Суховеев Тэо : другие произведения.

Спичка

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Читать это можно. Всё.

   Если я скажу вам, что друзей у Димы не было, то вы мне, конечно, поверите. У вас уже вошло в привычку верить мне, тем более что мне нет никакого резону обманывать вас. И тем не менее, когда я скажу: "Друзей у Димы не было", -- повремените соглашаться; иначе зачем же Дима зажёг спичку? А он её зажёг, уж будьте уверены, если я так говорю!
   Дима чиркнул серной головкою спички о коробок в середине мая, ещё до того, как воздух наполнила тополиная вата, нежная, прозрачная, невесомая, которая так любит сбиваться в серые пушистые комья в углах тротуарных бордюров и которая так вспыхивает, если к ней поднести язычок пламени. Ещё не блестели влагою липовые листья, ещё не было той досадной летней духоты, от которой в городе так першит в горле и давит глаза, а между висками будто катается туда-сюда многотонный резиновый мячик и никак не может остановиться. Не висели ещё над высотками пухлые округлые облака, которые появляются обычно на границе весны и лета и замирают на целый день, словно отпечатанные на жарком голубом листе небосклона, а на следующее утро вы выглядываете и изумляетесь, куда они могли подеваться за ночь, если вчера за ними не было замечено ни одного предосудительного телодвижения. Может быть, считанные дни оставались до всего этого; но будто уж это такое великое богатство -- тополиный пух, сочная липа, душные переулки города под неподвижными нашлёпками облаков поверх небесного листа! Подумал ли об этом Дима или нет, но спичку-то он зажёг, и серная головка её с шипением почернела и покрылась оспинами, охваченная лоскутком огня, и лоскуток этот, дрогнув и, видимо, сориентировавшись на месте, решил начать долгое путешествие на другой край спички, который был зажат между димиными большим и указательным пальцами.
   Пальцы эти, слегка толстоватые и очень нежные, с давних пор сдружились с реальностью, то выхватывая из неё редкостно большого сине-переливчатого жука или вычурный чубук грушевой трубки, то отстукивая на чужом столе ритм чужой страны, то вдевая в Танино ушко вертлявую золотую серёжку, то задумчиво разминая за обедом мякиш чёрного хлеба, который превращался затем в Золотой храм или Клеёнчатого верблюжонка, отбившегося от каравана и пересекающего одному ему ведомое и одним им ведомое время-пространство в поисках чего-то, что сам давно забыл -- пока перед ним не вставал Золотой храм и цель и смысл шагания по вымышленным пескам воплощались в единое. Творец, это ты услышал меня или просто идёшь туда же, куда и я?
   Вопрос этот хорошо помнился Диме.
   Пятое февраля. Танин ДеньРожДень. Гостей двое, пучеглазый сноубордист Виталик и газетчица Ритка. Водка, шардоне, абсент, гитара.
   Вопрос так поразил Диму, что он разом прекратил манипуляции с мякишом.
   "Это кто у кого спрашивает, Веталь?"
   Тот почесал вихрастый рыжий затылок и взморщил лоб над правой бровью: "У тебя --он. У Него -- ты. У Него -- я. У тебя -- я. А теперь и твоя память у кого-то".
   Дурак, испортил вечер. После этого все темы часа на полтора стянулись к философии и теории знаков. Забытый Верблюжонок так и не дошёл до Храма. В пылу спора кто-то поставил на них лафетник и сплющил в однородную мягкую бляшку. Верблюжонок и Храм -- одно, пьяно смеялся Дима. Чёртова однородность Вселенной.
   И когда малиновая головка спички из заветного коробка с лёгким фонтанчиком пламени стала ноздреватой и чёрной, ощущение, что "всё -- одно", вернулось и успокоило его. В конце концов, отсчёт времени жизни пошёл с момента зачатия...
   Он был зачат ровно четверть века назад. Минута в минуту, об этом тоже не лишне будет упомянуть. Город Владимир, экскурсия от материной проектной конторы, симпатичный экскурсовод, который так неожиданно стал его отцом. Ты считаешь меня ветреной, Дима? И она смеялась так солнечно и просто; и прищуренные глаза говорили о тайне, которая откроется со временем, и то была тайна жизни. Дима так и воспринял эту тайну -- через глаза матери, через смех её, через задумчивое покашливание отца, когда он, раздобревший и импозантный в своём барстве, разливал в высокие бокалы пенистое пиво и небрежно пролистывал всё, что начинается на Б: Бальмонта, Бодлера, Боккаччо и изредка даже бабушкину Библию. Вот и любимый тост его, "Будем как солнце!" -- солёный и огненный, с ещё горячей сургучной печатью той же тайны -- где же теперь он, где же теперь? Наверное, там же, в Мюнхене, куда отец два года назад увёз эту шаловливую красотку Оленьку, теперь там он наливает себе чистейшего немецкого пива и покашливает так же сенбернарски, как в памяти матери в далёкой Венеции. И мать, и Венеция обе живут одним солнечным миражом; Дима повидал мир, он тоже отдал дань этому миражу, такому разному и такому похожему в Перу, Египте, Португалии и Греции; и теперь, в России, с каждым днём этот мираж, нарастая, приближался, маня и обещая сладкие обманы для всех... но теперь не для него.
   Таню вот было немного жаль... Но Таня сама знала тайну, другую тайну. Ведь шептала же она грустно в ту, первую их ночь, глядя сквозь дырявую крышу дровяного сарая в глазастое августовское небо: "Бессмертны только любящие, а мир был бы справедливей, если бы бессмертными были любимые". Странная фраза для девушки, с которой ты только что переспал на терпко пахнущих козьих шкурах, по-Робинзоньи, и вдруг понял, что не хочешь её отпускать из своего универсума, что бы ни значило это модное слово.
   Любил он другую, но он встретил её в Венеции. Тонкая, какая-то прозрачная, Ботичеллиевского типа, не чуждая только этому скрытному городу, та другая исчезала в проулках, маячила в окнах недоступных палаццо, и отражение её в сверкающей грязной воде так некстати растворялось в следе дымного катера, когда они смотрели с моста на зыбкое основание её кокетливой родины.
   Первая власть, которой был облечён человек наг, созданный в незапамятные времена по Подобию и Образу, была власть наделять именами. Не зная итальянского, умудряясь общаться с нею на неуваримой смеси околичных языков, сбиваясь, жестикулируя, ревнуя, поправляясь, путаясь и ловя каждый её жест как ариаднину нить, Дима окончательно заблудился и хотел только заблудиться ещё больше, чтобы не было не только выхода, но и надежды на него... И он звал её... нет, то было не её имя... звал её Мирандой -- последняя отчаянная попытка удержать неуловимое; и ей, похоже, нравилось быть с ним Мирандой... И тихий язычок пламени, преодолев уже четверть своего пути, спрашивал: не вернуться ли -- туда? ведь расставание, как и всё, -- обман, и возвращение будет обман, но обман благостен, только затуши спичку,.. и кто сказал, что спичка обязательно должна догореть до конца и обжечь пальцы?! Что было Диме до истории этого лежащего у его ног, теперь пустого, коробка с белым медведем на этикетке? И почему мне, именно мне рассказывать об этом -- я ведь всего лишь сочинитель историй, блаженный Туситала -- за что мне это? Или я особо согрешил перед Тобою?
   Да, согрешил, ибо показал его таким, каким он был в тот, последний день -- совершенным; завершённым; выгоревшим. Да, согрешил, ибо я подарил ему тот проклятый коробок за годы до того; но разве я знал, что будет так, разве я в ответе за всё, что произошло? разве так Ты караешь неосторожно оброненное Слово?
   Я знаю, так; не отвечай ничего; хватит обмана. Ибо если Слово изречённое есть ложь, то я не более грешен, чем Ты.
   И всё же крохотный огонёк проделал целую четверть пути по чернеющему кукольному брусу; сколько же жить ещё -- секунду? Две? Пять? Но как, Господи, как же ценна эта жизнь, не вся вообще, а эта, пока горит спичка, но пока ещё не горит вокруг воздух!
   Довольно; прочь грустные мысли, прочь! Не от жизни уходил Дима -- возвращался к жизни тем единственным способом, который мог помыслить, возвращал, сколько успеет, всё то задыхающееся прекрасное, что было и чего не будет никогда боле, воплощал и переживал вдруг многое то, что уже вроде истёрлось из памяти, словно время замерло, пока горит спичка, словно был Дар свыше, отпущенный сейчас, пусть на миг, пусть и не разделённый ни с кем.
   Голос Водолея Владика:
   -- Да ладно, знаешь ты этого персонажа! Пятая подсказка: у него была лёгкая смерть -- быстрая и безболезненная. Упал с большой высоты.
   -- Лёгкая? -- переспросил тогда Дима, потягиваясь на траве и нечаянно толкая бутылку пива (пена потекла на лужайку, забрызгала джинсы).
   -- Лёгкая. Я сам бы выбрал такую. Сразу -- и всё.
   -- Да, но пока летишь, успеешь пережить все круги Ада. Мозг работает очень быстро. Я бы не сказал, что это ЛЁГКАЯ смерть... Давай шестую подсказку.
   -- Погодь, Димон. К чёрту подсказку. А какую бы ты выбрал смерть?
   -- Не знаю. Никогда не думал. Вообще я никогда не убью себя. Мысли о самоубийстве мне несвойственны, это точно.
   Когда это никогда наступило, он открыл дверцу духовки, отворил все краны газовой плиты, сел на табурет, подождал минут пять. И зажёг спичку. Мозг и правда работает быстро, очень быстро. Скорость проносящихся мыслей, приближаясь к околосветовой, будоражит, возбуждает и доводит наконец до состояния оргазмического. Спичка далёким взрывом-рождением новой Вселенной сладко потрясает тебя. Кажется. -- Кто теперь вспомнит точно?
   Эти четверо (ему было семнадцать) напали на него в бесфонарном жасминовом дворе, затёрли в угол подпирающих друг друга пятиэтажек, дыша на него димедроловым бочковым пивом и нечищенными зубами. Он шёл со второго в жизни свидания -- слишком чистый, слишком парящий, слишком приводящий в бешенство. Его надо было вернуть на эту землю, извалять в грязи этого мира, продышать дешёвым пивом и осознанием правды жизни.
   Один из них (задира, шавка главного) открыл рот. В сумерках еле-еле Дима прочёл по губам начало фразы ("Ну чё, б..."), однако звуки враждебного голоса представились отрывистыми криками летучей мыши или звоном офисной пожарной сигнализации. Он не понимал их языка. Он был с другой Луны.
   Сначала его тупо (и достаточно долго) били. При каждом ударе что-то светлое сотрясалось в нём, как вода в непрозрачном кувшине, в голове вспыхивали разноцветные пятна. Его рука шлёпнула по шершавой каменистой стене, и под ладонь попала выскочившая из заднего кармана связка ключей, длинной стальной цепочкой пристёгнутая к джинсам, к одной из наремённых лямочек. Дима дёрнул цепочку, обрывая лямку, и взмахнул в воздухе тускло блестящей дугой обретённого оружия. Серебристая петля в сумерках захлестнула щёку и затылок одного -- и Дима тут же дёрнул, ребристыми звеньями цепочки и зубцами ключей сдирая клочья кожи и волос. Враждебная тень взвыла, ладони метнулись к раненой голове. Дима ударил вторично.
   Несколько капель с цепочки не брызнули ему на лицо -- кровь выступает не сразу. Но на дне этого непрозрачного кувшина , который хранил высокую, парящую лунную влагу, открылся ядовитый кровавый ключ, и, пьянея, Дима взмахнул своим оружием ещё. И снова, и снова, и снова, и снова. Какая разница, сколько, -- и как он перешёл в нападение. Самозащита, спасение жизни, сдача, урок -- всё это было не то, и было забыто. Он утолял жажду, он пил; ему больше не нужна была вода другой Луны, ему требовалось иное.
   Он очнулся косо сидящим на лавочке. Вернулся в себя, когда измолоченное окровавленное тело переводило дух. Если повезёт и дома никого нет, можно хоть успеть переодеться и не слишком напугать родителей своим видом.
   Но -- о, проклятие Небес! -- на связке не хватало двух ключей, и один из этих недостающих был от квартиры. Кто из друзей живёт близко? Серый, Гаврик и Жендос; Гаврик ближе всех, и к тому же у него можно будет не только душ принять, но и одежду себе подобрать по размеру (Дима с усмешкой оглядел свои боевые лохмотья). Внутри тёк замутнённый рожник торжества. Он шёл с поля боя с послевкусием крови и лунной воды на губах, он избегал фонарей и торговых палаток.
   И когда до рези в глазах знакомую, обитую лачеными рейками дверь на четвёртом этаже "хрущёвки" ему открыл ровесник с сочащейся кровью и белесью полосой на щеке, Дима (так не бывает, не бывает!) УВИДЕЛ запах димедролового пива, повисший на границе светлой прихожей и тёмной лестничной клетки. Видел этот запах и стоял молча, даже не вопросительно. Стоял долго, пока с ослабелой мрачной стыдливостью не закрылась навсегда дверь.
   Что ж, судя по разбитым часам (тикают ведь, вот бронебойная штука!), родители уже дома. До дома всего минут пять.
   Спускаясь по заплёванной лестнице, Дима добавил на стену ещё один плевок. Он улыбался.
   "Розовато-рыжий маленький лисёнок, шевелящий ушками на середине спички! Ты ведь говорил мне, что я всегда в ответе за тех, кого приручил, -- помнишь? Я ведь приручал их, согласный на это. Может, слишком уж много ответов я взял на себя?.. В моей квартире нет ни одного цветка -- кто-нибудь поверит, что я заработал на неё, работая флористом? Кто-нибудь поверит, что я вырастил розу, самую прекрасную розу на свете -- и её нет здесь?" -- сбивчиво, слепо колыхнулись мрачные мысли, снова всплывая на ясный огонь.
   Но это только на миг.
   Уезжая из Венеции, он, можно так сказать, бережно накрыл свою розу стеклянным колпаком. Можно сказать и проще: пообещал писать. Впрочем, в письмах к Миранде он больше рисовал; она тоже. Этот более понятный язык открывал слишком много; теперь, после стольких писем (таких писем) Диме отчего-то не хотелось больше видеть свою венецианскую Лауру. Но тогда он ведь был другим, верно? Верно?
   Венеция, если одеться потеплее и подняться на воздушном шаре очень высоко, напоминает с воздуха плывущего щенка, которого хватает за задние лапы головохвостая мутировавшая рыбина. В барельефной застылости этой картины есть нечто вневременное, отражающее самую суть потустороннего города. Борьба земли и воды, наивности и хищничества, слияние всего помянутого в единое целое. Островки в округе напоминают плывущие отбросы, что заставляет думать, что единоборство щенка и рыбы происходит в замусоренном канале самой Венеции. Так она включается сама в себя, замкнутое зазеркалье чёрно-зелёной воды, и когда, спускаясь на воздушном шаре обратно, холодный, но с горячими поцелуями Миранды на губах, ты хочешь прочности счастья, -- оказывается, что ты щенком озираешься в зыбких водах ирреальности, а Миранда в белой шубке убегает на встречу с каким-то архитектором, и чёрная рыба сомнения (или, как бишь её, ревности) плавает где-то рядом. И в этом, как ни странно, есть что-то окрыляющее, дарящее самой жизнью. Ветерок с моря, перекрики с гремящих катеров, неуловимость унесённой минуты.
   Умереть в Венеции, в обшарпанном переулке меж сияющих парадных фасадов от удара стилетом в сердце! Вот смерть быстрая, прекрасная и лёгкая. Но совершенно невозможная, потому что в заднем кармане джинсов лежала тяжёлая связка ключей на цепочке, вечная теперешняя спутница и проклятие. И что-то в глазах, похожее на отблеск спички в лезвии ножа, не могло допустить подобной смерти -- ещё одно проклятие, оборотной стороной которого было то, что им была увлечена Миранда. Из тугого клубка реальности просто так не вытянешь нужную нить, связано всё, и разрубание узлов единственный путь, когда всё-таки захочешь отыскать выход. Хорошо, если узлов много, а когда всё сплетено в один,.. это тоже хорошо, тоже.
   Таня нашла письма Миранды. Уходя, сказала: "Я заберу эти два, ладно?" Одно с изумительным рисунком ветхого моста над тенистым канальчиком, другое с автопортретом Миранды в отцовской библиотеке. "Конечно", -- пожал плечами он. Впрочем, она всё же не смогла уйти без истерики.
   "Влад, эт ты? Алло!.. Здорово, собака, здорово!" -- "Димон, погоди. Ты в Москве? Дуй сюда, Виталик принёс "Гарфилда" на DVD, посмотрим сейчас..." -- "Слушай, я не о том; тут, понимаешь, в общем, Танюха... Мы разругались в говно... А, чёрт, сейчас приеду".
   Под "Гарфилда" очень шли резаные помидоры, чипсы и бутерброды с ветчиной. Дверь на балкон была открыта, Дима, Владик и Виталик хохотали в три голоса, и пугливые голуби спального района то и дело срывались с крыши. Была поздняя весна, до лета оставалось шестнадцать погожих дней. Уходя, Дима нащупал в кармане трубку и коробку "Кэптайн Блек".
   -- Ты же год не куришь, -- изумился Владик (он безуспешно бросал курить раз двести).
   Дима шарил по карманам. Зажигалки не было.
   -- Влад, слушай, куда ты повесил мою старую куртку? Ну, помнишь. я после Нового года у тебя забыл.
   -- Помню, как ты напился, чапал по улице в одной олимпийке! Вот она. Под дождевиком. А что вспомнил-то?
   -- Там был коробок спичек.
   -- Да я тебе ща с кухни принесу.
   -- Брось, -- заупрямился Дима и извлёк из глубокого прохладного кармана кожанки потёртый коробок с белым медведем.
   -- Да это ж из набора "Московский зоопарк"! -- крикнул Виталик. -- Сколько ж ему лет?!
   -- Много. Мне один человек дал. Я в детстве ходил в его дом -- у него было много книг, -- он встряхнул коробок. Жиденький грохоток опечалил его.
   -- Всего две спички.
   Он набил трубку и раскурил от одной из спичек. Прихожую насытил ароматный дым, засосало под ложечкой, и Владик с Виталиком в клубах дыма показались совсем чужими. Предательски, по-детски скривились губы, Дима отвернулся, дёрнул замок.
   Уже на лестничной клетке повернулся и сказал:
   -- А прикольный фильм.
   Подбросил коробок на ладони и убрал в левый задний карман джинсов. В правом лежали ключи на цепочке.
   И что? Я виноват?! Я виноват, чёрт возьми?!! Я делал так, как знал, как умел. Что сделали бы вы, если бы пошли на долгожданный звонок открывать дверь, а за дверью увидели окровавленного мальчишку лет семнадцати, и из его распухших губ услышали:
   -- Здравствуйте, Рувим Самвелович. Вы простите, что я к вам так. Я Дима. Дима Тригорин. Помните? Вы ещё смеялись всегда: как у Чехова в "Чайке"... Мне просто нельзя домой в таком виде.
   Он храбрился, бубнил почти без остановок, но на последних словах голос его дрогнул, и на резиновый коврик у моей двери выпала из его руки цепочка со связкою ключей. А затем он -- по стенке -- съехал на пол сам...
   -- Дима, Дима, очнись. Не спи. Рассказывай, как у тебя дела. Главное, не молчи. Я лет шесть тебя не видел...
   Я бормотал, а сам обрабатывал его ссадины, громыхая аптечкой на трясущихся коленях. А это что? Два ножевых ранения. Поверхностных, правда... Чёрт, мальчишка и правда напоролся на неприятности,.. но везунчик... орёл! Я скормил ему шесть обезболивающих таблеток и занялся штопкой дыр. Когда обе раны были залатаны и залеплены пластырем, он попросился посмотреть в окно. Там, в доме через двор, в квартире его родителей горел свет.
   -- Не волнуйся, я им позвоню, -- махнул я рукой и набрал номер. -- Алло, Зиночка, Зинаида Андреевна, это вы ли? Заслевский вас беспокоит... Да, тот самый Рувим Самвелович, абсолютная правда. Тут вот какое дело. Ваш-то Димка сегодня заскочил ко мне по старой памяти... Да, да, как раз от кого-то. Со свидания, говорите? Ну, дела... А что, годы идут. То-то он у меня попросил почитать что-нибудь умное и честное про любовь... Что ж он домой не идёт, говорите? Да вот я о том же: читал и уснул над книжкой. Так и дрыхнет в кресле: ногу вытянул, обмяк и посапывает. Не хочу будить. Пусть сегодня ночует у меня. Завтра утром уже придёт к вам... Что? Уезжаете? Завтра? С утра? Нет, сейчас я его мигом разбужу! Как же это: с родителями не попрощаться! Сейчас подыму его. Димка!..
   Приём сработал безотказно. Его мать шикнула на меня и сказала, что они с мужем оставят записку на холодильнике. Через неделю всё равно вернутся. Я улыбался: всё для Димки складывалось теперь удачно. Под влиянием этой размягчающей улыбки с ослабевших уст едва не сорвалось то, чего в жизни я не хотел бы с них упустить. Она спросила, какую книжку он читал. Надо было мгновенно что-то придумать, и я чуть было не сказал, что он читал "Смятение чувств"...
   А он и правда уснул, вытянув одну ногу и улыбаясь синими губами.
   Утром он проснулся, уже отойдя от шока, и потому всё у него болело. Но особенно сильно болело, конечно, не тело. Если вы поглядите в глаза раненному в самую душу, вы увидите полный ужаса, затравленный взгляд испуганного ребёнка... И я вздрогнул от его слов: "Ни в кого нельзя верить".
   Тем не менее он рассказал мне всё. Всю вчерашнюю историю. Я поил его горячим какао и думал -- а мысли разлетались стремительными ласточками. Это был уже не тот потешный мальчишка, который прибегал ко мне читать Андерсена, Бианки и Волкова. Мальчишка вырос, возмужал, окреп... Но вот огромные, чернеющие страхом глаза... Как ему теперь помочь? Помочь. Боже, какие красивые у него руки.
   И снова -- в глаза. Нет, ему сейчас не семнадцать. Ему восемь-десять. И говорить с ним надо соответственно. Только о чём...
   -- Димка, а помнишь, у меня был целый набор спичек с разными зверячими этикетками, "Московский зоопарк"? Тот, в большой зелёной коробке, все спички с красными головками, и черкаши тоже красные.
   -- Малиновые, -- прошептал он.
   -- Ты ещё очень хотел его заполучить, и всё считал меня, наверное, жадиной. А я не мог отдать его тебе, потому что среди коробков был один волшебный.
   Он усмехнулся -- раненая такая усмешка.
   -- Не веришь... Не верь. И всё-таки это правда. Спички в одном из коробков могли выполнять заветные желания, но только тогда, когда пути назад нет. И ещё условие. Помнишь, как у Ганса-Христиана Андерсена в сказке? "Спичка обязательно должна догореть до конца и обжечь пальцы". Подумай сам. Димка: мог ли я дать такое опасное сокровище в руки мальчишки вроде тебя? Страшно подумать, что могут нажелать дети.
   -- Не страшнее, чем взрослые.
   И от его слов я снова вздрогнул, пряча в карман обожжённые пальцы... Потом сказал:
   -- Сейчас я тоже не могу подарить тебе того великолепного набора. У меня был плохой год, и я начал жечь коллекционные спички, чтобы хоть чем-то порадовать себя. И спалил все. Остался один коробок. Но это, Дима, ТОТ САМЫЙ коробок...
   Я принёс с кухни и протянул ему картонную коробочку с белым медведем на этикетке. На моём (теперь испачканном кровью) диване лежал человек, у которого в этом мире не было друзей, потому что он больше не верил в их существование. Это был страшный и влекущий человек. Это был человек, от которого я не мог оторвать взгляда. Как, собственно, я того и желал накануне... Я подарил ему этот коробок. Заранее жалея, заранее зная, что это скорее всего ошибка, что это преступление. Но всякий, кто увидел бы, как загорелись его глаза, понял бы меня.
   -- Те самые? -- он высыпал спички на ладонь.
   У меня пребольно защипало обожжённые накануне большой и указательный пальцы, и я чуть было не уронил: "Ну, ты же здесь..." Вместо этого я сказал:
   -- Просто пожелай, чтобы все твои боевые раны зажили.
   -- А почему вы сами вчера не пожелали этого?
   Что я мог ответить? Сказал, что растерялся. Как я мог объяснить ему, что я не мог пожелать подобного! Это бы значило -- пожелать, чтобы он ушёл.
   Дима несмело чиркнул спичкой. Она горела долго и чадно.
   -- Лучше пожелай снова поверить в то, что на свете бывают друзья. Ты просто встречал не тех людей. Понимаешь, Димка-Никодимка? -- какого труда стоит иногда улыбнуться, если б вы знали!
   А он мне:
   -- Для этого не нужно тратить спичку, -- смотрит на меня пристально и говорит:
   -- Я и так, безо всякой спички... поверил, что друзья бывают.
   Кажется, тут я покраснел, как мальчишка.
   Он встал, здоровый и весёлый. Держал в руке этот проклятый коробок, как источник счастья.
   И когда он ушёл, я заплакал.
   За восемь лет Дима заглянул ко мне ещё два раза. Я смотрел, как его нежные, чуть полноватые пальцы играют хлебным мякишом и думал о Верблюжонке и Золотом храме. В голове всплывали библейские ассоциации. Передо мной сидел человек, который был Золотым храмом. Тело человеческое есть Храм, и храм его души тоже Храм; и ещё: легче верблюду пройти сквозь игольное ушко... Кажется, я бредил про себя... По утрам, уезжая на унылую набережную Туполева, где вот уж тридцать лет занимал никому не нужное место в "Мосгазе", я нередко встречал его по дороге, и мы обменивались кивками. Вот и всё.
   Вспоминал ли он об этом, когда вёрткий и при этом медлительный огонёк преодолел три четверти спички? Вспоминал ли, когда пламя начало вплотную подбираться к пальцам? Нет. Наверное, нет. Но последний визит ко мне точно стоял у него перед глазами, никак иначе.
   -- Рувим Самвелович, вы смотрели "Гарфилда"? -- спросил он с порога.
   -- Нет.
   -- И ладно. И чёрт с ним. Я войду?
   -- Входи, конечно.
   -- Я просто только что посмотрел. Впрочем, я не о том.
   -- Кофе сварить?
   -- Сварите.
   Кофе сбежал.
   -- Вы знаете, Рувим Самвелович... У меня осталась последняя спичка.
   -- Перед тобою стоит проблема седьмого лепестка?
   -- Точно, -- засмеялся он.
   -- И ты пришёл ко мне.
   -- Ага. Видите ли, я кое-что понял. Уже давно, но сегодня особенно чётко... остро. Я знаю, что вы мой друг. А сегодня стало ясно, что -- единственный настоящий друг.
   Я прикусил верхнюю губу, разлил по чашкам кофе.
   -- Рувим Самвелович! Я должен был научиться жить без этих спичек, давно уже научиться. Глупо как-то.
   -- Отчего же. Если у тебя в руках волшебная палочка, скорее глупо её не использовать.
   -- Вы правы, -- он раскурил трубку от моей зажигалки, напустил в кухню ароматного дыма. -- Этот коробок послужил мне хорошей опорой в жизни. Но, кажется, я готов обойтись без него. Я слишком полагался на него, всё к дьяволу запутал, толком ни к кому не прикипел ни сердцем, ни умом. Даже не знаю, чего я стою без этих спичек. А это хороший урок.
   -- По-моему, Димка, у тебя просто депрессия. От избытка молодости и здоровья в организме. Чистой воды спермотоксикоз.
   -- Дело не в том. Понимаете (да вы ведь всегда меня понимаете), осталась одна единственная спичка. Мне она, думаю, ни к чему. Через неделю, пожалуй, поеду в Венецию. На ломаном итальянском (а я теперь знаю ломаный итальянский!) предложу руку и сердце одной удивительной зеркальной шалунье. Напишу вам непременно, буду часто писать, мне жалко, что я так редко к вам заходил, поверьте, Рувим Самвелович. Эта последняя спичка -- вы ведь тоже чего-то желаете, верно?
   Я хотел было уже сказать ему, что произошло, когда однажды я чиркнул спичкой из этого коробка... И тут он опрокинул кофе. Мы быстро и суетно ликвидировали этот потоп. Его руки, его прекрасные руки сновали рядом с моими, то была замечательная минута, оттяжка перед грозою. Но что-то сломалось во мне, когда я выжимал в раковину кофе из губки, выжимал подрагивающей, постаревшей, узловатой и жалкой рукой. И гроза грянула, как же без неё.
   -- Вы мудрый человек, Рувим Самвелович. Я хочу, чтобы вы дали мне ещё один урок. Я хочу услышать, что вы пожелаете на эту спичку.
   В мою ладонь лёг истёртый коробок, в котором из угла в угол перекатывался маленький брусочек древесины. Мне не стоило совершать этого последнего, самого главного преступления. Но я не мог уже быть сильным, грусть за эти годы сильно источила меня. Я вынул спичку (обычную занозистую спичку с красной головкой, обычную неволшебную спичку, столь же простую, как и миллиарды других подобных ей) и сказал (теперь я и правда желал этого как ничего больше):
   -- Я хочу, чтобы я больше не любил тебя.
   И что-то стремительное произошло. Он метнулся молнией и выхватил у меня из рук коробок и спичку. Захлопнулась за ним входная дверь. Я стоял, а перед моим внутренним взором дрожали, как язычки пламени на негативе киноплёнки, чёрные влажные его глаза. Знаете, если вы поглядите в глаза вторично раненному в самую душу, вы увидите горький, как Вселенная, взгляд постигшего последний ответ старика.
   Но у этого старика было одно желание. Он хотел... Впрочем, он не верил до конца в то, чего хотел, и потому всё это могло не получиться. Пан или пропал -- именно так надо. "Если не выйдет, значит, взлечу на воздух к чертям собачьим -- и всего делов", -- думал он. Поэтому дома он открыл все газилки, открыл и духовой шкаф, втянул носом воздух и с удовлетворением уловил метановый запах.
   Спичка лежала в коробке тихо, ждала его.
   Он вытянул её, чиркнул о потёртую красную боковину, и взглянул в язычок пламени. Всё, чего он пожелал -- возвращения. И всё вернулось. Это было похоже на чудо. Это было подлинное богатство. Зачарованный, Дима пил его, богатство проносилось по его венам солнечным потоком, и, окрылённый, он, несомненно, подумал и обо мне.
   Любящие бессмертны, но не любимые, увы.
   Этот принцип незыблем, это тупик, -- но и выход из тупика тоже, если видишь его, если нет пути назад.
   Когда окна в моей квартире задрожали от недалёкого взрыва, я как раз наливал себе в чашку свежий кофе.
   Я медленно опустился на пол. Обхватил чашку руками. Сильно. Чашка лопнула, обрызгав мои колени и всё вокруг блестящими бурыми пятнами.
   Будут ожоги.
   Я вышел из квартиры, спустился вниз, замер.
   Пронеслась ярко-красная воющая машина; я последовал за ней, ориентируясь на этот удаляющийся вой.
   Через пару минут по шуму я отыскал нужный двор. Пострадала только одна квартира, на четвёртом этаже, но пострадала по максимуму. Плиту внешней стены разворотило; её почернелые куски висели на оголившейся арматуре, было пламя и много пепла. В воздухе летали опалённые листы бумаги. Они горели и тлели на лету и напоминали едва оперившихся аистят.
   Один опустился низко, поскакал над травой, я бросился следом, нагнал, поймал, сбил жиденькое пламя. Недавно половину листа занимал рисунок, теперь он был почти уничтожен. Снизу, под рисунком, широким прямым почерком следовали друг за другом слова, обращённые когда-то к кому-то, но, видимо, так и не достигшие адресата, потому что почерк принадлежал Диме.
   "Ты просыпаешься утром в незнакомом городе, где ещё вчера и помыслить не мог проснуться. Пусть твои позвонки немного скулят от недовольства продавленным диваном, но ты уже открыл один глаз, и чужое солнце неожиданно приветливо заполнило его. Мышцы побаливают, просят потянуться -- и ты, съезжая спиною с дивана на пыльный гостиничный ковёр, свободно и сладко раскидываешь в стороны руки и, поёрзывая спиной и плечами, сползаешь на ковёр полностью. Так лежишь, и чужое солнце входит в твои объятья, и ты даже что-то понимаешь в жизни, и её хочется больше.
   Ты лежишь и думаешь, с чего бы это ты уснул на диване, когда в двух шагах, у стены, стоит мягкая и удобная кровать. Ты поворачиваешь голову и смотришь на неё; отсюда она смотрится странно, прикрытый одеялом угол словно задирается к потолку. Вчера, в зелёно-голубых струях клубных огней и ритмичной незапоминаемой музыки твоё тело совершенно забылось, и когда, вернувшись, оно искало куда облегчённо рухнуть, оно так обрадовалось этому дивану, что функции поиска мгновенно заблокировало сном.
   Ты усмехаешься, отправляешься в душ. Свежее полотенце, новая бритва, свежее бельё. Подсунутая под дверь свежая газета летит на столик, скользит по поверхности, переклоняется через край, падает и веером раскидывает страницы. Трубка. Фотоаппарат.
   Мобильник, пара звонков, выход в сеть, проверка электронной почты. Перед выходом -- снова трубка и последний взгляд в ослепительную солнечную желть окна.
   Затем кофе, может, чуть более сладкий, чем надо, но горячий и своевременный; пара незначащих слов с симпатичной соседкой за столиком гостиничной кафешки; третья за утро трубка -- в созерцаньи движущейся картинки незнакомой улицы и, наконец, осознание того, что пора бы отправиться по делам, -- как ни странно, совсем не обременяющее сознание.
   Умеют ли они это? Чувствуют ли они это так же? Радость жизни -- неужели не у каж..."
   Я принялся собирать те листы, которые упали не сгорев. Почему-то прижимая их к груди, я двигался от листа к листу, сновал под ногами у собравшейся толпы, совершенно не слышал шума пожарных работ. Я собирал слова и рисунки, тронутые и не тронутые огнём, собирал, как последние подарки смилостивившейся судьбы, собирал, забыв обо всём на свете.
   -- Молодой человек, что вы делаете? -- мне потребовалось с полминуты, чтобы понять, что эти слова обращены ко мне. Их произнесла возмущённая женщина всего лишь немного за тридцать, и это было ещё более жутко, чем осознание того, что так меня уже с четверть века никто не называл.
   -- Молодой человек! Что вы тут ищете?
   И я сделал то, чего не сделал бы, наверное, никогда в иной ситуации. Прижимая свои сокровища к груди, я побежал. Побежал неожиданно легко, успевая озираться и перемахивая через загородки палисадников.
   Кажется, кто-то бросился вдогонку. Кажется, вслед неслись крики: "Стой, щенок!" Кажется, кто-то запыхался, споткнулся и отстал. Кажется, это было прошлое.
   Я остановился у витрины. Это была зеркальная витрина, и из неё на меня смотрел я сам -- какого я не видел уже много-много лет. И я сел у этой витрины прямо на асфальт и зарыдал, утираясь драгоценными листами бумаги, развозя чёрную грязь по рукам, лицу и манжетам ставшей неожиданно свободною рубашки. Кажется, я даже выл, и прохожие перебегали на другую сторону улицы и указывали на меня пальцами.
   Я шёл домой, и губы дрожали, но дышал я очень глубоко и чисто. Во дворах попалась водопроводная колонка, я накачал воды и как мог умылся ледяной струёй. Ветер устудил мокрые плечи, расправляя их и заставляя поднять голову выше, потянуться к солнцу и макушкой, и взглядом.
   И я потянулся.
   Он сидел на скамейке перед подъездом. Когда он то ли с удивлением, то ли с надеждой посмотрел в мою сторону, я был уже в шаге от него и протянул мокрые измятые листы, измазанные сажей и пылью.
   И когда он поднялся навстречу мне, всё ещё не говоря ни слова, я понял, что дети желают лучше и мудрее, чем взрослые, и что этот урок будет моим наказанием на всю будущую жизнь, сколько б её ни было.
   Мне предстояло снова научиться думать как он, а меня всё ещё заботило, что теперь я никто без имени и документов, без прошлого и без всего того мира, которым жил.
   И тем не менее...
   Я пропустил ладони ему под мышки, наклонил голову, закапав его футболку разжиженной сажей, и прошептал одно единственное слово: "Спасибо".
   И услышал тихое, в самое ухо: "Пожалуйста..."
   Притянул его к себе, такого же бессмертного, как я сам. И когда почувствовал резкую боль от обожжённых брызгами кофе коленей, рассмеялся, как я тогда думал, самым счастливым смехом, на какой только был способен.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"