От монологов Кацо ощущение, что это - голос народа, своего рода народная публицистика. Ни от каких СМИ не зависимая, а рассказывающая как есть и что есть непредвзято и безыскусственно. Публицистика, которая могла бы быть обескураживающе выразительной в телепередаче, рассказывающей об эмигрантской хронике. Может быть, не столько в Америке она бы имела свою аудиторию, сколько в России.
Если позволить воображению зрительно дополнить монологи соответствующими типажами (странное дело: текст начисто и принципиально лишен всякой метафоры - то самое, о чем пытался заявить Сергей Серегин по отношению к рассказу Ирины Чудновой, искусственно воспроизводящему такую попытку - а вот ни убавить ни прибавить, и тайна сия велика) - лица сами всплывают, будто их действительно где-то видел. И возникает чувство: жаль, что не было такой передачи ни разу на нашем отечественном ТВ. (Представляю себе, конечно, российского читателя-зрителя, причем достаточно широкого, который без сомнения проявил бы интерес к теме, намного более глубокой, чем наши отечественные светские шоу типа "Девичьих слез" или комиссаровской "Моей семьи").
История короткой, но эпохи.
История, повторяемая из века в век, наследуемая от поколения к поколению.
* * *
Кацо написал протокол.
Признаюсь, я очень неравнодушна к протоколам. Моя творческая жизнь - так получилось - разделилась волей судьбы на два потока. В одном из них я - собиратель-преобразователь истинной фактографии жизни (приблизительно то, чем занимается в прозе Александр), в другом - индивидуальность, творящая собственные миры с целью проявить из реально и ежедневно происходящего смысловую метафизическую основу. И гораздо чаще эта самая "фактография" захватывает несоизмеримо больше, а личностный поток уходит всё дальше - на второй, третий, четвертый план. При этом - при желании сохранить чуткость к ежедневной материи жизни - четкое ощущение: "Нужно", "Необходимо", посылы изнутри "Спеши! Спеши успеть сохранить, ты свидетель эпохи, а эпоха всеми забыта за кажущейся ненадобностью" - так звучит повелевающий внутренний голос.
Думаю, что у Кацо приблизительно похожая ситуация. У него - своя тема, свой -эмигрантский - узел выхваченной из потока общей реальности. Но дело в том, что я уже отнюдь не впервые сталкиваюсь с попытками передать простейшим - один к одному - языку непритязательные судьбы людей, - судьбы, ставшие символом сопротивления человека, который никогда не собирался быть ни героем, ни титаном, и вообще не ведал таких категорий, и ничего его особо не интересовало, кроме сохранения семени рода.
* * *
Первая ситуация, год назад возникшая на горизонте, - моя пишущая и талантливая подруга, совершенно не умеющая ни одной запятой угодить на законное место хотя бы случайно. Она шла по Плющихе и набрела на мешок писем, вышвырнутых вон из журнала "Человек и закон". Подобрала. Принесла домой. Высушила все письма утюгами (ливень был). Села читать. Прочитала. Завыла бабьим воем. И начала отвечать каждому, отвергнутому в беде собственным отечеством. От своего имени, без всяких там юридических ссылок, ориентируясь исключительно на собственный жизненный опыт.
* * *
...Что за энергию несли простоязычные письма? И почему баба, тертая-битая, огонь-воду-полымя прошедшая насквозь так, что от всякого там пламени лишь бессильный пепел остался, рыдала над непритязательными историями? Приблизительно такими же, как у Кацо, лишь истории эти далеко не всегда сливались с темой эмиграции, но суть от того не менялась, - всё равно писались они всегда на общенародной пятиметровой хрущевочной кухне?
Ответа у меня пока нет. Очевидно лишь одно: так и нужно - просто, один к одному - говорить свою правду. Без всякой там философии и без метафор - и то, и другое искажает и способно солгать в самой главной интонации. Ситуации должны быть голыми, они и есть самое прямое непосредственное свидетельство истории. Истории непридуманной, неконцептуальной, общечеловеческой. Как перед Богом на суд вызванные, люди свидетельствуют о своей жизни - что они сделали? - а они выжили. Это тот литературный жанр, который не требует изысков и которому литературные приемы принципиально противопоказаны.
* * *
Безусловно, есть вопросы - их не может не быть. Но они совсем не литературного качества. Например, что кидает людей в бегство от одного унижения к не менее страшному унижению другому? Да еще проявляемому собственным народом, который не столь давно тобою боготворился?
Так сложилось, что по состоянию души и предпочитаемым ценностям я либо русский человек, либо вовсе вненациональный. В этом очень трудно разобраться, особенно, когда хочешь непредвзято понять систему ценностей другой нации - какое бы имя она ни носила. И не знаю, насколько всем уехавшим моим согражданам, какой бы нации они ни были своими-законными, знакомо вот такое чувство: ты остался один. Ты почти последний. И бежать тебе некуда. Более того, бежать - ты не хочешь, потому что понимаешь: куда бы ни пришел, ты обречен быть вовне. И оттого, что тебе кажется, будто ты пребываешь в среде, единственно родственной твоим возможностям и призванию, - ничуть не меньший ты эмигрант. А быть может, и больший.
* * *
Но, повторяю, это смыслы уже очень далекие от литературного воплощения. Хотя вот Шломо Вульф в "Глобусе Израиля" (вновь Тенета) соприкоснулся с ними. Пусть и односторонне, но хотя бы попытался приблизиться к качеству вечного изгнанничества любого, кто... Не знаю, как выразить. К любому, осмелившемуся обозначить своей жизнью нечто большее, чем отпущено ему социумом по рангу и касте.
* * *
Что ж, - будем запоминать историю в человеческом ее качестве. С тем самым, с "человеческим", лицом. Собирать свидетельства в надежде, что они окажутся востребованы теми, кто будет позже.
И нужно было начать это делать осознанно каждому намного раньше. Мои ровесники - русские и евреи, уехавшие и оставшиеся - все - вычеркнуты из бытия вместе со своими родителями как целая эпоха, несостоятельная, бессильная и проклинаемая. Это неправда, с которой смиряться и невозможно, и грешно.