Стрекалов Александр Сергеевич : другие произведения.

Немеркнущая звезда. Часть четвёртая

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Часть четвёртая
  
  
  Глава 17
  
  "На последнем закате долголетнего дня
  снова первая песня на устах у меня.
  Расцветает под вечер, прежним светом горя,
  та звезда, чьё сиянье отменила заря.
  И тебе, не рассвету, благодарен стократ
  я за первую песню, мой последний закат..."
   /Мигель де Унамуно (перевод С.Гончаренко)/
  
  "Ещё томлюсь тоской желаний,
  Ещё стремлюсь к тебе душой -
  И в сумраке воспоминаний
  Ещё ловлю я образ твой...
  Твой милый образ, незабвенный,
  Он предо мной везде, всегда,
  Недостижимый, неизменный,
  Как ночью на небе звезда..."
   Федор Тютчев
  
  1
  
  Удивительная штука - ЖИЗНЬ! Непостижимая, необъяснимая, несуразная, порою и вовсе нелепая и нелогичная, которую с какой стороны ни рассматривай и ни определяй - всё выходят одни парадоксы! Даже и на вроде бы примитивный и детский с виду вопрос однозначно ответить нельзя, а именно: ЖИЗНЬ - это отчаянная и целенаправленная битва за НЕБО, за ЦАРСТВО БОЖИЕ, за БЕЗ-СМЕРТИЕ? Битва, безусловно, праведная, важная и всеблагая, по единодушному мнению священников-богословов, от которой, может, и будет какой-то и когда-нибудь прок каждому в это верующему? Или же это - лихая и утомительная, без-смысленная и пустая в целом гонка на выживание, в которой нет, не было никогда и не будет призёров и победителей, в которой все - проигравшие, все - обманутые чудаки, все - лохи? К тому же, гонка эта очень опасная, нервная и достаточно трудоёмкая, скоротечно-стихийная и абсолютно непредсказуемая; пускай и с крохотными "радостями" по временам, "призами" чувственными и "удовольствиями". Итогом которой, как ни крути, а всё равно является СМЕРТЬ? За которой стоит ПУСТОТА, кромешная и абсолютно пустая БЕЗДНА?
  А коли так, коли верно второе предположение по поводу итоговой чёрной бездны и пустоты, и суеты людской, абсолютно ненужной и пустопорожней, о чём, между прочим, пророчили и пророчат многие великие деятели и мыслители - писатели, философы и поэты ("знаю я, что не цветут там чащи, не звенит лебяжьей шеей рожь; оттого пред сонмом уходящих я всегда испытываю дрожь" /Есенин/), - то стоит ли поэтому так уж упорно цепляться и бороться за жизнь, беззаветно кого-то или что-то любить и ценить, к чему-то особенному стремиться наперекор доводам разума, рефлексам и инстинктам? Да ещё и мудрствовать и упираться при этом, храбрым воином или же всесильным героем-рыцарем себя почитать, вершителем и хозяином жизни! Жилы рвать до потери пульса, истерить, егозить и канючить при сборе призов и наград, подличать, ловчить, унижаться, каверзничать и интриговать, до стариковской немощи доживать, до ужасных смрадных болезней!
  Или же всё-таки лучше однажды, надёжнее, окончательно выдохшись и устав, разочаровавшись в сомнительных "радостях" и "соблазнах", в псевдо-геройстве собственном и псевдо-могуществе, в тщетности и иллюзорности бытия, - лучше уж "возвратить билет" Отцу-Вседержителю за ненадобностью, одним махом, как философ Ницше учил, покончить с пустым и без-смысленным существованием?
  "Всё, хватит с меня, довольно! - решительно себе самому сказать. - Хватит бегать как дурачку за без-конечными земными призраками и миражами! Неблагодарное это занятие - ПТИЦУ СЧАСТЬЯ ловить! Неблагодарное и пустое!..."
  После чего пулю в себя пустить. Или же накинуть аркан на шею, с обрыва вниз головою броситься...
  
  В детстве и отрочестве кажется, что нет нашей жизни конца, что она - без-печна как стрекоза, безмерна, желанна и вечна как небо над головой, как и твои способности и возможности. В молодости, надорвавшись от без-конечных планов и дел, уже здорово от неё устаёшь и мечтаешь о пенсии, одиночестве и тишине, когда можно будет наконец-то выспаться и перевести дух, не думать о славе с карьерою, о деньгах и прибытке. В 30 лет одолевает семья с её нескончаемыми проблемами. И ты об одном лишь думаешь, одной заботой-мыслью живёшь: поскорей бы вырастить народившихся ребятишек, выучить их, бесенят желторотых, поставить на ноги и сбросить с плеч, попутно ещё и в дело полезное определить - чтобы не стали они, крохи малые и несмышлёные, изгоями в обществе, трутнями-отщепенцами, а тебе, старику, обузой.
  А потом тебе вдруг однажды исполнится 40 - страшная дата для мужика: время подведения первых итогов. И ты понимаешь с ужасом, на прожитое с тоской и паникой глядя, что, напряжённо думая о других, о лестнице социальной и статусе, о желанных наградах с призами в виде дач и квартир, и больших-пребольших окладов, - про самого себя-то ты и забыл совсем, идиот. Как и про душу свою страдающую и мятущуюся, предназначение и талант, совесть, честь и достоинство... И лучшая половина жизни, оказывается, уже позади, и ничего-то ты в ней особого не достиг. И не достигнешь уже - ни времени, ни силёнок не хватит. Да и не позволит семья, опутавшая тебя крепкими социальными путами, ежедневно напоминающая о себе, властно просящая денег, бытовых удобств и внимания. Словом, понимаешь, что упустил ты, ротозей, проворонил "птицу-Удачу", о которой ещё недавно вроде бы так упорно грезил-мечтал, верил как в самого себя, и на которую всё поставил.
  И ты, не исполнивший замысел Божий, профукавший или не угадавший его, на ерунду растратившийся понапрасну, на тихие радости и удовольствия, прочно связанные в сознании многих с комфортом семейным, достатком и связями, с престижною службой, шикарным жильём, столичным выгодным во все времена местожительством, - ты на глазах превращаешься в этакого закоренелого неудачника-ворчуна, пессимиста, брюзгу, шукшинского "дятла тоскливого". Человека, словом, для которого жизнь теряет всякую привлекательность и аромат, становится серою и унылою как заброшенное село или давно непаханое колхозное поле.
  Деморализованный и растерянный, с толку сбитый, ты мысленно, раз за разом начинаешь оглядываться назад и лихорадочно искать спасения в прошлом, без-престанно копаться в нём, дни ушедшие вспоминать, много-много прожитых дней, пытаясь разобраться, отыскать оплошность, ошибку, причину: где и когда ты позволил себе смалодушничать и оступиться, веру с надеждой, светлый праведный путь утерять, которые терять не следовало? И почему вдруг ты, великий некогда труженик и мечтатель, способный молодой человек, наделённый кое-какими талантами, пришёл к такому безрадостному финалу? Если не сказать - КОНЦУ...
  
  2
  
  У Вадима Стеблова, во всяком случае, всё по схожему печальному сценарию и пошло - вся его вторая послеуниверситетская половина жизни под такими вот мучительными вопросами протекала, которую уже и жизнью было называть нельзя по причине её хронической без-толковости и пустоты, и как у бомжа задрипанности. К 40-летнему почтенному возрасту он, до этого всё время к чему-то рвавшийся что есть мочи, всего себя отдававший мечте, грезивший быть на передовых рубежах бытия, на вершине славной советской науки, приблизился в самом безрадостном настроении - без работы, без будущего, без цели. А это - самый печальный для любого уважающего себя мужчины исход, самый что ни на есть критический.
  Хорошо ещё, что у него работала в это тяжёлое в психологическом плане время жена, и был родной брат-бизнесмен, который ему, учёному трутню и неудачнику, помогал деньгами. Без регулярной денежной подпитки Стеблов и вовсе бы тогда зачах, сломался в два счёта, выродился. И как личность и как мужчина, глава семьи, кончился бы, если совсем не погиб, детишками и супругой выброшенный за порог за ненадобностью.
  А так, худо ли, бедно ли, но ещё можно было жить и терпеть, тянуть надоедливую житейскую лямку. И, одновременно, не чувствовать себя полным ничтожеством и дерьмом, нахлебником-дармоедом столичным, не способным даже и себя прокормить, себе самому обеспечить достойное существование...
  
  3
  
  Чтобы развеять чёрные мысли, плотно засевшие в нём, и хоть как-то развлечься и успокоиться, от торгово-рыночной Москвы отдохнуть, при победивших Верховный Совет Ельцине и Лужкове окончательно превращённой в огромных размеров притон, в вертеп вседозволенности и разврата, Стеблов в середине 90-х годов начал часто ездить на родину, и подолгу гостить там в родном дому под опекой стареющих отца и матери, благо что отсутствие дел в институте это ему позволяло. А заботу о детях целиком и полностью взяли на себя тёща с женой, которым он, как помощник-домосед, был не нужен.
  К тому же, у 65-летнего родителя его в это время обнаружили рак в брюшной полости. Брат однажды привёз уже пару лет как жаловавшегося на боли в правом боку отца в Москву на обследование в 67-ую горбольницу, где тому, после традиционного в таких случаях УЗИ, сразу же сделали операцию и вырезали средних размеров "сливу" из прямой кишки. Гистология показала рак 4-й степени, самый тяжёлый и неизлечимый. Отцу оставалось жить после такого диагноза не больше года: так утверждали врачи. После чего они прописали традиционную химиотерапию больному и отпустили того домой - умирать. Ничего другого сделать они не могли - такая уж была у отца судьба, с тяжёлым концом и уходом связанная, со страшными болями под конец, от которых его спасали наркотиками.
  Вот праздношатающийся Вадим и возил регулярно родителям в Тульскую область ампулы для инъекций, которые дома уже местные лекари кололи смертельно-больному батюшке в вены и ягодицы, не то помогая ему, не то окончательно добивая. После уколов, во всяком случае, жить отцу точно уже не хотелось: так ему было лихо и тошно от пресловутой химиотерапии, которую врачи-онкологи, тем не менее, столько лет уже рекламируют и рекомендуют всем своим пациентам в качестве панацеи...
  
  4
  
  Итак, частенько мотаясь на родину все 90-е годы, живя там неделями под родительским кровом, уставшую душу и нервы леча и, одновременно, мысленно с батюшкой своим прощаясь, земная жизнь которого стремительно катилась к закату, который на глазах угасал, Вадим, не будучи сильно обременённый домашними делами, от которых его заботливо ограждала мать, ежедневно ходил гулять. Часами разгуливал по городу и по парку, а то и на отдалённые городские окраины забредал, хорошо знакомые ему ещё по прежним лыжным прогулкам или велосипедным заездам, по рыбалкам тем же, фруктово-яблоневым местам, надёжным поставщикам витаминов, - но которые теперь всякий раз стали поражать его, москвича, своими крохотными размерами. Поражать настолько, насколько могут поразить каждого одни лишь бывшие детские игрушки и вещи.
  Несомненно, это был его родной город - святая и светлая колыбель Вадима, теплица родительская в виде гнезда-яслей в первый год, потом детсада и школы, - давший ему здоровье, образование и силы, поставивший его, сопляка-несмышлёныша, твёрдо на ноги, "на крыло". Город, который он крепко-крепко любил и ценил, который прежде, естественно, знал отлично, изучил до самых дальних проулков как линии собственной руки или же родинки на теле. Всё в нём было до боли близкое, сокровенное и желанное, легкоузнаваемое даже и через столько лет; было его, если так можно выразиться, детско-отроческой "утробою".
  Его, безусловно, его! - и не его, одновременно! Ибо так тут всё за долгие годы отсутствия на удивление "сузилось" и "измельчало", миниатюрным, комичным сделалось, почти что карикатурным. Ощущение Вадима во время прогулок всегда сопровождало такое, будто бы он в старую оцинкованную ванну раз за разом безуспешно пытался залезть, что теперь сиротливо висела в сарае на гвоздике, в которой всех их купала когда-то мать, и которая им тогда казалась огромной...
  
  5
  
  И другое его поражало на родине - люди, которых было очень мало повсюду. Особенно - молодёжи: город их вымирал. А те немногие, которые ещё попадались ему на глаза, которые на заработки в Москву не уехали, - те его тоже не сильно радовали при встречах, никаких чувств и интереса не возбуждали по одной лишь простой причине: он их совсем не знал и никогда прежде не видел. Все они, родившиеся и выросшие уже после него, были ему, коренному местному жителю, незнакомыми и чужими. Чужими настолько, будто он город свой перепутал и по ошибке куда-то не туда забрёл. И теперь вот ходил, ошалелый, - и всё удивлялся на перемены, без-престанно тряс головой, тихо приговаривая при этом:
  "Чудное что-то творится у нас! непонятное! неправдоподобное даже! Уже и словом обмолвиться не с кем стало на улице, приветственным кивком головы обменяться или же просто взглядом. Я становлюсь человек абсолютно ненужный и лишний, не интересный, не любый здесь никому".
  Никогда не думал Вадим, не подозревал, что когда-нибудь будет возможно такое на его малой родине - полное равнодушие к людям, и разочарование от них!...
  
  6
  
  Раньше, помнится, было не так, всё по-другому было. Раньше, часами гуляя по центру - по улице Ленина той же, улице Коммунаров или Урицкого, по родной Луначарке, - он постоянно встречал знакомых себе людей, с которыми ему можно было либо просто поздороваться и разойтись, либо остановиться и поговорить по душам какое-то время. Либо же, на худой конец, обменяться цепкими взглядами и мысленно про себя подумать:
  "О, это идёт знакомый отца, дядя Вася Шавырин, который нам сильно помог тем-то и тем-то когда-то";
  "а эта противная толстая баба, что стоит в очереди за хлебом и оборачивается на меня, недобро так щурится и косится, - сослуживица матери по фамилии Гапонюк, с которой матушка постоянно ругается на работе, которую на дух не переносит, и у которой один из сыновей - бандит";
  "а этот парень, идущий навстречу, Максимов Витька, кажется, - на соседней улице в собственном доме живёт, в котором недавно пожар случился; и там у них всё сгорело дотла, до последней табуретки; жалко";
  "а вон та девчонка, что возле подъезда лениво прогуливается... или же магазина... или возле киоска с кем-то болтает, - в параллельной школе или же классе учится, учится плохо, как говорят... или же учится хорошо... или уже кончила школу и замуж за такого-то парня вышла и родила... или уже развелась, с мужем в пух и прах разругавшись"...
  И так далее, и так далее, и так далее. И всё встречи, и встречи, и взгляды цепкие, заинтересованные, и мысли, ими навеянные, которым не было конца...
  Визуально в детстве и отрочестве он знал в своём городе почти всех - и взрослых, и ребятишек, - кто и где из них жил и учился, если это были дети, кем и на каком предприятии работал, если взрослые, кто какой социальный статус имел, авторитет и славу. И его самого, соответственно, все почти знали, как и его семью. Кто-то - с хорошей стороны, кто-то - с плохой. Но - знали. Оттого-то город в те годы и казался родным - потому что основная масса народа в нём были его друзьями и недругами, родственниками, соседями дальними или ближними, или же просто знакомыми...
  
  7
  
  Теперь же, мотаясь по улицам и по парку, он не встречал ни единой знакомой живой души, с кем бы можно было остановиться и перемолвиться словом, молодость ушедшую вспомнить, школу четвёртую, прежних приятелей и учителей. Да про ту же политику вкратце поговорить, про судьбу несчастной страны, которая Стеблова так волновала-мучила все последние годы.
  Но поговорить было решительно не с кем: город окутала какая-то мёртвая тишина с пустотой. Только одинокие пенсионеры иногда встречались ему по дороге - и тоже почему-то совсем-совсем незнакомые.
  И соседей состарившихся и одиноких политика не интересовала ни грамма: все они пропадали на огородах и дачах сутками, думая лишь о том, как побогаче продуктами на зиму запастись и не умереть с голодухи. И родственники в лице дядей и тёть были такие же тупые и аполитичные: ни о чём кроме сала, картошки и огурцов, да ещё заработков и профессий детей, двоюродных братьев и сестёр Вадима, при встречах говорить не желали. И своих одноклассников он не мог никого разыскать во время прогулок, как и парней и девчат из параллельных классов не замечал вокруг: куда они все подевались?!
  Не с кем, ну прямо-таки не с кем становилось ему встретиться и обняться по-дружески, перекинуться искренним добрым словом, вдвоём побродить по городу. Сходить пива того же выпить для куража в единственной пивной на вокзале, знакомые имена и фамилии из приятельских уст услышать, узнать последние городские новости-сплетни. Родителей в этом плане бесполезно было мучить-пытать: его одноклассников они если и встречали иногда где-то мельком, в магазине либо на базаре том же, то никогда с ними не останавливались и не разговаривали - только кивали головой в знак приветствия и поспешно уходили прочь. Оба и в молодости не болтливые люди были, не любопытные и не назойливые в плане дружб и знакомств. А под старость и вовсе ушли в себя, полностью на семье и собственных проблемах замкнулись.
  И что ему, изнывавшему от одиночества и тоски, от привязчивых мыслей чёрных, было делать под родительским кровом, чтобы хоть чем-то занять себя? - кроме скучных семейных застолий с традиционною водкой и огурцами, с без-престанными жалобами умирающего отца. Чтобы хоть как-то развеяться и развлечься? - кроме прогулок и чтения. И, одновременно, чтобы как следует встряхнуться и взбодрить себя, потерявшего цель и смысл бытия, проживши 25 лет в столице; чем-то по-настоящему важным и стоящим опять увлечься, как это случилось в детстве. Воскресить себя, 40-летнего, увядающего вместе с отцом, и воодушевить, многократно укрепить, омолодить, успокоить; прежний настрой боевой вернуть, жажду и радость жизни. Вернуть всё то, одним словом, чем в былые юные годы он полон был до краёв как озеро после дождя, чем так среди родственников и друзей выделялся и славился?...
  
  8
  
  Но на родине сонной и загнивающей было тоскливо до жути, одиноко, пустынно и скучно, да ещё и холодно сердцу, словно на кладбище. Прежний его источник бодрости и оптимизма, как оказалось, здесь со временем обмелел, а потом и вовсе высох, иссяк, иссяк безвозвратно... И ничего уже не радовало Стеблова в родном дому, как прежде силою не подпитывало и не бодрило. Наоборот, здесь он ещё больше от одиночества паниковать и нервничать стал, киснуть и уставать от своей здесь никому ненужности.
  Тишина городская, почти что могильная, угнетала его, здорово под остывавшим родительским кровом мучила. Он никогда и не думал прежде, не подозревал, что тишина почти абсолютная, первозданная, может быть тяжёлой и изматывающей такой, ужасно-надоедливой и противной...
  
  "И как тут только люди годами целыми безвылазно живут и здравствуют, не понимаю? Даже и молодёжь! - всё ходил и удивлялся он, одуревавший от одиночества, от тишины. - Как молодые парни и девушки, которые ещё здесь остались, которые иногда встречаются, от тоски и скуки тут у нас волком не воют? головами о стенку не бьются? на прохожих с кулаками и матом отчаянно не кидаются?!... Какие-то они тут всё-таки заторможенные и инфантильные все, словно бы малость дебильные или кастрированные. Чукчей напоминают внутренне, или тюленей, которых северный холод пробрал до костей и всё там у них внутри заморозил... Странно всё это, чудно и непостижимо для меня! необъяснимо с любой стороны! - такая их провинциальная предельно-заторможенная психология..."
  "И ничегошеньки-то их тут, полусонных, не интересует совсем, не трогает, кроме сала, водки и похоти; ничто душу с сердцем не будоражит, не согревает: ни наука с искусством, с политикой той же, ни фильмы и книги, ни светские новости. Без чего мы, москвичи, уже и не мыслим себя; без чего, вероятно, и дня прожить не сумеем... А тут это всем до лампочки! до фонаря! Что за дикое и почти животное существование?!..."
  
  В такие минуты невыносимо-тягостные и горькие ему почему-то всегда гениальные строчки Некрасова вспоминались:
  
  "В столицах шум, гремят витии,
  Кипит словесная война.
  А там, во глубине России,
  Там вековая тишина", -
  
  которые он только тогда по-настоящему и оценил, в те именно годы. Любимый поэт будто бы из могилы поднялся и их времена и нравы словом рифмованным передал - как всегда очень образно, точно и ярко. Сто пятьдесят лет прошло ведь с тех пор, сто пятьдесят! А ничего в провинциальной России, в сущности, не изменилось...
  
  9
  
  Впрочем, если уж говорить строго и честно, то не всё было так мрачно и кисло на родине для Стеблова, и безнадёжно, главное, как порой представлялось даже и ему самому; не всё на него наводило одно лишь уныние и тоску, грозившие обернуться отчаянием. Был у него под родительским кровом и один очень светлый момент - этакий Божий крохотный родничок, или живительная подпитка для сердца, которая и заставляла его ездить к родителям раз за разом и подолгу гостить там без жены и детей, превозмогая все выше описанные душевные тяготы и неудобства. Всё это махом одним перевешивала Лариса Чарская, первая его любовь и самое яркое впечатление отрочества, которую он вспоминал сразу же, как только подъезжал к городу и знакомые пейзажи с волнением рассматривал за окном, столь милые и дорогие ему, как и сам родной Тульский край, школа четвёртая, прежние друзья и родители. И внутренние видения те не тускнели с годами, не выветривались, не ослабевали; наоборот - были достаточно отчётливыми и яркими как алая кровь на снегу, или цветущий в пустыне кактус.
  Чарская, если опять-таки строго и точно всё пытаться описывать, никогда насовсем из памяти его и не исчезала, из памяти и из души, - находилась там постоянно, словно штамп о прописке в паспорте, о группе крови и о женитьбе. Просто в Москве, затираемая семьёй и работой, проблемами без-конечными и делами, наукой, космосом тем же, политикой, она уходила далеко вглубь него, в самые глухие и недоступные кладовые сознания. И жила там тихонечко, словно мышка, не требуя для себя ничего, никакой мысленной и душевной пищи.
  Но стоило только Вадиму приблизиться к городу детства и юности, к окраинным посёлкам его, как образ далёкой и милой некогда девушки из закромов памяти быстренько, словно пузырёк воздуха из воды, выбирался наружу. И тут же, помимо воли, заслонял собой всё: московскую семью и родителей, бывших школьных и иных друзей, институтских руководителей и приятелей-сослуживцев. Переехав же городскую черту - на электричке ли, на автобусе, на машине, - он уже о ней одной только и думал, только ею беспрестанно жил. Только её судьба, главным образом, его и интересовала дома.
  "Где она? и что теперь с ней? - начинал сразу же напряжённо думать-гадать Вадим, милый некогда облик крепко держа в сознании. - Как сложилась её судьба, интересно? Замужем она, или нет? Если да - то за кого вышла? где живёт? и часто ли приезжает к родителям? Вспоминает ли, наконец, обо мне и о нашем школьном романе? и как вспоминает? - холодно и презрительно, или же с теплотой, с трепетом внутренним и благодарностью?..."
  Эти и подобные им, наиострейшие и наиважнейшие для него, вопросы мучили его всё то время, пока он находился в родном дому, разум, душу, нервы его терзали. И его нараставшее раздражение против родного города было и связано-то в первую очередь с тем, что именно на них он не мог получить ответов. Ни от кого... А другие вопросы и люди его на родине мало интересовали.
  Он, безусловно, лукавил, обманывал самого себя, когда, часами разгуливая по обветшалым и узеньким улицам, нервничал и злился от того прискорбного факта, что уже не встречает-де он нигде прежних своих товарищей-одногодков, с которыми бы можно было обняться и поговорить, детские годы вспомнить, спорт и школу. Не особенно-то и хотелось ему, если сказать по правде, встречаться и обниматься с кем-то, притворный и пошлый восторг источать через столько-то лет. И потом стоять и лясы точить, сплетни собирать стародавние, просроченные, пересуды, до которых он, как и его домочадцы, не был большой охотник. Все так называемые товарищи для одного дела только и были ему нужны: чтобы, поболтав пять минут ни о чём - для приличия и проформы, потом подробно их расспросить про Чарскую, и хоть какую-то информацию про неё выведать, хоть даже и самую минимальную. Новую или же старую совсем - не важно! - которой он был бы бесконечно рад и которую ни от кого больше на родине получить не мог, невзирая на их крохотный вроде бы город. Где по обыкновению все про всех в подробностях всё знали; даже и то, чего в действительности не было и не могло быть.
  Эх! если б его родители или те же родственники, братья и сёстры двоюродные, хоть что-нибудь про судьбу Ларисы ему сообщили, - у него и не возникало б дома проблем. Как и не было б тяжести на душе, нервозности всё нараставшей.
  Но родители с родственниками молчали и только плечами жали недоумённо, когда Вадим намёками и полунамёками их на эту тему тонкую и щекотливую выводил: судьба семьи прокурорских работников Чарских была им, простолюдинам, совсем-совсем неизвестна. Вот он и нервничал, вот и мотался часами по городу угорело, как мелкий воришка оглядываясь по сторонам, - всё товарищей старых высматривал и искал, её и своих одноклассников. Чтобы уже через них, пусть хотя бы заочно, встретиться опять с Ларисой, через расспросы и сплетни влезть в её новую жизнь и семью на правах старого друга...
  
  10
  
  Не удивительно, что ноги во время таких пустых и бесплодных прогулок сами собой неизменно выносили его на их городскую площадь, где когда-то жила-поживала его прелестная обожательница. Площадь, таким образом, сделалась последним пунктом всех утомительных городских хождений Стеблова, местом его поклонений и дум, или же новых великовозрастных любовных мистерий. Там он останавливался посередине и подолгу смотрел с замиранием сердца на четырёхэтажный кирпичный дом своей бывшей школьной зазнобы, гадая, где окна её, где балкон, надеясь в каком-нибудь окошке и её самою вдруг увидеть. Воспоминания прошлого плотным, густым, золотисто-розовым туманом окутывали его, центром которых являлась Чарская. И так ему хорошо, так сладко и томно в такие минуты было, так по-настоящему радостно и комфортно внутри, - что не хотелось с площади уходить. А хотелось стоять и трястись от волнения по полчаса, а то и по часу - и при этом тихо и незаметно молиться.
  Дом возлюбленной, таким образом, превращался для него в Божий храм, а окна - в иконы самые светлые и душеспасительные. В них он настойчиво, но безуспешно пытался разглядеть чарующий лик девушки, которую так горячо и страстно искал, с которой надеялся встретиться и поговорить, выяснить отношения и объясниться.
  "Лариса, милая, где ты?! - стоял и шептал он восторженно одно и то же и в 20 далёких лет, когда ещё в Университете учился, и в 25, когда только-только аспирантуру закончил и молодым "кандидатом" стал, и в 30, когда, будучи старшим научным сотрудником престижного столичного НИИ, начал вдруг с ужасом понимать, что здорово ошибся с работой, и в 35, когда уже, став взрослым и солидным дядей, окончательно разочаровался в профессии и в жизни, когда с перестройкой всё потерял. - Родная! милая! чудная девочка! Отзовись! Подойди и выгляни в окошко, хоть на секунду выгляни! Так хочется на тебя взглянуть, дорогая, любимая и единственная! удостовериться, что ты жива и здорова - и успокоиться. Мне это так важно теперь, поверь..."
  "А лучше, на площадь погулять выйди, пожалуйста, - воздухом подышать. Чтобы я смог встретить и полюбоваться тобою как прежде, нервную дрожь в коленях и в животе почувствовать, слаще и пронзительнее которой, как оказалось, на свете и нет ничего, не бывает... Мне так теперь тебя не хватает, Ларис, так не хватает! Не передать! Твоего восторга всегдашнего и повышенного внимания, за которое всенепременно хочется тебя поблагодарить, сказать тебе, наконец, что-нибудь очень доброе, нежное, ласковое; на колени хочется перед тобой упасть, родная, и за всё, за всё повиниться! Я очень виноват перед тобою, очень, девочка ты моя! Я это знаю, чувствую, помню. И мне, поверь, очень стыдно за прошлое: не заслужила ты с моей стороны такого к себе отношения, право-слово не заслужила..."
  Тяжело сказать, что бы он сделал, появись вдруг Чарская перед ним в 30 или 35 лет, завидев, к примеру, его с балкона и выскочив ему на встречу. Но то что не убежал бы, как раньше, малодушно не спрятался от неё, покрывшись мурашками и холодным потом, - это-то уж точно... Скорее можно предположить, и это больше бы было похоже на правду, что не выдержал бы он бурного всплеска радости, внезапного счастья и диких сердечных чувств, навеянных долгой разлукой, эмоционально взорвался, потерял контроль над собой - и по-медвежьи сгрёб бы её в охапку прямо на площади, истосковавшийся и одичавший без прежней первой, высокой и чистой любви, прижал бы к себе со всей страстью и силой - до хруста костей, до одури, до сладкого озноба по всему телу! - и не отпустил, не смог отпустить, не захотел бы...
  
  И что тогда стало бы с ними, с его и её семьёй? как повлияла бы встреча на судьбы обоих? - про то одному только Богу было известно. И больше никому...
  Может, поэтому - во избежание глупостей и катастроф - он и не встретил первую свою любовь ни разу, сколько бы ни приходил к её дому, сколько б ни ждал, начиная с 20-летнего возраста, сколько б мысленно ни звал её, ни заклинал хоть на миг объявиться...
  
  11
  
  Постояв какое-то время на площади перед домом Ларисы, с жаром и трепетом вспомнив её, всё такую же дорогую по-прежнему, любимую, милую и желанную, пожелав ей удачи и счастья, он, как ладаном окутанный воспоминаниями, до краёв напоённый ими, не спеша возвращался назад под родительский кров, неся в своём сердце трепещущем сладкий любовный восторг вперемешку с лёгкой досадой. Досадой оттого, главным образом, что опять он ничего про Чарскую не узнал... и саму её не увидел.
  Дома же, уличив момент, когда родителей не было рядом, он всякий раз одну и ту же процедуру проделывал, которая у него превращалась в традицию, в ритуал. Волнуясь, подходил к телефону, доставал из-под него телефонный справочник и искал там фамилию девушки, которую давным-давно ждал, которую чаял увидеть. Найдя фамилию Чарских и их четырёхзначный номер, он осторожно набирал его и, прижав пластмассовую мембрану к уху, с замиранием сердца слушал, кто ответит на другом конце провода, кто ему скажет "алло".
  Не передать, как он страстно мечтал, прямо-таки жаждал услышать голос Ларисы все эти долгие двадцать лет с момента их последней встречи, отчаянно на удачу надеясь. Он свято верил, ни сколько не сомневался в том, что если она вдруг возьмёт трубку, и он, ошалевший от радости, от восторга, представится ей и назначит свидание, - верил, что она непременно всё бросит и прибежит. Она не упустит такой возможности увидеться, поговорить, пообщаться. И они, предельно счастливые и влюблённые, какими и были оба начиная с седьмого класса, а на последнем школьном новогоднем балу - в особенности, они пойдут тогда бродить по родному городу как два самых близких и родных человека, по-детски обнявшись и крепко прижавшись друг к другу, без умолку про себя друг другу рассказывая.
  Стеблову было что про себя рассказать - и в 25 юных лет, и в 30, и далее, когда его возраст к 40-летней почтенной отметке неумолимо стал приближаться, - отметке, когда, по идее, подводится первый итог. В 25 лет, помнится, ему очень хотелось похвастаться перед Чарской своей диссертацией, в которой он с блеском одну очень трудную и серьёзную математическую задачу решил, и которой поэтому очень гордился. В 30 лет он бы ей непременно про свои всё возрастающие сомнения рассказал, про проблемы с работой, профессией, будущим... А уже в 35-ть, аккурат после расстрела парламента, он бы перед ней поплакался с удовольствием, совета спросил у неё, душевной помощи и подсказки, а то и вовсе от навалившейся хандры моральной защиты. Он бы честно и откровенно поведал ей, утомлённый горемыка столичный, что теперешняя жизнь его, к глубокому стыду и прискорбию, как оторвавшийся от скалы камень стремительно катится под откос. И не за что ему, и не за кого, главное, теперь "на вершине горы" зацепиться.
  Тяжело и совестно признаваться, но он даже и семье своей, жене и ребятишкам, становился в тягость, в обузу - потому что главную мужскую функцию почти перестал выполнять: добывание денег. А в ином другом качестве он им был не нужен, не интересен почти: они уже вполне могли обойтись и без него - и супруга Марина, и дети...
  
  12
  
  Но и с телефонной связью у него были одни сплошные разочарования на родине, когда он пытался соединиться с Чарской хотя бы посредством местного Телефонного Узла. Потому что на другом конце провода неизменно в течение двадцати лет слышался один и тот же грубый старческий голос, по-видимому - её матушки, всегда с неудовольствием, как казалось, спрашивавший: "кто говорит?"
  Стеблов всякий раз после такого вопроса властного и неприветливого, да ещё и предельно-жёсткого, волевого и безкомпромиссного на слух, робел и терялся, понимая, с кем разговаривает и на кого попал. Он хорошо помнил матушку Чарской ещё по школьным собраниям, и уже тогда сделал для себя неутешительный вывод, что это та именно дама, с которой не надо шутить, которая не понимает и не допускает шуток. Ни в каком виде.
  От волнения у него спазмом перехватывало горло, дыхание прерывалось, и он, онемевший, быстро опускал трубку, покрываясь краской стыда.
  "Вот, чёрт возьми! - с досадой выдыхал он... и добавлял через паузу. - Никак её, старую, не объедешь"...
  
  Но бывало, что он осмеливался, находил силы и нервно выдавливал в трубку писклявое: "Здравствуйте! Ларису попросите, пожалуйста, к телефону", - после чего с замиранием сердца ждал, что ему на это ответят.
  На другом конце линии возникала пауза, после чего следовал осторожный вопрос, уже не такой холодный и грубый: "А кто её спрашивает?"
  "Её одноклассник", - быстро отвечал Вадим.
  "Какой? - следовал законный вопрос. - Как твоя фамилия?"
  Фамилий одноклассников Чарской Стеблов не помнил, не знал - не нужны они ему были сто лет, как в таких случаях говорится. Поэтому-то опять, чтобы враньём не злить суровую родительницу девушки, ему приходилось бросать трубку, ничего от матушки не узнав, ничего полезного не добившись.
  Называть же себя самого, прямым текстом, он категорически не желал: почему-то уверен был, что мать Ларисы, безусловно отлично всё знавшая про него и про дочь, грубо отчитает его за прошлое, наговорит ему кучу гадостей, а потом куда подальше пошлёт...
  
  А уже в следующий свой приезд он опять угорело носился по городу в надежде встретить первую свою любовь; и потом, не встретив её, звонил ей по телефону в надежде установить с ней связь, услышать желанный голос.
  Но трубку упорно брала её мать, Вероника Натановна, будто бы оберегавшая свою великовозрастную кровиночку от нежелательных для неё встреч и контактов. И Вадим опять оставался ни с чем - с одной лишь досадою и разочарованием, которые он от без-силия перекидывал на город родной, на родителей, родственников и друзей. Людей, которые, в сущности, были не виноваты.
  И длилось такое его чудачество, или же за утерянным счастьем погоня, за юношеским чувственным раем, который он по дурости молодой утерял, около двадцати лет, повторимся. До тех пор, фактически, покуда смертельная болезнь отца не остановила эту его пустопорожнюю и утомительную любовную карусель, у которой конца и края не было видно...
  
  13
  
  Случилось же это вот как: опишем по возможности точно и максимально-полно этот наиважнейший для нашего героя момент, из-за чего, собственно, и затевалась вся эта длинная и печальная в целом повесть.
  В начале октября 1997 года Стеблов с братом приехали навестить отца, которому жить оставалось совсем немного, которого рак пожирал на корню, безо всякой пощады и жалости. Приехали они в пятницу ближе к вечеру, всю субботу намеревались погостить у родителей, чтобы хоть как-то поддержать и подбодрить их обоих, измучившуюся мать - в особенности; а в воскресенье утром пораньше они планировали уехать обратно в Москву, от горя и смерти подальше. Настроение в семье было самым что ни наесть тягостным и упадническим, разумеется, не таким, как в прежние времена, когда все собирались вместе. И долго находиться в доме рядом со смертельно-больным батюшкой детям его было очень и очень трудно. Психологически, в первую очередь... Поэтому-то братья Стебловы так торопились оба поскорее покинуть родительский дом, становившийся ужасно холодным и негостеприимным.
  По приезде они все четверо тихо посидели за кухонным столом, из-за которого наполовину живой отец, впрочем, быстро вылез, фактически не притронувшись ни к чему - ни к колбасе московской, ни к огурцам, ни к водке. Организм его умирающий всякую пищу уже отвергал, не имея сил и возможности усваивать и переработать её, да и желания - тоже.
  Сыновьям и супруге больного также особенно есть и пить не хотелось. Какая еда и питьё в такой удручающей атмосфере, при смертельно-больном человеке, когда никакой кусок в рот не лез, вызывал одну лишь изжогу и несварение...
  
  Итак, посидев после ужина на кухне какое-то время, полушёпотом с матушкой поговорив, рассказав ей все последние семейные новости, про сестрёнкину жизнь вкратце упомянув, что Антонине Николаевне было крайне важно и интересно услышать, понурые братья разделись и легли после этого спать на приготовленные им постели, томимые горькими ожиданиями. Оба долго вертелись, заснуть всё никак не могли в домашней тягостной обстановке, когда суровая старуха-Смерть уже кружила вороном над их шумным некогда домом, всё сужая и сужая круги, и при этом грозно и неотвратимо размахивая острой, как бритва, косой, наводя страх на домашних испуганных обитателей. Стебловы кожей ощущали её леденящее душу присутствие, и уже даже слышали краем уха ужасающий свист её сверкающей стальной косы. Отчего мурашки самопроизвольно бегали по коже у каждого, и становилось по-настоящему страшно. Так, будто коса может по ошибке и их зацепить - и утащить потом, иссечённых, в Царство мёртвых...
  
  14
  
  В субботу утром братья проснулись разбитые и больные в районе девяти часов, позавтракали без удовольствия, сделали отцу укол "Трамала" в вену; потом пошли по городу погулять, подышать воздухом, и вернулись ближе к обеду. Пообедали, сделали отцу ещё один обезболивающий укол, к которым (наркотикам) батюшка быстро стал привыкать, без которых уже не мог выносить боли.
  После этого брат Вадима с матушкой решили сходить в церковь, помолиться за тяжелобольного родителя и мужа, попросить ему лёгкой смерти. Вадима оставили дома: смотреть за отцом и дожидаться их, обещавших быстро вернуться.
  Когда они ушли, отец дремал в большой комнате на диване, здорово исхудавший, седой, беспомощный и несчастный, измученный постоянными болями. Вадим же тихо принялся расхаживать взад-вперёд по опустевшей квартире, не зная, чем заняться ему одному, как убить время.
  Читать ничего не хотелось, ни газеты, ни книги; телевизор и радио включать было нельзя. Вот он и слонялся по кухне и комнатам из конца в конец в ожидании брата и матушки, которые долго не возвращались.
  Единственным его развлечением были окна, к которым он без конца подходил, возле которых подолгу задерживался - искал глазами соседей или бывших детских друзей, чтобы хоть так развлечься и отвлечься.
  Но шумная некогда улица их опустела и обезлюдела совершенно, вымерла будто бы после стихийного бедствия или чумы: не видно было через оконное стекло и штору ни единой живой души. Только из калитки частного дома напротив то и дело показывалась лысая голова постаревшего и погрузневшего соседа Орликова, 70-летнего гонористого мужика, их местного "токаря-интеллигента" или "кандидата рабочих наук" - как соседи его за глаза звали за напускную важность. С его дочерями Вадим когда-то учился в 4-ой школе и даже какое-то время общался, дружбу водил. Особенно со старшею - Ольгой, холёной, статной девахой по молодости, которой, впрочем, не повезло с замужеством: так старой девою и жила, горе горькое мыкала.
  Этот хитрющий и скользкий мужик, дядя Толя Орликов, помнится, вечно над всеми подсмеивался и подтрунивал, имея торговку-жену, оборотистую бабу-хохлушку, которая всё на свете достать умела, в любую щелку пролезть. Из-за неё и он сам поднялся, заважничал, заматерел - и за дураков всех начал считать, за недотёп-неудачников. По этой причине отец Вадима его на дух не переносил, часто и не здоровался даже, не замечал... А после того, как вышел на пенсию, этот ядовитый дядька начал активно гнать и торговать самогонкой, сколачивать на винном промысле капитал. И поэтому целыми днями торчал на улице возле своей калитки - наподобие проституток, которые клиентов ждут. Вот и он подобным же наглым образом алкашей-простаков всё стоял поджидал с мутной зловонной жидкостью наготове. И неплохо наживался на этом все 90-е годы, судя по его же словам, что доходили до соседей от его городских родственников...
  
  15
  
  Устав стоять у окна и прожжённого сквалыгу и барыгу Орликова через стекло лицезреть, ловко проворачивавшего на глазах у всех тёмные воровские делишки, опаивавшего своих земляков по сути, сознательно обиравшего и убивавшего их, Вадим подходил к дивану, садился возле него на стул и подолгу сидел и смотрел на тяжело дышавшего в забытьи отца, худое, измождённое лицо которого было покрыто большими розовыми пятнами.
  Господи! как ему было жалко умирающего батюшку своего, больного, несчастного, обессиленного, каким отец прежде никогда не был, не желал быть, каким Вадим его сроду не помнил. Наоборот, он знал и помнил отца всегда волевым, решительным, предельно-отчаянным человеком, этаким сорвиголовой, готовым ради семьи на всё, на любые самые невероятные подвиги и поступки, любые со своей стороны жертвы. Ради жены и детишек отец горы мог своротить. И он их действительно воротил: он достиг к своим 67-ми годам практически невозможного.
  И это всё не пустые слова, не красочный вымысел напоследок - для утешения умирающему. Разве ж это не подвиг был с его стороны, если, имея всего-то четыре класса образования и ташкентское ремесленное училище за плечами, косноязычный малограмотный отец отвечал, в итоге, за энергоснабжение всего их города. Работал старшим мастером долгие годы, а потом и вовсе начальником участка в Горэлектросети, третьим человеком по значимости после директора и главного инженера, с мнением и приказами которого обязаны были считаться все работники их немаленького коллектива. И, соответственно, в подчинении у которого были десятки электриков, бригадиров и мастеров, несколько спецмашин, были даже и инженера из лаборатории. Люди все с высшим и техническим образованием то есть, с "корочками"-дипломами на руках, что при советской власти просто обязаны были бы дать им пропуск к командным должностям и большим окладам. Но вот, однако ж, не дали.
  Отец им дорогу перегородил, закрыл собой путь наверх крепко-накрепко. Именно он, необразованный лапотник Стеблов Сергей Дмитриевич, глухая деревенщина и безотцовщина, "лимита" по городским меркам, "хлыщ залётный" и без-порточный, у которого никогда не было блата в городе, "мохнатой руки" и поддержки родственной, - именно он и руководил ими всеми, а не они им. Потому что горел на работе, и готов был пахать день и ночь. Потому что дело своё знал как никто другой, и был некапризным и безотказным. Даже и ночью могли его разбудить - и будили! - и он поднимался с постели и ехал на вызов. И не ныл никогда, претензий и условий не предъявлял, не просил потом себе внеурочные выплаты и отгулы.
  И начальство это ценило, держало его наверху, не переводило в простые электрики, в разнорабочие - тем более. Про это даже и речи ни разу не шло: никогда отец не боялся за свою работу и должность, не заводил в семье разговоров на эту тему - настолько у него в электросети всё было прочно, надёжно и предсказуемо...
  
  16
  
  Вадим хорошо помнил, как в детстве во время самых страшных и разрушительных ливней, штормов и гроз, когда кирпичные стены их дома дрожали словно фанерные, и хотелось куда-нибудь спрятаться побыстрей, в подвал от страха залезть, в глубокое подполье, а электрические провода на столбах когда рвались как нитки, - как в это жуткое и смертоносное, поистине апокалипсическое время их ответственный и трудолюбивый отец всегда добровольно, не дожидаясь звонка, поднимался с тёплой постели, разбуженный грохотом грома, и обречённо говорил домочадцам, обхватив ладонями голову:
  "Ну что, надо мне одеваться, ребята, и собираться на выход. Чего лежать и тянуть? Перед "смертью", как говорят, не надышишься... Сейчас ведь позвонят, паразиты, и приедут за мной. Как пить дать приедут: тянуть и жалеть не будут. Половина города уже, небось, без света сидит из-за оборванных проводов. И никому до этого в нашей электросети дела нету".
  Через какое-то время в квартире Стебловых действительно раздавался телефонный звонок: дежурный диспетчер сообщал отцу про аварию и непогоду, про обрыв проводов или выход из строя трансформаторов в электроподстанциях; и, как итог, про уже выехавшую за ним аварийку.
  "Ну-у-у, что я вам говорил, - ухмылялся отец обречённо, как приговорённый на казнь, кладя телефонную трубку. - Без меня там у нас никто и пальцем не пошевелит, несчастной лампочки не ввернёт, не говоря уж про что посерьёзнее. Привыкли, черти, все за моею спиной сидеть, свесив ножки. Попробуй их теперь, балбесов праздных, от этого отучи. Хрен-два ведь отучишь. Чуть что, давай, говорят, Сергей Дмитриевич, думай. Ты у нас голова, говорят, ты начальник - всё умеешь и знаешь. Нет, правильно люди толкуют, что кто хорошо и добротно везёт - на того больше всех и накладывают".
  "А ты не езди, пап, схитри, отключи телефон", - простодушно советовали дети одевавшемуся отцу, тот же Вадим советовал, жалея очень родителя своего, которому предстояло ехать в такое ужасное пекло - под громы и молнии, под ливень, что сыпал сплошной стеной.
  "Нельзя, сынок, нельзя, - следовал усталый ответ. - Уволят... Да и попробуй город наш без света, без электричества хоть на пару часов оставь. Вы даже себе представить не можете, что тогда будет. У всех же теперь телевизоры, холодильники, лампы настольные. Всем бесперебойное электроснабжение подавай. Цивилизация, ёлки зелёные! - будь она трижды неладна"...
  Минут через пять или десять за отцом приезжала машина, и увозила его с бригадой электриков в кромешную адову тьму под ливень, ветер и молнии. А они, его жена и детишки, все сидели рядышком на диване, молились за батюшку, с нетерпением ждали его - и от страха тряслись как мыши. Так с этим страхом утробным всё детство и отрочество и прожили. Ливни и грозы в те годы всей семьёй ненавидели, как и метели зимой...
  
  17
  
  Несколько раз отец обгорал из-за короткого замыкания и вспышек в подстанциях и лежал в больнице весь перебинтованный как мумия. Говорил, через силу смеясь, когда они его навещали, что запросто мог и погибнуть бы от фейерверков тех, ослепнуть, остаться без глаз, слепым обожженным калекою.
  Но не ослеп, не погиб, не оставил сиротами семью: Господь заботливо его охранял, спасал от разного рода опасностей и случайностей. Потому, вероятно, что батюшка был очень честным и добросовестным, предельно ответственным и безотказным работником и человеком. И всем всегда помогал, как и учил Христос, - и вдовой сестре Татьяне и её семье, тем же племянникам Ленке и Колке, кузенам Вадима, которых батюшка опекал до последнего, над которыми взял шефство после гибели их кормильца-отца; и младшему брату Василию, хромому инвалиду с рождения, которого отец, как помнится, всю жизнь тащил на себе, постоянно помогал тому что-нибудь достать, привезти, разгрузить, что было делом очень и очень муторным. А в целом - помогал всей своей многочисленной родне и дружкам, которых у него почитай полгорода было, и которые вечно возле него, на дружбу и застолья падкого, как жирные тараканы кружились, беззастенчиво пользовались его безотказностью и добротой, его отзывчивостью и человечностью.
  А скольким соседским одиноким бабкам он помог со светом, с проводкой и наладкой его, сколько им всем лампочек с работы перетаскал и трансформаторного масла того же для их самодельных лампадок. И ни копейки с них за это ни разу не взял: это была его принципиальная позиция. "Ваши мужья на войне погибли, - твёрдо говорил им всем, - как и мой отец тоже. Какие между нами, сиротами, могут быть счёты?!"
  А уж про то, как отец заботился и опекал семью свою, - про то и передать невозможно. Любые просьбы жены и детей, даже самые что ни наесть энергозатратные и утомительные, были для него законом... Семья это знала, эгоистично привыкла к этому, и часто довольно-таки легкомысленно этим пользовалась в своих интересах, никогда не задумываясь, не отдавая отчёта, чего это всё их совестливому, богобоязненному батюшке стоило...
  
  18
  
  Вадим сидел у изголовья умирающего отца и вспоминал с грустью и со стыдом, как однажды (когда он учился на пятом курсе, Университет заканчивал) он сдуру брякнул дружкам-однокашникам, находясь после посещения пивного бара в сильном подпитии, что у них дома-де в изобилии водится чистый спирт. Который его отец, якобы большой начальник по должности, может-де запросто таскать с работы. По-молодости-то Вадим, помнится, хвастливым был: любил про себя и свою семью всякие небылицы рассказывать.
  Он рассказал про спирт и забыл: спьяну-то чего не натреплешься. Но ушлые дружки-приятели эту его похвальбу запомнили и, естественно, протрезвев, ему про спирт дармовой напомнили. Поймали его, дурачка-простачка, на слове, взяли, что называется, за длинный язык.
  "Привези, - сказали, смеясь, - коли такой богатый, коли спирта дома у вас завались; нас угости, спиртягой чистой товарищей напоследок попотчуй. Учёбу закончим, будем твой тульский спирт вспоминать, и крутого и пробивного родителя твоего славить..."
  Делать было нечего: за слова хвастливые, неосторожные надо было ответ держать. И Вадим тогда принял вызов, понадеялся на отца. Знал, что тот его не подведёт: в лепёшку расшибётся, а трепачом-пустозвоном не выставит, спирт добудет.
  "Привезу, - сказал простодушно, - чего не привезти. Я, - сказал, - за свои слова всегда отвечаю. С рождения..."
  И действительно вскорости ради этого поехал специально домой - просить отца достать ему, хвастуну, обещанного пойла. Родителям же решил всю правду не говорить - соврать решил, что этиловый спирт был нужен-де ему для лечения. У него тогда водились обильные угри на лице - естественное следствие молодости и здоровья. Вот он и решил на этом деле поспекулировать: соврать, что спирт-де ему прописали врачи - для ежедневных лечебных протирок.
  У родителей, разумеется, никакого спирта не было и в помине - откуда он у них. Но поскольку Вадим очень сильно просил, прыщами кожными прикрывался, врачами столичными и их процедурами, отец, не раздумывая ни секунды, бросился ему на помощь. Сразу же обзвонил своих деловых дружков на предмет питьевого спирта, половину города оббежал и поднял на уши, золотые горы наобещал, любую со своей стороны помощь - и целый литр чистого как слеза спирта старшему сыну под вечер добыл. "Бери, - устало сказал, - сынок, лечись на здоровье".
  Можно только догадываться задним числом, чего потом стоил отцу этот злосчастный спирт, как его, бедолагу, потом за него его дружки-собутыльники на самогонку да на разные ответные дела раскручивали. Чтобы, значит, отец бесплатно на них, "доброхотов", потом денно и нощно ишачил - отрабатывал отданный спирт; чтобы им, в свою очередь, по электрике помогал, был у них на посылах, на пристяжи. Дела эти известные и понятные: получил что-нибудь от кого-то - сторицей потом верни. Вся жизнь человеческая и отношения на этих фундаментальных житейских принципах держатся.
  Но пустомеля-сын, увы, тогда про это не думал, отца своего не жалел - про себя одного только думал-печалился, своё лицо и честь хотел сохранить в глазах хитрюг-однокашников. Прихватил добытый отцом товар, умотал с ним, довольный, в Москву, и там в тот же вечер с дружками весь этот спирт и вылакал. Нажрался с дружками так - до потери пульса и разума, - что потом всю ночь и всё утро блевал, отравленный, и целую неделю ходил больной, разбитый и неприкаянный, проклиная себя, трепача, и свой язык поганый. Вот нужен был ему тогда этот чёртов спирт, спрашивается, - ему, не любившему никогда спиртного? И нужно ли было так легкомысленно дёргать и подставлять отца, ставить его, предельно-ответственного и отзывчивого человека, в зависимое от кого-то там положение?...
  
  19
  
  И таких эпизодов, когда безотказный родитель их ради своей семьи готов был наизнанку вывернуться, из кожи вылезти вон, Вадим мог привести сотни, если не тысячи. Его охотно поддержали бы в этом деле брат его и сестра, и естественно матушка их, Антонина Николаевна, просьбы которой были для отца святы.
  И многочисленные родственники Стебловых по женской и мужской линии, друзья отца, сослуживцы, да и соседи те же могли бы это всё с гарантией подтвердить, будь они хоть чуточку откровенны и честны, не криви душой перед Господом Богом, - что был отец, то бишь Стеблов Сергей Дмитриевич, трудолюбив, отзывчив и безотказен всегда, или почти всегда; был достаточно пунктуален, обязателен и справедлив, и очень надёжен, главное, надёжен во всём: в отношениях с людьми, в дружбе, в работе. Недаром же главным его девизом жизненным, который он часто любил повторять детям, и который те поэтому на всю жизнь запомнили, были простые вроде бы слова: "Старайтесь делать всё всегда хорошо, ребятушки вы мои, на совесть. Плохо-то, оно у вас и само получится"...
  По девизу этому незамысловатому, что был группе крови отцовской сродни, или глубинному нравственному закону, обязательному для исполнения, он всегда и жил - думал, дышал и работал. Людям нуждающимся помогал всем, чем мог, безалаберно и бездумно порой тратил на них силы, время, здоровье... А теперь вот и сам нуждался в помощи, в исцелении, измотавшийся и издёргавшийся до последнего, израсходовавший к 67-ми годам богатырские свои силёнки, энергию, волю растративший без остатка, щедро заложенные в него Господом, Отцом Небесным.
  Но помочь ему, нуждающемуся и просящему, и хотя бы малую толику долга за совместно-нажитое возвернуть, за блага и деньги, и милости превеликие, от него в избытке полученные, никто уже был не в силах - ни врачи, ни жена, ни дети. При всём их огромном желании... И это было для них для всех самое грустное и прискорбное - должниками себя считать, вечными перед отцом заёмщиками...
  
  20
  
  "Странное дело, - с любовью, нежностью превеликой рассматривая дорогое, знакомое до последней веснушки и морщинки лицо умирающего отца, сидел и думал Вадим, чутко прислушиваясь к тому, как дремавший родитель его тяжело, нервно дышит, как из последних сил борется, переваривает в себе страшную, сжигающую его болезнь, старается ей не поддаваться. - Странное это дело - смерть. Событие, про которое вроде бы все хорошо знают и помнят, к которому подспудно готовятся, ждут... Но когда оно, или она наступает, безжалостная и неотвратимая, то почему-то всех повергает в ужас, в смятение полное, в ступор - своею несвоевременностью, в первую очередь, нелепостью и нелогичностью, которые перемежают чувства огромной жалости и вины. Смерть, она уже тем страшна и плохо переносима, как мне это теперь довольно отчётливо представляется, что всех живых делает вечными должниками умерших, перед покойниками в неоплатном долгу - вот что в этом прискорбном событии самое-то неприятное и болезненное... И этот оставшийся долг чрезвычайно муторен и тяжёл для живого чуткого сердца: он-то как раз больше всего и мучает, и изводит..."
  "Вот и со мной теперь точно так: и я задолжал батюшке своему очень и очень много. А вернуть уже не смогу: не остаётся у меня для этого времени. Батюшка мой умирает, гниёт изнутри, пожираемый страшной болезнью. А я, его старший сын, его первенец и надежда, руку помощи ему протянуть не могу, чтобы оттащить его от края пропасти, возле которой - я это вижу прекрасно - он теперь отчаянно трепыхается, в которую упасть страшится. И это моё бессилие для меня очень и очень обидно и больно; от него на душе противнее и тягостнее всего..."
  "Я знаю: пройдёт ещё какой-нибудь месяц от силы, в лучшем случае - два, и отца с нами рядом не будет, совсем-совсем. Не станет хорошего, доброго, светлого несмотря ни на что человека, безумно любившего жизнь во всех её проявлениях, по-своему, по-рабочекрестьянски разумевшего её, умевшего её ценить и необузданно ей радоваться... Но время его подходит к концу, увы, "механизм завода" заканчивается. И не помогут уже никакие увещевания, просьбы, молитвы самые жаркие, Церковь, лекарства, уколы, врачи. Там, высоко на небе, всё уже расписано и предрешено, там с нетерпением ждут очередное своё пополнение... В назначенный срок ангел смерти неотвратимо спуститься к изголовью батюшки, чтобы принять отходящую к Богу душу. И смертельно-больной и уставший отец с почерневшим от боли лицом и глазами впавшими и обезумевшими вдруг вздрогнет и выпрямится, может даже очнётся на миг, отчаянно протянет к нам, сидящим подле него, свои высохшие, крючковатые руки. Попробует что-то особенно-важное и крайне-необходимое нам сказать, о чём-то предупредить напоследок. Но предупредить не сможет, не хватит сил, чтобы разжать синеющие и онемевшие губы... И отец расстроится от собственного бессилия, вероятно даже устыдится его перед здоровыми и цветущими родственниками, которых он оставляет одних - доживать Богом положенное... А потом отец вздрогнет во второй раз, вероятно - последний, ошалело закатит глаза, будто небесные кущи мысленно уже завидев, и, испустив дух и отчаянно прохрипев напоследок, умрёт, оставив вместо себя пустую жёлтую оболочку. Про это можно уже твёрдо сказать - это обязательно, с гарантией скоро будет, от этого не уйдёшь: болезнь не позволит этого. Останется что-то холодное и безжизненное после него, что побыстрее захочется закопать и уже никогда не видеть... Но пока эта его оболочка ещё жива, пусть и наполовину сгнившая, ещё является отцом моим, рабом Божиим Сергеем. Который тоже пока ещё жив, ещё вот лежит и борется, тяжело, с перебоями дышит во сне, несчастный, маленький, слабый. Я эту слабость и стоны прощаю ему, - я буду чтить и помнить отца всегда волевым, решительным, мужественным человеком, настоящим мужчиною, Мужиком, на мысли и дела которого я буду неизменно ровняться..."
  
  21
  
  "Прости ты меня, недостойного, батюшка мой дорогой, родной, любимый, единственный, - едва не плача, сидел и шептал одними губами Вадим, умирающего отца нежно по влажной головке гладя. - За тот несчастный спирт меня, негодяя, прости, которым я тебя 20 лет назад загрузил, и который потом пошло с друзьями в общаге выжрал. Прости за многие другие дела и просьбы, которые я, молодой дурачок, на тебя постоянно вешал и вешал. Всё думал, что ты у меня всемогущ, что для тебя это ничего не стоит..."
  "А ещё прости, что выгнал тебя четыре года назад, помнишь? - когда ты к нам, ко мне в частности, погостить приехал. Ты тогда намеревался пару неделек у нас пожить - с детьми и внуками рядом побыть, покушать вволю харчей московских. Дома-то матушка деликатесами тебя никогда не потчевала: сама, аскетка суровая, прирождённая, питалась хлебом и варёной картошкой одной, и тебя всю жизнь на этом скудном пайке держала. Вот ты всё время и жаловался, что не хватает тебе еды, что полуголодным дома живёшь, не наедаешься до сыта, того же чаю не напиваешься. Поэтому-то и к нам всегда с таким удовольствиям ездил - на сытые столичные харчи, - "мёл", помнится, всё подряд, что тебе ни накладывали... Ты тогда приехал, как всегда светящийся и очень счастливый, очень довольный встречей, солёных огурцов с картошкой, сала деревенского, самогонки трёхлитровую банку привёз, собранных нам с матерью денег... А я, сын твой старший, наследник, был тебе совсем не рад, с тобой разговаривал до обидного сухо и скучно. А потом и вовсе стал сторонился тебя, на что ты, естественно, обижался, чего никак не ожидал, на что совсем не рассчитывал... Каюсь, что после расстрела Белого Дома я был не в себе, отец, и мне тогда не то что тебя веселить - мне жить совсем не хотелось. И зря ты тогда приехал, определённо зря: переждал бы этот драматический момент дома... Но ты тогда этого не прочувствовал, глубокий душевный кризис мой. Да и на политику тебе всегда было глубоко плевать: ты у нас был человек абсолютно аполитичный. Через три дня, скучающий, с чем-то ко мне пристал: пива, кажется, предложил пойти попить в забегаловке нашей... Ну я и наорал на тебя, сорвался, помнишь? На тебя, невиновного, зло сорвал - сказал, чтобы ты не мешал, не приставал с глупостями и, вообще, чтобы собирался и ехал домой, не путался-де у меня под ногами... Ты всё сразу понял, что тебе не рады, и перечить и канючить не стал: сказал, что уезжаешь домой, что надо только сходить в гастроном и купить колбасы и мяса, которые мать заказывала. Мы пошли с тобой в магазин за продуктами. Ты был в шоке, в угаре, помнишь, от такого приёма и слов от родного сына! - не выдержал, разрыдался в сквере. И плакал так горько и громко, навзрыд, как плачет только ребёнок маленький после серьёзной обиды. Таким я тебя никогда прежде не видел... Я неохотно, помнится, начал тебя утешать, называл тебя - гнида поганая! - слабаком и бабой. Потом отвёз тебя на вокзал - и облегчённо выдохнул, освободившийся от обузы..."
  "Прости меня, батюшка, за тот эпизод, прости. Мне сейчас за него ужасно стыдно. И знай, что там, где ты тогда стоял и плакал, теперь фонтан столичные власти открыли с чистой живой водой. Это твои слёзы, батюшка, там текут - мне, сыну твоему, в укор и о тебе, несправедливо обиженном, суровое напоминание... Горько мне это всё теперь вспоминать, отец, поверь, очень мне это тяжело и горько. Одно лишь меня утешает теперь и отчасти оправдывает перед тобою, батюшка ты мой дорогой, в ребёночка на глазах превращающийся, в ангелочка. Что пройдёт какое-то время, пару десятков годков всего, а может - и того меньше, и я сам буду вот также вот, обессиленный, лежать на смертном одре в окружении своих близких, стремительно испускать дух, прося их о помощи, о спасении. Но они точно также не смогут ничем мне помочь - ничем! Будут тихо сидеть и плакать возле меня от жалости и бессилия. И тогда мы будем с тобою квиты, отец, когда и мне самому придётся испить до дна ту же самую смертельно-горькую чашу..."
  "И мы там встретимся с тобою, родной, мы обязательно там с тобою встретимся. Крепко-крепко обнимемся, расцелуемся как всегда, и расплачемся от души, разрыдаемся - дадим, наконец, волю чувствам... А потом где-нибудь сядем рядком, на каком-нибудь светлом облачке, и, не торопясь никуда, делами скорбными не прикрываясь, задушевно с тобою поговорим, с удовольствием вспомним недалёкое наше прошлое. Ты мне про свою жизнь всё подробно расскажешь, чего никогда ранее не говорил: жалел и стеснялся из-за разницы в возрасте. Я тебе - про свою: про все свои промахи и ошибки, про грешки земные, нелицеприятные, которых накопил предостаточно и тоже вот старательно ото всех таю, которых стыжусь и стесняюсь... А тебе расскажу, отец, всё там, на небе, тебе расскажу, без утайки, про все свои выкрутасы и подлости. Мне будем в чём повиниться перед тобой, поверь, покаяться и оправдаться... И ты простишь меня, дурака, - я очень надеюсь на это. Ведь ты у нас любящий, добрый и мудрый, воистину золотой человек. Всегда был таким - таким и останешься... И ты многое на своём веку повидал, что гораздо важней, многое за свою бурную жизнь правильно оценил и понял. Поэтому и не будешь особенно строг к непутёвому твоему сынишке..."
  
  22
  
  - Ты чего, сынок? - проснувшись от прикосновений и от поглаживаний, спрашивал отец, открывая мутные глаза и вопросительно глядя на сына. - Ты чего плачешь-то? Не надо, милый. Не плачь. Не расстраивай меня напоследок.
  - Я не плачу, отец, я... так... Вспомнил отчего-то вдруг, как ты меня спас однажды, вытащил из воды, утопающего. Помнишь про этот случай? На нашем пруду это было, - соврал Вадим первое, что пришло ему в голову, чтобы невесёлые думы от умирающего родителя скрыть, не расстраивать ими его перед смертью. - Я ведь тогда реально мог утонуть, воды уже нахлебался по уши, ушёл топором ко дну. Вовремя ты за мною прямо в новом своём костюме бросился, спасибо тебе. Не было бы тогда тебя рядом со мной - и меня бы теперь на белом свете не было.
  - Ну-у-у, нашёл чего вспоминать, дурачок, делать тебе нечего, - невесело скривил губы батюшка, тяжело поворачиваясь на бок и подкладывая под голову худющую, костлявую руку. - Лучше про что-нибудь хорошее вспомни: как мы за грибами, к примеру, когда-то с тобою ездили, когда ты маленький был, когда в начальных классах ещё учился. Я за тобою, слепая тетеря, угнаться в лесу не мог: всё тебя потерять боялся. Ты со своими острыми глазками вечно меня обгонял: на ведро, а то и на два всегда собирал больше... Шустренький в детстве был, проворненький и смышлёный, молодец. Мы с матерью не могли на тебя нарадоваться...
  
  С трудом произнеся всё это, батюшка закрывал глаза, морщился и стонал, болью своей измученный.
  - Что, опять заболело внутри, да? - участливо спрашивал его Вадим, смахивая рукой слёзы. - Давай, я тебе укольчик сделаю?
  - Сделай, сынок, сделай, если не трудно, - следовал тихий ответ. - После уколов ваших мне как-то полегче становится. Спать хоть можно.
  Вадим быстро вставал со стула, брал из серванта привезённый из Москвы "Трамал", шприцы, спирт, жгут и вату, и, приготовив всё для инъекции и перетянув отцовскую руку возле плеча, вводил родителю в вены очередную порцию наркоты, после которой отец сразу же засыпал: наркотики на него пока ещё, слава Богу, действовали... Отец засыпал, успокоенный, боли на время лишенный, а одинокий, тревожный Вадим опять начинал тихо расхаживать по квартире из конца в конец, убивая таким образом время и дожидаясь брата и мать, которые всё не возвращались...
  
  23
  
  И вот во время захода на очередной по квартире круг он почему-то про Чарскую вдруг вспомнил. Подумал, что в несколько последних приездов не приходил к её дому, не мог, не успевал прийти, гуляя вдвоём с братом по городу, и не звонил ей по телефону тоже. Всё это ему вдруг спутал прикованный к постели отец и его болезнь - весь тайно сложившийся распорядок.
  Чтобы хоть как-то компенсировать "потерю" - и попутно и незаметно маленький праздник душе устроить воспоминаниями о первой любви, - Вадим, предварительно удостоверившись, что батюшка спит и его не слышит, осторожно подошёл к телефону, стоявшему на тумбочке у окна. Подошёл, вытащил из-под него пухлый справочник с новыми абонентскими 5-значными номерами, недавно подаренный им двоюродным братом Сашкой, работавшим в городском "Узле связи" телефонистом, взял тот справочник в руки, внимательно оглядел его, пощупал и понюхал даже. Справочник был новым и довольно увесистым, в отличие от старого, тонкого, с 4-значными цифрами, от которых недавно избавились городские власти, потому что старые номера не удовлетворяли уже потребности горожан. Он ещё сильно пах типографской краской. Ни отец и ни мать, похоже, его даже и не раскрывали, не успели раскрыть: обоим не до того было.
  С грустью отметив это: что новые городские 5-значные номера уже могут в их семье и не пригодиться, как и сама книжка, - Вадим начал её листать, попутно раздирая новенькие, склеенные между собой страницы, намереваясь по обыкновению найти фамилию Чарских и новый их телефон и позвонить по нему.
  Дойдя таким образом до буквы "Ч" и аккуратно разъединив с этой буквой листы, он поразился обилию новых фамилий там аж на трёх страницах, которых прежде не было в старом справочнике. Он это хорошо помнил.
  "Надо же, - было первое, что подумал он, тряся головой удивлённо. - Город наш вымирает вроде бы, а количество телефонов растёт. Вон уже сколько народу нового тут напечатано, новых городских абонентов, про которых я и не слышал прежде, не знал, что они существуют в природе"...
  
  24
  
  Но это его удивление было ничто, цветочками в сравнение с тем, что он потом там увидел. Пробежав несколько раз найденные страницы глазами, он, к изумлению своему, не нашёл там фамилию Чарских, которую прежде находил без труда, которая в старом справочнике была на "Ч" одной из первых.
  Теперь же этой фамилии не было - ни в начале списка, ни в его конце. Как не было, естественно, и телефона, который Вадим разыскивал, по которому намеревался тайком ото всех позвонить...
  
  От открытия такого его словно обухом по голове ударило, и бросило в жар - так что даже голова закружилась. Ощущение было сродни увиденному некрологу: будто бы он про смерть Ларисы вдруг прочитал, про её внезапную гибель.
  "...Что за чёрт?! - остервенело провёл он несколько раз рукой по мгновенно вспотевшему лбу, не веря глазам своим. - Куда они делись-то, Чарские?!... Их что, забыли напечатать, что ли?... Или... или они уехали от нас?"
  Последняя мысль была такой неприятной и неожиданной, до того испугала его, что он готов был зареветь от отчаяния, готов был немедленно броситься на "Узел связи", и всё там доподлинно узнавать и перепроверять. Ещё бы: исчезла куда-то Лариса - первая его любовь и последняя его в этой жизни надежда, на встречу с которой он поставил всё, к чему, неосознанно пусть, но внутренне так долго и упорно готовился...
  
  Он опять лихорадочно начал листать и читать справочник в надежде увидеть фамилию Чарских, залез даже в его конец, где были напечатаны новые абоненты, получившие телефонные номера только что, перед самым выходом телефонной книжки.
  Но Чарских нигде не было - хоть плач. Он разом потерял связь и с ней самой, и со своим беззаботным и сладким прошлым...
  
  25
  
  Это было невыносимо ему, и было ужасно. В это не хотелось верить...
  - Отец, - подошёл он вплотную к батюшке, забыв и про его болезнь, и про всё на свете. - Слышишь меня? Отец. Проснись, пожалуйста, на секунду, - легонечко тронул он родителя за плечо и даже потряс немножко.
  - А? Чего? Ты чего, Вадик? - с трудом раздирая глаза, спрашивал сонный родитель, только-только перед этим заснувший и забывшийся, на сына с удивлением глядя, будто пытаясь понять: он его во сне или же наяву видит.
  - Отец. Прости, что разбудил, - нервно затараторил Вадим, возле больного на диване со справочником присаживаясь. - Я тут, пока ты спал, справочник новый листал, который нам Сашка принёс, и в нём фамилии одной не увидел, которая раньше здесь всегда присутствовала, сколько себя помню. Объясни, почему?
  - Какой фамилии? - спросонья не понимал отец, на сына старшего тупо взирая, рукою жёлтой, бескровной глаза протирая свои.
  - Да-а-а... одногодка своего... Мишку Чарского, ты его не знаешь, наверное, - соврал Вадим, не желая выдавать секрета, - с которым я когда-то на лыжах бегал, в лыжную секцию несколько лет ходил. Дружил, одним словом. Раньше-то он в старых справочниках всегда был, всегда я их фамилию там видел. И я звонил к ним несколько раз после Университета уже, с его матерью разговаривал. А теперь их фамилии и телефона в новом справочнике нет. Что бы это могло значить, а? Их что, забыли вписать что ли? Или... или же они уехали из города насовсем? Как считаешь?
  -...Не знаю, Вадик, откуда мне знать... Но-о-о, скорее всего - последнее, - подумав, тихо ответил отец, опять закрывая глаза и на диване старом, скрипучем устраиваясь поудобнее. - Причём, уехать-то они могли давно уже. У нас тут списки подолгу не обновляются... Некому их обновлять. И незачем... Дядю Васю нашего, помнишь ещё его, не забыл? - секунду-другую подумав, произнёс через какое-то время отец почти шёпотом, напрягая дремавшую память. - Так вот его, после того как он умер, лет пять или шесть после смерти в абонентские списки ещё вносили. Покойного. Бардак, да и только. Наша российская бесхозяйственность... А чего ты про этого Мишку, про одногодка-то своего, вдруг вспомнил? - неожиданно произнёс он, по-прежнему не открывая глаз и головы в сторону сына не поворачивая. - Нужен он был тебе, через такое-то время. Он что, друг был хороший?
  - Да, хороший, очень хороший, отец, - до боли закусив губу и обречённо поднимаясь с дивана, справочник на место кладя, ответил окончательно сбитый с толку и ещё больше расстроенный отцовскими словами сын, весь покрасневший, раздувшийся от волнения, уже даже и заплакать готовый, скупую пустить слезу. - Лучше у меня в жизни, пожалуй, и не было-то никого. Да уже и не будет... Я звонил ему всегда, когда к вам сюда погостить приезжал, про него у матушки его расспрашивал, привет передавал... А теперь вот и передать будет некому... Жалко. Город скоро станет совсем чужой, где уже и притулиться не к кому будет.
  -...А ты сходи к нему, коли так. Знаешь же, наверное, где он живёт, - было последнее, что услышал Вадим от засыпающего опять родителя. - Там... на месте... всё и узнаешь, всё выяснишь...
  
  26
  
  Через полчаса приблизительно после этого разговора возвратились из церкви матушка с братом. В квартире стало повеселей. Втроём они сели ужинать. И опять на кухне, а не в комнате, как всегда, за большим столом. В комнате батюшка спал, именно спал, не дремал как обычно, и будить его они не стали. Решили, пусть он лучше подольше поспит, поднакопит силёнок для без-сонной ночи, которых у него оставалось совсем чуть-чуть...
  
  Ошарашенный пропажей Вадим сидел за столом словно каменный, плохо ел, мало пил, ни с кем почти не разговаривал, не общался. Но ни матушка и ни брат на этом не заострили внимания: сами были такими же из-за отца - почерневшими и полуживыми, в себя глубоко погружёнными, в невесёлые думы свои...
  Поэтому к Вадиму с расспросами они не приставали. Зачем? Оба списывали его настроение на атмосферу домашнюю, действительно тягостную и угнетающую из-за больного, что лежал в комнате чуть живой. И это было предельно-расстроенному старшему брату как нельзя кстати: это спасло его. Расспросы для него в тот момент были бы самым мучительным делом, пыткою для души, которую он не выдержал бы - нагрубил: и брату своему, и матушке...
  
  27
  
  После ужина он вышел во двор, воздухом подышать, прихватив с собой сигареты. Смертельная болезнь отца, помноженная на московские неурядицы, его опять крепко к табаку привязали, от зависимости к которому он, по рекомендациям врачей, вот уже несколько лет пытался избавиться. Но всё - тщетно.
  Во дворе он, прислонившись к калитке, остервенело начал курить: первую сигарету выкурил одним махом, следом - другую запалил, третью... четвёртую в рот засунул. Стоял у забора, курил и курил, бросая бычки под ноги. И всё никак не мог успокоиться и накуриться... И всё про Чарскую со страхом думал, встречи с которой он тайно столько лет ждал, на которую так надеялся и так рассчитывал... И которую неожиданно потерял... Потерял в тот трагический для себя момент, по сути, когда она, встреча эта, была ему позарез нужна, прямо-таки необходима даже как тяжелобольному отцу лекарство. Когда он мысленно уже давно настроился на неё, как на исповедь ту же или причастие, и даже подготовил слова, целые россыпи слов, длиннющие страстные монологи для некогда суженой, для любимой. Но всё отчего-то тянул и тянул, дурачок, не предпринимал решительных действий...
  
  "Неужели ж я больше никогда её не увижу? - с ужасом стоял и гадал он, весь содрогаясь не то от холода, не то от волнения. - Не скажу ей про чувства свои, которые сберегал старательно, лелеял и преумножал все эти годы, не извинюсь за прошлое? И буду до смерти носить всё это "добро" в себе тяжеленым душевным грузом. А потом вдруг возьму и умру, не выслушанный и не прощённый, как лежит теперь и умирает любимый батюшка мой. Неужели ж и вправду случится это?..."
  Безрадостная перспектива такая была невыносима и страшна ему, жгла сердце и грудь Вадиму точно также почти, как и опрокинутый на себя кипяток или раскалённое масло. И он, не имея силы терпеть эту жгучую острую боль, непроизвольно отошёл от калитки и машинально, опять-таки, подчиняясь мощнейшему внутреннему влечению, вышел на улицу Победы, которая, при желании, могла прямиком привести его к площади.
  Разумеется, он про это отлично знал, коренной местный житель, и, не раздумывая, пошёл туда, на ходу запаливая новую сигарету, не то шестую, не то седьмую по счёту; как лунатик побрёл к дому Чарской, по дороге плохо соображая, зачем он туда идёт, с какой такой целью...
  
  28
  
  На улице было прохладно и сыро. Смеркалось, ночь надвигалась стремительно. Но фонари ещё не зажгли: электричество, видимо, экономили новые местные власти, пуская деньги общественные на собственные радости и удовольствия, на дорогущие особняки, что как грибы вырастали повсюду и резали посторонний глаз. Это было в те смутные годы сплошь и рядом везде, повсюду тотальная коррупция и воровство процветали, обогащение за государственный счёт. К этому все привыкли.
  Дойдя минут за десять до площади скорым шагом, взбудораженный и угорелый Вадим как обычно вышел на центр её и встал лицом к дому Чарской, как он это делал всегда, что стало у него ритуалом... Но на этот раз всё было совсем не так: не с такими, как прежде, чувствами он пришёл к дому девушки, не с таким настроем и настроением. Справочник своим известием о пропаже его буквально взорвал изнутри, до основания душу потряс и сознание.
  Сердце его растревоженное так больно билось о грудь в тот момент, с такой частотой немыслимой сокращалось, чего-то особенного и решительного для себя прося, пусть даже и безрассудного и противозаконного, - будто бы это были последние для него, стебловского сердца, на земле минуты и последний отчаянный стук. После чего для героя нашего должно было всё закончиться.
  Оно, сердечко его колотящееся и перепуганное, не позволило бы ему бесцельно постоять какое-то время, как раньше, мысленной близостью с обожательницей своей насладиться, вспомнить сладкое прошлое - и потом просто так взять и уйти ни с чем, никого не увидев, ничего не узнав, до следующего раза отложив радость и остроту встречи. Оно настойчиво требовало результата и какой-то положительной для себя развязки, конца. Больное, состарившееся и жизнью издёрганное, тяжёлой учёбой, работой, стрессами политическими, верой и правдой долго служившее шальному хозяину своему, сердце Вадима имело на это право...
  
  "Ну, где её окна-то и где балкон? И где она сама, моя ненаглядная? куда делась?" - стоял и гадал он, пронзительно зажжённые окна дома разглядывая с приличного расстояния, надеясь Чарскую там разыскать через дневные легко просматривающиеся занавески. Но увидеть её не смог: окон было много, во-первых, и половина их были уже плотно зашторены. Да и расстояние было большое, и сам дом высокий, в несколько этажей. А Стеблов под старость глазами начал слабеть, так что даже и обитателей первых этажей как следует не увидел бы...
  
  29
  
  И тогда - первый раз в жизни - ноги сами собой понесли его во двор, куда прежде заглядывать он не решался.
  Они, его всё ещё достаточно резвые ноги, предательски тряслись по дороге, да и самого Вадима трясло и знобило так, будто бы он к самому господину чёрту прямо в логово шёл, откуда нет, и не может быть выхода.
  Но он не струсил, не свернул назад: обратной дороги для него, пропажей любимой девушки вздыбленного и взъярённого, уже не было, не существовало. Надо было про Чарскую всё немедленно разузнать: уезжать в неведении в Москву было бы для него смерти подобно. Он чувствовал, что этого не перенесёт: заболеет и вправду умрёт там, в столице, от неизвестности и тоски, и какой-то хронической в последние несколько лет черноты, пустоты и внутренней неудельности и безысходности...
  
  30
  
  Минут через пять, предельно-взволнованный и чумной, огнём и жаром окутанный изнутри словно факел горящий, он зашёл во двор дома под номером 24, который до этого видел и знал лишь издали, лишь с фасадной его стороны, что смотрела на площадь. А теперь вот впервые за 40 прожитых лет увидел и тыльную его сторону. Увидел - и поразился размерами дома, который оказался довольно-таки маленьким на самом-то деле, с двумя подъездами всего и небольшим двориком со скамейками, на которых никто не сидел по причине плохой погоды и позднего времени. Дом был старым, запущенным, хотя и крепким ещё, и в четыре этажа всего - предел для их захолустного, провинциального городишка. В Москве таких уже и не встретить было. Оба его подъезда были распахнуты настежь, из открытых форточек окон слышалась музыка, шум телевизоров, разговоры громкие, ругань и смех. А ещё, как быстро подметил Вадим, возле дверей подъездов, слева от входа, висели поржавевшие и погнувшиеся жестяные таблички с фамилиями жильцов, хозяев квартир, и это его сильно тогда обрадовало. Не надо было звонить и тревожить соседей расспросами в такое-то позднее время, внимание к себе привлекать. Да и Ларису этим компрометировать, что было ни ей, ни ему не нужно.
  Он подошёл к подъезду No1, начал быстро читать начертанные перед входом фамилии; но Чарских там не нашёл и, развернувшись, торопливо зашагал ко второму подъезду, понимая, что близок к успеху, что Лариса живёт... или жила до недавнего времени именно там. Больное сердце его пуще прежнего затрепетало, очумело заметалось в груди, сигнализируя, что он очень близок к успеху, к удаче, что сейчас, при благоприятном исходе, даже может и встретить ту, которую неожиданно потерял, и к которой всю свою жизнь в тайне ото всех стремился. А если и не встретит, то подробно узнает у новых хозяев всё: где теперь живут хозяева прежние, куда и когда уехали, и где, наконец, их дочь...
  
  31
  
  И действительно, как только он ко второму подъезду приблизился и на табличку с фамилиями взглянул, он сразу же и увидел там фамилию Чарских, что значилась под номером 27 в нижней части списка. "Чарский В.А." - было написано ровным хорошим подчерком у дверей, и Вадим сразу понял, или почувствовал трепещущим своим нутром, что этот безымянный "В.А." - отец Ларисы. И значит, квартира под No27 - это её квартира. Бывшая ли, настоящая ли - не важно. Другого не могло быть, иные варианты здесь исключались...
  
  "Ну, что, Вадик, родной, отступать и тянуть больше нечего. Только вперёд теперь", - решительно скомандовал он сам себе и, превозмогая страх, его с головой окутавший, широко шагнул внутрь подъезда. Уже на первом пролёте решил, что если вдруг дверь откроет сама Лариса, что будет лучше всего, то он попросит её выйти на улицу. И там уже всё вместе с ней решит: договорится о встрече, о дальнейших действиях и поведении, может быть даже телефонами и адресами с ней обменяется. Если же кто-то иной откроет - всё у того подробно расспросит-выведает, представившись другом семьи, и обязательно адрес возьмёт нового места жительства. Дальше он заглядывать не хотел: надо было реализовать хотя бы первую часть плана.
  Быстро поднявшись на первый этаж, как и везде довольно холодный и грязный, он разглядел в темноте четыре однотипные входные двери квартир на лестничной клетке, на которых висели таблички с номерами с 17-го по 20-й. Понял, что Чарской здесь нет, что она жила выше, и пулей понёсся туда, перескакивая через две ступеньки. На втором этаже располагались квартиры с 21-ой по 24-ую. Уже близко было и горячей. Но опять не то. И волнение пуще прежнего... И как только он вбежал на следующий третий этаж, где уже было гораздо теплее и чище, и где даже горела лампочка над головой, позволявшая хорошо рассмотреть и оценить обстановку, - то сразу же и увидел посередине лестничной клетки дверь, на которой красовалась табличка под номером 27. Это и была, по-видимому, квартира Чарской, которую он искал, к которой всем естеством стремился...
  
  32
  
  Остановившись у двери, чтобы перевести дух, замереть и отдышаться как следует перед крайне-важною встречей, чтобы не вламываться к людям красным как помидор и как паровоз дымящимся и дышащим, он успел разглядеть, что входная дверь Чарских была такая же, как и на первых двух этажах, то есть самая обыкновенная, типовая, фанерная, покрашенная жёлтой краской, с двумя довольно-таки простыми замками около ручки. Не прокурорская дверь, не элитная, не заказная. Не похоже было, чтобы за ней богатые жильцы проживали, за барахло, за большие деньги трясущиеся.
  "Такую-то дверь, да с такими смешными запорами и школьник может открыть, - успокаиваясь, успел даже он подумать. - У нас в Москве таких дверей теперь уже и днём с огнём не найдёшь. А тут - ничего, живут, наивные простаки, и никого пока ещё не боятся. Не пуганные ещё, не обворованные"...
  
  33
  
  Пока он так стоял и настраивался, приходил в себя перед встречей, дыхание сбитое восстанавливал, пульс, попутно разглядывая дверь под 27-м номером, которая у него одну лишь снисходительную улыбку вызвала, он успел расслышать, что за дверью той было очень тихо, как и на лестничной клетке в целом, не было слышно ни музыки, ни чьих-либо шагав, голосов... Это было странно вообще-то - ведь был уже вечер. И в квартире должен был кто-то быть.
  "...Может, на даче все - ведь сегодня суббота... А может, куда ушли, к родственникам может, либо ещё куда, - было последнее, что успел он подумать. - Ладно, сейчас позвоним, узнаем: кто тут и где..."
  Вздохнув и выдохнув глубоко, как делал это всегда перед ответственным мероприятием, усилием воли заставив себя не трястись, не нервничать перед наиважнейшим для себя разговором, он уже было поднял правую руку к звонку, намереваясь нажать кнопку... и в этот острейший в психологическом плане момент он машинально посмотрел вниз, себе под ноги то есть - и ужаснулся увиденным, отдёргивая назад руку. Он увидел, опешивший и обомлевший, что пришёл в гости к Чарским, оказывается, в отцовских стоптанных башмаках, в которых тот в сарай каждый день выходил, когда ещё был здоров и работоспособен, или ведро выносил помойное; которые ввиду этого даже и в квартиру не заносились - так и валялись на улице круглый год. Башмаки были грязные, старые, давно не чищенные и не мытые, да ещё и со специально стоптанной задней частью наподобие шлёпанцев: чтобы легче было их снимать и надевать, со шнурками и ложечками не возиться. В сарай-то было в таких, убогих и допотопных, в самый раз выходить, быстро и удобно очень. Но вот в гости переться в отцовских "антикварных" шлёпанцах ему, укоренённому столичному жителю и кандидату наук, как-то уж совсем не престало. Это было бы уже перебором и несуразицей - или же моветоном, по-московски если, по-театрально-тусовочному...
  
  Застонав от досады на самого себя и злости, он провёл отстранённой правой рукой по лицу, утираясь собственной глупостью будто бы, - и обомлел и ужаснулся больше стократ, поняв, что ещё и не брился несколько дней, густо зарос щетиной. "У-у-у!" - пуще прежнего застонал он, отчаянно тряхнув головой и крепко-крепко при этом свои интеллигентские кулачки сжав, намереваясь ими со всего маху в стену подъезда треснуть - так он был тогда невыносимо зол, взвинчен, расстроен, рассержен!
  "Чего ж это я так вырядился-то, урод?! Совсем спятил, свихнулся что ли?! - зашипел он нервно, отчаянно, испуганно заметавшись на лестничной клетке, побыстрее от двери Чарских решив отойти и спуститься вниз: чтобы его, оборванного чудака, неопрятного мужичка залётного кто-нибудь из жильцов не заметил. - Не бритый, не мытый, одетый чёрт знает как!!! Куда ты в таком виде припёрся-то, Вадик?! Сдурел на старости лет?! чокнулся?! - да?! Давай, дуй быстрее отсюда, пока тебя здесь никто не увидел и в милицию не позвонил - со страху".
  Быстро спустившись по лестнице вниз и затравленной мышкой выскочив из подъезда, он остановился в нескольких шагах от него, растерянный, жалкий, жаром горящий. Не знавший, не представлявший даже, что ему теперь делать и как поступить, чтобы душу свою взбудораженную, наконец, успокоить известиями про Ларису, даже и самыми скудными, самыми мизерными сведениями про неё, которые одни были только ему и нужны, за которые он отдал бы всё на свете. Ничто другое его не интересовало на тот момент, было ничтожным, пустым, мелким и жалким.
  Голова его буквально шла кругом, гудела как паровоз, как электричка гудит и гремит в туннеле. Да и как по-другому, как?! если кровь очередной горячей мощной волной ударила ему в голову - так, что даже грязные, сальные волосы на ней моментально высохли, вздыбились как щетина и затрещали, как трещит шерсть, когда по ней водят пластмассой. Попробуй при таком критическом состоянии путного реши чего, когда сверкающие зайчики прыгают перед глазами и в ушах треск стоит, будто на пилораме...
  
  34
  
  Но беды его на том не закончились, в тот единственный к Чарской приход. Потому что, взглянув на себя ещё раз на улице, он увидел, к ужасу своему, что не только в старых стоптанных башмаках к её заветному дому припёрся, но и в отцовских же спортивных штанах, штопаных-перештопанных, вытянутых на коленках. И в старой же родительской куртке, которую он сам когда-то в Москве носил, но потом привёз и отдал её отцу за ненадобностью. Куртку эту отец основательно уже потрепал, масляными пятнами обляпал густо, когда с мотоциклом возился. Со стороны в таком одеянии Вадим был в точности на бомжа похож, или на спившегося местного жителя, с которым не то что поговорить, а и постоять рядом было противно.
  И идти в таком затрапезном виде в гости, что-то там у кого-то расспрашивать и узнавать; тем паче - если вдруг повезёт, - то и с самой Ларисой беседовать - нет, это было решительно невозможно... Да и с грозной мамашей её в таком виде особенно-то не полюбезничаешь, не поговоришь, если она вдруг дверь откроет и станет расспрашивать: кто? чего и зачем? Так отчешет-отбреет, а то и шваброй перепояшет от всей души, если вдруг узнает, поймёт сослепу, кто её потревожить посмел расспросами о единственной дочери - вспотеешь с лестницы кувыркаться.
  Обдуваемый ветром и чуть поутихший, включивший голову, наконец, а не одни лишь слепые эмоции-всполохи, что были сродни аффектации, он стал понимать к прискорбию своему, столбом застывший на углу 24-го дома, почему такая клоунада пошлая с обувью и одеждой вдруг получилась. Он не думал, не собирался в гости к Чарской идти - это вышло спонтанно, стихийно, под воздействием чувств, навеянных телефонным справочником.
  Но вот дальше-то что ему было делать, уже пришедшему и очнувшемуся от угара, от сомнамбулического экстаза, шока любовного, на площади очутившемуся в таком непотребном виде? - он уже совершенно не знал, не представлял даже и приблизительно. Гудящая голова его прямо-таки кругом шла, а перегретые от напряжения мозги маслом сливочным плавились и работать отказывались - совсем, - отказывались выдавать правильные, разумные в той критической ситуации решения...
  
  35
  
  Первое, что стихийно пришло на ум в качестве запасного варианта, - было пойти и позвонить в квартиру на первом этаже, под No20 кажется, окна которой выходили во двор и ярко горели. Позвонить и расспросить хозяев, если откроют дверь, про соседей их, про Чарских: где они? и что теперь с ними? живут ли ещё здесь, в 27-ой квартире, или уже не живут? А если не живут - то куда и когда уехали? и как их теперь найти? Наверняка они здесь всё про всех знают, в крохотном этом домишке. Это же провинция - не Москва. Знают и про Чарских, как пить дать, не могут не знать, что в их подъезде делается... Представиться им одноклассником Лары, к примеру, с которой он когда-то дружил, и которую пожелал увидеть. А почему нет-то, почему?! Чего тут такого особенного и криминального?
  Он бы всё так точно и сделал при любой иной ситуации: пошёл бы и позвонил, и расспросил соседей подробно, всё, что надо, у них разузнал, - это было бы сделать проще и легче всего, это было естественно и нормально... Если бы не его ужасающий внешний вид, и не потрёпанные штаны и ботинки отцовские, стоптанные, которые - и Вадим это очень хорошо понимал - отпугнут от него любого нормального человека, вызовут чувства брезгливости и неприязни, большие сомнения и подозрения.
  "Это ты-то, скажут они, алкаш гнилой, подзаборный, называешься другом Ларисы? - стоял и прогнозировал он возможный соседский ответ. - Смешно про такое слышать. А чего же тогда, спросят резонно, сам-то к ним туда не поднимешься и не узнаешь про неё из первых уст, ежели ты одноклассник?... Ну-ка, давай, вали побыстрее отсюда, скажут, пока мы милицию не вызвали. Ходит тут, дескать, всякая рвань по ночам, всё вынюхивает и выведывает. Чтобы потом залезть и украсть. Знаем, дескать, мы вас, алкашей поганых".
  На том разговор и закончится, не начавшись, на такой вот "оптимистической ноте". А может статься, что ещё и побьют, либо взашей прогонят...
  
  "Эх, Вадик, Вадик! Чудной ты всё-таки парень, до ужаса прямо-таки чудной! Чего ж ты так вырядился-то, скажи? чего не оделся получше и поприличнее?! - стоял и кусал он губы с досады, морщась от начинавшегося дождя, и, одновременно, беспомощно по сторонам вертя раскалывавшеюся от дум головою. - Оделся бы нормально, как человек, - сейчас и проблем бы не было; ни проблем, ни терзаний".
  И бабок, этих бородатых и бородавочных старых ведьм, неизменных спутниц всех подобных старгородских клоповников, на улице, как на грех, поблизости нигде не было видно, ни одной - вот уж действительно незадача. Бабок! которые у подъездов сутками обычно просиживают, кости перемывают всем, и которых можно было бы разговорить на любую тему. И дождик уже довольно приличный моросить начинал, стало совсем темно, холодно, сыро и страшно на неосвещённой улице. Никаких мыслей реальных и здравых, что ему дальше делать и к чему грести, в голове не было. Совершенно. От этого настроение безнадёжно портилось, падало до нуля...
  
  36
  
  Ему оставался один-единственный вариант по сути, чтобы успокоить себя и хоть какую-то радость жизни вернуть, как и робкую надежду на будущее: побыстрее возвратиться домой, помыться и побриться наспех, одеться в одежду и обувь приличную - и опять прибежать сюда, подняться и позвонить в 27-ую квартиру. Тогда, кто бы уже ни вышел и ни открыл дверь - ему будет всё равно: не страшно будет совсем, удобно, солидно, комфортно. Лариса выйдет - прекрасно. Грозная мать её - хорошо. Кто-нибудь посторонний откроет дверь - он будет и на то согласен, с удовольствием примет и это: по-доброму с новым хозяином поговорит, и всё у него про семейство Чарских выведает по возможности. Он умел и любил с незнакомыми людьми разговаривать, изучать повадки с привычками, их настроение и психологию. И попутно оборачивать их, настороженных и сомневающихся поначалу, на свою сторону. Ему бы не математиком надо было работать - психологом, инженером не космоса, а человеческих душ. С годами он подмечал за собою способность видеть людей насквозь, влезать к ним в душу глубоко-глубоко, входить в симпатию и в доверие.
  Но и этот вариант он отмёл. Причём, почти сразу же. Он стоял на углу 24-го дома и с усмешкою невесёлой представлял картину, как он пулей, допустим, примчится сейчас домой, где лежит умирающий отец на диване, лежит и молит о помощи и защите, об исцелении, - и, не обращая внимания на больного, с порога объявит поджидавшим его матушке с братом, что ему пока не до них. Ему-де немедленно надо помыться, побриться, получше одеться потом - и уйти на ночь глядя из дома. Куда? Зачем? Непонятно.
  Ведь правду-то не скажешь им: что у него засвербело, заклокотало внутри естество его, уже и не-молодецкое вроде бы, но ещё очень и очень даже ядрёное и любвеобильное; что бес в ребро опять ему саданул со всей своей страшной силой; что от этого в сердце адский любовный пожар занялся как от вспышки молнии - прежний, школьный, давно уже вроде бы затушенный и подзабытый. Так, во всяком случае, ему, сорокалетнему седеющему мужику, представлялось, в чём он почти-что уверен был... А оказалось, что нет, не затушен давний сердечный пожар, не забыт; оказалось, что он сильно обманывался и ошибался по этому поводу.
  Опять захотелось ему что есть мочи зазнобу школьную разыскать, по которой он страшно соскучился, страшно! Которая ему была нужна позарез - для исцеления, помощи и поддержки, для задушевного покаяния-исповеди, наконец, обретения стимула, смысла жизненного, прежней стойкости, бодрости духа, крепкой веры в себя. Всего того, одним словом, что он окончательно утерял в Москве, и обрести вот уже столько лет не может...
  "Ты спятил, Вадик, чокнулся, рехнулся совсем! Честное слово! - в один голос скажут они ему оба, и матушка его, и брат, крайне сурово и правильно скажут. - Тебе 40 лет скоро стукнет уже, дураку! У тебя, скажут, семья, детишки хорошенькие, жена дома ждёт-дожидается. У тебя, наконец, напомнят, отец лежит, умирает, доживает последние дни. Тебе-де поэтому молиться истово надо и горевать, сидеть на привязи у отцовской кровати и плакать, у умирающего родителя прощенья слёзно просить..."
  "А ты о чём ходишь и думаешь, о чём печалишься?! - спросят резонно, - о какой похабщине?! Креста на тебе нет! Не совестно, не противно тебе, - в один голос завоют оба, - подобные мерзости у изголовья умирающего говорить?! Чтобы он, не дай Бог, услыхал, какое ты пред его отходом в мир иной греховное дело замыслил... Любовь у него, видите ли, на уме, взрослого женатого человека, отца двоих ребятишек..."
  "Постеснялся бы, - сурово подытожат в конце, - греховодник ты этакий! Похотник бессовестный! Прелюбодейник!..."
  Прокрутив в голове всё это, подобный с родственниками разговор, абсолютно с их стороны справедливый и обоснованный, ни чем которому не возразишь, к которому не подкопаешься, не придерёшься, - окончательно расстроенный, духом упавший Вадим пришёл к неутешительному для себя выводу. Что надо ему, хочешь, не хочешь, а разворачиваться и идти домой - откладывать на потом свой скороспешный, стихийный и незапланированный к Чарской поход. Как бы ему того не хотелось...
  
  37
  
  И он действительно нехотя развернулся через какое-то время, вздохнул тяжело и протяжно, выругался на себя, непутёвого, самыми гнилыми и гадкими словами сам себя обозвал. После чего, оглянувшись ещё раз с тоской на 24-ый дом и попрощавшись с ним если и не навсегда, то очень и очень надолго, побрёл, не солоно хлебавши, под холодеющий родительский кров, опять никого по дороге не видя, с головой погрузившись в глубокое сомнамбулическое состояние, в котором недавно ещё пребывал.
  Возвращался назад к родителям, когда фонари на улицах уже зажгли, и было не так темно, не так страшно. Были хорошо различимы знакомые с детства очертания домов - и частных, и городских, - которые он прежде всегда подолгу и с любовью разглядывал, вспоминая, кто в них живёт или же жил из его прежних приятелей, и что интересного в них когда-то происходило.
  Но на этот раз они радости ему не прибавили, настроения не улучшили ни на вершок своими зажжёнными окнами и музыкой из форточек. Вот если бы он с Ларисою в обнимку шёл, и её с пристрастием рассматривал на фоне этих освещённых старых домов, её тепло и любовь, и пухлые губы чувствовал, - тогда бы было совсем иное дело...
  
  38
  
  Где-то через час приблизительно Вадим вернулся домой, промокший, жалкий, потерянный, будто побитый или обманутый кем-то, за что-то предельно-униженный. Вид у него был до того ужасающий, вероятно, почти что покойницкий как и у отца, что это сразу же заметила мать, заметила и всполошилась...
  
  - Ты где был-то, Вадик, родной? И что с тобой? На тебе лица нет. У тебя ничего не случилось? - подступила она к нему с расспросами, с тревогою его разглядывая в дверях, с пристрастием изучая, глубоко в душу взглядом пытаясь ему залезть и до сокровенного там докопаться, как это только она одна и умела. - Мы уж тут волноваться начали: пошёл покурить - и с концами.
  - Да, воздухом свежим всё ходил и дышал, - сквозь зубы ответил сын, от матушки глаза пряча. - А то душно у нас тут, прямо сил нет, душно и муторно.
  - А чего расстроенный такой... и бледный после прогулки? - не унималась с расспросами мать, безуспешно старавшаяся взглядом цепким поймать глаза сына. - Не заболел ли, случаем? Или, может на улице кто обидел? У нас тут дураков-то хватает.
  - Да нет, мам, не заболел. И не обидел никто - не беспокойся. Просто... просто отца нашего бедного жалко. Тяжело ему сейчас: боли у него, наверное, страшные. Как он, кстати сказать, себя чувствует-то?
  - Спит, вроде бы, только-только опять заснул. Бульона куриного попил чуть-чуть - и заснул. Мы ему полчаса назад укол обезболивающий сделали, - вот он и задремал. Он от уколов ваших хорошо спит. И слава Богу, как говорится... Да и нам, Вадик, пора спать ложиться. Хватит ходить и гулять, грязь месить по ночам: так одни только лихие люди делают. Завтра вам подниматься рано и отправляться в Москву. Надо поспать, силёнок перед дорожкой набраться... Поесть ничего не хочешь? Компотику перед сном выпить? Не хочешь?...
  - Да нет, не хочу. Спасибо, мам. Я сытый.
  - Ну тогда иди к себе в комнату, раздевайся и ложись с Богом: я там тебе постель уже разобрала, перину с подушками взбила. Всё готово. Спокойной ночи, сынок. Спи и ни о чём не волнуйся...
  
  39
  
  Время было около восьми часов вечера, когда Стебловы дружно засобирались спать, - детское, что называется, если по столичным меркам судить, по устоявшимся нормам и правилам. Идти и ложиться так рано в постель, да ещё и выключать свет при этом по неукоснительному приказу матушки для Вадима было мукою непереносимой. В Москве-то у них в восемь вечера начиналась самая жизнь. Сначала одни новости по телевизору шли, потом, по другому каналу - другие, следом - третьи и четвёртые. А там и газеты купленные и книги в очередь становились, и что-нибудь ещё из серии интересного и познавательного. В общем, его привычная московская жизнь кипела по вечерам не менее интенсивно и увлекательно, чем даже и в дневное время.
  Засыпал он, как правило, около часу ночи. Бывало - и позже свет выключал, когда статья или книжка какая-нибудь за живое его задевали. И для него это было естественно и нормально: так поздно ложиться спать. Он к этому давно привык, к такому жизненному распорядку.
  Просыпался же утром обычно в половине восьмого - чтобы детишек в школу и детсад отправить, а жену - на работу, дверь за ними за всеми закрыть. После чего опять ложился в кровать: ему самому на работу торопиться было не надо. В институте у них дело стремительно приближалось к концу, и все ещё остававшиеся сотрудники приходили туда к обеду: в домино поиграть, посплетничать, пообщаться с такими же горемычными. А кто и вовсе не приходил - зачем? - когда зарплату копеечную и так платили.
  Так что жизнь у Вадима в столице во второй половине 90-х годов, если со стороны на неё смотреть, была самая что ни наесть райская; или - богемно-интеллигентская по-другому, "творческая". Ведь только и именно так "творческая элита", тусовка, богема так называемая или бомонд всегда и живёт - в столице ли, в других местах - в своё хотение и удовольствие. Живёт - и ни о чём никогда не тужит, не ломает голову, не дует в ус.
  Вот и Вадим наш с некоторых пор в такого же интеллигента вшивого и насквозь прогнившего превратился, себе такую же райскую устроил жизнь.... И хотя он переживал и комплексовал по поводу собственной праздности и никчёмности, поедом себя ел по ночам, изводил сомнениями и тревогами, - но поделать пока ничего не мог. Ждал всеобщего краха, конца; накапливал для последней схватки за жизнь остатки энергии, воли и силы...
  
  40
  
  Поэтому, уйдя к себе в комнату и раздевшись, по материнскому приказу забравшись в постель и погасив следом лампу, он естественно спать не стал, даже и не попробовал, не попытался. Какой сон в восемь вечера, да ещё и при таком его критическом внутреннем состоянии, когда от дум раздувшаяся голова как иерихонская труба гудела и нестерпимо болела вот уже несколько кряду часов, начиная с того момента, когда он злосчастный справочник в руки взял и фамилии Чарской там не увидел. Да и растревоженное последними событиями сердце колотилось о грудь с какою-то бешеной частотой, грозя вот-вот взорваться и лопнуть, и на куски разлететься, инфарктом его наградить, или, что хуже, инсультом. Он чувствовал, что у него подскочило давление от приступа тахикардии, и хорошо бы было померить его тонометром, и потом срочно выпить лекарств - "атенолола" или "конкора" тех же, "арифона-ретард", которые дома у них с женой были всегда под рукой, были всегда наготове.
  Но у родителей из этого списка не было ничего - ни гипертонических, ни сердечных средств; как не было и самого прибора, который он неоднократно грозился им привезти в подарок - да всё забывал, всё на потом откладывал... Поэтому надо было лежать и успокаиваться так, лечить самого себя усилием воли и чистотой помыслов, как врачи-кардиологи всем пациентам обычно советуют.
  "Почистите совесть и мысли свои, - уверенно говорят они пациентам, - и болезнь отступит"...
  
  Он и лежал, и самоуспокаивался, как мог. Внушал, что всё-де у него нормально, всё хорошо, всё утрясётся в итоге и перемелется; жизнь, внушал, она всегда так течёт: то чёрной, то светлой полосой к каждому смертному поворачивается.
  Но внушения эти его гипнотические - простые, поверхностные и примитивные, - были ничто в сравнение с тем, что бурно и безостановочно рождало в его голове его же естество воспалённое, его взбудораженное сознание. Они походили на крохотные капли воды, которыми он, чудак-человек, неумело пытался гасить свою пылающую избу-душу.
  И не отец смертельно-больной, умирающий, лежавший в соседней комнате на диване и тихо постанывавший во сне, был причиною испепеляющих мыслей тех, того всеобъемлющего внутреннего пожара - нет! Его запалила Чарская своим внезапным исчезновением из города. Исчезновением, которого Стеблов никак от неё не ждал, к которому не готовился, не настраивался. И которое повергло его в ужас, в шок, было сродни катастрофе...
  
  41
  
  "Куда она могла деться-то, а? ну куда? - не в силах совладать с нервами, напряжённо, до боли в висках, тошноты и головокружения, словно помешанный лежал и гадал он с запрокинутой вверх головою, машинально прислушиваясь, как барабанит дождь по стеклу тяжёлыми водяными каплями. - Их что, элементарно забыли в новый справочник записать? перепутали в типографии списки с фамилиями алкаши-наборщики? Или же они куда-то насовсем уехали? поменяли город, прописку?... А если так, если насовсем действительно, и в справочнике сообщено всё точно и правильно - то где и каким макаром их теперь разыскать? Знают соседи-то про их новое место жительства?..."
  "Да знают, наверное, - быстро успокаивал он себя, - не могут не знать. Попробуй, скройся от них, бездельников любопытных, пронырливых, у подъездов годами сидящих и за всеми подслушивающих и подсматривающих. Сумки полупустой из квартиры не вынесешь без их ведома и вопроса, не то что диван или гардероб. А переезд - это цирк-шапито для них, бесплатная недельная тема для сплетен и пересудов... Так что всё они наверняка доподлинно знают - куда и когда, и по какой причине. И всё расскажут, ежели что, если к ним обратиться по-человечески, по-доброму то есть..."
  "Только как это сделать? - если завтра с братом в Москву уезжаем чуть свет. И, "прощай, любимый город", как говорится, когда теперь свидимся. Брат у меня - парень горячий, неугомонный: любит всегда рано утром в путь собираться, не любит с отъездом тянуть. Вскочит завтра как чумовой часов в шесть, машину заведёт, прогреет и помчится, не останавливаясь, к жене и детям, без которых не может прожить и дня. Любит к обеду уже в Москву приезжать, чтобы не попадать в воскресные столичные пробки... И не заставишь его часов до одиннадцати хотя бы наш с ним отъезд отложить - это абсолютно нереальное дело. Для этого веская причина нужна, которой у меня нету... Не скажешь же ему про Чарскую: что её, голубушку, потерял, и из-за этого, мол, сильно расстроился; что пока не увижу её, или же всё про неё не узнаю - отсюда никуда не уеду, с места не тронусь. Подобными аргументами брата не прошибёшь, планов поменять не заставишь. Только самого себя опозоришь, чудаком малахольным выставишь в глазах всех, идиотом полным... Нет, по-хорошему надо было бы сегодня вечером всё там как следует узнавать: самый был для этого подходящий случай. И чего я, дурачок, так погано вырядился?! из дома выскочил Бог знает в чём?! Оделся б получше, в ботинки нормальные и штаны, - можно было бы к тем же соседям запросто идти на поклон, с ними уверенно разговаривать. А теперь вот думай-гадай, что и как, ломай себе понапрасну голову..."
  Вспоминая беседу с отцом раз за разом, Вадим чувствовал, что умирающий родитель его был совершенно прав насчёт отсутствия в новом справочнике фамилии Чарских: скорее всего, из города они уехали. Поэтому и не попали в списки. Это было разумно и правильно, было вернее всего. Но вот только когда уехали: год или два назад? - хорошо бы узнать. И куда?... Тут он без-помощно терялся в догадках...
  
  42
  
  Хотя вариантов, по большому счёту, реально было два. Либо отец Ларисы, городской прокурор, перед пенсией получил какое-то новое назначение, служебное повышение, может быть, и переехал с женой и дочерью на новое место службы и жительства, соответственно; либо сама Лариса могла выйти замуж и квартиру новую получить для себя и своей семьи в каком-нибудь другом городе. А, может, вообще купить, если супруг у неё "перец крутой" оказался. Купить и перевезти туда престарелых родителей: чтобы уже не мотаться к ним за сотни вёрст, не тратить силы и деньги.
  Второй вариант почему-то виделся даже более предпочтительным. Тогда время такое было во второй половине 90-х - "время большого хапка", - когда миллионные состояния сколачивались играючи на торговле живым товаром и наркотой, лесом, нефтью и газом, как и на расхищении госсобственности. И молодые шустрые парни со стальной хваткой, счастливые обладатели миллионов, с лёгкостью необычайной, словно кузнечики, скакали по социальной лестнице вверх - покупали себе квартиры огромные в престижных районах и монолитных домах, земельные участки, машины дорогущие, импортные, многоэтажные особняки - становились новой знатью, элитой, новым правящим классом. И почему у Ларисы не мог оказаться в мужьях такой вот оборотистый нувориш? Девушка она была видная, в теле крупном, роскошном. И с годами, как рассказывали ребята, что с ней в Политехе учились, она становилась всё краше и хорошей: ещё соблазнительней и дородней, сочней и пышней, чем даже была в школе, и для мужиков желанней, соком девственным, аппетитным до краёв наполнившись. Если судить по её матушке, - она такой и должна была быть, полногрудой и широкобёдрой красавицей, возле которой все мужики обычно как пчёлы над ульем вьются, в очереди выстраиваются, морды друг другу бьют. И здорово повезло тому, кому она в итоге досталась: полакомится парень сладеньким от души...
  
  43
  
  Дойдя до замужества Чарской и её новой семьи, дела естественного и нормального для любой взрослой девушки, Стеблов тяжело и протяжно вздыхал, болезненно морщился при этом, чувствуя, как неприятно было ему про то рассуждать, понимая, что он её, элементарно, ревнует. В школе, помнится, не ревновал, равнодушно взирая на её шашни с Сашкой. А теперь вот, поди ж ты, сердце кровью от ревности обливается и закипают обидой мозги. Дорого бы он отдал за то, чтобы про её супруга нынешнего всё разузнать. И ещё дороже за то, чтобы его у неё вовсе не было. Представлять её в чьих-то страстных и грубых объятиях, стонущую и трепыхающуюся, поцелуями всю усыпанную с головы до ног, да ещё и руками облапанную и обмусоленную, было крайне болезненно и неприятно ему, даже и после стольких-то лет разлуки.
  "...За кого она вышла-то, интересно? - лежал и гадал он, недовольно морщась. - Кого своей красотой осчастливила-наградила? соки сладкие кому отдала, прямо в губы сосками своими вложила? Хоть бы одним глазком на него взглянуть, на её теперешнего избранника. Высокий он? - низкий? Толстый? - худой? Умный или дебил? красивый или урод беспородный? И где она его подцепила-то, интересно? в каких злачных местах?... И ещё интересно знать: влюбилась по уши сразу же, или так, без любви, отдалась, как многие бабы и отдаются по естественной природе своей, когда замуж до боли хочется? Обидно, если второе, если по нужде, по расчёту выскочила за провинциального хама какого-нибудь, этакого гонористого и без-башенного братка с мозгами божьей коровки, у которого всё деньгами и достатком меряется, который всё покупает и продаёт - любовь, дружбу, преданность, верность. Поживёт с таким охламоном несколько лет - и всё: поминай, как звали. Опустится, отупеет, опошлится, превратится в базарную склочную бабу, чудовище в юбке, животное, у которой будут доллары одни на уме, тряпки, кабаки и похоть. Сейчас много стало таких: по телевизору их постоянно показывают. Обидно, если и она вдруг станет... стала такой - некогда чудная, чувственная, жертвенная, милая провинциальная барышня..."
  "Сколько детей, интересно, она уже нарожала? каких? - через паузу, закусив губу, напряжённо принялся гадать он далее. - И на кого они все похожи? Как жутко не хочется, чтобы у неё было много детей - чужих, от жирного и потного дяди. Но которых она очень и очень любит, естественно, которые для неё теперь всё. И которых она ни на кого уже не променяет, не вычеркнет из жизни, не бросит ради новой или старой любви - избави Бог! Это - пустое дело. Это мы, мужики, до пенсии всё пацаны, до глубокой старости - гусары: можем жизнь и в 70 лет сначала начать, с чистого листа, что называется. Было б здоровье и деньги. А рожавшую женщину, женщину-мать от незамужней девушки глубокий и непереходимый ров отделяет..."
  "Жалко! Ведь по-хорошему если, по справедливости, то она должна, обязана была иметь детей от меня: это было бы самое правильное и самое справедливое дело. И у нас были бы замечательные дети с ней - от такой-то нашей совершенно дикой и необузданной страсти, и обоюдного друг к другу влечения. Она бы, голубушка, в первую же ночь от меня понесла, двойней, а то и тройней в назначенный срок разродилась, тройней богатырей!... Но ничего этого не случилось, увы! - другому она, по-видимому, отдалась в страстном своём порыве. И от другого же потом рожала-мучилась через год. И виноват в этом бреде, в этом абсурде жизненном я один. Я сам добровольно и сознательно её от себя отпихнул, променял нашу с ней любовь и бурную страсть молодецкую на Москву, на Университет Московский. А её оставил ни с чем - с горечью плохо переносимой, смертельной душевной тоской и осколками разбитого вдребезги большого и светлого чувства..."
  "Каюсь, что был совершенно не прав тогда, ой-как я был не прав в школе! Я совершил, наверное, самый тяжкий и самый неоплатный и несмываемый грех - обманул приручённого, доверившегося мне человека. И, одновременно, большую любовь безжалостно растоптал, плюнул в чистую душу девушки... Тогда я этого не понимал, глупец: всё про математику, про большую науку с карьерой думал. Теперь же, когда поумнел, и наука с чинами и положением оказались пеной, пустой иллюзией и обманом, глупой детской мечтой-манком, которой цена копейка, - теперь мне и больно, и грустно, и совестно. Я как-то сразу очухался и прозрел по поводу прошлого своего ужасно-гадкого поведения... Но только толку от этого - ноль: попробуй, верни теперь назад прошлое. Теперь моей прежней зазнобы и обожательницы уже даже и в городе нашем нет - бесследно исчезла куда-то. И не к кому мне здесь теперь приходить, не на кого стоять-молиться - светлое прошлое вспоминать, на будущее планы строить. Родная городская площадь, как и сам город детства и отрочества сегодня будто в кладбище мигом одним превратились, в холодный мрачный погост. А 24-ый дом, где когда-то жила Лариса - в огромное каменное надгробие, на котором хотя траурных надписей и фотографий нет, но вид у которого - мрачный..."
  "Да, тянул я со встречей, тянул, дурачок, на потом всё её откладывал и откладывал - и дотянулся, как говорится, до-откладывался. Дождался того, что пропало всё, все связи прежние и надежды мигом одним оборвались... А ведь так хорошо всё у нас начиналось когда-то, сладко, безоблачно и красиво - прямо как в розовой детской сказке, честное слово, которую ещё поискать... И казалось обоим в школе, что не будет той радужной сказке конца, что она вечно у нас с ней продлится... А оно вон как всё обернулось грубо и примитивно. Совсем даже и не сказочно. Наоборот: скучно, серо и прозаично. И обидно ужасно - хоть плачь..."
  
  Перевозбуждённый, расстроенный, смертельно-уставший Вадим закрывал глаза, пытаясь хоть так, темнотой, себя чуть-чуть успокоить и от назойливых мыслей о Чарской закрыться, от свалившегося на него наваждения. Но разгорячённые мысли не уступали, рвали на части воспалённый разум его сегодняшней страшной новостью. А потом и вовсе, сами собой, стремительно понесли его в прошлое, в далёкое детство, школу четвёртую. То есть, опять-таки, поближе к той, которую он потерял сегодня, за которую страшно переживал, и которую безумно хотел увидеть. Боль потери настолько была велика, настолько горяча и тяжела для сердца, что немедленной помощи требовала в виде лекарств, чтобы пылающий мозг остудить, будто и вправду начинавший плавиться.
  Ему бы феназепама или димедрола принять пару-тройку таблеток, за неимением сердечных-то средств, беллатаминала того же, - чтобы побыстрее снять напряжение и забыться, от сумасшедших мыслей передохнуть, разгрузить гудящую голову, нервы как струны натянутые ослабить. Эти лекарства в Москве ему хорошо успокаиваться помогали, отключаться от разного рода проблем.
  Но откуда их было взять, феназепам с беллатаминалом? - когда у родителей даже и элементарного аспирина не было в домашней аптечке, валерианы той же. Не было вообще ничего из скоро-помощного и обязательного: не любила матушка его никогда держать дома таблеток. Поэтому спасение надо было искать в себе, изыскивать внутреннего лекарства.
  Лекарство же, как и яд, у него было одно - Лариса, её светлый и чистый образ, который вставал перед ним, потерянным, во всём своём блеске и красоте, который он, как оказывалось, до последней чёрточки помнил...
  
  44
  
  Он лежал и вспоминал явственно, жаром внутренним поражённый, агонией, как всё у них зарождалось когда-то возвышенно и красиво на далёком школьном собрании в самом начале седьмого класса, когда они, опоздавшие и усевшиеся на противоположных рядах, вцепились глазами друг в друга. Сначала робко и неуверенно, от скуки больше, от дури детской и любознательности; потом - всё настойчивее с каждой новой минутой, всё отчаяннее и смелей... А потом и вовсе, позабыв детский стыд и окончательно потеряв приличие, неокрепший разум и скромность под назидательной речью завуча на сторону отбросив, они глазами огненными и проворными будто бы в души друг другу залезли на виду у всех и до сокровенного там добрались, до трепетавших пламенных своих сердец. После чего крепко-крепко схватились сердцами - и моментально сроднились в ту же минуту, как магнитики приклеились будто бы. И не отрывали их потом одно от другого в течение трёх школьных лет; наоборот - крайне бережно, как святыню самую главную и дорогую, оба эту их взаимную сердечную спайку поддерживали и лелеяли.
  Разве ж мог он забыть, как она хвостиком бегала потом за ним все три года, исключая девятый класс, как даже и в цирк с их 7"А" ездила на каникулах; как сидела рядом с ним на картошке весь срок по окончании 7-го класса, от его палатки не отходила - ждала всё, голубушка, настойчиво, жадно ждала, что он, наконец, одумается и осмелится, из палатки на воздух выйдет этаким добрым молодцем - и осчастливит её знакомством, как и словами первыми одарит, самыми звучными и прекрасными, первой совместной прогулкой. Может быть, даже и в лес её, измаявшуюся, уведёт - чтобы тихим трепетным шёпотом и робкими нежными ласками всю её с головы и до ног там, в земляничной душистой траве, осыпать, жаркими, страстными, без-конечными и глубокими поцелуями осчастливить-одурманить-испепелить, любовью, чувствами неземными допьяна напоить её девичью, жадную до жизни душу...
  
  А первый их школьный бал в восьмом классе разве ж можно было забыть, когда он, танцуя, её впервые к себе прижал и ощутил всю прелесть и жар девичьего упругого тела. Ах! как ему было тогда хорошо, как сладко до одури и упоительно! - любимую девушку в объятьях держать, дышать запахом её душистых, божественной красоты волос и упругого горячего тела. До сих пор он это помнил отчётливо, тот первый свой бурный сексуальный восторг и сексуальное же напряжение, объятия жаркие и волнения, сделавшие его, пусть и крохотным, пусть только на четверть, наполовину, но - мужчиною, мужиком! Его сердце бережно в своих закромах это всё хранило...
  
  А уж десятый, последний класс он и вовсе держал в памяти до мелочей, до деталей самых нестоящих и пустяшных - будто это вчера было, будто они только вчера с Ларисой на школьном пороге расстались.
  Как приятно и, одновременно, больно и грустно было ему вспоминать, как она буквально с первого дня, узнав, что он из Москвы вернулся, начала упорно бегать за ним, разыскивать его и их класс по всей школе. Отыщет, обрадуется, расцветёт - и глазами огненными, ошалелыми так его и буравит, так и сверлит, так и пронзает насквозь, будто бы его ими гипнотизирует, или упрашивает-заклинает, беззвучно при этом шепча:
  "Вадик! Милый мой! родной! дорогой! любимый! единственный! Подойди, не тяни! Ну, пожалуйста, умоляю! Мы должны в этот последний год всё с тобою как надо решить. Потом у нас уже не будет на это возможности и времени..."
  А он - нет, не "слушал" её, мерзавец, осёл, негодяй! не реагировал на мольбы во взглядах пламенных и безумных, испепеляющих. Занятый делом, учёбой, вступительными экзаменами на мехмат, он всё тянул и тянул, и тянул - с без-печной блаженной улыбкой лишь издали на неё посматривал. С благоговением - да! с глубокой симпатией даже - но не больше того и не дальше. Потому что ни к чему решительному и судьбоносному в отношении с ней не готовился, совместных планов на будущее не строил. Университет для него был главнее любви: что тут поделаешь! И - главнее Ларисы, увы, которая для него лишь надёжным тылом в школе была, а уж никак не фронтом...
  
  45
  
  Школьный новогодний бал, последний в их жизни, стал вершиной их юношеских бурных чувств, кульминацией долгих платонических отношений. На него, как теперь уже было ясно обескураженному, психологически-надломленному и придавленному пропажей любимой Стеблову, Лариса поставила всё - судьбу свою, жизнь, своё будущее, которое она решительно и безусловно связывала с ним одним и ни с кем больше. Оттого-то она так требовательно и так напористо и безоглядно с ним себя и вела: у неё просто не было иного выбора.
  Он вспоминал, широко распластанный на кровати, как тогда сразу же увидел её в углу зала, лишь только с товарищами в него вошёл, заметил, как вспыхнули счастьем её глаза, недвусмысленно через головы учеников как бы ему прокричавшие:
  "Вадик! Голубь ты мой сизокрылый, ясный! Единственный, родной и желанный! Хорошо, что пришёл, молодец! умница! Я так ужасно боялась, что сегодня тебя не увижу. Я умерла бы, наверное, здесь, не встретив тебя, я полгода уже к этому балу готовилась".
  И после этого она уже не отходила от них ни на шаг: стояла поодаль, взволнованная и трепещущая, совсем-совсем одинокая, скорого счастья ждущая, суженого своего; и оттого по-особенному прекрасная и притягательная, именно преданностью и верностью своей, взрослая уже совсем, чудная, милая дама, готовая к зачатию и продолжению рода...
  
  Те их совместные, зимние, воистину-ритуальные танцы невозможно было забыть, ибо ничего и близко похожего в плане остроты и накала чувств с ним впоследствии уже не случалось, даже и во время женитьбы. Он запомнил тогда буквально всё: запах духов Ларисы с терпкими цветочными ароматами, запах горячего тела, волос, её лёгкие стоны и вскрики. Ах, как она сладко тогда постанывала ему в самые уши, вздрагивала, ёжилась и трепетала во время его особенно-крепких и особенно-жарких объятий, как нежно гладила волосы на его голове, когда он губами сухими, шершавыми до шеи её и мочек ушей дотрагивался, поцеловать и прикусить пытаясь! И даже под конец и кусал! - вот ведь до чего доходил, шалунишка!
  Они танцевали несколько раз подряд под ёлкою новогодней, и оба возбудились до чёртиков, до экстаза, до самопроизвольной эякуляции, взрывным сексуальным порохом себя до краёв накачав, что даже и смотреть на них становилось страшно - и завидно одновременно! Со стороны оба выглядели раздувшимися как резиновые праздничные шары и багровыми от нахлынувшей крови и похоти, взъерошенными, огненными и чумовыми как молодые кошки во время любовных игрищ, кроме себя самих никого абсолютно не видевшими и не знавшими, плохо что понимавшими из происходящего - и совсем ни о чём не думавшими. И ни о ком!
  Тогда они понимали только одно, главное: что хотят кружиться под ёлкой как можно дольше, крепко-крепко обнявшись руками, телами, душами; кружиться до одури и безумства, до потери сознания, чтобы не расставаться даже уже и на миг; что люди, толпившиеся вокруг, им обоим только мешают, ненужный фон и шумы создают. Как, кстати, мешает и музыка со сцены, из-за обрывов которой они вынуждены были то и дело останавливаться, разъединяться и остывать, разбегаться по разным углам с неохотою, сердечный огонь гасить и всё остальное, что ниже сердца, но с сердцем напрямую связано. Чтобы потом, через паузу, под ёлкой встретиться вновь - и опять крепко-крепко обняться и вспыхнуть похотью и безумством.
  Для обоих тот новогодний последний бал обернулся воистину раем земным - с ангелами вокруг, хорами певчих и одногодками-херувимами...
  
  46
  
  Разволновавшийся потерей любимой Вадим так это всё настойчиво и самозабвенно делал - размытый годами и долгой разлукой образ в памяти воскрешал и потом по-мальчишески очумело лежал и восторгался им, перенапрягая нервы и голову воспоминаниями, - что естественным образом не выдержал такого запредельного накала мыслей и чувств - "угорел" и "сломался". И непроизвольно вогнал себя этим занятием в транс. Или - в гипнотический сон, в забытье, в полоумие.
  В общем, повинуясь внутренней защитной команде, он на какое-то время от внешнего мира невольно сам себя отключил и, инстинктивно оберегая свой организм от разных нехороших последствий, с разрывом сосудов связанных или же закупоркой их, незаметно задремал и забылся, душою, телом утих. И в этой гипнотической дрёме он перенёсся на волнах растревоженной памяти в далёкое прошлое - и опять вдруг оказался в школе, на последнем Новогоднем балу. И там, в толпе одноклассников, свою Ларису ясно увидел, сияющую и благоухающую как всегда, очень красивую, сочную, прежнюю, в дорогом гипюровом платье с глубоким вырезом на груди, которое он сразу же вспомнил, в дорогих и также очень ему знакомых замшевых туфельках.
  Она стояла прямо перед ним под ёлкой, вся такая статная, юная, здоровьем и силой пышущая, девственной изумительной прелестью и чистотой, смотрела на него жадно и умоляюще - и при этом руки к нему протягивала как ребёнок, просила поближе к ней подойти.
  "Лариса! Ты?! - во сне закричал ошалевший от счастья Вадим. - Господи! как хорошо, что я тебя опять встретил! как хорошо! А я-то уже думал, родная, что навсегда потерял тебя! Я так испугался этого! Представляешь?! Чуть было не умер от горя, не тронулся умом!"
  Он сломя голову бросился ей навстречу, расталкивая учеников, крепко-крепко обнял её по инерции, порыву внутреннему поддавшись, прижал к себе, даже и голову её сгрёб руками в охапку, намереваясь поцеловать. Но потом спохватился - вспомнил, что в школе они, на балу, что вокруг люди, много-много людей. И делать такое при них и неприлично, и непозволительно.
  Тогда он отшатнулся от девушки виновато, взял её за руки и прошептал, на Чарскую, не мигая, глядя, словно не веря глазам:
  "Лариса, радость моя! моё счастье! Это действительно ты! - я не ошибся! Господи! как это прекрасно, какой чудесный подарок мне! награда Божия прямо-таки за все мои последние жизненные неурядицы и неудачи! Давай отсюда уйдём побыстрее, голубушка, коли так, коли мы снова с тобою встретились и снова вместе! Пожалуйста! Хочу, наконец, побыть с тобою наедине - вдвоём, в тишине, в каком-нибудь уголке укромном, где нас никто не подслушает и не помешает: я так долго мечтал об этом, поверь. И мне столько хочется тебе всего поведать и рассказать: меня буквально распирает от чувств и от счастья. Я не хочу никого, кроме тебя, видеть - извини, не хочу! Я ужасно по тебе соскучился!"
  И, не дожидаясь ответа, отлично зная его, он потащил её вон из зала мимо сидевших у выхода родителей и учителей. В коридоре спустился с ней по лестнице на третий этаж, где никого абсолютно не было из учеников, где было темно и тихо как по заказу, затащил её там в первый попавшийся пустой класс, захлопнул за собой дверь и тут же хищно набросился на неё всею своею массой словно изголодавшийся дикий зверь, с силой прижав её к каменной классной стенке.
  "Лариса, милая моя, дорогая, хорошая! Я так измучился без тебя! так измучился! Если бы ты только знала!" - безостановочно зашептал он ей в самые уши, жадно и жарко целуя их, как и пылающие щёки её целуя и губы алые, широко-распахнутые, влажные, сочные и сладкие до безумия, распухшие от возбуждения, которые она с удовольствием ему подставляла. Как подставляла ему и глаза широко-раскрытые, безграничной страстью пылающие, оголённую шею и волосы, целую гриву здоровых шелковистых девичьих волос, которые он кольцами накручивал на свои ладони, в которых словно в море купался.
  "Ты где пропадала-то так долго, Ларис?! - продолжал страстно шептать он ей. - Зачем меня мучиться и переживать заставила? повсюду тебя искать? Единственная моя, дорогая, хорошая! Я люблю тебя - страшно, безумно, безмерно тебя люблю! Больше всего на свете! Знай и помни об этом - заклинаю тебя! И не бросай меня больше, пожалуйста, не бросай. Я без тебя не выживу, я умру. Ведь ты - единственное, что у меня ещё осталось".
  Быстро-быстро, без пауз и продыхов проговаривая ей всё это, он распалялся всё больше и больше от ласк, от жара упругого девичьего тела, которое он по-хозяйски крепко в объятиях держал, которое тискал и мял так же быстро, умело и лихо, словно дрожжевое подошедшее к празднику тесто повар на кухне мнёт. Губы его ссохшиеся, распухшие от поцелуев и возбуждения, спускались всё ниже и ниже по её гладкой шее, на предплечья переходя, на верхнюю часть груди, а зудевшие похотью пальцы, предварительно волосы девушки растрепав, уже властно расстёгивали пуговицы на платье, широко оголяя спину и плечи её, добираясь до лямок лифчика.
  Но вот уже и лифчик узенький и изящный им расстёгнут и спущен был с покорённой и покорной "пленницы", как победители обычно спускают флаги с башен сдавшегося им на милость города. А следом за ним и платье с плеч Ларисы слетело, скромно закрепившись на талии и оголяя Чарскую перед ним, пока ещё только до пояса. Но и этого ему уже было вполне достаточно, чтобы первозданную и нетронутую красоту возлюбленной, наконец, увидеть и по достоинству оценить, чтобы от неё как от спирта чистого, неразбавленного, задохнуться.
  "Лариса! - исступлённо закричал он, от увиденной наготы и красоты дурея, от жара и запаха девичьего обнажённого тела, что его трястись похотливой дрожью заставило и буквально сводило с ума. - Какая же ты обворожительная у меня - как богиня небесная! как Венера! Какая вся пышная, сладкая и желанная!..."
  И он, пуще прежнего кровью и похотью наливаясь, трясясь от перевозбуждения и рыча, жадно бросился на обнажённую Чарскую как на свою добычу, окончательно теряя рассудок от нахлынувших новым мощным приливом чувств, последние остатки скромности и приличия в стороне оставляя. Бросился, вцепился в неё руками, голенькую, жаром и страстью пышущую, и принялся остервенело и грубо - именно как варвар дикий, как победитель - тискать белые нежные груди её, набухшие словно мячики, крупные шоколадного цвета соски принялся пальцами с силой щипать, заставлять её громко стонать от этого, болезненно морщиться и извиваться. Потом, изогнувшись набок, левую половинку груди в рот себе глубоко запихнул и начал сосать её так агрессивно и яростно, пытаясь будто бы проглотить, что возлюбленная его пронзительно застонала сначала, а потом и вовсе в любовном экстазе задёргалась и заплакала даже, жалобно пощады у него прося и, одновременно, стихийно в любви ему признаваясь.
  Но он не обращал на эти её дёрганья и извивы никакого внимания, не слушал жалобных слёзных стонов и просьб - не до них ему, очумелому и дурному, было, богатыми телесами девушки одурманенному, вкусившему первую сладость их, что на нектар похожа! Как голодный волчонок - именно так! - он сосал и сосал безпрерывно горячую девичью грудь, необычайно вкусную, высокую и тугую, будто бы молоком до краёв наполненную или другой какой особо-питательной и полезной жидкостью. Грудь, которая была слаще сахара для него, вкуснее халвы и мёда, которая силы и мужества ему в избытке давала, высоко поднимала над миром и над собой.
  "Не надо, Вадик, не надо. Пусти. Больно мне, мой хороший, мой дорогой, мой любимый, больно", - слышал он жалобное у себя над ухом, и возбуждался от этого ещё больше, ещё злее на ласки и любовь становясь, продолжая пальцами крепко-крепко, до боли и синяков, сжимать и терзать её горячую, белую, полную жизни грудь, будто бы невидимое молоко из неё всё до капли выдавить и проглотить стараясь - чтобы не доставалось оно уже никому, только ему одному досталось. Никогда ещё с такой страстью и похотью он не прикасался ни к чьей груди, никогда! которую прямо-таки до исступленья сосал, до огромных кровяных фиолетово-синих подтёков, до боли. Отчего Чарская, бедная, вздрагивала и вскрикивала раз за разом, протяжно постанывала на весь класс, широкими бёдрами при этом безпрерывно шаркая и суча, мышцами живота вверх и вниз трясясь и подёргиваясь... Но грудь изо рта суженого не убирала при этом, вот что странно-то и удивительно было, от себя не отпихивала его. Наоборот - всё глубже и глубже, и всё настойчивее соски ему в рот поочерёдно засовывала, дугой изгибаясь навстречу, добровольно под пытки и муки отдаваясь ему, руками крепкими, обнажёнными склонённую набок голову Вадима в свою набухшую похотью грудь словно в масло растопленное вминая: давай, мол, ешь меня всю, паразит, ешь, пей и терзай сильнее. Я ведь для тебя, мой любимый, мой дорогой, всё это богатство своё и готовила, и припасала. И мне так безумно приятно и празднично им тебя "накормить".
  И он охотно и с радостью превеликой принял и этот её безумный телесный порыв, и эту её ему на усладу самоотдачу. Утомившись с грудью искусанной и истерзанной, обильно синяками и ссадинами покрытой, всё до капельки высосав из неё, до истошных стонов и воплей девичьих, отчаянных и напрасных, он начал спускаться ниже по телу Чарской - поближе к её животу. А там у неё было спрятано ещё и послаще и поважнее место, для входа в которое обнажённая грудь Ларисы была лишь прелюдией, шифром, входным золотым ключом.
  Наконец добрался и до живота, когда твёрдо встал на колени, начал массировать и целовать её упругий вздрагивавший живот, покрытый шёлковым платьем. Платье это её дорогое, гипюровое, всё безнадёжно портило, вставая меж ними стеной и скрадывая полный контакт, мешало ей и ему получать максимальное удовольствие от объятий, прелюдий страстных и поцелуев.
  И он, не желая дальше резину тянуть, мучить её и себя пустяками детскими и забавами, он осторожно и, одновременно, решительно задрал подол её платья наверх, к талии, к рёбрам поближе, обнажая богатую нижнюю часть тела Чарской, самую главную для него и, безусловно, самую что ни наесть желанную и привлекательную...
  А там - о, Господи! - там у неё под подолом такие виды открылись, такие места и пейзажи божественные, головокружительные, такие заросли, за которые люди знающие, люди вкусившие горы готовы свернуть, себе и соперникам шеи. День и ночь готовы кровь за то проливать, волю, богатство, жизнь отдать, не задумываясь, - лишь бы хотя бы разочек там побывать, широко погулять, подышать в тех дивных райских местах, вкусить запретного плода из сада. Недаром же женское чрево зовётся эдемом земным, раем, центром всего, сосредоточием земной грешной жизни, важнее и слаще, и желаннее которого и не бывает ничего на свете.
  В этот момент он почувствовал, перед обнажённой Чарской на коленях застывший и ошалело рассматривавший её, как она, на секунду опомнившись и "протрезвев", вдруг испугалась внезапной своей наготы перед ним, встрепенулась и напряглась, даже и вскрикнула, голову к нему наклонила. После чего стыдливо прикрыла нижнюю, секретную и потому особо оберегаемую ото всех часть своего живота ладонями и, дёрнувшись, попробовала было отшатнуться, отбежать от него, платье расправить и опустить, прекратить свалившееся наваждение.
  Но бежать было некуда: сзади была стена. Да и он держал её так цепко и так умело в объятиях, крепко обвив руками широкие бёдра милой почти под самые ягодицы, что не позволил бы ей так просто от себя избавиться, оставить себя в дураках.
  Руки её ему, безусловно, мешали до главной цели добраться, когда он платье Чарской решительно вверх задрал. Но он не стал их с силою разрывать, причинять своей обожательнице новую острую боль вперемешку с синяками, царапинами и ссадинами, а принялся нежно и очень настойчиво их целовать, не выпуская при этом из крепких объятий бёдер. Он будто упрашивал её поцелуями, губами нежно ей говоря:
  "Лариса, милая, не бойся меня, руки с живота убери. Ну пожалуйста. Не надо капризничать и сопротивляться, настроение портить мне и себе. Не надо. Я всё равно своего добьюсь: я сегодня ужасно "голодный", дурной; я - в угаре. Но тебе ничего плохого не сделаю - обещаю. Дорогая, любимая, только лишь не мешай, не мучай меня. И всё тогда будет сладко и хорошо, как на любовном ложе радужно и приятно".
  Уговоры эти его молчаливо-чувственные были настолько страстны, пламенны и убедительны, главное, что возымели действие: Лариса, наконец, сдалась. Через какое-то время зацелованные руки её разомкнулись безсильно и обречённо, оказались на его голове, принялись теребить ему волосы взмокшие и взъерошенные, нежно поглаживать их, вытирать. Чарская этим материнским жестом как бы добровольно уступала ему к заветному месту проход, да ещё и сама осторожно подталкивала его к этому обоюдно-желанному шагу...
  
  47
  
  Ну а дальше всё было просто и быстро в том чувственно-райском сне, как и бывает в жизни: он не заставил себя долго ждать, себя и партнёршу мучить. Очумелый, вскочил на ноги, сгрёб полуголенькую Ларису в охапку, стиснул что было силы в объятиях, прижал к себе - и выпустил в неё весь запас скопившейся внутри энергии, всего себя безжалостно в неё разрядил, ничего себе не оставил... После чего громко, пронзительно застонал - и тут же и проснулся, распаренный, чумной и весь взмокший, будто и впрямь половой акт только что совершивший: его липкое и насквозь мокрое нижнее бельё свидетельствовало именно об этом.
  Впервые в жизни с ним случилось такое: чтобы он, минуя реальный половой контакт и необходимые в таких случаях манипуляции, одним напряжением воли, памяти и воображения довёл себя до оргазма и до поллюции, перевозбуждённое похотью тело полностью освободил от скопившегося в нём семени и сексуальной энергии. Это было не совсем то, конечно же, было похоже на мастурбацию, на онанизм, на пошлое детское рукоблудие, и особого удовольствия ему не доставило, безусловно. Но всё равно было лучше, чем растревоженную эротику долго в себе держать, которая не дала бы ему ни жить, ни дышать спокойно...
  
  48
  
  На крик его в комнату вбежала мать, разбуженная стонами сына.
  - Что с тобой, Вадик? Ты почему так кричишь? - спросила его испуганно, вплотную к кровати его подходя и пристально сына в темноте разглядывая.
  -...Ничего страшного, мам, успокойся, - тихо ответил он ей, стыдливо одеялом закутываясь, пряча от матушки мокрые плавки. - Просто сон только что страшный увидел, неприятный какой-то сон. Вот и закричал и проснулся...
  Мать успокоилась и ушла. А он, оставшись один, опять про Чарскую начал думать, которую только что словно живую во сне повстречал, да ещё и успел с ней мысленно совокупиться...
  
  49
  
  "Почему я, балда, не сделал этого в школе-то, а? ну почему? почему? почему?! Непонятно! - с глубокой тоской и жалостью уже ближе к полуночи лежал и пытал он себя, измученный и ошалевший, расстроено вспоминая свой изумительно-сладкий сон, закончившийся оргазмом. - Почему такого яркого и ни с чем не сравнимого праздника, дикого счастья и удовольствия, полного и всеохватного, лучше и слаще которого на свете и нет ничего, не бывает, я сам себя когда-то лишил? И сделал это абсолютно сознательно и добровольно... Я что, круглым идиотом уродился, что ли? кретином? олухом? дураком безпробудным? Или тут было что-то ещё, даже и теперь не совсем понятное... Что в школе сделать этого не захотел на балу - это ладно, пусть так, хорошо. Это можно хоть как-то ещё с грехом пополам объяснить, оправдать даже. Не готов был к такому напору с её стороны, к подобному развитию ситуации - вот и струсил, домой убежал от греха подальше. Потребовалось время, день или два, чтобы как следует взвесить всё и решить; себя, телёнка слюнявого, на подобный ответственный шаг настроить... Но потом-то, потом зачем я её так грубо и долго, и так настойчиво от себя отпихивал, дурачок? - когда уже вроде бы понял отлично, что и к чему, успокоился, в себя после бала пришёл, наваждение и сомнения сбросил. Зачем надо было бегать и прятаться от неё? - когда она уже по сути открытым текстом мне себя в любовницы предлагала, в наложницы. Отчего было этим безплатным подарком девушки не воспользоваться-то? не удовлетворить себя и её? - если она сама этого так страстно и так настойчиво весь десятый класс хотела..."
  "И нравилась она мне, очень нравилась - чего греха-то таить! И интересовала, и волновала как женщина; часто, помнится, снилась даже в греховных юношеских снах, кончавшихся поллюциями. И на балу мне было с ней прелесть как хорошо: до сих пор тот наш последний новогодний бал не могу вспоминать спокойно... Ан-нет, не сложилась что-то наша физическая любовь. И я её - парадокс! - ведь даже и не поцеловал ни разу... А при желании - если б я круглым идиотом не был, кретином безмозглым, ослом, - мог бы с ней на зимних каникулах такую карамболь закрутить, когда она мне домой по нескольку раз на дню через подружек названивала, во Дворец на молодёжные вечера приглашала, упрашивала, прямо-таки умоляла туда прийти. А я всё, балбес, кочевряжился, всё дома как сыч сидел, непонятно чем занимался, просьбы её настойчивые мимо ушей пропускал. Почему? Бог его знает! Нет у меня ответа!... Ведь приди туда, кажется, хотя бы раз, уведи её куда-нибудь, в какой-нибудь закоулок тёмный - и делай с ней всё что хочешь потом: она вся была бы моя, до последней капельки, как и во сне сегодняшнем..."
  "Да и в школе нашей весной это можно было бы очень легко проделать, когда она меня после подготовительных курсов возле директорского кабинета ждала... и умоляла, помнится, прямо-таки заклинала взглядом не уходить, с нею в школе полупустой остаться, выяснить отношения, всё по местам расставить, планы на будущее определить. Дело-то с её стороны законное было, нормальное бабье дело... А я и тогда - кретин безсердечный, безчувственный! - убежал без оглядки; даже и не подошёл к ней, дурак, не поговорил, словом ласковым не утешил. Хотя мне тогда даже и дружки советовали не уходить, не покидать её в таком отчаянном состоянии. Даже и они, сторонние вроде бы люди, всё тогда правильно чувствовали и понимали..."
  "Не понимал я один, идиот, - потому что не хотел ничего понимать, брать на себя за кого-то ответственность. Бросил бедную девушку на произвол судьбы, самолично её толкнул, отчаявшуюся и с ума от любви сходившую, в лапы прохиндеев разных и сволочей. В липкие лапы Збруева, в первую очередь, пигмея злобного и прощелыги, этого гнусного и пакостного полужидка, который весь год за мною стервятником по пятам ходил - выслеживал, сука поганая, где бы и чем мне побольше и побольнее досадить и нагадить. Слухи по школе про меня и нашу семью распускал, педераст, самые что ни наесть глумливые и оскорбительные: мне ребята рассказывали про них потом, по дружбе полушёпотом передавали; олимпиадные победы в наглую воровал, в открытую... А потом и вовсе в душу ко мне забрался для полноты картины, паршивый урод, смачно плюнул, нагадил туда: любовь у меня под конец украл, подлюка коварная, хитрожопая, выждав удобного случая..."
  "Ему, вероятно, и Лариса-то сто лет была не нужна, опарышу недоношенному и недоразвитому. Он с нею роман закрутил для смеха, скорее всего, а может и просто на спор: чтобы меня в очередной раз побольнее ужалить, в глазах всей школы унизить и опустить; ну и, конечно, в её глазах - это для него было моментом определяющим... Да, именно так: сдружиться, сблизиться с ней под шумок, когда она в полной отключке была и на любую глупость готовая, и, втёршись в доверие, девственности её лишить, чистоты и чести; а попутно и ушат помоев на мою бедную голову вылить, наговорить кучу всякого вздора и гадостей. Оскорбить, опорочить, опозорить по максимуму - это ли была для него, шакала, не цель, которую он упорно весь год преследовал.... Почувствовал, видимо, гнида пакостная, пронюхал подлым своим нутром, что плохо ей, тяжело на душе, что очень она нуждалась тогда в дружеской помощи и поддержке - вот и набросился на неё из кустов с лукавым своим утешением..."
  "Сука подлая! Бездарь! Дешёвка! Тварь! Гадина! Сволота! Уродец мерзкий и недоделанный! Ненавижу тебя! Ненавижу люто! И за Ларису украденную и униженную никогда тебя не прощу! И на том свете мстить тебе, поганцу, за неё стану!!!..."
  
  50
  
  С полчаса, а может чуть больше пробудившийся от дрёмы Вадим ненавистью себя распалял к давнишнему заклятому дружку своему, Збруеву Сашке, что в школе немало неприятностей ему доставил, и это мягко сказано, изощрёнными каверзами и плутовством потерзал-"покусал" изрядно. Ну прямо как мерзопакостная блоха, или та же гнида порточная, которая будто бы с осени в выпускном классе в трусы к нему забралась-заползла - и мучила его потом весь учебный год, до последнего школьного звонка изводила, последнего урока.
  Но потом на него, переутомившегося, перенервничавшего и распереживавшегося, навалилась смертельная усталость как после тяжёлой мехматовской сессии, или же скандала долгого и неуступчивого, с истерикою под конец, с матюгами и битьём посуды. И он потихонечку стал успокаиваться и утихать. Как утихает, к примеру, грозный бурлящий вулкан, разразившийся огненной лавою...
  
  Вот и с героем нашим нечто похожее произошло - самопроизвольное спасительное освобождение от угара внутреннего, от перенапряжения. И, соответственно, от вероятного кровоизлияния в мозг, от апоплексического удара. Оргазм, им во сне испытанный, сделал своё доброе, нужное и крайне важное дело - выпустил из его пылающего нутра вместе с изверженным семенем и всю дурную энергию в виде крылатого эроса, коварного обольстителя и искусителя любвеобильных человеческих душ. И этим самопроизвольным выбросом колоссальное внутреннее возбуждение заметно ослабил, как и весь тот разъедавший его мозг негатив, что в нём, словно гной черепной, за последнее время скопился. Опустошённый, уставший, размякший до неприличия, до головокружения и дурноты, "налюбившийся" и "нацеловавшийся" как никогда, и удовлетворённый, - он после этого и мыслями стал утихать, приводить их, разбушевавшиеся, в порядок...
  
  51
  
  И как только он это сделал - душою, сердцем, разумом своим утих, усмирил естество бурлящее, - он совсем по-иному на жизнь и на себя посмотрел - со стороны будто бы. И понял, к стыду своему, обессилено раскинувшийся на кровати, что здорово деградировал в последнее время и измельчал, утерял правильной жизни нить, опошлился и опустился; и, как следствие, - ополчился и озлобился буквально на всех, и дальних и ближних, и правых и виноватых... А всё оттого, что в неудачника превратился и накопил целые копи яда, который его прямо-таки пожирал изнутри, нормально жить и дышать препятствовал, мир Божий ценить и любить, благоговейно им любоваться и восхищаться. Потому что пеленою чёрной яд густо глаза ему застил, представлял всё вокруг в каком-то искажённо-уродливом виде. Что было с любой стороны неправильно, и крайне-опасно для него же самого.
  Ну чего он, в самом-то деле, не худший и не последний москвич, выпускник МГУ, ведущий научный сотрудник ведущего же НИИ, опять вдруг вспомнил и привязался к этому вертлявому неучу-недоноску Збруеву через столько-то лет? - несчастному, маленькому, ущербному человечку, пустому, бездарному и ничтожному, не стоящему и гроша. Отчего оголтело и тупо валит всю вину на него? во всех своих бедах и оплошностях обвиняет? Нехорошо, несправедливо это. Да и неверно, ложно в принципе.
  Да, Збруев - шакал! Это - правда. С родительской помощью и поддержкою жил, не тужил, все школьные годы, "падалью и объедками" всегда питался, да и теперь, вероятно, питается. Но "объедки"-то эти ему предоставлял сам Стеблов - это же как Божий день ясно. Не оттолкни он в 10-м классе Чарскую от себя грубо и откровенно - чего бы смог в этом случае подлого сделать Збруев? и как ему насолить? Да Лариса его, прощелыгу, и на пушечный выстрел не подпустила бы. На кой ляд нужен бы был тогда ей, счастливой и определившейся, этот вертлявый, невзрачный пигмей?! Чего ей с ним было делать-то?!
  А он, Вадим, сам её ему в потные лапы пихнул. "На, мол, бери, Санёк, - сказал озорно, - кушай и наслаждайся. Мне, мол, это без надобности - я себе лучше, вкуснее найду. В столице, мол, такие очаровашки и вкусняшки водятся - пальчики оближешь..."
  А теперь вот, по прошествии стольких-то лет, лежит: плачется и истерит, и "онанирует" как пацан, вспоминает счастье уплывшее - и матерится...
  
  "Я, как садовник трудолюбивый, заботливый, но абсолютно-безхитростный и неряшливый, - лежал и ухмылялся он с горечью, - несколько школьных лет выращивал дивный чудесный плод на своём огороде, всю душу в него вложил, все средства и все молитвы. Только и делал, что ходил кругами вокруг - и на него ежедневно радовался и любовался, боясь к нему даже притронуться, косо на него посмотреть... А потом, когда этот плод созрел и на удивление сочным стал и божественно-вкусным, - тогда я ворота настежь открыл, ротозей, и ушёл - погулять: бросил своё творение караулившим за забором хищникам на растерзание. Всё им, злыдням поганым, до последней крохи отдал - вместо того, чтобы самому выращенный урожай собирать и лопать за обе щеки, добреть, здороветь, наслаждаться... Почему, ну почему я так неразумно тогда поступил, не пойму, чудак без-печный и простодырый?! Почему сам даже и в малой степени не попользовался тем, что мне принадлежало по праву?..."
  
  52
  
  На этот острый и чрезвычайно болезненный для него вопрос ответа у Стеблова не было, разумеется, даже и приблизительного. Всё это скрывалось в области психологии его, мiровоззрения, характера и воспитания.
  А это всё были такие вещи непознанные и неразгаданные, для любого смертного запредельные, в которых не способен разобраться никто. Совершенно! Ибо это уже есть чистый Промысел Божий, Всевышний, Всемилостивейший и Всеблагой, Всесветлый, Всеправедный и Всесправедливый, Который неисповедим, недоступен и неоспорим, Который - вне всякой критики и понимания. И против Которого кощунственно и грешно роптать, тем более - бунтовать, предъявлять претензии. Его людям мудрым и людям верующим с кротким смирением следует принимать, и разрушительным самоедством не заниматься...
  
  Да он и не роптал, не канючил, не бунтовал, не пытался прожитого перечеркнуть одним махом резким, поспешным и нервным. Просто он был ужасно расстроен неудачно-прожитым днём и без-славным походом на площадь. Как и внезапным исчезновением давней обожательницы своей, к которой он все последние годы в тайне ото всех стремился. Мало того, на встречу с которой рассчитывал как на последний душевный приют, способный дать ему, заблудившемуся, новый великий толчок, радость и бодрость духа; как и достойный жизненный ориентир, силу внутреннюю, уверенность и энергию. И, соответственно, избавление от хандры, от затянувшихся неудач и депрессии.
  И вдруг он эту свою спасительную "лампаду-соломинку" потерял. И теперь вот лежал, опечаленный и опустошённый, и с горечью, с грустью немалою сожалел, что уродился таким простаком-недотёпой... Или же, наоборот, через чур рассудительным и расчётливым человеком, прагматичным и деловым, сухим и без-страстным от природы, чей "нрав был завсегда уму порабощён", а не глупым страстям и чувственным порывам...
  
  53
  
  "Прости меня, Ларис, дорогая моя, хорошая, прости! - горячо зашептал он опять, очередным наплывом воспоминаний о далёкой школьной любви растревоженный, когда на часах уже далеко за полночь было, и дождь за окном потихоньку начал стихать. - Прости, что так у нас всё с тобой несуразно тогда получилось, словно в дурном кино... И за Збруева меня прости, что заставил тебя с ним, прилипалой завистливым, любовные кренделя выделывать на потеху всем, по городу да по подъездам мотаться, крутить показные шашни. А может - и девственность ему, козлу вонючему, отдавать мне в пику в какой-нибудь подворотне, самое дорогое своё достояние. Я ведь понимаю, Ларис, что это всё от отчаяния было, от справедливой ярости на меня, дурачка, и обиды. Поэтому и не сержусь на тебя, любимая моя, славная, чудная девочка, не сержусь. Честное слово!... Но не злись и ты на меня, умоляю, не надо, не поминай меня всуе лихом. У меня и так теперь всё в жизни наперекосяк, если сравнивать с тем, когда ты, любимая, была рядом..."
  "Я тогда очень в Университет хотел поступить, пойми. Буквально бредил Москвой и мехматом, математикою был очарован как небесами обетованными, которую больше всего на свете любил... даже и больше тебя, моя милая, хорошая, каюсь. Великом учёным на полном серьёзе мечтал и надеялся стать, не вру, новым академиком Колмогоровым или Понтрягиным... Вот поступлю, надеялся, устроюсь там понадёжнее, на твёрдые ноги встану, а потом и тебя в Москву привезу - когда будет у меня там с работою и жильём всё в порядке. А без этого какая любовь, и какая семья? - сама, поди, понимаешь, - когда негде и не на что жить - есть, пить, детишек рожать и воспитывать, одеваться и обуваться. Бомжи не создают семьи, согласись, не плодятся и любовь не крутят. Все они - неудачники и бобыли, презренные, низкие люди..."
  "Именно так я думал, Ларис, так в десятом классе мечтал, на будущее планировал и загадывал, по полочкам всё раскладывал, по годам. Поклясться тебе могу всеми своими святыми, что я будущую свою жизнь исключительно с тобою одной связывал, и ни с кем больше. Других кандидатур у меня не было... Но только вот беда: "порядок"-то этот мой долгожданный в виде собственного угла и собственной столичной койки всё не наступал и не наступал. И ты, соответственно, отдалялась всё дальше и дальше; пока совсем ни исчезла из вида, пока "кипучая и могучая, никем не победимая" Москва не затёрла тебя окончательно"...
  
  54
  
  Думы его, не останавливаясь, стремительно летели в прошлое по причудливым лабиринтам памяти. И он не осаживал их, не прерывал - продолжал дальше свой мысленный задушевный рассказ, чувствуя прямо-таки непреодолимую потребность перед посетившей его, задремавшего, школьной подругой в жилетку горько поплакаться, всё ей про себя как на духу рассказать, на судьбу-злодейку пожаловаться. Именно ей, любимой и отвергнутой им когда-то, которую он, состарившийся, страшился навсегда потерять.
  "...С жильём у меня были большие проблемы в столице, Ларис, про которые не хочется вспоминать; с пропиской сложности были. Всё это я смог получить одним махом только тогда, когда на москвичке женился в аспирантуре и стал москвичом. А без этого я в Москве не зацепился. Уехал бы в какую-нибудь Тмутаракань - и в два счёта бы там от безысходности спился и загнулся. Это уж точно, это - как пить дать. Этот печальный провинциальный путь многие у нас в МГУ проходили... Но только не думай, родная, что я исключительно по расчёту женился, что я совсем уж гнилой и пустой человек внутри. Когда я с невестою своей пошёл заявление в загс подавать, мне уже 24 годика было. Я уже давным-давно перезрел и на каждую молоденькую студентку ходил тогда и оглядывался, сладкие слюни пускал, "половой истекал истомою". Любую, как говорится, давай - на любой бы женился, не побрезговал, чтобы "голодным" не быть и через чур озабоченным. Физиология из меня тогда так и пёрла... Поэтому-то когда я на какой-то там вечеринке студенческой супругу свою теперешнюю увидел, круглолицую и полногрудую хохотушку, дородную и дебелую - влюбился сразу же, честно тебе признаюсь, голову от чувств потерял... А уж когда с ней поближе потом познакомился и убедился, что она и человек замечательный и из хорошей семьи, то и тянуть-прикидывать больше не стал: через месяц предложил ей руку и сердце... Она, не раздумывая, согласилась. И мы поженились, стали жить-поживать и добра наживать, детишек рожать, квартиру быстро купили..."
  "Мне повезло с супругою, Ларис, страшно повезло. Врать и душою кривить не стану - грех это. Она мне теперь и за сестру, и за товарища, и за кормильца. Молодец! Умница, да и только! И работает, и семью на плечах держит, и детишек воспитывает, не ропщет. И, главное, мне никогда претензий не предъявляет, что я в последние годы на месте забуксовал и даже комплексовать начал, нюни распускать по поводу новой жизни... Так что с женой у меня всё нормально, родная, всё хорошо: дай Бог каждому такую, как говорится. Только... только всё равно о тебе у меня голова и душа болят, к тебе теперь всё моё естество стремится. Жена - это уже часть меня, спору нет, моя вторая и главная половинка! Как и детишки те же, родители, брат с сестрой. Это уже родное, это - навек. А ты... ты была первой, Ларис, духовной моей женой все последние школьные годы. К тебе я тянулся несколько лет абсолютно безцельно и безкорыстно. Как, к слову сказать, и до сих пор приезжаю и это делаю. Потому что с тобой и только с тобой одной неразрывно все мои детские счастливые годы связаны и первые мои успехи... И будь у меня свой собственный угол в Москве в 20 лет - неизвестно ещё, как бы моя и твоя жизни сложились... И это тоже факт, от этого никуда не денешься и себя самого не обманешь. Зачем? На небесах это всё отлично известно... А теперь ты всего лишь потусторонний притягивающий элемент, как счастье чаемое и потерянное. Или как Полярная звезда на небе, которая постоянно притягивает внимание, взгляд, душу мучает и тревожит, очищает и укрепляет мысли, путь надёжно указывает в правильном направлении... Но которую, увы, не достать при всём желании и старании. На которую можно лишь слёзно молиться и любоваться, да на светлое будущее надеяться..."
  
  55
  
  "...И с работой у меня тоже всё наперекосяк пошло, честно тебе скажу, пожалуюсь откровенно, - продолжал далее мысленно исповедоваться-самоочищаться Стеблов перед воображаемой своей подругой, которую неожиданно только что во сне повстречал и отлюбил по полной, и которая будто бы рядом лежала теперь на брачном ложе, измученная и счастливая, и ловила каждый его вздох и звук, жадно слушала неровный стук его постаревшего и уставшего сердца. - Ошибся я с работою-то, дорогая моя, хорошая, здорово я с трудоустройством, с карьерой послеуниверситетской ошибся. Катастрофическим образом - можно даже сказать, и для себя фатальным. Ибо приходил я в свой теперешний секретный и крутой институт после мехмата с надеждою и намерением твёрдым космос вперёд продвигать, раздвигать горизонты сознания... А вместо этого я будто в дурдом попал, где вместо нормальных здравых людей одни лишь додики полоумные и блатные бездари обитали. А по-другому я своих сослуживцев и не могу назвать: по-другому будет не честно, не точно, не справедливо... Я не утверждаю, Ларис, пойми меня правильно, что у нас в МГУ исключительно одни лишь ангелы-небожители только и учились. Отнюдь нет. И двоечники были, и пьяницы, и развратники записные, блудливые. И даже и картёжники-профессионалы иной раз к нам попадали, что жили регулярной игрой, зарабатывали приличные деньги на этом, а самой учёбе внимания уделяли мало. Но, всё равно, это были люди совершенно иного сорта и склада - пойми! Со стержнем внутренним, с пружиною! С честью, с мозгами, с душой, а некоторые - и с харизмой. Парни, которые ещё со школьной скамьи привыкли жить и всего добиваться исключительно своим трудом и умом, своими знаниями и способностями: так строго в плане самостоятельности и самодостаточности они были родителями воспитаны. Это всё были личности, за небольшим исключением, и творцы - со своею программой, твёрдым личным выбором; и со своею же принципиальной жизненной позицией, которую каждый из них достаточно быстро определил, и которой неизменно следовал... Даже и у двоечников, у развратников, у пьяниц с картёжниками был в итоге свой собственный жизненный путь после окончания мехмата, своя особая, трудовая, не проторенная никем стезя, пусть и не связанная с математикой, с чистой наукой. Да и Бог бы, как говорится, с ней: не всем же ведь быть учёными-то, кабинетными сидельцами. Я восхищался ими пять студенческих лет, и в аспирантуре потом, наблюдая товарищей-однокашников со стороны, гордился дружбой со многими, и многому у каждого из них научился. И до сих пор я с благодарностью вспоминаю многих бывших студентов нашего славного факультета, крепко люблю их всех и Господа Бога благодарю, что когда-то близко свёл меня с ними - людьми страшно талантливыми, искренними и ищущими, прямыми, честными и глубоко совестливыми, глубоко симпатичными. Я потом никогда уже не встречал больше, нигде - и на Страшном Суде могу это всё подтвердить - людей достойнее, лучше и качественнее..."
  "...А в нашем Филиале, Ларис, куда я работать пришёл в 80-е годы, и где уже более десяти лет прозябаю, собрались одни лишь безликие и тупые бараны как на подбор, лживые, подлые и изворотливые, у которых мозгов не больше, чем у надоедливых мух, но зато огромные, как у слонов, желудки; и инстинкты как у тех обезьян, белобами их, кажется, называют, что готовы спариваться ежеминутно... У большинства из них и высшего образования-то нет, представляешь! А если и есть - то вечернее или заочное. То есть опять-таки - никакое! Люди занимают свои должности инженеров и конструкторов незаконно и не по праву - исключительно благодаря родительской "мохнатой лапе", природной ловкости, подлости и изворотливости. Сидят годами в тепле и светле в белых крахмальных халатах, в носу ковыряются да бутерброды жуют; или левые дела проворачивают да бульварные романы от скуки читают - вот и вся их работа, весь их "праведный" труд: переливать из пустого в порожнее до пенсии. Ничего другого эта праздная и блатная публика делать не хочет и не умеет - с рождения не приучена. Разве ж это нормально, скажи? разве ж справедливо и честно?..."
  "Вот представь вот себе, Ларис, на секундочку клиническую больницу, к примеру, где из 50 наличествующих докторов только 5 реально лечат, имеют дело с больными. А остальные занимаются Бог знает чем - общественными делами, аферами, чтением газет и журналов, художественных книг, ежедневными сплетням и пересудами, - но только не пациентами, не исцелением их. Или среднюю школу представь, где лишь 5 учительниц ежедневно сидят в классах с учениками в течение долгих лет и добросовестно тянут лямку педагогическую. А 25 или 30 их шибко ушлых и блатных подруг в этот момент в учительской чаи распивают и к ученикам не подходят и близко, не знают, что это такое - ученики. Да ещё и посмеиваются над теми, без-хребетными и без-правными честными тружениками, кто школу держит на своих плечах, или больницу ту же, кто реально "пашет" и приносит пользу. Такого себе представить нельзя, безусловно, ибо не существует ни школ таких, ни больниц в природе, надеюсь на это. Ибо это - нонсенс, это - абсурд, там этого никто не допустит и не потерпит..."
  "А вот научно-исследовательских институтов подобных - пруд пруди, без счёту по всей стране расплодилось, как я теперь понимаю и вижу, поработав там! И наш среди них - первый, где на одного работающего специалиста приходятся десятки лишних людей, местных бездарей-паразитов, которые как жирные тараканы по отделам сидят, работяг на корню разлагают и убивают подставами ежедневными и подлогами, клеветою, сплетнями и оговорами. Как, впрочем, и сытым и наглым видом своим, что пострашнее любых наветов и оговоров... Устал я от них, Ларис, голубушка ты моя, смертельно от всех устал! Даже и от Садовского, непосредственного начальника своего - человека не самого худшего и недостойного, поверь, но который окружил себя трутнями-жополизами как бронёй и не желает никак от них избавляться..."
  "И я избавиться не могу, увы, из-за наступившего в стране бардака - вот в чём беда, в чём моя главная-то теперешняя проблема заключается, - не могу плюнуть им в рожи их сытые, самодовольные, и уволиться ко всем чертям, хлопнув напоследок дверью. Чтобы лишить их, прожорливых упырей, возможности жить за свой счёт, барствовать и насмехаться. А самому чтобы выпрямиться во весь рост, по-молодецки плечи расправить, встряхнуться на воле, человеком себя почувствовать, а не псевдо-учёным дерьмом; чтобы, наконец, крепко выспаться и отдохнуть, самоуважение и любовь утерянные обрести, душой расслабиться и успокоиться, как раньше... А то от этого нынешнего своего вынужденного без-силия и покорности я с каждым днём всё больше и больше начинаю презирать себя, духом слабеть и мельчать, деградировать и опускаться..."
  
  56
  
  "Я, между прочим, сразу понял, что наш институт гнилой, и делать мне в нём после ухода Лапыгина Владимира Лаврентьевича будет нечего. И мне, по-хорошему если, надо было бы оттуда уйти, отработав положенные три года. Тогда ещё это было не поздно сделать, при коммунистах-то... И про инженерию я быстро почувствовал, что это - совсем не моё, это достаточно примитивное и скучное для выпускника МГУ занятие. Тем более - для "кандидата". Я в инженерии и на 10% не использую свой имеющийся потенциал, а может - и того меньше. Обыкновенные дифференциальные уравнения второго порядка сидеть и годами тупо решать - это никуда не годится, родная, это - моё добровольное как учёного самоуничтожение..."
  "Но как было уйти? - когда жена рожала и дома с детьми сидела около восьми лет, не работала, на ноги их поднимала. Потом мы квартиру купили кооперативную и пай достаточно долго выплачивали. Опять надо было, зубы стиснув, терпеть, сидеть и ждать у моря погоды. Деньги вонючие ходить на работу и получать, которые мне в прежние времена прямо-таки по-царски платили... Теперь вот могу, наконец, уволиться, освободиться от бремени невыносимого, как и от скуки смертельной и от тоски - и о душе подумать и о призвании. Хоть завтра же могу это сделать, написать заявление на расчёт: ни дети, ни квартира уже не держат. Да и жена в хорошем месте работает, деньги приличные получает, про которые уже не надо думать мне одному... Но уходить-то уже и некуда из-за этой грёбаной перестройки, под которую я как под каток попал, которая всю страну взбаламутила и перевернула. Куда теперь уходить, Лариса, девочка моя дорогая, любимая, когда всё в пух и прах развалено и разграблено ельцинскими картавыми и пучеглазыми подельниками, и учёные нашей новой либеральной стране не нужны. И даром, как говорится! А нужны лишь бандиты, ворюги и торгаши. Пардон: менеджеры, юристы и экономисты, бухгалтера-счетоводы и "челноки", охранники и головорезы-киллеры. Всё! Только они одни теперь и живут, барствуют и с жиру бесятся, только они одни! Сама, поди, знаешь, видишь вокруг себя... Всю страну прибрали к рукам, гниды продажные, без-совестные. Сами воруют и торгуют по-чёрному, и нас заставили воровать и торговать. Всех, поголовно... А не хочешь Родину грабить вместе со всеми, богатства её за кордон вывозить - умирай. У них разговор короткий..."
  "А я не хочу ни грабить, ни бизнесменить, ни мародёрствовать, родная моя, хорошая, и никогда не буду! Мне мерзко и противно это до глубины души - будто бы на панель или в бордель дешёвый идти, за шлюшками копеечными и заразными. Поэтому дело моё - труба. Будущего у меня нету. К своим стремительно надвигающимся сорока годам я фактически остался ни с чем: ни учёный из меня не вышел в итоге, ни преподаватель, ни инженер, ни кто-то другой, попроще - чиновник ли, депутат ли, руководитель. И непонятно - почему даже? отчего я оказался такой неудельный и неудачливый? Это самый больной и самый сложный для меня вопрос, Ларис, который меня теперь ежедневно поедом ест, прямо-таки на корню губит... Я ведь не пьяница и не дебил, не лодырь прирождённый, махровый. Всю жизнь, сколько помню себя, к чему-то неизменно рвался, стремился очертя голову, жилы рвал - всё первым хотел везде стать: и в секции лыжной, помнится, и в школе потом; да и в Университете том же, и на работе. А оно вишь ты как всё, в итоге, вышло чудно и до смешного обидно. У "разбитого корыта" я остался теперь - безо всякой надежды на будущее..."
  "И за что я так жестоко, по полной программе наказан, будто бы проклят даже? - ума не приложу! Может, за тебя, Ларис? - за то, что так сурово и несправедливо с тобой тогда обошёлся?.... Наверное, за это. За что же ещё! Других больших подлостей и грехов на моей совести вроде бы и нету... И теперь я вот часто думаю, когда в Москве один остаюсь и жизнь свою неудавшуюся и задрипанную раз за разом в голове дотошно прокручиваю и вспоминаю: а нужно ли было мне в школе тебя отшивать? так жестоко и грубо с тобой обходиться? от себя как мусорную кучу брезгливо отпихивать? Может, надо было бы закрутить роман на всю катушку, как это Збруев сделал, - а не к Университету готовиться, не к учёной стезе, для которой я жидковат оказался? Сейчас бы жили с тобою счастливо здесь, на своей малой родине, детишек кучу бы нарожали - и ни о чём плохом не думали, не печалились. Ни ты и ни я! Сидели - и радовались на них, семечки как воробьи поклёвывали на скамеечке. И ни каких проблем и сомнений, глядишь, истошных воплей о помощи, о защите тогда и не было бы..."
  
  57
  
  Лишь ближе к утру закончилась та его мысленная жаркая исповедь, предельно страстная, искренняя и душещипательная, нелицеприятная для него самого, нервная и болезненная, в которой ни грамма не было фальши с лукавством, позы, желания будто бы слышавшей его Чарской понравиться и угодить, гипотетическую слезу из бывшей подруги выбить. Кончилась исповедь лишь тогда, когда последние силы иссякли.
  Укладываясь поудобнее на кровати с намерением хоть немного вздремнуть, если уж полноценно выспаться не удастся, измочаленный думами и треволнениями, смертельно-уставший Вадим уже твёрдо решил для себя, что просто обязан в ближайшее время вновь приехать к родителям из Москвы. Но только уже один и на своей машине. И разыскать по приезду Ларису - пока это ещё не поздно сделать, пока тут знают и помнят её; да и его родители пока ещё, слава Богу, живы, и есть куда приезжать, где остановиться.
  Разыскать - и потом задушевной беседой и покаянием перед любимой, им когда-то жестоко отвергнутой и обиженной, снять, наконец, давний незаживающий грех с души, облегчить её, истомившуюся, и оживить для собственного же блага и пользы. Чтобы дать себе самому возможность тихо и спокойно век доживать, к стремительно надвигавшейся старости и смерти готовиться.
  Умирающий батюшка надоумил его на это, перед уходом будто бы говорящий явственно и недвусмысленно холодеющими губами:
  "Думай о смерти, сын, каждый день думай! И торопись жить. Не откладывай на потом то, что откладывать категорически не следует; не уноси недоговорённое и недоделанное в могилу. Поверь, это так тяжело, за это больше всего обидно и больно! Я, вот, помнится, два века себе когда-то по дурости молодой намерил: думал, что всё смогу, всё успею, что всесилен и всемогущ, и впереди у меня - Вечность. Поэтому-то Бог знает на что силёнки и время растратил... А теперь, когда состарился и поумнел, когда смерть совсем-совсем близко ходит и ухмыляется, стальные зубы скалит, - теперь только о том и тужу, что так и не сумел за отпущенный Господом срок дарованной жизнью правильно и с толком распорядиться, отделить дольнее от горнего, сиюминутное от непреходящего, главное от второстепенного, наносное и плотское от духовного. Поэтому главное-то и упустил, дурачок! Причём - безвозвратно! Не повторяй моих ошибок, сынок! Слышишь? - не повторяй! Умоляю, будь умником и будь Человеком..."
  
  58
  
  Этот отцовский предсмертный негласный наказ стал для Стеблова приказом. Который он принял к исполнению незамедлительно и безоговорочно, и который ему тем приятнее и легче было исполнить, что он-то своё "главное" уже хорошо знал: разыскать как можно скорее Чарскую.
  Ему это будет достаточно просто сделать. Для этого потребуется лишь одно: навестить в ближайшее время умирающего отца, и под этим предлогом прийти к ней домой ещё раз, уже прилично одетому и ухоженному, и всё там подробно узнать - пусть даже и у соседей. Чарские не могли далеко уехать, был почему-то уверен он, если вправду уехали. В лучшем случае, в Туле обосновались, куда перед пенсией переводили на ПМЖ всех крупных городских чиновников, и до которой на его стареньких "Жигулях" было от них около часа по времени.
  Вот он туда к ней и поедет, адрес её предварительно разузнав, предположительное местонахождение. Разыщет её там в какой-нибудь новостройке, обрадуется, когда она откроет дверь, обнимет и расцелует по-дружески в обе щеки, подарит охапку цветов, которые по дороге купит. Не важно, что она, вероятно, замужем уже давным-давно, что, может быть, даже и муж будет рядом, дети. И все будут с удивлением на них смотреть, с лёгкой досадой даже... Пусть будут и пусть смотрят! Пусть! Ведь он навестит её не с намерением умыкнуть из семьи, глупостей разных наделать с подлостями вперемешку! Какие глупости и какие подлости в его-то возрасте?! - на которые он и раньше способен не был, по-молодости, когда ещё вовсю в нём "играл гормон" и пошалить-порезвиться хотелось.
  Нет, прошлого уже не вернуть, не воскресить былых чувств и отношений прежних, ребяческих. Время их, как двух суженых, двух влюблённых, двух голубков, безвозвратно ушло, разделив обоих стеною, которую не обойти и не прошибить ничем, которая крепче и качественнее любого железобетона будет. У него ведь и у самого семья, замечательная жена и дети, мальчик Олег и дочурка Светлана в Москве его дожидаются с нетерпением и любовью. И он их всех очень и очень любит, страшно скучает по ним, когда уезжает к родителям на побывку или ещё куда. Из его жизни их троих уже не вычеркнуть ни за что: он и сам этого не позволит сделать, порвёт за семью любого. Ибо семья для него, как и состарившиеся родители, было дело абсолютно святое и дело первостепенное, которое в его понимании было дороже и выше всего - дружбы, случайной любовной связи, богатства, престижной и важной работы, славы даже, даже и её. Всё это он с лёгкостью за благополучье семьи бы отдал, не раздумывая ни секунды: он в точности был этим похож на умирающего отца. Он как бы перенимал это святое качество у отходящего в мир иной родителя.
  Поэтому-то он никому и никогда не был страшен как обольститель и совратитель, или махровый пакостник-рогомёт, разрушитель чужих чистых душ, крепких семей и судеб, - путь его не опасаются дети и муж Ларисы. Он приедет к ней исключительно в качестве старого и доброго друга, одноклассника, товарища школьного, искреннего её почитателя, которого совсем не надо бояться, который никому не причинит зла и бед.
  И он не станет там ни от кого прятаться, сидеть и у подъезда ждать, пошло выслеживать-караулить "жертву". Нет, смело зайдёт к ней в дом, поздоровается и представится домочадцам, всех их там успокоит и угостит, какой-нибудь подарок подарит. Детям - торт или фруктов, тех же московских конфет, мужу - коньяку бутылку. После чего убедительно попросит хозяйку выйти с ним на улицу прогуляться. А может быть даже и пригласит куда-то. Есть же у них там, в их захолустной Туле, рестораны какие-то или кафе, где можно посидеть и поговорить спокойно, в глаза друг другу пристально посмотреть, как раньше они это ежедневно делали, душою опять возрадоваться и насладиться, пережитое вспомнив. Ведь столько лет прошло! столько лет! И столько счастья божественного и дорогого в далёком детстве осталось!!!...
  
  59
  
  Вот они и поедут туда, в кафе или ресторан, сядут там друг перед другом за каким-нибудь маленьким столиком, где будет тихо-тихо вокруг, где только лёгкую музыку будет слышно. И он всё ей там про себя подробно расскажет за вином и шампанским: как все эти годы жил без неё, учился, трудился, корни пускал в Москве; как встретил горбачёвскую, а следом и ельцинскую перестройку, как к ней отнёсся и как пережил. А главное - объяснит, наконец, растолкует подробно, с чувством, через двадцать-то лет разлуки, почему когда-то так трусливо и глупо убежал с последнего школьного бала, бросил её несчастную на произвол судьбы, ничего из происходящего не понимавшую.
  Он извинится за это бегство, слёзно попросит строго его не судить... а просто понять попросит, элементарную вещь понять, что был он тогда по сути дела ребёнок. И не готов был так быстро жениться, создавать с ней семью, нести за неё и их будущих общих детишек ответственность, заботу на себя брать, семейные тяготы с хлопотами, которых в первые несколько лет, когда дети маленькие, за глаза хватает.
  А по-другому себя с ней вести - "поматросил и бросил", что называется, "пенки" снял и в кусты, словно пёс поганый, - нет, на это он категорически не был согласен и не был способен, категорически! Потому что любил её - он это особо ей подчеркнёт, твёрдо и без запинки, - несколько школьных лет жил и дышал ею одной, душою, сердцем питался, как ребёнок питается матерью. Он и сейчас её помнит и любит. Именно так. Может быть даже и больше, чем тогда, когда неразумным школьником был, и когда математика ему всё на свете застила.
  А теперь математики нет, Университета нет, учёбы и работы нет. Ничего из светлого прошлого не сохранилось, будто в песок утекло. Потому и цели в жизни у него не осталось, ни к чему никакого стремления, тяги. Одна она, Лариса, у него теперь только и есть в качестве некоего светлого внутреннего ориентира, или душевного маяка и на будущее робкой надежды. Вот увидит её, посидит часок с ней, пристально на неё опять посмотрит - и может снова воскреснет и оживёт, как ожил он в последний школьный год, из интерната домой растерзанным и пустым возвратившийся...
  
  Всё это он обязательно должен при встрече ей рассказать - всенепременно! Чтобы узнала она, наконец, сорокалетняя повидавшая виды дама, про его к ней огромное нежное чувство, которое он бережно в душе хранит как самую святую реликвию, или те же имена родительские и ребячьи. Узнала бы - и ничего плохого больше не думала, не гадала, не терзала себя дурацкими сомнениями и мыслями чёрными, разрушительными, по поводу их незадавшихся школьных любовных дел: что там, дескать, было с её стороны не так? и почему всё у них, семнадцатилетних, печально закончилось, не начавшись?
  Не надо ей больше про это думать и казнить себя, не надо! А надо знать и помнить только одно, главное, светлое и великое: что она - замечательная, лучше всех! И её горячая и искренняя любовь к нему - лучшее, что у него в детской жизни было. Она - и школа четвёртая, общеобразовательная, их детско-отроческая колыбель. Это и есть до сих пор два самых ярких в его прошлой жизни события...
  
  60
  
  С такими мыслями он, наконец, и заснул, когда часы на стене уже начало шестого показывали. И спать ему оставалось фактически уже совсем чуть-чуть, после чего надо было просыпаться с больной головой и с братом в Москву отправляться.
  Уснув, он и не заметил, как правой рукой упёрся в стенку спальни, поклеенную простенькими обоями. Аккурат в то самое место упёрся, где когда-то давным-давно, в начале десятого класса, им собственноручно было написано на стене фломастером одно изумительное изречение Александра Блока, которого они тогда проходили в школе, помнится, - поэму его "Двенадцать"... Это блоковское благословение-напутствие другу-единомышленнику и россиянину-земляку, вычитанное теперь уже и не вспомнить где, Вадиму страшно тогда понравилось. Настолько, что десятиклассник Стеблов захотел, чтобы эти крылатые блоковские слова всегда были рядом с ним как спасительная молитва, - грели душу, сердце, мысли его не остывающей духовной грелкой. И, одновременно, путь прямой и путь праведный ему ежедневно указывали, с которого сбиваться не следовало никогда, который один только и приведёт его, малолетку, к счастью. Вот они:
  
  "Ты много ошибался, ты много падал, но я слышу, что ты идёшь в меру своих сил, что ты безкорыстен и, значит, - можешь СТАТЬ БОЛЬШЕ СЕБЯ. И поэтому - этим вздохом о тебе я оправдываю тебя и благословляю тебя, - иди ещё дальше".
  
  Лет десять назад родители делали косметический ремонт в квартире, переклеивали и обои: заменили старые новыми, не замаранными. Но цитату Блока матушка Вадима не стала выбрасывать: аккуратно срезала и переклеила её поверх новых бумажных листов, и на то же самое место - как память. Потому что эта цитата, которую очень любил старший сын, и ей самой, законченной идеалистке-мечтательнице, очень и очень нравилась...
  
  61
  
  А в это же самое время, когда, наконец, затих и задремал Вадим, испепеливший себя за ночь жаркими мыслями-переживаниями до-последнего, дождь за окном как-то сам собой прекратился, словно бы герою нашему успокоившемуся позавидовав. Облака широко расступились как театральный занавес, и звёзды густо высыпали на небе поводить предутренний хоровод. Их, мерцающие звёзды осенние, при желании можно было хорошо рассмотреть через раскрытую домашнюю штору. Особенно - одну из них, самую яркую и пронзительную, прямо над его головой нависшую, которая, как можно было заметить дотошному и проницательному наблюдателю, не отходила от него ни на шаг в течение всего его многочасового исповедального покаяния-монолога. И при этом будто бы крайне внимательно, чутко и заинтересованно к его мысленному разговору прислушивалась - и дивилась. И даже будто лучиками искрящимися, небесными, от удивления тихонечко так, как маятником часов, покачивала. Как обычно покачивают головами при встречах и задушевных беседах всё понимающие старики, много видевшие чего, много знающие.
  А ещё казалось со стороны, может - только казалось, что она снисходительно, но по-доброму, по-матерински в ответ улыбается, слушая весь этот его болезненно-воспалённый вздор. И, одновременно, будто ещё и ласкает серебристо-холодным лучом просветлённое лицо Вадима, с нежностью гладит его по шее, впалым щекам и лбу, по вискам седеющим, этим своим звёздно-холодным поглаживанием как бы успокаивает его, исцеляет, усиливает и ободряет - готовится будто бы ему в его последних намерениях помочь, короткий путь указать, замолвить где надо словечко...
  Она, небесная звёздочка эта, всё правильно, видно, почувствовала и поняла - что не врёт Стеблов, не кривляется перед ней и Господом, не чудит. Нужна ему эта с Чарской душеспасительная итоговая беседа, позарез нужна, просто-таки жизненно необходима для окончательного исцеления и выздоровления. Как и для обретения себя - прежнего, решительного, целеустремлённого и волевого, на большие дела способного, большие мечты и проекты.
  И таким своим снисходительным покачиванием и улыбками, ласками подчёркнуто-нежными, материнскими, она, его неутомимая небесная заступница с первых дней, ревнивая покровительница и спасительница, как бы полностью соглашалась с ним, молча, но со знанием дела своего любимца и протеже поддерживала, - тем самым будто и впрямь обещая ему, чудаку, желанную в будущем встречу...
  
   <27 мая 2006 - 12 декабря 2015; февраль 2020>
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"