Нет, это не Пушкин, а его современник Федор Глинка. Читал ли эти стихи Пушкин? Смешной вопрос: он не просто читал их, а отбирал для публикации в последнем альманахе "Северные цветы" за 1832 г., задуманном как реквием лицейскому другу и в качестве материальной помощи его семье. "Северные цветы" были детищем Дельвига, под его руководством они стали очень значительным литературным явлением - но "вещун пермесских дев, сын лени вдохновенный" ушел из жизни в самом начале 1831 г., не успев даже приступить к сбору материалов для альманаха следующего года... И тогда его друзья, в первую очередь Пушкин, составили и издали завершающую книгу "Северных цветов".
(Многие пушкинисты считают, что Александру Сергеевичу "следовало бы" не завершить выпуск альманаха, а продолжить: он ведь уже тогда подумывал о собственном периодическом издании, через пять лет эти планы воплотились в жизнь - и если пушкинский журнал "Современник" к чему близок по духу, то это именно к "Северным цветам"... Но рассуждения потомков о том, что Пушкину "следовало" или "не следовало" бы делать, всегда выглядят... в лучшем случае неуместно.)
Пожалуй, публикация "Лесных войн", как назвал Пушкин эти соединенные на страницах альманаха отрывки из поэмы "Дева карельских лесов", была помощью и ее автору, декабристу (правда, весьма своеобразному), на тот момент пребывавшему пускай уже не в крепости, но в ссылке, так что карельские леса он рассматривал с близкого расстояния. Полностью "Дева..." была напечатана через 102 года, так что Александр Сергеевич оказался одним из немногих, кто в ту пору читал ее целиком.
Векши, как знают, наверно, все - это белки (вместе с которыми, похоже, сражаются представители иного вида, летяги, занявшие нишу воздушной разведки: "по соснам рыщут летуны"). Эпаминонд, как знают, будем надеяться, многие - фиванский полководец, разработавший тактику, которая позволила победить доселе не знавшую поражений спартанскую фалангу. Но вот что такое "корба", под сенью которой одно из беличьих войск чувствует себя в безопасности (пускай и напрасно)?
Ответ на это дает сам Глинка: "Корбами называют здесь (в Олонецкой губернии) самые дикие места в глухих лесах, где ели, сплетая вершины свои, составляют довольно твердый свод над влажно-каменным грунтом. В сих затишных уютах сохраняется и зимою такая степень теплоты, что чижи цельными стадами ищут себе убежища".
В поэме корба играет роль заповедной пущи, аналогичной некому "звериному государству". Запомним это.
А литературный поджанр, если оценивать эти отрывки по меркам фантастики, соответствует... наверно, биопанку. Или анималистическому фэнтези, но тут меньше соответствий.
Впрочем, может быть, выбранные Пушкиным фрагменты не характерны для поэмы? Что ж, смотрим сами:
И тут-то, в празднестве природы,
Как степь распахивая воды,
Убийства совершает кит...
Как страшно, жадный, он теснит
Среброчешуйные народы,
Воюя в их немых толпах!
На брызжущих над ним столпах
Заря холодная играет:
И вниз и вверх перебегает,
Как луч, как яркая струя,
Волнообразная змия!
Печальна участь мелких рыб,
Как участь мелкого народа!
Под страхом жизнь... И их свобода
Как шаткая морская зыбь.
Насилье губит ихню хитрость!
Вот вынырнул тюленей ряд!
В них видны замысел и скрытность;
Друг с другом сжались - знать, хотят
Линейную составить битву?
Они устроили ловитву:
К заливу их полки плывут
Большим вогнутым полукругом
И всё живое в плен берут!
И, уживаясь все друг с другом,
Живую сеть свою ведут;
И сельдь и лох, добыча жадных,
Бегут они от беспощадных
И мечутся на берега,
Или толпой теснятся в реки:
К врагу в добычу от врага -
Там ждут их сеть и человеки!
Лох - не то, что вы подумали. Это местное название самца семги... причем уже такого, который отправился на нерест, то есть Глинка ошибается: лоху не приходится спасаться от тюленей в реке - до того, как войти в реку, он еще не лох. Важнее другое: биопанковские войны кипят не только под сводами леса, они и "морским народам" свойственны.
Хотя лес не отстает:
Как будто чуя зов войны
И близость тяжкия годины,
Карелы дикой исполины
Идут из северных лесов;
И страшны лютых орд походы,
Тропы под их стопой трещат,
Их очи заревом горят,
И, в гневе, тяжкие колоды
Они ворочают... Беда,
Кто хоть случайно иногда
У алчущих оспорит снеди,
То дивы Севера - медведи!
Напрасно длинногривый конь,
Как ветер вольный и игривый,
Летит, как вспыхнувший огонь,
В степи чрез пожити и нивы, -
Погубит смелого обман:
Медведь нейдет с ним в бой открытый,
Он чует меткие копыты;
Но из-за сосен (великан)
Взмахнул своей косматой дланью,
И нет коня!.. Свиреп и дик,
Один идет, открытой бранью
На страшного карельского быка!
Объят великодушным гневом,
Сей пастырь стад громит врага.
Леса полны их диким ревом,
И часто, крепкие рога
Могуче в чрево исполина
Вонзив, его, как в башню, прет,
Доколе пастыря дубина
Или топор его добьет.
Как часто пастыри толпой
Бегут в тревоге с страшным криком,
Когда медведь лесной тропой
Под стадо крадется... И кликом,
И звуком их витых рогов
Суземских, длинных, из березы,
Махая кольем в знак угрозы
И клича свистом к драке псов,
Они пугают великана,
Боясь за стадо. Он упрям,
Он сел на корты, дик и прям,
Как черный пень из-за тумана;
Они - его, он их страшит;
Напрасно врассыпь, справа, слева
Бегут. Дикарь наш, полный гнева,
Чего коснется - всё крушит.
И вот камней и сосн обломки
Швыряет метко в них силач...
Это уже не просто "биопанк", но биологическая фантастика в полный рост. Ее даже рискованно называть "анималистической": медведь тут уж больно антропоморфен, причем не в том сказочном ключе, который предполагает разумных говорящих животных. У Глинки "дикий исполин" как раз нем, неразумен - но швыряет во врагов булыжники и бревна, выступает против носителей цивилизации скорее не как зверь, а как "дикарь"... сквозь туман его сидящая на корточках фигура видится по-человечески прямой... медвежьи вылазки описываются как "лютых орд походы"...
Впору задуматься, не вторгается ли в сюжет криптозоология. Может быть, представления о диком звере слились с рассказами о другом дикаре и гиганте, волосатом зверочеловеке, которого тоже порой называют "дивом"? Там чудеса, там леший бродит...
Между прочим, леший в "Деве карельских лесов" действительно упоминается: мельком, равнодушно - как очередной представитель северной фауны, в испуге шарахнувшийся при звуке громового раската. Зато другой "природный дух" предстает глазам карельской девы во всей своей мифологической красе:
Однажды озеро яснело,
А берег был угрюм и дик,
И вдруг с подножья закипело.
И встал какой-то чудный лик!
В его глазах светлело пламень,
Он плыл на наволок пустой,
И смело сел на серый камень,
И вынул гребень золотой.
Я испугалась, убежала,
Но все смеялись надо мной:
"Как ты проста: ты не узнала:
То наш хозяин водяной!"
Ну, это уже фольклорная фэнтези, точно не биопанк. Вернемся к нашим медведям. И запомним прицельное швыряние зверем камней и древолесин, как ранее запомнили корбу. Оно нам вскоре понадобится.
Дальнейшее описание двоится. С одной стороны, "див Севера", побежденный хитростью, попадает в "заман сокрытой западни", а потом, с продетым в ноздри кольцом, вынужден смириться и только порой грызет напрасно цепи. Это уже вполне медвежье поведение. Но с другой стороны, через несколько строк следует сюрприз:
В смиренном звании раба
Он чей-то сторожит колодец.
И, должность ведая свою
И опытом узнав сноровку,
Вертит на колею веревку
И тянет вверх с водой бадью.
Он поумнел в своей неволе,
Смирённый цепию медведь!
И вот, хотите ль посмотреть,
Как в замшевом своем камзоле
Силач трудится с кузнецом!
На дыбях стоя молодцом,
Он страшный подымает молот,
Взмахнул (увидим чудеса!..),
И ком железный им расколот,
И лентой вьется полоса!..
Силач усталости не знает,
Его ничто не истомит...
Тут уж и не знаешь, что подумать. Что касается беличьих войн, то ссыльный декабрист, в карельских лесах человек все-таки посторонний, может, и вправду верил местным легендам, будто племена векш ходят друг на друга в боевом порядке, с летягами в авангарде, а водное пространство пересекают на плотиках из коры, используя хвосты в качестве паруса. А уж что в муравьиных войнах есть полководцы, тогда верили многие. Но будто бы автор поэмы никогда прирученных медведей не встречал - или рассчитывает, что их не видели его потенциальные читатели? А может быть, Федор Глинка все-таки видел закованного в цепи "лесного исполина", приставленного к работе в кузнице? Но тогда это точно не медведь. Или уж медведь совершенно фантастический: из пулмановского "Северного сияния", платоновского "Чевенгура"...
Впрочем, умерим фантазию. Скорее всего, перед нами художественное переосмысление традиционной богородской игрушки "Кузнец и медведь", изображение которой даже вошло в современный герб села Богородского.
Дальше все еще печальней: "лохматый кузнец" стареет, теряет зрение, делается непригоден для работы. А тогда...
Медведь ослеп, он без зубов,
Он дряхл, и когти притупились;
И вот бездушники столпились
И вывели на сворах псов.
Он окружен... Его терзают,
Но свирепеет наш Сампсон,
На миг в нем силы воскресают,
И бьет врагов лукавых он!
Громит, коверкает, увечит
И далеко визгливых мечет...
Но пагубный стрелка свинец
Его, громящего, пронзает,
Он лапой - морду закрывает -
И ниц (он чует свой конец!).
И вот (меж тем как стая лает)
Вздохнул и умер. - Человек...
Тиран! Природы оскорбитель!
Так ты земной проводишь век!
Созданий божиих губитель...
Да, это, наверно, погибель именно медведя, а не "лешего". Но автор не ограничивается гневным осуждением звериной травли, он развивает тему дальше - и вот уже перед нами не просто био-, а подлинный некропанк:
...Мне раз приснилось,
Что вихорь землю возмутил -
От молний небо раскалилось,
И страшный ангел затрубил...
Я ждал, что буря вскроет гробы, -
Могил не тронулась печать;
Но с шумом из земной утробы
Скелетов высыпала рать...
То были звери. Пред толпами
Верблюд двугорбый выступал,
И, движась мерными стопами,
Остатком хобота махал
Слон-остов. Некогда красивый,
Как призрак брел высокий конь;
Потух очей его огонь,
И ветры не трепали гривы...
Стада оленей, серн, слонов,
Погибших от ножа и псов,
Шли медленно... Покрылось поле
Зверьми, убитыми в лесах
И заморенными в неволе,
И загремело в небесах:
"Где он, губитель их хвастливый,
Он всю природу захватил,
И род лесных жильцов игривый,
И род пернатых погубил.
Леса - власы земли прекрасной -
Он прихотливо исторгал...
Где ж он?" И видел я, несчастный,
Как хищник схваченный дрожал.
Всё человека упрекало,
И всё звало его на суд:
Ему в ответ дан мир и труд,
А, буйный, он?.. Мне страшно стало,
И я проснулся...
Какова картина! Конечно, мертвые звери собраны "с бору по сосенке", в том числе и не из реальной природы, а из модной уже несколько поколений восточной поэзии: верблюд и серны тому порукой. Но трудно не заподозрить, что страшная фигура слона-зомби - воспоминания о мамонте, чей остов, покрытый лохмотьями плоти, вдруг материализовался в корбе северных лесов...
Не хотелось бы завершать знакомство с Глинкой на столь минорной ноте. Неужели, по его мнению, в природе нет ничего, кроме войн и смерти?
Если постараться (очень-очень постараться!), можно найти и мирную сцену:
Еще товарищ им!.. Он белый!..
На озерах глухой Карелы
Крылатый плавает народ:
То лебеди! Один - так было,
Когда летать пришла пора
И замерзали озера, -
Замедлил... Вдруг его схватило:
Он крыльями примерз ко льдам!..
Но он спасен! - И вот гуляет
С младою девой по лесам,
И лишь порой его смиряет
Из шерсти розовый шнурок.
Вот, стройный, с ожерельем красным,
Не любит быть он одинок -
И ходит спутником прекрасным!..
Как видите, все очень красиво, природозащитно и вообще в духе Покахонтес - не реальной "индейской принцессы", разумеется, а ее мультипликационной сестры, рожденной в студии Диснея. Беда только в том, что эта идиллия у автора и читателей положительных эмоций не вызывала, для них она синоним "одичания". Поэтому молодой возлюбленный карельской девы (судя по контексту - беглый декабрист) вскоре выбирает возвращение в цивилизованный мир, причем в таких словах, которые делают его достойным представителем биопанка:
Француз далек: тут ближе швед!
Кто б ни был! - В путь! Увижусь с братом:
Он при царе! - Мне дела нет!
Скажу: хочу служить солдатом!
Солдатом заслужить вину...
Я душу им мою открою!
Я кровью прежнее омою:
Я знал... Любил... Люблю войну!
Что ж: и желание "заслужить вину", и нескрываемое войнолюбие довольно характерны для многих декабристов после 14 декабря 1825 г., но Глинка тут перещеголял большинство. Вероятно, он надеялся, что эти покаянно-верноподданные строки попадут в печать ране всех прочих. Но Пушкин, как известно, выбрал другие...
2
Охотник на Литве - корабль в открытом море,
Куда глаза глядят, несется на просторе.
Порою в небеса глядит пытливым оком,
Читает в облаках, под стать иным пророкам.
Порою и земле он задает вопросы
И слушает ее ответ многоголосый...
Когда ж, о господи, из горького изгнанья
Домой вернемся мы, забыв края скитанья,
Ударим конницей на зайца и лисицу
И дружно выступим с пехотою на птицу!
Это тоже не Пушкин, а Мицкевич: "Пан Тадеуш". Цитаты приводятся в переводе Сусанны Мар, уже советского времени, да и более ранние переводы на русский появились через десятилетия после смерти Пушкина, когда уже слегка улеглись политические страсти. Но опубликован-то "Пан Тадеуш" был еще в 1834 г., в парижской эмиграции - а Пушкину не требовался переводчик, чтобы следить за творчеством Мицкевича: он польского собрата по поэзии и сам не раз переводил, причем эти переводы по сей день остаются лучшими. Речь, правда, идет не об этой поэме, а о более ранних балладах: в 1834 политические страсти еще не откипели... Но знакомству Пушкина с последней поэмой Мицкевича это не помеха. Они сумели сохранить взаимоуважение даже в тяжелейшие для этого годы: знаменитые пушкинские слова о пророке "времен грядущих, когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся" адресованы именно Мицкевичу...
Биопанку как литературному направлению политика тем более не помеха.
Здесь "биологические войны" уже включают и человека как полноценного участника. Что не удивительно, ведь Мицкевич описывает природу даже не как поляк, а как "литвин": литовец или белорус - в ту пору такой вопрос не только ответа не имел, но даже задан быть не мог; куда важнее вошедшее в культурный бэкграунд полуязыческое отношение к дебрям и их обитателям.
Вот как ему видится белочка:
...гостя увидав, лесная танцовщица,
Быстра, как молния, по гибким веткам мчится
И прячется в дупле, не видимом для взгляда,
Как быстроногая, пугливая дриада
.
А далее - обращение к той же теме "чащобного государства", которая звучала и в "Деве карельских лесов". Только речь идет уже не о войне, а о мире. Которому, правда, не мешает и некоторый оттенок "некропанка", но уже без хоррора. Место хоррору - на границах биопанковской державы, а в ее пределах даже смерть приходит величаво:
Кто мог бы исходить литовские чащобы?
Чье зренье острое проникнуть вглубь могло бы?
Рыбак у берега закидывает сети,
Стрелок охотится, минуя дебри эти,
Опушки знает он, прогалины, ложбины,
Но не дерзнет дойти до самой сердцевины.
Гласят предания в краю моем родимом,
Что, если лесом кто пойдет непроходимым,
Наткнется на барьер стволов, колод с ветвями,
Размытых в глубине бегущими ручьями;
Там муравейников лесных хитросплетенья,
Гадюки, пауки, слепни - столпотворенье!
Но если б удалось проникнуть в глубь завала,
Опасность новая оттуда б угрожала:
Овраги темные раскинули б тенета,
И заманили бы зеленые болота;
Наступишь - засосет! А в глубине, поверьте,
Средь всякой нечисти отыщутся и черти!
Пятнает ржавчина отравленную воду,
Тлетворный дым столбом восходит к небосводу
И губит чахлые кустарники лесные.
Деревья - карлики, плешивые, больные...
Мох сбился колтуном, скрывая жалкий остов,
А на стволах у них не счесть грибных наростов!
Над темною водой лесных уродов группа,
Как ведьмы старые над варевом из трупа!
Не перебраться нам сквозь гиблые озера,
Во веки вечные за них не бросить взора,
Скрывает облако глухую чащу бора.
Оно всегда стоит над сумрачной трясиной.
За мглою, говорят, за дивною лощиной,
Что в заповеднике от глаз людских таится, -
Деревьев и зверей заветная столица.
Хранятся в ней ростки и семена растений,
Всей зелени лесной, цветущей в день весенний.
И, словно в ноевом ковчеге, для приплода
По паре всех зверей там собрала природа.
Медведь, и зубр, и тур - владыки темной чащи,
И двор у каждого богатый и блестящий:
Рысь с росомахою бессменные министры,
Скрываются в ветвях, на все решенья быстры,
Как благородные вассалы, в темной сени
Пасутся кабаны и стройные олени,
Орлы и соколы - нахлебники монархов -
Привыкли охранять достойных патриархов.
Вот пары главные - хозяева чащобы,
Что возвеличены над прочими, - еще бы!
Ни ружей, ни ножей не надо им страшиться,
От всех злосчастий их убережет столица,
И смерть приходит к ним, когда наступит время,
Когда от старости и жизнь не в жизнь, а бремя!
Есть кладбище в глуши, туда несут пред смертью
И крылья с перьями и шкуры вместе с шерстью.
Туда бредет медведь, страдающий одышкой,
И в шубе вытертой иззябшийся зайчишка,
Дряхлеющий олень, когда изменят ноги,
И ворон-вековщик, от старости убогий,
Орел, едва в крючок орлиный клюв согнется
И погибать орлу от голода придется,
И всякое зверье, когда изменят силы,
Спешит на кладбище найти себе могилы;
Поэтому в лесных оврагах и в лощинах
Не отыскать костей и черепов звериных,
Здесь свято чтит зверье исконные уставы,
Хранит обычаи - залоги доброй славы.
Цивилизации нет в заповедной шири
И собственности нет, поссорившей всех в мире.
Нет поединков здесь, нет воинской науки,
Как жили прадеды, так поживают внуки.
Медведи с лосями встречаются друзьями,
И лисы с зайцами играют под ветвями.
Когда бы человек забрел сюда случайно,
Его бы встретило зверье необычайно:
Глядело б на него, застыв от изумленья,
Как в тот субботний день, последний день творенья,
Их праотцы в раю глядели на Адама,
До ссоры роковой - доверчиво и прямо.
Однако человек сюда не глянет даже, -
Тревога, Труд и Смерть стоят на вечной страже!
Со следа гончие порой в глуши собьются,
В болото и в овраг нечаянно ворвутся
И, пораженные величием картины,
С безумным воем прочь несутся от трясины;
И на своем дворе дрожмя дрожат бродяги,
И у хозяйских ног еще визжат бедняги!
Ту чащу дикую во всем великолепье
Зовут охотники в своих беседах "Крепью".
"Крепь" (в оригинале - "Маточник", запомним и это слово тоже) литовских лесов - то же, что в лесах Карелии именуется "корбой". У Мицкевича она более запретна для человека, чем сумели передать переводчики (специально подчеркивается, что охотникам туда хода нет, а на вечной страже там стоят не просто "Тревога, Труд и Смерть", но неимоверно страшная Смерть и поистине смертельный Ужас), но случись ему все же преодолеть этот рубеж - он бы ощутил себя как в Эдеме...
Росомаха, а тем более тур в литовских дебрях времен Мицкевича - даже не криптозоологические объекты, но пришельцы из иных эпох: туру, пожалуй, лишь немногие столетия надо было продержаться, а вот росомаха там была обычна аж в ледниковый период. (Притом оба зверя появляются тут не по ошибке переводчика: они присутствуют и в оригинале.) Но медведь - владыка действующий, не отставной. Ему открыт путь и за пределы этой заповедной державы - а вот тут-то он может встретиться с человеком:
Из глубины лесной донесся рев могучий,
И прянул вдруг медведь, как будто гром из тучи:
На лапы задние встал в бешенстве великом
И устрашил людей громоподобным рыком,
И камни вырывал, погоней разъяренный,
И во врагов швырял, и, точно вихрь зеленый,
Летел на гонщиков, потом сломал осину
И, занеся ее, как грозную дубину,
Пошел на юношей, грозя убить с размаха,
Но Граф с Тадеушем не выказали страха.
Узнаёте? Та же "зверочеловеческая" манера: метание камней, использование древолесины - на сей раз даже не как швыркового оружия, а как ударной палицы... Похоже, это охотничий "мем" XIX в., если не более давней поры, когда косматый, могучий, безъязыкий враг мог оказаться и не медведем, а биопанк был стоунпанком.
Но за границами маточника порох и свинец делают свое дело вне зависимости о того, сплоховали или нет конкретные охотники. И в Карелии, и в Литве...
А вообще био- не значит исключительно зверо-. Есть у Мицкевича и птицепанк:
Журавль сторожевой пред стаей журавлиной,
Что на одной ноге стоит, закрывши око,
И камень сжал в другой, боясь уснуть глубоко.
Известная студенческая манера (во всяком случае, того времени): если перед экзаменами приходится зубрить ночи напролет, то в левой руке держат камушек или металлический шарик, чаще всего медную пулю, чтобы в крайнем случае только задремать, а не заснуть по-настоящему. Когда дрема переходит в сон - рука разжимается и звук падения будит измученного зубрилу. А журавль-дневальный, получается, использует это средство, чтобы не спать на посту!
Есть и инсектопанк - правда, с отчетливо сатирическим, почти фельетонным уклоном:
Обилье мух в Литве, особые меж ними
Слывут шляхетскими, по праву носят имя.
Шляхтянка черная, черны все мухи в мире,
Но эта покрупней, и грудь чуть-чуть пошире,
А на лету гудит, жужжит протяжно, глухо
И паутину рвет - видать, всем мухам муха!
Уже запутавшись, три дня с жужжаньем бьется
И может с пауком успешно побороться.
Все это Войский знал и уверял застянок,
Что мухи род ведут от этих вот шляхтянок,
Что муха крупная сродни пчелиной матке,
Что с гибелью ее погибнут их остатки.
Фитопанк занимает самое скромное место. Наверно, потому, что он не лесной, а огородный, грядочный - "благородные дикари" всегда вызывают больший интерес:
Склоняя лысины, кочны толпились густо,
О судьбах овощей задумалась капуста.
Где провела межа границы ровным грядкам,
Шеренги конопли следили за порядком.
Похожа конопля на кипарис зеленый,
И запах и листва ей служат обороной;
Ужу не выбраться из гущи конопляной,
И одуреть червям в ее листве духмяной.
Современный читатель невольно улыбнется: о наивный старый мир, в котором наркотические свойства конопли используются только как инсектицид, защитное оружие фитопанковских сил правопорядка!
"Грибной панк" тоже не забыт:
Паненки боровик разыскивают с жаром,
Грибным полковником зовется он недаром!
А сколько есть грибов невкусных, ядовитых,
Никто не зарится на аппетитный вид их,
Однако ж их едят и волки и зайчата,
Лесную глушь они украсили богато!
Поодаль дождевик разбух от черной пыли,
Не перечница ль он? В траве поганки были,
Хоть безыменные, а все же ходят толки,
Что дали имена им русаки и волки.
Как видим, микопанк плавно возвращает нас к зверопанку. Ну что ж, на то и лесные войны с лесными мирами!
Раз уж в главные герои выходит лес, то без дендропанка не обойтись. И "исконный" чащобный дендропанк, конечно, превосходит "завозной" оранжерейный, как иначе:
А между тем кругом, налево и направо,
Литовские леса темнели величаво.
Кудрявый хмель обвил черемуху багрянцем,
Рябина расцвела пастушеским румянцем,
А рядом с жезлами орешины - менады
Орехов жемчуга вплели в свои наряды,
И тут же детвора - шиповник и калина,
Устами спелыми к ним тянется малина,
Дубы с кустарником переплелись ветвями,
И каждый кавалер уже склонился к даме,
А сбоку парочка, ну, впрямь молодожены!
Всех выше, всех стройней, всех зеленее кроны,
От всех отличные осанкой и нарядом -
Береза белая и граб влюбленный рядом.
Вдали безмолвные ряды высоких буков,
Они, как старики, любуются на внуков,
Седые тополи, за ними бородатый
Пятисотлетний дуб, от старости горбатый,
На предков оперся сухих, окаменелых,
Как на кресты могил, давным-давно замшелых.
В оранжерее я видал деревья ваши,
Да только наши мне в сто раз милей и краше!
Какое же из них сравнится с нашим кленом,
С березой, елкою и ясенем зеленым?
Быть может, кактусы? А может быть, алоэ?
Растенье хоть куда - колючее и злое!
Видать, что вы хвалить добро чужое склонны,
По вкусу вам пришлись дурацкие лимоны,
Шары из золота в листве одутловатой,
Да их не отличить от карлицы богатой!
Не знаю, чем хорош ваш кипарис хваленый,
Лакей немецкий он, в ливрею облаченный,
Он, мол, незаменим, как траур на кладбище,
Но веет от него не скорбью, а скучищей!
Стоит навытяжку, блюститель этикета,
И не шелохнется, куда как скучно это!
Тут бы, раз уж речь о пушкинской эпохе, упомянуть и "Анчар" - но он заслуживает отдельной статьи. Это не дендропанк, а криптоботаника.
У Мицкевича же в игру вслед за деревьями вовлекается все: пространство, ручьи, постройки... Где лес одухотворен (буквально: представляет собой вместилище духов, от влюбленной пары деревьев до дриады-белочки) - вся местность вокруг оживает, пропитывается мифологией давней и сегодняшней:
Не свитезянка ли за дымкою тумана
Струила воду в ров из призрачного жбана,
И золото ей вслед из фартучка бросала,
И тешилась, когда в воде оно мерцало?
Покинув темный ров, ручей смирял движенье,
Но по равнине все ж видать его теченье;
Недаром на его поверхности дрожащей
Лежал во всю длину луч месяца блестящий,
Точь-в-точь Гивойтос-змей голубоватый, длинный,
Что спящим кажется в кустарниках долины,
Но видно издали по ярким переливам,
Что дальше он ползет движением ленивым.
Так и ручей мелькал, таясь в густой ольшине,
Темневшей далеко в лазоревой ложбине
Неясным очерком, почти что невидимкой,
Как духи, скрытые до половины дымкой.
А мельница внизу, под стать дуэнье старой,
Что, притаясь в кустах, следит за нежной парой,
И, тайный шепот их подслушав, рассердилась,
И головой трясет, и бранью разразилась, -
Так мельница теперь крылом, поросшим мохом,
Свирепо затрясла и пальцами со вздохом
Вдруг начала грозить, в сердцах забормотала,
И замерли пруды, молчание настало.
"Свитезянка" - польско-литовская русалка (у Мицкевича есть о ней одноименная баллада). "Гивойтос-змей" - не дракон, а... уж, древний покровитель литовских земель и вод, один из изначальных языческих владык: о нем Мицкевич тоже писал в поэме "Гражина"
Ну ладно, в том, что касается дендропанка и пр., мы, возможно, шутим. Но наполняющийся жизнью ров, туман, ручей и мельница на его берегу на шуточный лад не настраивают. Фантастическую картину глубинных дебрей маточника тоже приходится воспринимать всерьез. Равно как и присутствие там "гостей из прошлого". И смертельную зверочеловеческую ярость последнего из ныне живущих хозяев древней пущи.
3
"...У меня нет того, что называется пристрастием к животным... Они не лучше людей... Я вас везу, господин профессор, в лес, где сейчас в полном расцвете звериное царство, в маточник , великое лоно, великое горнило жизни. По нашим народным преданиям, никто еще не изведал его глубин, никто не мог проникнуть в сердцевину этих лесов и болот, исключая, конечно, господ поэтов и колдунов, которым нет преград. Там республика зверей или конституционная монархия - не сумею сказать, что из двух. Львы, медведи, лоси, зубры (наши бизоны) - все это зверье мирно живет вместе. Мамонт, сохранившийся там, пользуется особым уважением. Кажется, он у них председатель сейма. У них строжайший полицейский надзор, и если кто-нибудь провинится, его судят и подвергают изгнанию. Виновное животное попадает тогда из огня да в полымя. Оно принуждено бежать в человеческие области. И немногие это выносят".
- Прелюбопытное сказание! - воскликнул я. - Но, господин граф, вы упомянули о зубре. Действительно ли это благородное животное, которое описано Цезарем в его "Записках" и на которое охотились меровингские короли в Компьенском лесу, еще водится, как я слышал, в Литве?"
Это уже не стихи, а проза: страшная повесть "Локис". Проспер Мериме написал ее в конце жизни, а жил он долго, так что время создания "Локиса" - отнюдь не пушкинская эпоха. Но время действия - вполне. А судьба и творчество раннего и даже зрелого Мериме очень тесно переплетены с пушкинскими, у них несколько раз возникало нечто вроде заочного соавторства...
Вот перед нами снова маточник, "крепь", звериное государство, в котором, помимо нынешних видов, обитают реликты. Симптоматично, что зубром рассказчик (высокоученый европеец, профессор и пастор) заинтересовался, а мамонта и львов - пещерных? - принял как должное. Хотя, пропустив мимо ушей явную криптозоологию, он все равно в нее заехал, пусть невольно: бык, на которого охотились меровингские короли в Компьенском лесу - не зубр, а тур.
Главное же, о чем рассказчик все время умалчивает - зверочеловеческая сущность молодого графа Шемета, "локиса", оборотня-медведя. Это у него наследственное, хотя тут назвать вещи своими словами избегает не только рассказчик, но и автор; тем не менее читатели узнают, что мать графа в свое время на охоте подверглась нападению медведя, причем, судя по всему, речь шла не просто о нападении... Короче говоря, биологический отец графа - не "старый граф", а...
Разумеется, по законам наследственности такое невозможно. Однако это мы сейчас знаем - а Мериме мог допускать иное. Или считать, что в ужасный момент нападения медведь передал своей жертве нечто вроде копии своей "информационной матрицы" (та эпоха не совсем такими словами это обозначала, но сходные представления имелись). Или делать вид, что считает.
А может быть, и не совсем так. Перекличка с "медвежьим" эпизодом поэмы Мицкевича подчеркнута рядом мелких деталей (Мериме, конечно, читал ее перевод на французский, сделанный задолго до того, как он приступил к "Локису"), но вдобавок не просто усилена, а повернута какой-то жутковатой стороной. Точно ли рассказчик знает, что напавшее на графиню существо - медведь, будь то обычный зверь или оборотень? Уж не эвфемизм ли его медвежье обличье? Не скрывается ли за ним другой лесной гигант - тот, тень которого стояла перед глазами и Мицкевича, и Глинки? Швыряющий камни; замахивающийся дубиной; способный, попав в человеческий плен, приучиться вращать колодезный ворот или орудовать кузнечным молотом. И, при всем своем могуществе, бессильный против пули...
Где же ему и дотянуть до времен Пушкина, Мицкевича и Мериме (а может быть, даже дольше?), как не в маточнике/корбе/крепи? Где с ним и повстречаться человеку, как не на окраине этих мест, запретных для проникновения цивилизации?
О "зверином государстве" рассказчик не забывает. Оно у Мериме связано с человеческим миром теснее, чем у Мицкевича: рядом расположен курган дохристианских времен, искусственный холм, окруженный рвом, на вершине - остатки "капаса", языческого капища, где, по народным преданиям, некогда происходили человеческие жертвоприношения. А рядом с капасом прогрессоры, то есть граф Шемет и профессор Витенбах, встречают опытного сталкера, то есть старуху-колдунью (оба они в колдовство просвещенно не верят, поэтому считают ее "просто" знахаркой), у которой, по-видимому, есть пропуск в Зону... то есть на звериную территорию:
"Матушка, - обратился я к старухе, - не слыхала ли ты чего насчет уголка этого леса, где звери будто бы живут дружной семьей, не зная людской власти?
Старуха утвердительно кивнула головой и ответила со смехом, простоватым и вместе с тем лукавым:
- Я как раз оттуда иду. Звери лишились царя. Нобль, лев, помер; они будут выбирать нового царя. Поди попробуй - может, тебя выберут.
- Что ты, матушка, городишь? - воскликнул со смехом граф. - Знаешь ли ты, с кем говоришь? Ведь барин (как бы это сказать по-жмудски: "профессор"?)... барин великий ученый, мудрец, вайделот.
Старуха внимательно на него посмотрела.
- Ошиблась, - сказала она, - это тебе надо идти туда. Тебя выберут царем, не его. Ты большой, здоровый, у тебя есть когти и зубы..."
Когти и зубы. Что ж, образ звериного царя Мериме представлялся расплывчато: палеонтология и антропология тогда еще были, как говорится, "в пеленках". Хорошо хоть мамонта от слона удается отличить: во времена Федора Глинки даже с этим возникали проблемы.
А покамест в грядущем повелителе заповедной пущи есть что-то от оборотня (через лес он прокладывает путь с безошибочной точностью, как по компасу - и все животные, особенно ездовые лошади, при виде его испытывают ужас), что-то от безумца-"лунатика"... а что-то и от вампира. Не случайно граф так возбуждается, услышав о южноамериканском обычае гаучо, которые, оставшись без пищи, вскрывают у своей лошади жилу на шее, чтобы пить ее кровь - и сразу задает вопрос, в каком месте следует делать надрез. "Ради бога, дорогой мой профессор, - с притворным ужасом восклицает его невеста, - не говорите ему! Он способен зарезать всю свою конюшню, а когда лошадей не хватит, съест нас самих".
Увы, ужасаться ей стоило не притворно: почти так все и произойдет. В первую брачную ночь локис убьет свою юную супругу медвежьим укусом - и исчезнет из мира людей. Видимо, он найдет дорогу в древнюю пущу, обитатели которой выберут его своим владыкой вместо ушедшего из жизни пещерного льва. А мамонт будет при нем председателем сейма...
Но у подножья языческого кургана Шемет еще пребывал в человеческом воплощении - и намека старухи не понял. Даже пошутил: мол, отличный сюжет для жанровой картины - колдунья зачаровывает змею у подножия кургана в присутствии ученого немецкого профессора и невежественного литовского дворянина.
А что за змея? Старуха зовет ее "Перкунас", это литовский аватар Перуна, но на самом деле перед нами другое древнее божество, тот самый змей Гивойтос, он же Жильвинас, он же Жальгис:
"Меня удивило, что старуха призывает языческого бога, но еще больше изумился я, увидев, что грибы начали приподниматься. Черная змеиная голова показалась из-под них и высунулась из корзины по крайней мере на фут. Я отскочил в сторону, а граф сплюнул через плечо по суеверному обычаю славян, которые, подобно древним римлянам, верят, что таким способом можно отвратить влияние колдовских сил. Старуха поставила корзину на землю, присела около нее на корточки и, протянув руку к змее, произнесла несколько непонятных слов, похожих на заклинание. С минуту змея оставалась недвижимой, затем обвилась вокруг костлявой руки старухи и исчезла в рукаве бараньего полушубка".
Грибы, между прочим, из тех, которым "дали имена русаки и волки": микопанк "Пана Тадеуша" продолжается. И фольклорно-мифологический компонент имеет место, причем представители низшей демонологии воспринимаются, кажется, совершенно обыденно: ну вот такая у нас в Литве фауна, все со своими зубами и когтями, что поделать...
"Русалка - это водяная нимфа. В каждом из болот с черной водой, которыми славятся наши леса, есть своя русалка. Не подходите к ним близко, не то вынырнет русалка, еще прекраснее меня, если это возможно, и увлечет вас на дно, а там уж наверно загрызет вас..." - говорит невеста графа. Однако когда они разыгрывают эту сцену в танце, создается впечатление, что русалка эта и на суше проворней любого охотника, то есть она воистину способна не только в омуте таиться, но и "на ветвях сидеть":
"Русалка носится вокруг своего кавалера. Он простирает руки, чтобы схватить ее, но она пробегает под ними и ускользает. Все это прелестно, и музыка полна движения и очень своеобразна. Танец заканчивается тем, что, когда кавалер думает уже схватить русалку и поцеловать ее, она, сделав прыжок, хлопает его по плечу, и он падает к ее ногам как мертвый... Но граф придумал другой конец: он сжал проказницу в своих объятиях и поцеловал ее на самом деле. Панна Ивинская испустила легкий крик, густо покраснела и упала на диван, надувши губки, жалобно восклицая, что он сжал ее, как настоящий медведь, каков он и есть. Я заметил, что такое сравнение не понравилось графу, так как напоминало ему о семейном несчастье".
Несчастье и вправду близко. Где русалка на ветвях сидит - там по соседству леший бродит. А на неведомых дорожках следы невиданных зверей.
Мицкевича-то автор "Локиса" читал в переводе, а вот Пушкина - в оригинале: специально для этого овладел русским языком. Так что он не попал бы в такую ловушку, как профессор Виттенбах, которого разыграла прекрасная и несчастная Юлия Ивинская, выдавшая балладу "Сыновья Будрыса" за древнюю литовскую легенду. И граф Шемет в нее не попал, он тем более читает в оригинале и Пушкина, и Мицкевича:
"Дорогой профессор, вы знаете жмудский и всякие ученые языки, вы прочитали все старые книги; но вас провела девочка, читавшая одни только романы. Она перевела нам на жмудский язык, и довольно правильно, одну из прелестных баллад Мицкевича, которой вы не читали, потому что она не старше меня. Если угодно, я могу показать вам ее по-польски, а если вы предпочитаете великолепный русский перевод, я вам дам Пушкина".
Вот мы и получили шанс определиться с датой. В первых строках повествования профессор Виттенбах сообщает, что опирается на выдержки своего дневника за 1866 год - но это, насколько можно понять, не свежие записи, а "сводные данные", перенесенные в новый дневник из гораздо, гораздо более давнего. Мицкевич написал балладу "Три Будрыса" в 1828 г., первое издание пушкинского перевода "Будрыс и его сыновья" - 1834. А граф Шемет совсем молод: медведь напал на его мать 27 лет назад, значит, ему чуть более 26. Стало быть, самый поздний срок - между 1854 и 1860: если принять "младшую" из этих дат, то Мицкевич еще жив, но Пушкина уже нет на свете. С другой стороны, "не старше меня" может означать и "младше", причем намного. А в таком случае, особенно если начинать отсчет с 1828 г., сохраняется вероятность, что это в полном смысле слова пушкинские времена...
И на этом пора остановиться. Просто потому, что воистину нельзя объять необъятное...