Был ясный солнечный день. Город, омытый утренним дождём, сверкал чистотой и свежестью. Он словно бы помолодел. Оделся в праздничные цвета, самым распространённым из которых был красный. Тротуары и улицы были запружены народом. Ровные ряды демонстрантов проплывали мимо Марина нескончаемым потоком. Транспаранты, флаги, портреты вождей. У многих на груди были приколоты алые лоскуты. Изредка проезжали украшенные кумачом грузовики. Проходили пионеры -- попарно, в синих шортах и белоснежных рубашках, с повязанными на шеях красными галстуками. Улыбки, смех, всеобщий энтузиазм, радость. И снова транспаранты, и снова флаги. Красный, красная, красное...
Красный цвет -- цвет крови, пролитой миллионами борцов за правое дело.
Чуть ли не на каждом столбе висели угловатые репродукторы, извергавшие звуки революционных маршей. Иногда они прерывались, чтобы голос диктора мог произнести очередную торжественную тираду.
"ВЕЛИКОМУ... ВОЖДЮ ВСЕХ НАРОДОВ... СЛАВА!!!"
И тотчас где-то вдали, должно быть, на центральной площади, где происходило основное действо, начинал зарождаться гул, могучий, как океанический прибой: "Ха-а-а... Ва-а-а..." Он стремительно накатывался, как ураган, и уже через несколько секунд бушевать начинало и здесь.
"...ХА-А-А!... ВА-А-А!..."
Марин кричал вместе со всеми.
Казалось, невероятной силы благодать была разлита в воздухах. Плотность её была столь высока, что, казалось, вот-вот начнут проскакивать то там, то здесь электрические разряды. Марин впитывал эту благодать всеми порами своей истосковавшейся души.
Шёл он с чувством необыкновенного душевного подъёма, ладный, стройный, широкоплечий, затянутый в парадную форму офицера внутренней службы. И совсем, совсем молодой. То и дело он пожимал руки знакомым мужчинам, уступал дорогу встречным женщинам, снисходительно всем улыбался и всё не переставал любоваться в витринах собственным отражением.
Иногда, впрочем, он вспоминал и о долге, и тогда его взгляд становился цепким, внимательным. Он посматривал в сторону демонстрантов, но поводов для беспокойства вроде бы не было -- все лица казались одинаково искренними, везде были улыбки, ликование, смех. Казалось, не множество отдельных друг от друга людей сейчас перед ним, а словно бы некое единое многоголовое и многорукое существо, частью которого был и он сам.
Он вышел, наконец, на центральную площадь. И здесь царило то же самое ликование, что и на боковых улицах -- транспаранты, флаги, портреты вождей. Даже, пожалуй, ещё более интенсивное. Ведь здесь находилась трибуна, мимо которой, собственно, и проходили демонстранты.
Марин направился прямо к ней. Там его уже ждали. Ему навстречу обратились лица соратников, такие приветливые, такие милые, сердечные. Почти все они были его боевыми товарищами, с которыми было пройдено столько дорог, преодолено столько препятствий. За каждого из них он не пожалел бы даже собственной крови. Но милее всего было это... в своём роде, единственное и неповторимое, добродушное и кроткое, с застенчивой улыбкой и лукавой смешинкой в карих глазах лицо, принадлежавшее невысокому, плотно сбитому человеку в наглухо застёгнутом мундире. Больше всего на свете -- больше своих детей, больше своих родителей, больше своих товарищей -- любил Марин это лицо. Не только своей крови, но, если понадобится, и самой жизни не пожалел бы он ради него. Стоит вождю хотя бы намекнуть...
И всё потому, что это был самый замечательный, самый лучший из всех людей человек.
По площади мимо трибуны продолжали двигаться демонстранты. Мальчишки и девчонки, юноши и девушки, мужчины и женщины. Рабочие и служащие. Спортсмены, врачи, курсанты военных училищ, проносящие совершенные линии вздёрнутых к трибуне подбородков.
В небе же проплывало составленное из самолётов имя вождя.
"ВЕЛИКОМУ... НЕПОГРЕШИМОМУ... ВОЖДЮ ВСЕХ НАРОДОВ... СЛАВА!!!"
И снова взрыв всеобщего ликования, и снова гул, и снова шквал всесокрушающих аплодисментов...
"...ХА-А-А!... ВА-А-А!..."
Потом всё исчезло. Разом, в одно мгновение. Город пропал, оборвались звуки. Не стало ни демонстрантов, ни соратников, ни вождя. Воцарились тишина и темнота.
И сразу же навалилась усталость, вернулись тоска и головная боль.
Какое-то время Марин сидел неподвижно, потом открыл глаза и увидел серые обшарпанные стены демонстрационного помещения. Неряшливый, исчёрканный шариковыми ручками столик справа, узкая из ядовито-жёлтого пластика дверь слева. И запах -- затхлый, тяжёлый, как в наполненном нечистотами подвале.
Как плохо.
Марин хотел было посидеть ещё немного, хотя бы пару минут, чтобы продлить приятные воспоминания от только что пережитого, но на противоположной стене с противным писком замигала красная лампочка, и он, тяжело вздохнув, поднялся.... Всё.... Надо идти... Время его закончилось, и сейчас сюда войдут очередные клиенты.... Как плохо.... И... мало. Доживёт ли он до следующей пенсии?
Он трясущейся рукой стащил с головы шлем, положил его на столик и отворил, наконец, дверь.
За дверью был зал, не очень большой, освещённый лампами дневного света. Вдоль стен на мягких диванчиках сидели посетители: мужчины и женщины, большей частью -- не молодые. Только один был совсем ещё юн -- какой-то паренёк лет пятнадцати, длинноволосый, в синем джинсовом костюме, со значком-портретом Брюса Ли на груди. Никто из взрослых на Марина не смотрел, и только этот паренёк, не овладевший ещё, должно быть, наукой лицемерия, таращил на него глаза. Ничего в этих глазах, кроме любопытства, не было совершенно. Марин горестно усмехнулся. Увы, поколение это уже совсем не умеет бояться. Вот взрослые -- дело другое. Эти знают, помнят. Чуть ли не физически ощущал сейчас Марин давление источаемой ими неприязни.
"Червяки вы мои, гла-аденькие", -- подумал он вдруг и с каким-то сладким, доходящим чуть ли не до оргазма чувством представил лицо паренька избитым, со слипшимися от крови волосами, выбитым глазом, надорванным ртом. И сразу же стало легче.
Намеренно шаркая подошвами по полу, он медленно подошёл к стойке, за которой сидел крепкого вида бородач в синей футболке. Губы у того были растянуты обычной дежурной улыбкой, но и от него Марин также почувствовал давление неприязни.
-- Четырнадцать рублей девяносто восемь копеек, -- сказал бородач и, словно бы извиняясь, добавил: -- Спецзаказ, сами понимаете.
Губы Марина скривились в презрительной усмешке. Не торгуясь, он выложил на стойку три пятёрки, принял чек и двушку и, ни на кого больше не глядя, ссутулясь, всё так же неторопливо зашаркал к выходу. У большого, в рост человека, зеркала он, сам не зная почему, задержался. Холодное бесстрастное стекло отразило начищенные чуть ли не зеркального блеска сапоги, выцветшее, но тщательно отглаженное галифе, слегка потёртый на сгибах пиджак с бледной орденской планкой над верхним карманом, сморщенное, ничем особенным не запоминающееся лицо, белёсые брови, выцветшие водянистые глаза, гноящиеся веки, изогнутый уголками вниз синюшный рот, под которым копилась противная мокреть.
"Ископаемое, -- подумал он с горечью. -- Реликт".
Он ссутулился ещё больше, собрался уже было идти и вдруг, бросив в зеркало последний взгляд, увидел, что все находящиеся в зале смотрят сейчас на него, смотрят на его слабость, на его позор и, что самое неприятное, наверняка при этом злорадствуют.
Марин дёрнулся, как от удара.
Ну нет! Эта чаша не для него! Пусть её пьют другие! Не этим жалким червякам насмехаться над ним. О, если бы они знали его раньше! Не было в этом городе квартиры, куда он не мог бы войти, как хозяин. Он ещё и сейчас способен на многое. У него ещё столько сил, столько энергии. А какой у него опыт. Если бы вдруг произошло чудо -- вернулся бы так рано покинувший их вождь, как бы он тогда развернулся.
И чудо произошло. Правда, не совсем то, о котором Марин мечтал, но всё же...
На какие-то доли секунды он почувствовал в себе прежние силы. Сидевшие в зале люди увидели, как стоявший перед зеркалом старик -- совсем, казалось бы, немощный -- вдруг словно бы преобразился. В одно мгновение. Он словно бы стал выше ростом, плечи его расправились, разгладились на лице морщины. Блуждающий взгляд стал острее, из углов рта исчезла противная мокреть, а сам рот из кривой закорючки превратился вдруг в чёткую прямую линию, линию воли и твёрдости духа. Казалось, губы вот-вот разожмутся, и на всю округу грянет привычное: "На вечернюю поверку..." -- но нет, губы не открылись, наоборот, сжались ещё плотнее, превратившись в едва заметную бледную нить.
Есть! Есть ещё порох в пороховницах! Ой рано ещё нас хоронить. Мы ещё вас всех переживём.
Не оглядываясь, но всем своим видом демонстрируя собравшимся в зале безграничное презрение, Марин твёрдой походкой приблизился к двери, твёрдой рукой толкнул её и вышел, наконец, вон. Дверь он оставил распахнутой настежь, полагая, что если надо, закроют и сами.
В зале же какое-то время стояла тишина. Потом длинноволосый паренёк, ни к кому конкретно не обращаясь, спросил:
-- А кто это?
-- Так, -- откликнулся после паузы бородач. -- Гнилушка одна... Палач.