2 октября 197... года некий Григорий Борисович Ковальский, студент университета, в умиротворенном состоянии духа стоял на перекрестке Пушкинской и Лермонтовской улиц, среди зданий, возведенных еще во времена конструктивистского нашего средневековья. Солнце пребывало почти в зените и даже припекало немного, а Григорий Борисович, нащупывая во внутреннем кармане праздничного темно-серого, с черным отливом пиджака новенькую хрустящую пятирублевую кредитку, двинулся в хорошо знакомую нашим согражданам подворотню, мимо Дворца студентов Харьковского политехнического института, за которым приткнулось и вовсе невзрачное кафе-столовая, прозванное кем-то из завсегдатаев "Бухенвальдом".
Кредитный билет достоинством в пять рублей был получен Григорием Борисовичем не просто так, а в качестве честно заработанного первого гонорара за лирическое стихотворение "Весна", помещенное в крупной областной газете. Мысль об этом, а также несколько экземпляров газеты с тонко очерченным красной тушью материалом, покоящиеся теперь в главном отделении пухлого студенческого портфеля, грели душу и облегчали руку молодого человека.
Хрупкий и малорослый Григорий Борисович, придыхая, скорым шагом пробежал намеченный путь, а у входа в "Бухенвальд" остановился, вдруг возвысился пред собою в собственном росте и степенно толкнул тяжелую, на массивной пружине, гулкую дверь. Из столовой дохнуло жареной рыбой и тушеной капустой, а из кафе, куда следовало спуститься по железобетонным ступенькам, доносились запахи
лимонадов, крюшонов, молотого кофе, фруктовых десертов и мороженого.
Щуря близорукие свои глаза, Ковальский вытянул известным жестом правую руку ладонью вперед, как бы раздвигая пред собою унылую стену и перила лестницы, с некоторым усильем преодолевая эти несколько ступеней, и оказался в легкой атмосфере небудничности и отрешенности. Тут его ждали: из разных углов зала махали руками, звякали стаканами; ему готовили лучшее место и на ходу предлагали то сигатетку, то спичку...
Ковальский медленно придвинулся к стойке, где дымилась уже кофейная чашечка и на блюдечке возвышалось пирожное-корзинка со взбитыми сливками, кремовым цветочком и яблочным цукатиком в сердцевине. Молодой человек воодушевился еще более; полуоборотясь назад, он ухватил чашечку с кофе кончиками пальцев, чтобы не обжечься, и огляделся. Зал, минуту назад казавшийся Григорию Борисовичу многолюдным, на деле был почти пуст. Григорий Борисович всегда противу правил и здравому смыслу вопреки вместо лечебных очков носил обычные черные, с толстыми, почти оконного стекла, линзами, намертво сидевшими в пудовой, опять же черной, оправе.
Очнувшись от охватившего его волненья, растерянности даже, Ковальский сунул очки в нагрудный карман пиджака. Стало немного яснее. "В конце концов, даже хорошо, что сегодня людей так немного, - подумал он, - однако, пора и начинать".
Он стал обходить знакомцев, предлагая им сдвинуть меж собою кофейные столики. Наконец дело было сделано и наступила та нетерпеливо ожидаемая минута, когда Ковальский смог преподнести каждому желающему газету со стихотвореньем; а желающими оказались все, включая бармена Эмиля и заведующую Зою Ивановну - любимицу не только чувствующих молодую силу студентов, но и довольно редко заглядывающих сюда аспирантов и почтенных преподавателей, наделенных степенями и властью.
Началась пирушка; молодые люди втихомолку ловко подмешивали к молочным и фруктовым коктейлям неведомо как возникавшую и неведомо как исчезавшую водочку; Эмиль, казалось, ничего этого не замечал, все так же твердо управляясь у своей стойки с кофеваркою и шейкером. Лишь чуть больше блеска прибавилось в его глазах, а движения рук стали слегка замедленны, словно руки непрерывно искали что-либо. Зоя Ивановна посидела немного в обществе и упорхнула в свой начальственный кабинет. То усиливаясь в обманчивой близости, то затихая, из магнитофона за стойкою текла иноземная музыка. Сперва это был Пол Маккартни, после - что-то из "АББА" и "ПИНК ФЛОИД", а когда публика совсем расслабилась и почувствовала ту степень единения, которая возможна лишь в юности и за которой ничего, кроме юности, нет, Григорий Борисович вознамерился читать свои стихи. Молодые люди слушали со всем вниманием, прося еще и еще, пока Григорий Борисович не заметил в дальнем углу зала человека средних лет, с какой-то даже угрюмостью глядевшего на Григория Борисовича и как показалось, может быть, из-за близорукости, нашему поэту, ухмылявшегося с явно завистливою прямотою. Этого человека не было здесь ранее никогда. "Соглядатай", - подумал Ковальский. Он знал, что изредка в такие заведения, как "Бухенвальд", захаживали люди из тайной миссии. Они одним только своим тайным существованием стесняли повседневную жизнь, проникая, казалось бы, даже туда, где жизнь-то и не существовала...
Григорий Борисович на мгновенье почувствовал противный укол в сердце и замер, прислушиваясь к собственным ощущениям. "Нет, не соглядатай", - решил наконец он, как будто ежечасно, ежеминутно общался именно с соглядатаями и оттого сделал такой успокоительный для себя вывод.
А меж тем неизвестный товарищ вдруг легко шагнул из-за своего дальнего столика навстречу примолкшему поэту.
- Не разрешите ли ознакомиться? - вопросил товарищ, указывая сильным и властным пальцем на газету, свернутую трубочкою и для пущей лиричности трепетно порхавшую в руках Григория Борисовича.
Неизвестный товарищ брезгливо, как показалось Григорию Борисовичу, завладел злосчастною газеткою, нашел нужную страницу и, держа газетку на отлете, мигом прочитал то, ради чего собралась нынче в "Бухенвальде" почтеннейшая публика.
- Ошибка, - коротко объявил товарищ и ткнул пальцем в газетку.
- Где? Да где же? - испугался Григорий Борисович, как будто увидал рядом с собою сразу трех соглядатаев. - Укажите!
- Да все ошибка, - морщась от необходимости толковать очевидные вещи, процедил товарищ, - стихи ваши - ошибка, публикация эта - ошибка, да и сами вы... давно ли в зеркало на себя глядели?
Меж публикою в кафе тут случилось то оцепененье, та беспомощная недвижимость, которая на театре известна как гоголевская немая сцена. Григорий Борисович ловил воздух ртом, тупо уставясь в лежавшую посередь лимонной кожуры, пирожных крошек и кофейных лужиц газетку, всего пять минут назад бывшую главной его драгоценностью. Остальные молодые люди также вели себя не лучшим образом, вернее, никак себя не вели. Из магнитофонных динамиков вместо дозволенного к прослушиванью иноземного рок-н-ролла разливалась теперь негласно одобренная, однако недозволенная официально "Москва златоглавая". "Соглядатай", - находясь на своей волне, почти идиотически подумал Григорий Борисович, то открывая, то закрывая непослушный рот...
Наконец неизвестный товарищ соблаговолил нарушить молчанье.
- Я хотел бы телефончик ваш получить, - выговорил он все так же властно, доставая из модельного пиджака адресную книжку и авторучку с тоненьким перышком.
- А впрочем, не важно, - вдруг отменил неизвестный товарищ собственное хотенье, - еще увидимся.
Он в последний раз окинул взором потерянных молодых людей, усмехнулся в лицо Григорию Борисовичу и легкой сильной поступью покинул "Бухенвальд".
Ни радости, ни облегченья от его ухода никто не испытал.
Праздник был, разумеется, всецело испорчен.
Молодые люди потихоньку двинулись к выходу. Лишь один Эмиль, как ни в чем не
бывало, ожидая новых посетителей, ловко фокусничал с кофеваркою и шейкером.
***
"Ах, стыд!...стыд-то какой!" - одна только мысль жгла и без того разгоряченный разум несчастного Григория Борисовича Ковальского. Прожив на белом свете целых девятнадцать лет, Григорий Борисович почувствовал вдруг, что существованье его слишком под угрозою и даже более, маячит пред ним желтый дом - сабурова дача, и сверх того, слишком долгим показалось Григорию Борисовичу его безгрешное земное существованье... Неверный октябрь по нескольку раз на дню сменял яркое солнце на серый полусумрак, пока небо и вовсе обложило и пролился настоящий осенний дождь с ветром и крупным градом. Григорий Борисович ничего этого не замечал и не чувствовал, а только брел, не разбирая дороги - куда? зачем? - пока снова не оказался, словно странник в пустыне, перед знакомою грозною дверью кафе "Бухенвальд". "Нет! - с ужасом воскликнул Ковальский. - Только не туда опять!"
Григорий Борисович вообразил пред собою неизвестного товарища, столь грубо оборвавшего веселый праздник и поэтический триумф, и на мгновенье прояснившийся разум его вновь помутился. К чувству стыда присовокупилось чувство жертвенного самоотреченья, истинное названье которого Григорий Борисович никак не мог и не хотел произнесть. Одинокая фигура Григория Борисовича весьма поэтично, молчаливым укором воинствующей черни, замерла под электрическими фонарями меж квадратно-гнездовых, оглохших от магнитофонной музыки общежитий Политехнического института.
"Остается один выход, - решил Ковальский, - только один!". Это решенье вдруг успокоило Григория Борисовича. Весь опыт российской словесности, казалось, пришел на помощь ему - от ссылок, рудников, чахотки до сатисфакции у дуэльного барьера и отвергнутой любви. Какая-то смутная тень сомненья оставалась еще: все, кого вспомнил Григорий Борисович, пережили свое девятнадцатилетье. Однако Григорий Борисович самому себе же и возразил, что это ничего не значит, а даже наоборот, исключенье лишь подтверждает правило и свершить самоотреченье (наш стихотворец выражался именно так) от ядовитых речей соглядатая из тайной миссии (утвердился окончательно на сей счет Григорий Борисович) есть неслыханное доселе возвышенье.
Григорию Борисовичу оставалось теперь лишь выбрать наиболее удобный способ самоотреченья и составить письменный тому объяснительный документ. С документом дело было простое, нужные слова как бы невзначай выстраивались в сознаньи вознамерившегося автора, готовые лечь на бумагу. Как вдруг Григорий Борисович, внутренним взором читая последнее и самое совершенное свое сочиненье, обнаружил, что студенческий портфель его со всем содержимым, включая и бумагу, неприятным образом исчез. Ковальский в точности помнил, как выходил с портфелем под мышкою из "Бухенвальда", а потом, разом утратив себя во времени и пространстве, очнулся уже под дождем и налегке на этом самом месте. Времени прошло, наверное, немало, потому что дождь прекратился, в вольном небе мерцали звезды, и Григорий Борисович, дав чувствам выход, успел успокоиться, принять решенье и даже кое-что рассчитать.
Понятное дело, ежели человек лишается в такую непогоду, да еще и в расстроенных чувствах, портфеля; однако портфель с бумагою - именно с бумагою! - необходим был Григорию Борисовичу здесь и сейчас. Именно здесь и сейчас составленье последнего письма, со строками, умилявшими стихотворца своею безыскусною поэзией, с уместными намеками и цитатами из прежних и нынешних собратьев по перу, оказалось несбыточною надеждою. Раздосадовавшись этим обстоятельством, Ковальский вознамерился было впасть в прежнее отчаянье, однако твердо начертанная главная цель вернула его к холодным размышленьям. Григорию Борисовичу захотелось переменить вымокшее платье, принять горячую ванну с хвойным экстрактом, выпить вина, а лучше крепкого чаю, и соснуть в предвкушеньи утра на чистых простынях. В конце концов, нужно и попрощаться с матушкою и нянюшкою, и отцу сказать, как его любит Григорий Борисович... да! и книги! библиотеку свою домашнюю в последний раз приветить... нет, сначала - библиотеку, а матушку с нянюшкою - потом!..
Да и объясненье письменное нужно, как и надлежит российскому литератору, за рабочим столом писать, не сгоряча, как было вознамерился Григорий Борисович, хотя и суть, и слог придуманного нравился ему бесконечно. Все до единого словца запомнил Григорий Борисович, а это означало, что день свой провел он с пользою, хоть и неожиданным манером... А там до главного, до потаенного доберемся: способ, способ наилучший себе назначим. Только не нужно спешить, спешка на корню предприятье погубит...
И окончательно поправ самые мелкие чувства свои, думая лишь о прекрасном и возвышенном долге пред отечественною словесностью, Григорий Борисович Ковальский возвысился, как давеча, пред собою в собственном росте. Перед ним открылся вымокший до последней ветки и выбоинки двор, серый зев подворотни и полумертвое в ночи русло Пушкинской улицы. Высокое небо отливало звездчатым холодом. Далеко, у невидимого поворота, на Журавлевском склоне, громыхнул невидимый трамвай. По сторонам стальных рельсов, словно параллельные миры, отражались друг в друге тусклые ряды домов. "Города нет, - вдруг понял Ковальский, - и меня нет... Нет нас обоих, и надобно нам друг друга найти... Иначе существование мое теряет всякий смысл, иначе кто я без него, и что без него робкие мои писания? И вообще, ничего еще не кончилось, все начинается только!"
Это были первые зрелые размышления, на которые решился в юной своей жизни Григорий Борисович Ковальский.