ПТИЦЫ БОЖЬИ
Рождество...
Чудится в этом слове крепкий, морозный воздух, льдистая чистота и
снежность. Самое слово это видится мне голубоватым. Даже в церковной песне -
Христос рождается - славите!
Христос с небес - срящите! -
слышится хруст морозный.
Синеватый рассвет белеет. Снежное кружево деревьев легко, как воздух.
Плавает гул церковный, и в этом морозном гуле шаром всплывает солнце.
Пламенное оно, густое, больше обыкновенного: солнце на Рождество. Выплывает
огнем за садом. Сад - в глубоком снегу, светлеет, голубеет. Вот, побежало по
верхушкам; иней зарозовел; розово зачернелись галочки, проснулись; брызнуло
розоватой пылью, березы позлатились, и огненно-золотые пятна пали на белый
снег. Вот оно, утро Праздника, - Рождество.
В детстве таким явилось - и осталось.
Они являлись на Рождество. Может быть, приходили и на Пасху, но на
Пасху - неудивительно. А на Рождество, такие трескучие морозы... а они
являлись в каких-то матерчатых ботинках, в летних пальтишках без пуговиц и в
кофтах и не могли говорить от холода, а прыгали все у печки и дули в сизые
кулаки, - это осталось в памяти.
- А где они живут? - спрашиваю я няню.
- За окнами.
За окнами... За окнами - чернота и снег.
- А почему у кормилицы сын мошенник?
- Потому. Мороз вон в окошко смотрит.
Черные окна в елочках, там мороз. И все они там, за окнами.
- А завтра они придут?
- Придут. Всегда приходят об Рождестве. Спи.
А вот и завтра. Оно пришло, после ночной метели, в морозе, в солнце. У
меня защипало пальцы в пуховых варежках и заломило ноги в заячьих сапожках,
пока шел от обедни к дому, а они уже подбираются: скрып-скрып-скрып. Вот уж
кто-то шмыгнул в ворота, не Пискун ли?
Приходят "со всех концов". Проходят с черного хода, крадучись. Я
украдкой сбегаю в кухню. Широкая печь пылает. Какие запахи! Пахнет мясными
пирогами, жирными щами со свининой, гусем и поросенком с кашей... - после
поста так сладко. Это густые запахи Рождества, домашние. Священные - в
церкви были. В льдинках искристых окон плющится колко солнце. И все-то
праздничное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоблены лавки,
блещет сосновый стол, выбелен потолок и стены, у двери вороха соломы - не
дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.
А вот и Пискун, на лавке, у лохани. На нем плисовая кофта, ситцевые
розовые брюки, бархатные, дамские сапожки. Уши обвязаны платочком, и так
туго, что рыжая бородка торчит прямо, словно она сломалась. Уши у него
отмерзли, - "собаки их объели", - когда спал на снегу зачем-то. Он, должно
быть, и голос отморозил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже
кучер его жалеет:
- Пискун ты. Пискун... пропащая твоя головушка!
Он сидит тихо-тихо и ест пирожок над горстью, чтобы не пропали крошки.
- А Пискун кто? - спрашивал я у няни.
- Был человек, а теперь Пискун стал. Из рюмочек будешь допивать, вот и
будешь Пискун.
Рядом с ним сидит плотник Семен, безрукий. Когда-то качели ставил. Он
хорошо одет: в черном хорошем полушубке, с вышивкой на груди, как елочка, в
розовых с белым валенках. В целой руке у него кулечек с еловыми свежими
кирпичиками: мне подарок. Правый рукав у полушубка набит мочалой, - он
охотно дает пощупать, - стянут натуго ремешком, - "так, для тепла
пристроил!" - похож на большую колбасу. Руку у него "Антон съел".
- Какой Антон?
- А такой. Доктор смеялся так: зовется "Антон огонь".
Ему завидуют: хорошо живет, от хозяина красную в месяц получает, в
монастырь даже собирается на спокой.
Дальше - бледная женщина с узелком, в тальме с висюльками, худящая,
страшная, как смерть. На коленях у ней мальчишка, в пальтишке с якорьками, в
серенькой шапочке ушастой, в вязаных красных рукавичках. На его синих щечках
розовые полоски с грязью, в руке дымящийся пирожок, на который он только
смотрит, в другой - розовый слюнявый пряник. Должно быть, от пряника
полоски. Кухарка Марьюшка трогает его мокрый носик, жалостливо так смотрит и
дает куриную лапку; но взять не во что, и бледная женщина, которая почему-то
плачет, сует лапку ему в кармашек.
- Чего уж убиваться-то так, нехорошо... праздник такой!.. - жалеет ее
кухарка. - Господь милостив, не оставит.
Мужа у ней задавило на чугунке, кондуктора. Но Господь милостив, на
сиротскую долю посылает. Жалеет и Семен, безрукий:
- Господь и на каждую птицу посылает вон, - говорит он ласково и
смотрит на свой рукав, - а ты все-таки человеческая душа, и мальчишечка у
тебя, да... Вон, руки нет, а... сыт, обут, одет, дай Бог каждому. Тут
плакать не годится, как же так?.. Господь на землю пришел, не годится.
Его все слушают. Говорят, он из Писания знает, в монахи подается.
Все больше и больше их. Разные старички, старушки, - подходят и
подходят. Заглядывает порой Василь-Василич, справляется:
- Кровельщик-то не приходил, Глухой? Верно, значит, что помер, за
трешницей своей не пришел. Сколько вас тут... десять, пятнадцать...
осьмнадцать душ, так.
- Зачем - помер! - говорит Семен. - Его племянник в деревню выписал,
трактир открыл... для порядку выписал.
Входит похожий на монаха, в суконном колпаке, с посохом, сивая борода в
сосульках. Колпака не снимает, начинает закрещивать все углы и для чего-то
дует - "выдувает нечистого"? Глаза у него рыжие, огнистые. Он страшно кричит
на всех:
- Что-о, жрать пришли?! А крещение огнем примаете?.. Сказал Бог
нечестивым: "извергну нечистоту и попалю!" Вззы!.. - взмахивает он посохом и
страшно вонзает в пол, будто сам Иван Грозный, как в книжечке.
Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шепчет испуганно кухарка,
крестится:
- Ох, милостивец... чегой-то скажет!..
- Не скажу! - кричит на нее монах. - Где твои пироги?
- Сейчас скажет, гляди-ка, - говорит, толкая меня, Семен.
Марьюшка дает два больших пирога монаху, кланяется и крестится. Монах
швыряет пирогами, одним запускает в женщину с мальчиком, другим - за печку и
кричит неподобным голосом:
- Будут пироги - на всех будут сапоги! Аминь.
Опять закрещивает и начинает петь "Рождество Твое, Христе Боже наш".
Ему все кланяются, и он садится под образа. Кричит, будто по-петушиному:
- Кури-коко тата, я сирота, я сирота!..
Его начинают угощать. Кучер Антипушка ставит ему бутылочку, - "с
морозцу-то, Леня, промахни!" Монах и бутылку крестит. И все довольны. Слышу
- шепчут между собой:
- Ласковый нонче, угощение сразу принял... К благополучию, знать. У
кого не примет - то ли хозяину помереть, то ли еще чего.
- А поросятина где? - страшно кричит монах. - Я пощусь-пощусь, да и
отощусь! Думаете, чего... судаки ваши святей, что ли, поросятины? Одна
загадка. Апостол Петр и змею, и лягушку ел, с неба подавали. В церкви не
бываете - ничего и не понимаете. Бззы!..
И мне, и всем делается страшно. Монах видит меня и так закатывает
глаза, что только одни белки. Потом смеется и крестит мелкими крестиками.
Вбегает Василь-Василич:
- Опять Леня пожаловал? Я тебе раз сказал!.. - грозит он монаху
пальцем, - духу чтоб твоего не было на дворе!
- Я не на дворе, а на еловой коре! - крестит его монах, - а завтра буду
на горе!
- Опять в "Титах" будешь, как намедни... отсидел три месяца?..
- И сидел, да не поседел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь
Давыд сказал в книгах! - ерзая, говорит монах. - Христос ныне рождается на
муки... и в темницу возьмут, и на Кресте разопнут, и в третий день
воскреснет!
- Что уж, Василь-Василич, человека утеснять... - говорит Семен, -
каждый отсидеть может. Ты вон сидел, как свайщика Игната придавило, за
неосторожность. Так и каждому.
- Наверх лучше не доступай! - говорит Василь-Василич, - все равно до
хозяина не допущу, терпеть не может шатунов.
- Это уж как Господь дозволит, а ты против Его воли... вззы! - говорит
монах. - Судьба каждого человека - тонкий волосок, петушиный голосок!
Василь-Василич сердито машет и уходит. И все довольны.
Вижу свою кормилицу. Она еще все красавица-румянка. Она в бархатной
пышной кофте, в ковровом платке с цветами. Сидит и плачет. Почему она все
плачет? Рассказывает - и плачет-причитает. Что у ней сын мошенник? И кто-то
"пачпорта не дает", а ей богатое место вышло. Ее жалеют, советуют:
- Ты, Настюша, прошение строгое напиши и к губернатору самому подай...
так не годится утеснять, хошь муж-размуж!
Монах приглядывается к Насте, стучит посохом и кричит:
- Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!..
Всем делается страшно. Настя всплескивает руками, как будто на икону.
- Да что ты, батюшка... да какие же я грехи..?
- У всех грехи... У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи-и!..
Кормилица бледнеет. Кухарка вскрикивает - ах, батюшки! и падает головою
в фартук. Все шепчутся. Антипушка строго качает головой.
- Для Христова Праздника - всем прощенье! - благословляет монах всю
кухню.
И все довольны.
Скрипит промерзшая дверь, и входит человек, которого называют "Подбитый
Барин". Он высокого роста, одет в летнее пальтецо, такое узкое, что между
пуговиц распирает, и видно ситцевую под ним рубашку. Пальтецо до того
засалено, что блестит. На голове у барина фуражка с красным околышем, с
дорванным козырьком, который дрожит над носом. На ногах дамские ботинки, так
называемые - прюнелевые, для танцев, и до того тонки, что видно горбушки
пальцев, как они ерзают там с мороза. Барин глядит свысока на кухню,
потягивает, морщась, носом, ежится вдруг и начинает быстро крутить ладонями.
- Вввахх... хха-хаа... - всхрипывает он, я слышу, и начинает с удушьем
кашлять. - Ммарроз... вввахх-хха-хха!..
Прислоняется к печке, топчется и начинает насвистывать "Стрелочка". Я
хорошо вижу его синеватый нос, черные усы хвостами и водянистые выпуклые
глаза.
- Свистать-то, будто, и не годится, барин... чай, у нас образа висят! -
говорит укоризненно Марьюшка.
- Птица какая прилетела... - слышу голос Антипушки, а сам все смотрю на
барина.
Он все посвистывает, но уже не "Стрелочка", а любимую мою песенку,
которую играет наш органчик - "Ехали бояре из Нова-Города". И вдруг
выхватывает из пальто письмо.
- Доложите самому, что приехал с визитом... барин Эн-та-льцев! -
вскрикивает он важно, с хрипом. - И желает им прочитать собственноручный
стих Рождества! Собственноручно, стих... ввот! - хлопает он письмом.
Все на него смеются, и никто не идет докладывать.
- На-роды!.. - дернув плечом, уже ко мне говорит барин и посылает
воздушный поцелуй. - Скажи, дружок, таммы... что вот, барин Энтальцев,
приехал с поздравлением... и желает! А? Не стесняйся, милашка... скажи папа,
что вот... я приехал?..
- Через махонького хочет, так нельзя. Ты дождись своего сроку, когда
наверх позовут! - говорит ему строго кучер. - Ишь, птица какая важная!..
- Все мы птицы небесные, создания Творца! - вскрикивает, крестясь на
образ, - и Господь питает нас.
- Вот это верно, - говорят сразу несколько голосов, - все мы птицы
Божьи, чего уж тут считаться!..
Приглашают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему
наливают из бутылки, он потирает руки, выпивает, крякает по-утиному и
начинает читать бумажку:
- Слушайте мое сочинение - стихи, на праздник Рождества Христова!
Вот настало Рождество,
Наступило торжество!
Извещают нас волхвы
От востока до Москвы!
Всем очень нравится про волхвов. И монах говорит стишки. И потом опять
барин, и кажется мне, что они хотят показать, кто лучше. Их все задорят:
- А ну-ка, как ты теперь?..
Наконец вызывают наверх, где будет раздача праздничных. Слышу, кричит
отец:
- Ну, парад начинается... подходи!
Василь-Василич начинает громко вызывать. Первым выходит барин. Доходит
наконец и до монаха:
- Иди уж, садова голова... для-ради такого Праздника! - говорит
примирительно Косой и толкает монаха в шею. - Охватывай полтинник.
- Ааа... то-то и есть. Господь-то на ум навел! - весело говорит монах.
Получив на праздник, они расходятся. До будущего года.
Ушло, прошло. А солнце, все то же солнце, смотрит из-за тумана шаром. И
те же леса воздушные, в розовом инее поутру. И галочки. И снега, снега...
ОБЕД "ДЛЯ РАЗНЫХ"
Второй день Рождества, и у нас делают обед - "для разных". Приказчик
Василь-Василич еще в Сочельник справляется, как прикажут насчет "разного
обеда":
- Летось они маленько пошумели, Подбитый Барин подрался с Полугарихой
про Иерусалим... да и Пискуна пришлось снегом оттирать. Вы рассерчали и не
велели больше их собирать. Только они все равно придут-с, от них не
отделаешься.
- Дурак приказчик виноват, первый надрызгался! - говорит отец. - Я на
второй день всегда у городского головы на обеде, ты с ними за хозяина. Нет
уж, как отцом положено. Помру, воля Божия... помни: для Праздника кормить.
Из них и знаменитые есть.
- Вам - да помирать-с! - восклицает Василь-Василич, стреляя косым
глазом под потолок. - Кому ж уж тогда и жить-с? Да после вас и знаменитых
никого не будет-с!..
- Славные помирают, а нам и Бог велел. Пушкин вон, какой знаменитый
был, памятник ему ставят, подряд вот взяли, места для публики...
- Один убыток-с.
- Для чести. Какой знаменитый был, а совсем, говорят, молодой помер. А
мы... Так вот, сам сообразишь, как-то. У меня дел по горло. Ледяной Дом в
Зоологическом не ладится, оттепель все была... на первый день открытие
объявили, публика скандал устроит...
- В новинку дело-то. Все уже балясины отлили, и кота Ондрюшка отлил,
самовар слепили и шары на крышу, Горшки цветочные только на уголки, и топку
в лежанке приладить, чтобы светилось, а не таяло. Подмораживает крепко, под
двадцать будет, к третьему дню поспеем. В "Листке" про вас пропечатают...
Все у нас говорят про какой-то "Ледяной Дом", куда повезут нас на
третий день. Скорняк Василь-Василич, по прозвищу Выхухоль, у которого много
книжек Морозова-Шарапова, принес отцу книжку и сказал:
- Вот, Сергей Иваныч, про замечательную историю, как человека
заморозили и Ледяной Дом построили. В Санпитербурге было, доподлинно.
С этого и пошло.
Отец отдает распоряжения, что к обеду и кого допускать. Василь-Василич
загибает пальцы. Пискун, Полугариха, солдат Махоров, Выхухоль, певчий-обжора
Ломшаков, который протодьякону не удаст и едва пролезает в дверь; знаменитый
Солодовкин, который ставит нам скворцов и соловьев, - таких насвистывает!
звонарь от Казанской, Пашенька-блаженненькая, знаменитый гармонист Петька,
моя кормилка Настя, у которой сын мошенник, хромой старичок-цирюльник Костя,
вылечивший когда-то дедушку от водянки, - тараканьими порошками поднял, а
доктора не могли! - Трифоныч-Юрцов, сорок лет у нас лавку держит, - разные,
"потерявшие себя" люди, а были когда-то настоящие.
- Этот опять добиваться будет, "барин"-то... особого почета требует.
Прикажете допустить? - спрашивает Василь-Василич.
- Господин Энтальцев? Допусти. Сам когда-то обеды задавал, стихи
сочиняет. Для Горкина икемчику, и "барину" поднесешь, вот и почет ему.
- Да он этого все требует, горлышко-то с перехватцем, горькой!
Прикажете купить?
- Знаю, кому с перехватцем. Довольно с вас и икемчику. Всем по
трешнику, как всегда. Ну, барину дашь пятерку. Солодовкину ни-ни, обидится.
За скворца не взял да еще в конверте вернул. Гордый.
Накрывают в холодной комнате, где в парадные дни устраиваются
официанты. Постилают голубую, рождественскую, скатерть, и посуду ставят тоже
парадную, с голубыми каемочками. На лежанке устраивают закуску. Ни икры, ни
сардинок, ни семги, ни золотого сига копченого, а просто: толстая колбаса с
языком, толстая копченая, селедки с луком, солевые снеточки, кильки и пироги
длинные, с капустой и яйцами. Пузатые графины рябиновки и водки и бутылка
шато-д-икема, для знаменитого нашего плотника - "филенщика" - Михаил
Панкратыча Горкина, который только в праздники "принимает", как и отец, и
для женского пола.
Кой-кто из "разных" приходит на первый день Рождества и заночевывает:
солдат Махоров, из дальней богадельни, на деревянной ноге,
Пашенька-преблаженная и Полугариха. Махорова угощают водкой у себя плотники,
и он рассказывает им про войну. Полугариху вызывают к гостям наверх, и она
допоздна расписывает про старый Ерусалим, и каких она страхов навидалась.
Идут через черный ход; только скорняк Трифоныч и Солодовкин - через
парадное. Барин требует, чтобы и его пустили через парадное. Я вожу снег на
саночках и слышу, как он спорит с Василь-Василичем:
- Я Валерьян Дмитриевич Эн-та-льцев! Вот карточка...
И все попрыгивает на снежку. Страшный мороз, а он в курточке со
шнурками и в прюнелевых полсапожках, дамских. На нем красная фуражка, под
мышкой трость. Лицо сине-багровое, под глазами серые пузыри. Он
передергивает плечами и говорит на крышу:
- О-чень странно! Меня сам Островский, Александр Николаич, в кабинете
встречает, с сигарами!.. Ччерт знает... в таком случае я не...
Василь-Василич одет тепло, в куртке на барашке, в валенках; лицо у него
красное, веселое. Подмигивает-смеется:
- Знаменитый Махоров, со всякими крестами, и то через кухню ходит. А
чего вы стесняетесь? Кто в хорошей шубе - так через парадное. А вы идите
тихо-благородно, усажу, где желаете... только не скандальте для праздника.
- На-ро-ды!.. - говорит барин подрагивающими губами. - Впрочем, не
место красит человека... много званых, да мало избранных! Пройдем и через
кухню... Передай карточку, скажи - Эн-та-льцев!
- Да вас и без карточки все знают, при себе держите, - говорит
дружелюбно Василь-Василич и что-то шепчет барину на ушко.
Тот шлепает его по спине и, попрыгивая, проходит кухней.
По стене длинной комнаты, очень светлой от солнца и снега на дворе,
сидят чинно на сундуках "разные" и дожидаются угощения. Вот Пискун. У него
такой тонкий голос, что мне все кажется, - вот-вот перервется он. На Пискуне
бархатная кофта, с разными рукавами, и плисовые сапожки с мехом. Уши
повязаны платочком: они отморожены, и вместо них - "только дырки". Должно
быть, он и голос отморозил. Рыжая бородка суется из платочка, словно она
сломалась. Когда-то он пел в Большом театре, где мы недавно смотрели "Роберт
и Бертрам, или два вора",но сорвал голос, и теперь только по трактирам - "уж
как веет ветерок, из трактира в погребок". Все его жалеют и говорят: "Пискун
ты, Пискун, пропащая твоя головушка". Глаза у Пискуна всегда плачут, руки
ходят, будто нащупывают, и за обедом ему наводят вилку на кусочек.
Под образом с голубенькой лампадкой сидит знаменитый человек Махоров,
выставив ногу-деревяшку, похожую на толстую бутылку или кеглю. На нем
зеленоватый мундир с золотыми галунами, по всей груди золотые и серебряные
крестики и медали. Высоким седым хохлом он мне напоминает нашего
Царя-Освободителя. Он недавно был на войне добровольцем и принес нам саблю,
фески и туфельки, которые пахнут туркой. Сидит он строгий и все покручивает
усы. На щеке у него беловатый шрам - "поцеловала пулька под Севастополем".
Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него
на груди "иконостас, только бы свечки ставить". С ним Полугариха, банщица,
знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в
бородавках, и пахнет от нее пробками; и еще кривая: "выхлестнули за веру
турки". - "Вот когда страху-то навидалась! - рассказывает она. - Мы-то
плачем, у Гроба Господня, а они с мечами.. да с бечами... - хлесть-хлесть! И
выстегнули. И батюшка-патриарх с нами, в голос кричит, а они -
хлесть-хлесть! Ждут демоны, - не сойдет огонь с неба, - всем нам голову
долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы
вскричим - "правильная наша вера!" - а они так зубами и заскрипели. А ничего
не могут, такой закон".
Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном,
худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она
блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: "соли посолоней, в гробу
будешь веселей!!" Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не
насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября:
- "долги ночи - коротки дни", а Вася ихний и помер через неделю в Крыму,
чахоткой! Очень высокого роста был - "долгий". Вот и вышли "коротки дни".
Еще - курчавый и желтозубый, Цыган, в поддевке и с длинной серебряной
цепочкой с полтинничками и с бу-бенцами. Пашенька дует на него и все говорит
- цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется, - боится и
он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь-Василич, который говорит так,
словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело
сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое - от водянки. Еще, разные. Но
после солдата интересней всего - Подбитый Барин. Он стоит у окна, глядит на
сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит
на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня - как
будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее
голубенький платочек. А то всегда в поддевке.
Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое
кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются.
- С праздником Рождества Христова, милые гости, - говорит он
приветливо, - прошу откушать, будьте, как дома.
Все гудят: "с Праздничком! дай вам Господь здоровьица!"
Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку
икемчика. Василь-Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки,
словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет.
- Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а... сорок семь! Гм...
Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к
городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь-Василича. Барин
выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять
"торжественный стих на Рождество":
С Рождеством вас поздравляю
И счастливым быть желаю,
Не придумаю, не знаю, -
Чем вас подарить?..
Нет подарка дорогого,
Нет алмаза золотого,
Подарю я вам.. два слова!
Ни-когда!
На-всегда!
- Тут шарада и каламбур! - вскрикивает он радостно: - печаль -
ни-когда, а радость - на-всегда!
Всем очень нравится, - как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину
и уходит. Василь-Василич сдерживает:
- Господин Энтальцев, не спеши... еще велик день!
Энтальцев, с селедкой в усах, подкидывает меня под потолок и шепчет
мокрыми усами в ухо: "мальчик милый, будь счастливый... за твое здоровье, а
там хоть... в стойло коровье!" Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются,
как я начинаю кашлять и морщиться.
Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин
садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами,
свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник,
жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных
сковородах и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий
грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и
Василь-Василич просит - "Сеня, прогреми 'дому сему', утешь!". Певчий
проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку, - "а то не
вместит". И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на
сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, перешиб бы
и самого Примагентова! Барин целует его в "сахарные уста" и обнимает. Двое
молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно
выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди.
Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно - "Близко
города Славянска... наверху крутой горы"... Все в восторге и удивляются:
"откуда и голос взялся! водочка-то что делает!"... Потом они с барином поют
удивительную песню -
Вот барка с хлебом пребольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыба-ков... бо... льшая... ста-ая...
Уныло удит пескарей.
Горкин поднимает руки и кричит - "самое наше, волжское!". И Цыган
пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас
всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе,
с позументом. Горкин мне шепчет: "помрет скоро, последний градус в
чахотке... слушай, как играет!" Все затихают. И уж играл Петька-гармонист!
Играл "Лучинушку"... Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя
меня, и все уговаривая - "ты слушай, слушай... ростовское наше!..." И барин
плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у
кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и
старается выучить, как петь: "лу-учи-и-и-нушка...", - и я вижу, как из его
голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые, светлые слезинкн. И
солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне
так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут?
Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать
рукой и затягивает "Вниз по матушке по Волге". Поют хором, все, и
Василь-Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя
приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке.
Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого,
что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в
бумажке - высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:
- Выкормышек мой, растешь...
От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке, я прячу голову
в ее колени, в холодную ее кофту, в стеклярусе.
Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка
полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и
стружкой. Мы - скорняк, Горкин, Василь-Василич и я - сидим на чурбачках,
кружочком, перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун
улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался
с Цыганом - куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему
замерзнуть!
Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал
еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то,
совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал
хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник, украдкой, на чердаке, чтобы
подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот, теперь он старый, похож
на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему:
- Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай.
Хорошо умеешь рассказывать.
Просит и Василь-Василич, посовелый. Покачивается и все икает.
- ...и вот, вошла она, Глафира... розовая, как купидом. И я к ней пал!
К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом
стала белая, как мел. И говорит: "ах, зачем вы... так израсходовались!"
И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот, она облила меня слезьми... и
говорит как из-за могилы: "ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку,
ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!" А
жила она с буфетчиком. - "Но неужто, говорит, вы и самделе могли вообразить,
будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, говорит, вам
не совестно! Как, говорит, вам не стыдно при благородной душе вашей!.."
И скорняк сильно покачивается. Василь-Василич говорит:
- Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь
жалеть! Так и не взяла воротника-то?
- Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а
то я очень страдал.
- Сельтерской... на что лучше! - говорит Василь-Василич.
- ...и вот выхожу я из покоев на снег... а костры в саду горели, потому
что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их,
красавицы Варвары. И вот, молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на
плечо руку. - "Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице
Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, говорит, сам не сплю все ночи и уж
иссох". А он, правда, в злой чахотке был. - "Оставьте душе покой, а мне
скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице,
которая... невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при
благородном своем карактере!.."
Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя
Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От
печки пышет, глаза слипаются.
- Снесу-ка я тебя, пора, намаялся... - говорит Горкин, кутает меня в
тулупчик и несет сенями.
Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри.
Я в постельке. Все лица, лица... тянутся ко мне, одни, другие...
смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной, как будто, - слышу я шелест
сарафана, стук бусинок! - моя кормилка Настя, шепчет: - "выкормышек мой,
растешь..." Почему же она все плачет?..
Где они все? Нет уж никого на свете.
А тогда, - о, как давно-давно! - в той комнатке с лежанкой, думал ли я,
что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей... совсем живые, до
голосов, до вздохов, да слезинок, - и я приникну к ним и погрущу!..
КРУГ ЦАРЯ СОЛОМОНА
Уехали в театр, а меня не взяли: горлышко болит, да и совсем не
интересно. Я поплакал, головой в подушку. Какое-то "Убийство Каверлея", -
должно быть, очень интересно, страшно. Потом погрыз орешков - ералаш:
американские, миндальные, грецкие, шпанские, каленые... Всегда на Святках
ералаш, на счастье. Каждому три горсти, - какие попадутся. Запустишь руку,
поерошишь, - американских бы побольше, грецких и миндальных! А горсть-то
маленькая, не захватишь, и все торопят: "ты не выбирай!" Всегда уж: кто
побольше - тому и счастье. В доме тихо, даже жутко слушать. В лампе огонек
привернут - Святки, а как будто будни. В зале елка, вяземские прянички
совсем внизу и бусинки из леденцов... можно бы обсосать немножко, не
заметят, - но там темно. Дни теперь такие... "Бродят они, как без причалу!"
Горкин знает из священных книг. Темным коридором надо, и зеркала там, в
зале...
Я всматриваюсь в коридор: что-то белеет... печка? Маятник стучит в
передней, будто боится тоже: выходит словно - "что-то... что-то...
что-то...". В кухню убежать? И в кухне тихо, куда-то провалились. Бисерный
попугай глядит с подушки на диване, - будто не хохолок, а рожки?.. Дни
такие, а все куда-то провалились. И лампу привернули, - будто и она боится.
Солдатиков расставить? Что это... ручкой двери?.. Меня пронзает, как
иголкой. Кто-то там ступает, храпит...? Нет, это у меня в груди, от кашля.
Черное окно не занавесили, смотрит оттуда кто-то, темное лицо... - мороз?
- Ня-ня-а!.. - кричу я, в страхе.
Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно, в
передней, под лестницей чуланчик. В такие дни всегда бывает: возьмут - и...
Горкину в мастерской недавно... плотник Мартын привиделся! "Им крещеный
человек теперь... зарез!" Самая им теперь жара, некуда податься. Святки. К
Горкину бы в мастерскую, в короли бы похлестаться...
Вдруг - тупп! Щелкнуло как в зале...? Конфетина упала с елки... сама?
Балуют...
В темном коридоре, в глубине - как будто шорох. В углу у печки -
кочерга, железная нога, вдруг грохнется? Ночью недавно так... Разводы на
буфете, будто лица, смотрят. И кресло смотрит, выпирает пузом. И попугай
моргает. Все начинает шевелиться. Боммм... Часы!.. шесть, семь, восемь. А
все куда-то провалились. Кот это? Идет по коридору, светится глазами. А
вдруг не Васька?. Если покрестить... Крещу, дрожа. Нет, настоящий.
- Вася-Вася... кис-кис-кис!..
Кот сел, зевает, поднял лапку флагом, вылизывает под брюшком, - к
гостям. А все куда-то провалились. И нянька, дура.
Трещит на кухне дверь с морозу, кто-то говорит. Ну, слава Богу. Входит
нянька. На платке снежок.
- Куда ходила, провалилась?..
- Ряженых у скорняков глядела. Не боялся, а?
- Боялся. Все-то провалились...
- Не серчай уж. На, сахарного петушка.
Ряженых глядела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли.
Маленький я, вот все и обижают. Горкин один жалеет.
- К Горкину сведи.
- Эна, он уж давно полег. Ужинай-ка, да спать.
- Няня, - прошу я, - нынче Святки... сведи уж ужинать на кухню, к
людям.
Не велено на кухню, но она ведет.
На кухне весело. Бегают прусачки по печке, сидят у лампочки - все живая
тварь! Приехал из театров кучер - ужинать послали. Говорит - "народу,
прямо... не подъедешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удержишь, костры палят.
Маленько, может, поотпустит, снежком запорошило". Пахнет морозом от Гаврилы
и дымком, с костров. Будто и театром пахнет.
- Нонче будут долго представлять. Все кучера разъехались. К одиннадцати
велели подавать.
Тут и старый кучер, Антипушка, - к обедне только теперь возит.
Рассказывает, как на Святках тоже в цирки возил господ, старушку чуть не
задавил, такая метель была-а...праздники, понятно. И вдруг - вот радость! -
входит Горкин. Василь-Василичу Косому и ему - харчи особые. Но сегодня
Святки, Василь-Василич в Зоологическом саду, публику с гор катает, вернется
поздно. Одному-то скучно, вот и пришел на кухню, к людям.
Его усаживают в угол, под образа, где хлебный ящик. Он снимает
казакинчик, и теперь - другой, не строгий: в ситцевой рубахе и жилетке, на
шее платочек розовый. Он сухенький, с седой бородкой, как святые. "Самый
справедливый человек", но только строгий. А со мной не строгий. При нем,
когда едят, не смейся. Пальцем погрозится - и затихнут. Меня усаживают рядом
с ним, на хлебный закромок, повыше. Рядом со мной Антипушка. Потом Матреша,
горничная, "пышка", розы на щеках. Дворник Гришка, "пустобрех-охальник".
Гаврила-кучер, нянька. Старая кухарка, с краю. Горкин не велит щипать
Матрешу, грозится: "беса-то не тешь за хлебцем!"
- Сама щипается, Михал Панкратыч... - жалуется Гришка. - Я, как монах!
Матреша его ложкой по лбу - не ври, брехала!
Хлеб режет Горкин, раздает ломти. Кладет и мне: огромный, все лицо
закроешь.
- С хлебушка-то здоровее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня
гляди, - какие! С хлебца да с капустки.
Я не хочу бульонца, а как все. Горкин дает мне собственную ложку,
кленовку, "от Троицы". У ней на спинке церковки с крестами, а где коковка -
вырезана ручка, "трапезу благословляет", так священно. Вкусная, святая
ложка. Щи со свининой - как огонь, а все хлебают. Черпают из красной чашки,
несут ко рту на хлебце, чтобы не пролить, и - в рот, с огнем-то! Жуют
неспешно, чавкают так сладко. Слышно, как глотают, круто.
- Носи, не удавай! - толкает Горкин. - Щи-то со свининкой, Рождество.
Вкусно, а? То-то и есть. Хлебушком-то заминай, потуже.
Отрезывает новые ломти. Выхлебали все, с подбавкой. Горкин стучит по
чашке:
- Таскай свининку, по череду!
Славно, по порядку. И я таскаю. На красном деревянном блюде дымится
груда красной солонины. Миска огурцов солевых, елочки на них, ледок. Жуют,
похрустывают, сытно. Горкин и мне кладет: "поешь, с жирком-то!" Я стараюсь
чавкать, как и все. Огурчика бы?..
- В грудке у тебя хрипит, нельзя огурчика.
Жуют, молчат. Белая, крутая каша, с коровьим маслом. Съели. Гаврила
просит подложить. Вываливают из горшка остатки.
- Здоров я на еду! - смеется кучер. - Еще бы чего съел... Матрешу
разве? Али щец осталось...
- Щец вылью, доедай... хорошая погода станет, - говорит кухарка.
- А, давай. Морозно ехать.
Горкин встает и молится. И все за ним. И я. Сидят по лавкам. Покурить -
уходят в сени.
- Святки нонче, погадать бы, что ли? - говорит Матреша. - Что-то больно
жарко...
- С жиру жарко, - смеется Гришка. - Ай, в короли схлестаться? Ладно, я
те нагадаю:
Гадала, гадала.
С полатей упала,
На лавку попала,
С лавки под лавку,
Под лавкой Савка,
Матреше сладко!
- Я б тебе нагадала, да забыла, как собака по Гришке выла!
- Будет вам грызться, - говорят строго Горкин. - А вот, погадаю-ка я
вам, с тем и зашел. Поди-ка, Матреш, в коморку ко мне... там у меня, у
божницы, листок лежит. На, ключик.
Матреша жмется, боится идти в пустую мастерскую: еще чего привидится.
- А ты, дурашка, сернички возьми, да покрестись. Мартын-то? Это он мне
так, со сна привиделся, упокойник. Ничего, иди... - говорит Горкин, а сам
поталкивает меня.
Матреша идет нехотя.
- Вот у меня Оракул есть, гадать-то... - говорит Гаврила, - конторщик
показать принес. Говорит - все знает! Оракул...
Он лезет на полати и снимает пухлую трепаную книжку с закрученными
листочками. Все глядят. Сидит на крышке розовая дама в пушистом платье и с
голыми руками, перед ней золотое зеркало на столе и две свечки, и в зеркале
господин с закрученными усами и в синем фраке. Горкин откладывает странички,
а на них нарисованы колеса, одни колеса. А как надо гадать - никто не знает.
Написано между спицами - "Рыбы", "Рак", "Стрелец", "Весы"... Только мы двое
с Горкиным грамотные, а как надо гадать - не сказано. Я читаю вслух по
складам:
"Любезная моя любит ли меня?", "Жениться ли мне на богатой да
горбатой?", "Не страдает ли мой любезный от запоя?"... И еще, очень много.
- Глупая книжка, - говорит Горкин, а сам все меня толкает и все
прислушивается к чему-то. Шепчет:
- Что будет-то, слушь-ка... Матреша наша сейчас...
Вдруг раздается визг, в мастерской, и с криком вбегает, вся белая,
Матреша.
- Матушки... черт там, черт!.. ей-ей, черт схватил, мохнатый!..
Все схватываются. Матреша качается на лавке и крестится. Горкин
смеется:
- Ага, попалась в лапы!.. Во, как на Святках-то в темь ходить!..
- Как повалится на меня из двери, как облапит... Не пойду, вовеки не
пойду...
Горкин хихикает, такой веселый. И тут все объясняется: скрутил из
тулупа мужика и поставил в двери своей каморки, чтобы напугать Матрешу, и
подослал нарочно. Все довольны, смеется и Матреша.
- На то и Святки. Вот я вам погадаю. Захватил листочек справедливый. Он
уж не обманет, а скажет в самый раз. Сам царь Соломон Премудрый! Со старины
так гадают. Нонче не грех гадать. И волхвы гадатели ко Христу были допущены.
Так и установлено, чтобы один раз в году человеку судьба открывалась.
- Уж Михайла Панкратыч по церковному знает, что можно, - говорит
Антипушка.
- Не воспрещается. Царь Саул гадал. А нонче Христос родился, и вся
нечистая сила хвост поджала, крутится без, толку, повредить не может. Теперь
даже которые отчаянные люди могут от его судьбу вызнать... в баню там ходят
в полночь, но это грех. Он, понятно, голову потерял, ну и открывает судьбу.
А мы, крещеные, на круг царя Соломона лучше пошвыряем, дело священное.
Он разглаживает на столе сероватый лист. Все его разглядывают. На
листе, засиженной мухами, нарисован кружок, с лицом, как у месяца, а от
кружка белые и серые лучики к краям; в конце каждого лучика стоят цифры.
Горкин берет хлебца и скатывает шарик.
- А ну, чего скажет гадателю сам святой царь Соломон... загадывай кто
чего?
- Погоди, Панкратыч, - говорит Антипушка, тыча в царя Соломона пальцем.
- Это будет царь Соломон, чисто месяц?
- Самый он, священный. Мудрец из мудрецов.
- Православный, значит... русский будет? - А то как же... Самый
православный, святой. Называется царь Соломон Премудрый. В церкви читают -
Соломонов чте-ние! Вроде как пророк. Ну, на кого швырять? На Матрешу.
Боишься? Крестись, - строго говорит Горкин, а сам поталкивает меня. - Ну-ка,
чего-то нам про тебя царь Соломон выложит?.. Ну, швыряю...
Катышек прыгает по лицу царя Соломона и скатывается по лучику. Все
наваливаются на стол.
- На пятерик упал. Сто-ой... Поглядим на задок, что написано.
Я вижу, как у глаза Горкина светятся лучинки-морщинки. Чувствую, как
его рука дергает меня за ногу. Зачем?
- А ну-ка, под пятым числом... ну-ка?.. - водит Горкин пальцем, и я,
грамотный, вижу, как он читает... только почему-то не под 5: "Да не увлекает
тебя негодница ресницами своими!" Ага-а... вот чего тебе... про ресницы,
негодница. Про тебя сам Царь Соломон выложил. Не-хо-ро-шо-о...
- Известное дело, девка вострая! - говорит Гришка.
Матреша недовольна, отмахивается, чуть не плачет. А все говорят:
правда, сам царь Соломон, уж без ошибки.
- А ты исправься, вот тебе и будет настоящая судьба! - говорит Горкин
ласково. - Дай зарок. Вот я тебе заново швырну... ну-ка?
И читает: "Благонравная жена приобретает славу!" Видишь? Замуж выйдешь,
и будет тебе слава. Ну, кому еще? Гриша желает...
Матреша крестится и вся сияет. Должно быть, она счастлива , так и горят
розы на щеках.
- А ну, рабу божию Григорию скажи, царь Соломон Премудрый...
Все взвизгивают даже, от нетерпения. Гришка посмеивается, и кажется
мне, что он боится.
- Семерка показана, сто-ой... - говорит Горкин и водит по строчкам
пальцем. Только я вижу, что не под семеркой напечатано: "Береги себя от жены
другого, ибо стези ея... к мертвецам!" - Понял премудрость Соломонову? К
мертвецам!
- В самую точку выкаталось, - говорит Гаврила. - Значит, смерть тебе
скоро будет, за чужую жену!
Все смотрят на Гришку задумчиво: сам царь Соломон выкатал судьбу!
Гришка притих и уже не гогочет. Просит тихо:
- Прокинь еще, Михал Панкратыч... может, еще чего будет, повеселей.
- Шутки с тобой царь Соломон шутит? Ну, прокину еще... Думаешь царя
Соломона обмануть? Это тебе не квартальный либо там хозяин. Ну, возьми,
на... 23! Вот: "Язык глупого гибель для него!" Что я тебе говорил? Опять
тебе все погибель.
- Насмех ты мне это... За что ж мне опять погибель? - уже не своим
голосом просит Гришка. - Дай-ка, я сам швырну?..
- Царю Соломону не веришь? - смеется Горкин. - Швырни, швырни. Сколько
выкаталось... 13? Читать-то не умеешь... прочитаем: "Не забывай етого!"
Что?! Думал, перехитришь? А он тебе - "не забывай етого!".
Гришка плюет на пол, а Горкни говорит строго:
- На святое слово плюешь?! Смотри, брат... Ага, с горя! Ну, Бог с
тобой, последний разок прокину, чего тебе выйдет, ежели исправишься. Ну,
десятка выкаталась: "Не уклоняйся ни направо, ни налево!" Вот дак... царь
Соломон Премудрый!..
Все так и катаются со смеху, даже Гришка. И я начинаю понимать: про
Гришкино пьянство это.
- Вот и поучайся мудрости, и будет хорошо! - наставляет Горкин и все
смеется.
Все довольны. Потом он выкатывает Гавриле, что "кнут на коня, а палка
на глупца". Потом няне. Она сердится и уходит наверх, а Горкин кричит
вдогонку: "Сварливая жена, как сточная труба!"
Царя Соломона не обманешь. И мне выкинул Горкин шарик, целуя в маковку:
"не давай дремать глазам твоим".
Все смеются и тычут в слипающиеся мои глаза: вот так царь - Соломон
Премудрый! Гаврила схватывается: десять било! Меня снимают с хлебного ящика,
и сам Горкин несет наверх. Милые Святки...
Я засыпаю в натопленной жарко детской. Приходят сны, легкие, розовые
сны. Розовые, как верно. Обрывки их еще витают в моей душе. И милый Горкин,
и царь Соломон - сливаются. Золотая корона, в блеске, и розовая рубаха
Горкина, и старческие розовые щеки, и розовенький платок на шее. Вместе они
идут куда-то, словно летят по воздуху. Легкие сны, из розового детства...
Звонок, впросонках. Быстрые, крепкие шаги, пахнет знакомым
флердоранжем, снежком, морозом. Отец щекочет холодными мокрыми усами, шепчет
- "спишь, капитан?". И чувствую я у щечки тонкий и сладкий запах чудесной
груши, и винограда, и пробковых опилок...