Учитель, неспешно прогуливаясь по классу деревенской школы, с чувством читает из Пушкина. Он полностью поглощён поэзией. В три оконца напористо и мощно пробивается февральское солнце толстыми золотыми потоками. От печных изразцов разливается теплынь, учеников разморило, но учитель, полностью углубленный в книгу, не замечает их расслабленного сонливого состояния.
Он доходит до места: "Вот бегает дворовый мальчик". - Двенадцать русых головок встрепенувшись, разом, как по команде поворачиваются вправо, тянут шеи к окнам. Там и впрямь бегает закутанный в мамкин платок малыш лет пяти, сын истопника. Учитель, не замечая оживления, с нажимом продолжает декламировать: "В салазки Жучку посадив". Но ни санок, ни собачки на дворе не наблюдается. Малыш, задрав головку, кажется, разговаривает со снежной бабой, скатанной ребятами на переменке.
"Себя в коня преобразив", - на этой строке интонация меняется, - замедляется... Как бы поражённый, ни то прочитанным, ни то неожиданно явившейся мыслью, внушённой стихами, он повторяет её вновь, медленно пробуя на вкус: "Себя... В коня... Пре-об-ра-зив!". Последнее слово Лев Николаевич громогласно скандирует, распрямляясь с каждым слогом во весь рост, и сам преображается в подобие могучего столетнего древа вяза и, - с размаху ударяет ладонью в разворот страниц. Незрячим, нездешним взглядом чрезвычайно медленно обводит он помещение, скользит им сквозь притихших, слегка испуганных деревенских ребятишек разных возрастов.
"Вот как надо писать!". - Громовым голосом возвещает Толстой и опрометью покидает класс. Поражённые школьники повыскакивали с мест и сгрудились у окошек. Граф широко и быстро шагает вверх усадьбе, и мнится детям, что слышат они, как вкусно хрустит снег под валенками Учителя: "хрум! хрум!", - словно лошадка вкусно хрупает овёс.
***
- А признайтесь, Лев Николаевич, - говорил спустя несколько месяцев после примечательной сцены в школе гость из Тибета весьма авторитетный лама Тонгва У-Вэй Ринпоче, указывая взглядом на сероватую в простенькой обложке книжицу с жирно оттиснутым названием "Холстомер", - ведь однажды, вы были лошадью.
Повисла пауза, впрочем, совсем не напряжённая, граф собирался с мыслями, и Ринпоче это было очевидно, и он ждал.
- Не вы первый говорите мне об этом. Тут один литератор, совершенно не знакомый с учениями и практиками Востока, прямо так категорично и заявил прямо в глаза: "Теперь я точно знаю, Лев Николаевич, что вы прежде были лошадью".
Помолчали. Тем самым молчанием двух и без слов понимающих друг друга людей. Лицо графа при этом явно никак не обнаруживало совершавшуюся внутреннюю борьбу, но от проницательного ламы, не укрылась, бушующая буря в мятежной душе русского титана, и терпеливо, с едва намеченной улыбкой, ждал он признаний.
- Эх! Да что, лошадью, ваше Преподобие! - Вскричал Толстой, - поверите ли, - покраснев так, что было видно даже сквозь седую бороду, - у императора Петра Великого служил я гвардейским офицером, при этом был гомосексуалистом. Имел сношения, с поручиком Оганезовым. Так же питал слабость к юным барабанщикам.
Помолчали.
Сгустившиеся сумерки за окном, сгладили очертания предметов и фигур в креслах настолько, что человек, случайно заглянувший в кабинет, не сразу различил бы собеседников.
Прервал молчание граф.
- Вот же, все твердят: талант, талант! Национальный гений! Договорились, что "Зеркалом русской Революции" аттестовали, - какой-то рыжий прощелыга адвокатишка статейку с таким названием накропал, она сейчас в списках по светским салонам гуляет, особенно популярна у фрейлин, Двора.
- Как же, знаю, Лев Николаевич! Сам не читал покамест, но мне про неё Григорий Евфимович сказывал, обещался текст предоставить к следующему приезду моему в Петербург. Толстой лишь нетерпеливо и презрительно сделал непонятный гостю жест.
- А ни то, - продолжал досадовать граф, - чуть Нобелевку не всучили, за "Анну..." как какому-нибудь беллетристу Набокову. Еле отбоярился. Пришлось припугнуть, что в нобелевскую речь говорить стану исключительно лютым матерным словом. Поверьте, совестно же, право перед людьми! Ведь не понимает читающая публика, какая внутренняя мука гонит к письменному столу, что за непреодолимая сила побуждает взяться за перо! Не ведает восторженный читатель пушкиных да гоголей с тургеневыми разного рода, из каких отравленных источников пил Пегас их кумиров.
- Набоков в одной из прошлых жизней, - утешающе и как бы пряча усмешку произнёс Ринпоче, - был прехорошенькой девочкой, которую растлил жирный, вечно потный, неприлично воняющий отчим.
Помолчали.
На сей раз прервал паузу Ринпоче.
- Лев Николаевич, вы как-то обмолвились, осторожно повёл речь монах, что одна из героинь вашего самого знаменитого произведения...
- Ах, вы про моё публичное объявление: "Наташа Ростова - это я!". Желаете знать был ли у меня действительный дамский опыт? Извольте, скажу. Как же не был, очень даже был. Да был! Но то был не я -нынешний граф Толстой, сочинитель (тьфу!), а другой "я", из самой первой, быть может жизни. (Пауза) Геракл. (Пауза) Но вы уж, верно, поняли, - у Омфалы подвизался. Днём, после ночных постельных утех, бабой меня, ведьма, наряжала! В платья своих горничных и в тех же обязанностях использовала. Довелось хлебнуть: и шерсть прял, и крестиком вышивал, и щи варил, луковицы специально брался очищать, чтоб настоящие слёзы унижения от поварят-насмешников прятать. За оравой детишек разновозрастных приглядывал, младенцам сопли вытирал, менял подгузники. (Слёзы проступили на лице Писателя, взгляд сделался отстраненным).
- Впрочем, с детишками никогда я не бывал строг, - так, слегка за шалости бранил, и в Летний Сад, блять, гулять водил.