. Он весь был в этом! Даже походка его - воздушная, летящая, едва касающаяся земли. Венчаться! Прекрасно. Милое развлечение.
На деньги отца Зинаиды купили кольца, одели невесту. Нашли церковь, договорились с батюшкой. Церковь очень старая, посвященная чтимым в народе святым Кирику и Иулитте. По-другому Киприану и Иустине. На цветы денег уже не было. Сергей, радостный, взбалмошный, смеющийся, как озорной подросток, нарвал их по дороге - по канавам и прям в цветнике перед церковью... Огромную охапку. "Зачем столько" - сказала смущенная Зинаида.
Ах, цветы. Его любимые - полевые: ромашки, колокольчики и еще всякие разные - душистые и пряные. Что-то в груди его счастливо прыгало и резвилось... Ну и ну! Он венчается. В детстве думал: как это будет? Ведь это главный обряд во всю жизнь православного. Потому как крестин не помнишь, а отпевания не услышишь... А еще это единственный раз, когда простой человек входит во врата, к алтарю... Лишь когда стоял на покрывале, дьячок держал над головой венец... вдруг остыл, обмяк... детство нахлынуло, сдавило горло чудовищным рыданием... как же так... почему он здесь стоит... больно... тяжелый венец... больно... ком в горле... неправильно... Священник пел и пел. И уносился голос вверх, под старый купол... Повторил троекратно: "Венчается раб Божий... рабе Божией..." Составили запись в книге. Алексей расписался, как свидетель.
Вышли они мужем и женой перед Богом. А он ее поцеловал лишь раз! Весело ему уже не было.
"Поздравляю!" - Алексей тряс его мертвую, безвольную руку...
***
Акрополь с Парфеноном поразил их. Много часов простояли они в священном молчании, звук голоса был бы неуместен в утреннем сиянии Вечности... Вставало солнце.
Странно, не такого Исида ожидала. Сердце ее наполнилось ужасом и экстазом. Мгновенно пересохло в горле. Перед нею в розовом воздухе застыло нечто, чему она не могла подобрать слов. Тишина и полное отсутствие людей, кроме них, на огромном просторе, который мог охватить глаз... И в этом сверкании неба, на горе, сливающейся с ним, геометрически ровный Парфенон, белый и чистый.
Под ногами - сухая и твердая, желтая земля, жесткие травы, там и сям - кровяные капли маков. Между ними и отвесной скалой, уносящей в небо древнее чудо, множество олив, кустов и грустных кипарисов. Воздух прозрачен.
Скоро, очень скоро раскаленный жар вытащит из-под камней мелких ящериц. Парфенон будто оторван от земли, живет своей, застывшей жизнью. Неужели когда-то вокруг был город? Думать ни о чем невозможно, потому что это... это... творенье богов.
Исида решила бесповоротно: она бросит все свои выступления и прежнюю жизнь. Никаких браков и сердечных увлечений, никаких денег. Она будет жить здесь, чтобы видеть Парфенон каждое утро своей жизни... Она будет танцевать у его священных камней, в одиночестве, вознося хвалу богам. Много ли ей надо? Фрукты, маслины, простой хлеб и кружка козьего молока утром... Но! Гордыня... Исида решила выстроить свой храм - в честь богов.
***
В последний вечер она решила не ложиться в постель. Казалось, рвутся струны ее нервов. Она навсегда исчезнет, а стройные колонны все так же будут уходить в небо... Если их продолжить вверх, до бесконечности, они, за счет легкого сужения, заложенного в них, превратятся где-нибудь в небесах в пирамиду, в стрелу, в тонкую нить... Ах, как больно было покидать это место! Будто прощалась с истинной своей родиной...
Оставив семью спать в гостинице, Исида отправилась в Акрополь. Здесь, спустившись в амфитеатр Диониса, она танцевала в последний раз. Лишь цикады были свидетелями ее экстаза. Сейчас, одна, в сгущающейся тьме, она чувствовала как никогда присутствие богов... Потому что чудесная сила вливалась в нее через вдыхаемый воздух, через кожу и глаза... Глупо думать, что богов нет... Если истинные были о них наш век назвал мифами... Будто воочию видела бесплотных зрителей, древних эллинов, рукоплещущих ей... Когда-то, на заре времен, они жили вместе с богами, они видели их, как она теперь - лишь чувствует силу неба и моря, земли и танца, подвластную им... Это был золотой век. Теперь люди - иные. Сначала они помнили богов, искали и находили в них силу - это был серебряный век, - а сейчас забыли... И наполнила их злоба, они обнажили оружие, чтоб никому не жить долго и счастливо... Железный век. Смотрела снизу вверх. Светлое, синеющее небо с первыми звездами - куполом, над полукольцом последних скамей... Кружится, кружится... В амфитеатре она поняла, что танец - трехмерен. Его надо смотреть именно так, на арене. Сверху - вниз. На сцене - неверно. И еще. Движения ее параллельны рядам зрителей, геометрически выверены. Терпсихора подсказала правильную конструкцию - амфитеатр. Но что она, Исида, может сделать в ее, реальном мире?! Все, все напрасно. Непосильная задача - возродить древний мир. Скорбью, безмерной печалью налилась игра ее чудесных лебедей-рук...
Она не танцевала в обычном понимании этого слова - она молилась. Ее танец стал одной безмолвной молитвой... она постигла ее. А потому - постигла, что есть танец...
Утомившись, Исида на минутку прилегла на скамью. Последней ее мыслью было: "Какие звезды высокие..." И чувство незримого присутствия...
Проснулась на рассвете, дрожа от холода. Будто переродилась. Над Акрополем лился розовый свет. Поцеловала, опустившись на колени, какой-то камень. Каждой клеткой тела чувствовала: теперь она знает о танце все! Вся древняя сила в ее бушующей крови!
Ее, эту силу, она выплеснула на зрителей. Ее опьяняло полное владение собой, музыкой, дыханием партера, тем ритмом, из которого она ткала свои шаги... Она никогда не смотрела на зрителей прямо. В этот раз она не изменила своей привычке, но... чувствовала чье-то присутствие в первом ряду... Чьи-то глаза...
***
Кушать ходили в погребок подвальный. "Рэсторан". Подавали там котлетки из конины, размазанную по тарелке кашу, сладкую, серую, помороженную картошку, морковный чай или желудевый кофе. Сахарин - с собой. Дрянь, в общем. И вонь от кухни стояла такая, что конина в горле на дыбы вставала.
Шли как-то из того "рэсторана". Темно. Фонари горели только в двух местах Москвы - в Кремле и вокруг чела памятника Пушкину. Были они квадратные, старые, белесые. Странный свет исходил от них. Он был тем более странен, что тьма вокруг была непроглядная. Тьма - и высвеченный чугунный Пушкин, парящий над Тверским бульваром. Вокруг фонарей и его головы - белый туман. Сергей шел, засмотрелся на памятник, оступился и выругался. Толик заржал. Сергей тряхнул белыми, едва различимыми во тьме кудрями. Остановился, как вкопанный.
- Посмотри! С этой точки Пушкин - блондин!
Толик заржал еще пуще.
- Ага! Как ты!
В другой день шли Мясницкой. Конина стояла в горле. Холодный воздух врывался в легкие.
Жуткое зрелище: трупы, трупы, трупы лошадей. Как корабли в реках и морях площадей и улиц... Они оказались слабее людей, выживающих в проклятом городе...
Мусор никто не убирал. Вылущенные семечки, бумажки, разбитые стекла развороченных, умерших домов... Собаки глодали разбухшие конские туши. Воронье хищно, громко и надсадно каркало. Ждали своей доли. Хлопали крыльями, как черными, дьявольскими парусами.
Разве это похоже на мечту новой, иной страны?! Сергею чудились чужие жадные руки, отрубающие кисти врагов, чтоб плыть, гребя ими, в новый мир, который грядет...
***
Ах, каким приключением был каждый божий день! Они купили себе костюмы одинаковые, светло-серые, бабочки, трости и лаковые штиблеты. К сему щегольскому виду прилагалась еще отутюженная сорочка белее первого снега. Так и рассекали они грязь и смрад окружающий, ловя на себе то восхищенные, то завистливые, то ухмыляющиеся взгляды. Сколько раз у них мандаты спрашивали! Буржуи! К стенке! Узнавали, что поэты - ухмылялись еще шире, еще радостней. И отпускали.
Это Сергея развлекало. Грусть-тоска не так мучила...
Как-то раз поехали с Толей в Питер. Ах, какой в Питере дождь! Кто не знает, какой там дождь, скверный, холодный, изнурительный дождь! Промокли до нитки. Карточки на промтовары тоже промокли. Деньги, мандаты, носовые платки. У Толика с длинного носа капала вода. А вытереть - нечем! Сергей умирал от смеха. Пытались карточки отоварить. Везде разводили руками: нет шляп! Наконец, какой-то немец вытащил из недр склада два цилиндра. Видать, лежали они там с полвека. Схватили их, не глядя. А потом понравилось. Потому что смотрели на них хуже, чем на голых на улице. Шеи сворачивали. То, что надо!
Однажды Сергей брел один, задумчивый, где-то то ли в Левшином, то ли в Чистом, то ли в Денежном, то ли еще где. Где-то там. Беда, позабыл. А иной раз снова хотелось встретить того странного старичка, да он как в воду канул! Сколько Сергей не ходил, ни кружил, так и не смог найти снова то место. Так вот. Стоял старичок у входа в свою лавочку. Как увидел Сергея, стал звать. Мол, диковинка для него есть. Сергей вошел. Точнее, спустился ступенек на девять вниз. Задел цилиндром притолоку. И - будто окунулся в прошлый век. Старинные вещи, какие-то гравюры, пыль, чуланный запах, божница в углу. Старичок извлек откуда-то перстень. В нем горел рыжим светом чудной камень.
"Знамо - правда. А почему "такой"? Энтот и носил. Правда в нашей жизни - это сказка, милок. А вот еще правда - фарахоны в Египте..."
Сергей ахнул.
"Неужто тот самый?! Александров?"
Надел на палец. Кольцо было витое, восточного колорита. Сердолик - восьмигранник. Поднес к глазам: какие-то таинственные письмена. Не иначе, как на персидском! Оно было потемневшее. Старичок замотал головой:
"На большой палец надо-ть, как Ляксандр Сергеич носил".
Сергей усмехнулся. Перстень впору.
"Ну, и носи", - сощурился старичок.
"Сколько за него хочешь?"
...........
***
Площадь тогда была большая, а Тверская - узкая. Спустя полтора десятилетия ее расширили, двигая фундаменты зданий. Так вот. На бульваре стоял чугунный Пушкин, склоняя задумчивое чело перед Страстным монастырем. Страстной - значит - страстей Христовых, его мук. Поэт клонил главу перед неизреченной святостью места. Это ныне здесь - кинотеатр "Пушкинский". Теперь Пушкин стоит к нему спиной. А незримый ангел с обнаженным огненным мечом все так же сторожит свергнутый алтарь...
Здание монастыря, обнесенное массивной стеной, было крашено розовой краской. Голубые башенки молчали о старине... Колокольня - рука, молящая к небу. Крепость уединения в самом сердце Москвы. Али от того так задумчив Пушкин? Может, зрит конец земного своего бытия?
Если б он видел, что творится с его милой, патриархальной Русью... Хоть и не у сохи вырос, хоть и ветреный повеса, а кровью сердца изошел бы... Весь свет московский, все улицы и переулки были наполнены нищими, голодными, умирающими. Тиф, холера. Женщины с грудными детьми на руках стучались во все двери, Христа ради прося хлебушка. Эти люди были лишь ничтожной частью тех, кто старался, в безумной надежде выжить, прорваться в Москву. Потому что везде стояли заградотряды, отбирающие все съестное, расстреливая непокорных на месте... Москва была закрыта, отрезана от остальной страны. Голова с петлей на шее... Да и в других местах невозможно было никуда переместиться. Связанная по рукам и ногам - пленница-Русь.
Однажды шли Сергей с Толиком через площадь. Что такое? Звук ливенки. Разве Сергей пройдет мимо? Народ кольцом окружил кого-то. Подошли. Беспризорник лихо и незвучно растягивал мехи. Он был столь чудовищно чумаз, что непонятно было - сколько ему лет? Рваный ватник - на зиму и на лето, несоразмерные башмаки. Пел сипло и "жалистно":