Сегодня я напишу картину. Небольшой уютный натюрморт, как говорят по-английски, still life - застывшая жизнь. Моя, чья же еще. Жизнь эта будет старая, покрытая потрескавшимся лаком, и в ней, как в кривом зеркале, отразится изъеденный древесными кружевами глупенький клавесин эпохи рококо, траченное молью кресло, фарфоровый чайничек с отколотым носиком. Пара надкушенных яблок Сезанна. Прожженная сигаретой балетная пачка Дега. Вся в острых углах скрипка Пикассо. Не беда, что ничего такого в комнате нет. Вся эта рухлядь пылится на моем личном чердаке, надежно присыпанная мелкой перхотью. Я ведь пишу не колонковой кисточкой, нанося на холст акварель или масло, я пишу словами. Бодливой корове бог не дал рогов - я лишена грации, музыкального слуха, точной руки, - но я умею спеть рассказ, или протанцевать его по скрипучему полу, или слепить из словесной шелухи, будто из податливой глины. Иногда криво и косо, со сломанной перспективой. Иногда банально и пафосно. Но иногда, когда захлестывает с головой щемящее и счастливое до слез, понимаю - получилось!
Вот это вот - до слез - подлавливает меня неожиданно, в самых непредсказуемых местах: на грани яви и сна в собственной кровати, в автобусе, везущем меня на работу, на кухне среди кастрюль и поварешек. И тогда мир размывается, сердце стучит часто-часто, а слова текут легко и свободно, как лепет ребенка на руках у матери.
Сегодня такое состояние застало меня на прогулке в парке. Ты заметил, помахал вслед рукой, немного обиженный, но понимающий, что к чему. Сгорбился, побрел дальше. Одинокий и бедный. Брошенный сумасшедшей женой, которая вообразила, что умеет писать. Но не могу противиться зову, не могу. И вот я в этом невидимом воздушном мире уже тороплюсь к своему Пегасу. Это, правда, никакой не конь, а всего лишь потрепанная встречными ветрами метла, купленная в обычном магазине хозтоваров. Ты прикрепил к ней сзади пропеллер, сказал, что одолжил у Карлсона. Я решила поверить. Седлаю ее, пришпориваю пятками и устремляюсь на закат, в волшебную страну, куда каждый, кто может, отправляется только поодиночке. Сочинять. Или прокручивать собственную душу через мясорубку. Как получится.
Я пишу натюрморт
Земля.
Земля покрыта слоем мягкой прелой листвы. В ней, как в тумане, растворяются шаги. Боже, как пахнет лес! Хвоей, дождем, погасшим костром. Так пахнет юность. Под гитару, кружку со спиртным, торопливые поцелуи. Я бегу тебе навстречу. Я всю жизнь бегу тебе навстречу. Только теперь это дается тяжелее. Твои объятья - это мой дом. Звучит пафосно. В рассказе лучше убрать.
Это еще не рассказ. Это я вспоминаю. В юности вспоминать нечего, в юности вся жизнь впереди и земля сама стелется под ноги.
Земля.
Эта земля знавала лучшие времена. Но многолетняя засуха выжгла ее плодородные поля, раскаленные ветры пустыни опалили плодоносные сады, а застарелый голод иссушил некогда крепких, веселых людей. Не слышно было на пустынных улицах детского смеха, не плескалась в ручьях вода, не кудахтали сытые куры, не тявкали лениво гладкие псы в будках.
Художник появился в городке на закате, когда обугленное солнце мертвой каплей стекало за горизонт. Его заметили лишь утром, скорчившимся под видавшей виды хламидой у высохшего колодца. Сердобольные жители поделились с пришельцем тем, что нашлось в их кухонных коробах: черствой коркой, горстью изюма и баклагой тепловатой, пахнущей болотом воды. Художник дары принял, но есть не торопился. Разложил их на тряпице, достал краски, кисти, установил мольберт да и стал рисовать.
Штришок к штришку, мазок к мазку, сепия к кармину - на холсте проявлялся натюрморт.
Но вместо прогорклой воды и черного хлеба напополам с лебедой под рукой бродячего художника проступали неприлично длинные виноградные усы и пульсирующие сладким соком под горячей тонкой кожей ягоды, насквозь пронизанные солнечным светом лимонные корочки и смуглые налитые персики с фривольно-алой мякотью на разломе, густое красное вино в серебряных кубках и подернутые туманом лиловые сливы. Натюрморт дышал такой животной бесстыдной красотой, что у молодок, окруживших художника, румянились щеки, а мужчины просто крякали, комкая бороды в кулаке.
Но самое необычное началось потом, когда картина была готова. Земли вокруг, будто напившись из волшебного источника, пропитались влагой и зазеленели неистово и неудержимо. Струны, невидимые звенящие жизнью струны протянулись от маленького натюрморта к садам и полям выгоревшей дотла страны. И на эту землю наконец опустилось благоденствие.
Жители бывшей бесплодной земли глупцами не были, они легко связали богатый урожай пшеницы, винограда и персиков с картиной бродячего живописца. Хорошая тут у него началась жизнь, правильная. Каждый шапку сдергивал, каждый рад был в гости зазвать, угодить от всего сердца. Лучший кусок в тарелку положить, вина в кружку плеснуть под самый ободок. Красивая и умная женщина в дом к себе пустила, уют вокруг создала. Ребенка с ним зачала. Только не уходи, живописец, только останься!
А он бы и рад остаться. Пожить до самой смерти как в раю. Ни тебе промозглых ночевок в лесу, ни тебе постоянного, высасывающего нутро голода, ни тебе боязни встретиться с лихими людьми на проезжем тракте. Только стал он замечать, что тяжелеет. Что пригибает его к земле, что ленивыми стали думы, что не хочется смотреть на звезды, что неловкими, толстыми, словно жирные свиные колбаски, стали пальцы, держащие кисть. А следом из-под кисти начали выходить не персики и виноград, а черствая корка и прогорклая вода.
И тогда он решился. На рассвете приоткрыл дверь и растворился в тумане. Оставил позади все, даже женщину с его плодом во чреве. Предательство, скажете вы. К счастью, не нам взвешивать поступки на небесных весах, не нам осуждать странных и убогих мира сего.
А картины живописца разошлись по миру, и одна из них оказалась на стене маленького танцевального класса столичного варьете, покрытая тонким слоем испарений разгоряченных женских тел. На нее часто смотрел другой живописец, набрасывая на бумаге зарисовки юных дев.
Я танцую эскиз
Ветрено.
В Питере всегда ветрено, и пасмурно, и дождливо.
Этот город колется. Этот город дерет простудой горло. Этот город хорош только летом, в белые ночи. Но сейчас зима, и рассвет почти сразу переходит в закат.
Я кричу, некрасиво раззявливая рот. Сегодня мы в первый раз смертельно поссорились. В первый, но уж, конечно, не в последний. Стоит только начать...
Вопль поднимает в переулке ураган. Закручиваются в воздушной спирали телефонные счета и сплетни, мелкий мусор и ссоры, запах помойки и взаимные упреки. Осколки зеркала злого тролля.
Ветрено.
Ветрено, ветрено, ветрено.
Слякотно, промозгло, бесприютно.
Кружатся, кружатся, кружатся над парижскими бульварами зонтики, шарфики, шляпки. Семенят по лужам тоненькие ножки в ботиночках. Ножки растут из худосочных балерин городских окраин. Малокровных девочек бедных предместий, любительниц абсента, натурщиц неизвестных художников, жаждущих славы. Девочки ничего не жаждут - они слишком усталы, слишком выжаты дневными и вечерними, без отдыха, выступлениями. Времени между выступлениями хватает только на чашку кофе и бриошь. Кофе жидкий, бриошь крошечная. Жизнь коротенькая, пролетит мотыльком - и не заметишь.
Малышка Papillon[1] не ела два дня. Деньги откладывались на покупку теплой жакетки, а пока приходилось бегать в варьете, закутавшись в старенькую шаль, еще мамину, еще пахнущую домом и уютом, если как следует прижаться к ней лицом. То ли от голода, то ли от свежего воздуха, то ли от совсем уже костлявой бестелесности маленькая балерина особенно хорошо танцевала в последние дни. Глаза Papillon светились загадочным неземным светом: ей мерещился горячий, истекающий сыром крок-монсеньор.
Ассамбле, со де баск, жэтэ фермэ, гранд жате.
Все балерины, когда прыгают - зависают в воздухе. Вот такое маленькое чудо. А Papillon не зависала, она просто парила вопреки законам гравитации, силе притяжения Земли, ускорению свободного падения и другим хитрым научным терминам.
И это заметил один художник, который часто захаживал на утренний класс - делал эскизы. И теперь он рисовал только Papillon. Рисовал покрасневший носик. Рисовал худые руки. Рисовал узкую спину. Как будто вокруг не было других девушек. Таких же голодных, милых и на все готовых.
Балетмейстер труппы, распив как-то с художником бутылочку шампанского, решил сварганить для Papillon сольный номер. Другим девушкам это не понравилось. Ну то есть не понравилось так, как скорпиону, которому наступили на лапку. Они посовещались в уголке за ширмой и, естественно, придумали, как отомстить выскочке. У одной из танцовщиц был приятель, не отъявленный бандит, но где-то близко. За небольшую плату приятель согласился помочь беде. Поздно вечером, когда Papillon возвращалась домой после выступления, незнакомец с обмотанным шарфом лицом от души ударил ее по коленке железным прутом. Вот так, простенько, но со вкусом.
Сказать, что Papillon было больно - это ничего не сказать. Всю ночь она пролежала в холодной луже, пока ее не заметили первые утренние прохожие. Девушку отвезли в больницу. Там на израненную ногу наложили гипс и честно сказали, что с танцами покончено навсегда. Через день Papillon приковыляла в варьете - ей просто больше некуда было пойти. Товарки поохали, собрали бедняжке денег на первое время и, отвернувшись, вернулись к прерванным делам.
А у малышки Papillon дел больше не было. Коленка ее зажила, но не сгибалась как надо. Скрипела, ныла, вечно напоминая о себе. Надо было учиться на швею или модистку. Но не хотелось. Хотелось сидеть дома и ничего не делать. Но ничего не делать - значило остаться без еды и жилья. Думая об этом, малышка Papillon купила на последние деньги бутылку граппы и уселась на подоконник, свесив ноги на улицу. Не то чтобы она хотела самоубиться, но... Papillon соскользнула с подоконника вниз. Но не упала. Не упала! Просто повисла в воздухе, как раньше зависала в прыжке. Не зная этого, малышка умела летать! Papillon не удивилась, встала на носочки и пробежалась от подоконника до вывески мясной лавки. А оттуда до вывески молочной.
И начала новую жизнь.
В новой жизни Papillon работает в цирке. Бегает на пуантах по канату. Снизу не видно, что она и не касается веревки. Главное - не улететь совсем. Вы скажете, подумаешь, цирк! Запах опилок, дрессированные собачки. Вот отправиться бы в путешествие к далеким звездам. Но Papillon не нужны звезды, ей нужна только бриошь и крыша над головой.
Ассамбле, со де баск, жэтэ фермэ, гранд жате.
Малышка взлетает над канатом. Бешеным слоном трубит геликон, тренькает пианино и ноет, ноет, ноет скрипка.
Я играю этюд
Скрипка в голове пое-е-ет. Душа в животе но-о-оет. Заткнулись бы они обе.
С первой все просто, со второй могут быть проблемы.
Я лежу на больничной койке. Мне сделали операцию, но у меня все еще есть реальный шанс умереть. Все решится Там. Все зависит от того, как сыграет небесный оркестр. Под блекотание небесных геликонов и завывание небесных скрипок должно очень шустро бежаться наверх. Или вниз. Сарказм, сарказм. А что еще остается делать?
В твоих глазах смятение и страх. Когда столько лет дышали в унисон, очень не легко болтаться в этой жизни одному. Я постараюсь выбраться. И для тебя, и для себя. Я не очень большая эгоистка, честное слово.
Скрипка в голове пое-е-ет. Душа в животе но-о-оет.
Как она пела, скрипка! Как безупречно выводила каждую ноту! Как проживала каждое мгновение, словно последнее в жизни! Качалась люстра под потолком, слушатели замирали в сладкой истоме, некоторые падали замертво, забыв как дышать. Он, скрипач, хозяин, тоже старался, тоже тосковал и плакал, тоже умирал и возрождался с каждой мелодией. Но никогда, никогда не мог сравниться с ней.
Скрипка вышла из-под рук гениального мастера Гварнери дель Джезу, прожила на свете почти триста лет и была покрыта славой, как грудь императора - орденами. Сам великий живописец запечатлел ее на одной из своих бесценных картин. Понял, уловил за плавными изгибами мятущуюся изломанную душу. Скрученные нервы струн, угловатые деки, израненный звуками гриф - все это дышало гармонией музыки. Скрипка дышала.
Скрипка дышала, а хозяин хрипел, не успевал за ней со своими артритными суставами и трясущимся подбородком. Скрипка чистосердечно не понимала, почему овации сыпались ему, а не ей.
Ей нравился другой: такой же талантливый, но молодой, сильный, рисковый. А главное - какими глазами он смотрел на нее. Так смотрит влюбленный на женщину, которую ему никогда не получить.
Ну же, шептала скрипка. Сражайся, борись за меня, отбей! От одного только вида крепких длинных пальцев со светлыми волосками на фалангах она покрывалась мурашками. Плавилась от животной почти страсти. Хочу его! Хочу! Подайте. Или убейте.
Но молодой скрипач почему-то все медлил. Все не являлся за ней на лихом коне со смычком в руках. И тогда скрипка решила действовать сама. В следующий раз на королевской сцене она сыграла не в лад с маэстро. Старенькое сердце не выдержало. Прямо со сцены музыканта увезли в больницу, а оттуда - на кладбище.
Скрипку несли впереди похоронной процессии, и ее распирало от всеобщего внимания и ожидания встречи с новым кумиром. Но молодой музыкант словно почувствовал что-то, отдернул брезгливо руки от грифа, не пожелал даже прикоснуться к красавице.
У скрипки от расстройства рассохлись деки, ей пришлось долго лечиться, но никогда больше она не зазвучала как прежде. А молодому предателю досталась скрипка Страдивари.
- Ур-р-риль, ур-р-риль, - сипит скрипка Гварнери. - Как все же несправедлив этот мир!
И точит слезы на свой портрет.
***
Щемящее и счастливое до слез уходит, оставляя на губах вкус горького шоколада. Бабочки с крыльями всех цветов осени сложили крылья. Полет окончен. Метла деликатно скрывается с глаз. Я ступаю на грешную землю, где все смертны, не очень здоровы и не слишком красивы.
Мы с тобой обмениваемся ничего не значащими фразами.
- Устала?
- Не очень.
- Сделать чай?
- Приготовить обед?
Ты мнешь в руках свою кепку, я - верчу свой карандаш. Мы идем домой и молчим каждый о своем и вместе об общем. Самое великое счастье - когда есть с кем вдвоем помолчать.
Я беру тебя за руку. Глупый детский жест. В крайнем случае подходит подросткам. Над нами же смеяться будут. Ну и плевать.
В юности мы мечтаем о большой любви, потому что ну ради чего еще стоит жить на свете, став старше, просто хотим пожить без проблем, а теперь, когда вместе прожито больше лет, чем врозь, начинаем задумываться: кто будет тот счастливчик, который уйдет первым.
Смерть пристраивается рядом, сжав маленькие кулачки, льет в уши заманчивый яд: откажись от своих глупых путешествий, милочка, и первой будешь ты.
Не сразу понимаю, что мне предложено. Но потихоньку доходит.
И вот я стою оглушенная в утлой лодчонке посреди океана и не знаю, не знаю, не знаю, что ей ответить.