В 1951 году моя семья — бабушка, мама, младший брат мамы и я, младенец, приехали в Батуми.
Почти десять лет мы кочевали по съёмным комнатам в деревенских домах пригородного совхоза Ферия и граничащей с ним окраины города, района Бони.
Но году в пятьдесят девятом, когда мы с бабушкой в очередной раз жили у нашей московской родни, она отнесла письмо в почтовый ящик министерства обороны. В письме она обратилась с просьбой к тогдашнему министру маршалу Малиновскому помочь семье двух фронтовиков, отдавших жизни в войне, получить жильё.
Дед умер от ран почти в начале войны, дядя, старший сын бабушки, через три года — тоже от ран и приобретённого на фронте туберкулёза.
Жильё нам дали — финский сборно-щитовой дом в военном городке возле посёлка Ангиса, мимо которого проходила дорога на аэропорт, но о доме я расскажу в другой раз, а сегодня речь пойдёт об одиноких женщинах — наших соседках, знакомых мамы, знакомых её знакомых.
Когда мы жили ещё в жуткой халупе — пристройке к аджарскому деревенскому дому на сваях, причём, наша дверь выходила на сарайчик, в котором обитала хозяйская корова, — вторую такую же халупу занимали мать и взрослая дочь. Помню, что дочь звали Ларисой.
Не знаю, сколько ей было лет. Молодая, но для меня ведь все взрослые тогда были просто или взрослыми, или старыми. Лариса была просто молодой.
И она была очень больна — больное сердце.
Раз они снимали комнату в этом доме у этих хозяев, значит, они тоже были такими же нищими, как и мы, что немудрено: Лариса работать не могла, а какая там в те годы была пенсия по инвалидности! Да и не факт, что Лариса её получала.
Мать тряслась над ней. Я, как сейчас, вижу такую картину: Лариса в выходном платье и туфлях на высоких каблуках-«баклажанах», модных в пятидесятых годах, осторожно идёт от их двери к воротам, а мать провожает её и всё старается взять под руку, но Лариса не даётся.
Потом Лариса умерла, и осиротевшая мама её куда-то уехала.
До этого дома мы снимали комнату в совхозе Ферия. Мимо двора протекала горная речушка, достигавшая Бони. Мы жили на левом берегу этой речушки, а на правом, в своём доме, жила мамина приятельница, тётя Лида.
В её дворе стоял крошечный, на одну комнату, флигелёк, которую снимала семья, вызывавшая у меня жгучий интерес — жена и муж.
Муж был огромный, громоздкий, широкоплечий — просто великан из сказки.
А жена — крошечная игрушечная женщина, всегда на высоких каблуках, всегда красиво одетая и причёсанная. Её звали Белой (именно так, с одной «л», она всегда это подчёркивала), и она тоже была сердечницей.
Почему-то в те годы у многих женщин были больное сердце или щитовидная железа.
Муж лелеял свою Белочку, подчинялся ей беспрекословно, жил, словно бы постоянно склонившись к ней и расставив вокруг неё руки, как квочка — крылья вокруг цыплят. По-моему, он был значительно её старше, думаю, ему было лет тридцать пять, а ей не больше двадцати пяти.
Посреди их комнаты стоял большой овальный стол, заставленный красивой посудой — чашками, чайниками, вазочками — и финтифлюшками: фигурками, красивыми старинными флакончиками, куколками.
И вот я помню: Белочка ходит вокруг этого стола в своих крошечных туфельках на высоких каблуках и говорит капризно: - Я хочу в кино! Но я хочу в кино!
А муж слушает её, покорно склонив голову и гудит: - Ну, конечно! Пойдём, прямо сейчас пойдём!
Не знаю, что ощущала моя одинокая молодая мама, наблюдая эту сцену: у неё не было никого, кто был бы покорен, склонял бы перед ней голову и по первому желанию вёл в кино. А она тоже не была здорова — в девятнадцать лет перенесла за год восемь операций и меня рожала уже с удалённой грудью.
Но при этом мама моя дожила до семидесяти шести лет, а Белочка умерла в том же году, и её муж так же, как мама Ларисы, уехал, сгинул, где-то в неизвестных нам местах переживал своё горе.
Я вспоминаю других приятельниц мамы — тётю Асю, жившую в комнатушке при какой-то фабрике. Не помню, что это была за фабрика. Она находилась у самого въезда в Ангису со стороны города, позади неё, на берегу моря было стрельбище, и я часто вечером, когда ехала из школы, видела, как там упражняются в стрельбе трассирующими пулями.
Комнатушка тёти Аси находилась под самой крышей, может быть, это был чердак производственного здания.
Она была тёмной и украшенной по всем канонам тогдашней моды простонародной бедноты: на стене «коврик» из клеёнки — вода с кувшинками, лодка, в лодке усатый фат с гитарой и томная дама в шляпке и под зонтиком.
Комод, на комоде вязаная кружевная скатёрка, флаконы из-под одеколона, коробочки от пудры, крашеный ковыль в вазочке, оклеенной ракушками — в те годы во многих простых домах стояли и этот ковыль, и розы из вощёной цветной бумаги, и ракушечные вазочки и коробочки. Керосиновая лампа, грибок для штопки.
Почему-то в таких комнатах стоял специфический запах, смесь чего-то сладковатого и одновременно затхлого. Может быть, это был запах бедности?
Тётя Ася была крупной брюнеткой со стрижкой комсомолки двадцатых годов. Волосы надо лбом она зачёсывала назад, их держала круглая гребёнка.
Помню её в белой кофточке, которую она сама себе сшила из простынного полотна: рукава «фонарик» и круглый вырез, собранный в сборку продёрнутой вокруг него тесьмой, завязанной бантиком, выглядели нелепо на её могучих руках и груди.
У неё была такая же одинокая подруга — тётя Фая. Прямая противоположность тёте Асе — невысокая, кругленькая, всегда в штапельных халатах, тихая и молчаливая.
После смерти Ларисы и отъезда её мамы в их комнате поселилась семья, похожая на нашу: бабушка, мама и мальчик, мой ровесник. Неужели я забыла его имя? Надеюсь вспомнить, потому что мы с ним подружились и играли вместе. В их комнате на стене тоже висел клеёночный «коврик», но на нём был изображён библейский сюжет — сон Иакова. Это мне моя бабушка объяснила, она библию знала наизусть, несмотря на весь атеизм и насмешливое отношение к религии. Всё же в царских гимназиях очень хорошо учили — бабушка до глубокой старости знала французский язык.
Славка! Славкой звали мальчика!
Бабушка его была баптисткой и однажды повела нас в молельный дом. Мне там не понравилось. Он не выдерживал сравнения с православной церковью на кладбище — никаких икон, росписи, горящих свечей, запаха мёда и ладана! Просто комната с белёными стенами в обычном доме, ряды скамеек, а вместо расфуфыренного священника — некрасивый пожилой дядька в костюме из хлопчатобумажного «шевиота» и белой рубашке, полностью застёгнутой, но без галстука.
Всё это было ужасно примитивно, некрасиво и скучно.
Дядька что-то говорил, я не вслушивалась, мне хотелось уйти. И вдруг в заднем ряду какая-то женщина начала вскрикивать, потом зарыдала, упала на пол, стала биться. Вокруг неё сгрудились другие участники этого странного унылого мероприятия, а бабка Славки поспешила нас увести.
Семья Славки тоже не могла похвалиться достатком, но одна ценная вещь у них была — огромная библия с гравюрами Доре — это я поняла, уже став взрослой и увидев где-то репродукции его гравюр.
Состояние дома, в котором мы жили, было таково, что мы со Славкой перекрикивались из наших комнат, хотя между ними было ещё одно помещение, которое хозяева использовали как кладовую.
В дождливую погоду, когда невозможно было гулять, бабушка надевала на меня дождевик из хлорвинила, и я, в этом дождевике и резиновых сапогах, шла к Славке, где мы играли в принесённый мной настольный баскетбол или рассматривали картинки в библии.
Воняло гарью от керосинки, бабка кормила нас яблочным киселём, дождь чертил дорожки на стекле убогого оконца…
Не помню, куда они делись. Просто однажды мы с бабушкой вернулись из Москвы, а мама уже переехала из комнаты рядом с коровой в их комнату, и в ней мы прожили ещё три года — до получения дома в военном городке.
Хозяева занимали переднюю часть дома. Высокие ступени вели на открытую веранду. Справа был вход в их большую комнату с очагом, слева — комната, в которой жила молодая женщина, совсем девчонка, думаю, ей было не больше двадцати лет. Звали её Любой.
Была она вся круглая, бело-розовая, с «шестимесячной» завивкой на жёлтых волосах.
Совсем простая деревенская была девка. Откуда-то из Украины.
Если я правильно помню, была она штукатурщицей и неплохо зарабатывала.
Во всяком случае, когда мы уже несколько лет жили в городке, она приехала к нам в гости в шикарном костюме — длинной, до середины икр узкой юбке (сейчас их называют карандашами) и сильно приталенном пиджаке с огромными плечами. На ногах белые носочки с зелёной каёмкой и коричневые туфли на высоких каблуках.
Все эти аксессуары моды сидели на ней криво-косо: пиджак был слишком тесен, ходить на каблуках она так и не научилась, да и носочки были, разумеется, ни к селу ни к городу и в те годы свидетельствовали, что девушка деревенская, городской моды не понимает, но страшно хочет выглядеть по-городскому.
Кроме всего прочего, костюм был сшит из толстой зимней шерстяной ткани, а приехала она к нам в мае, в жару, была вся красная, взопревшая и несчастная: ноги болели от каблуков, юбка и пиджак давили — мне было лет одиннадцать, но я всё это видела очень ясно. Я в детстве видела взрослых насквозь, но с возрастом почти потеряла эту способность, что не может не огорчать.
Прошло три или четыре года, но она всё ещё была не замужем, хотя мечтала об этом каждую секунду. Я слыхала, как она рассказывала маме, что живёт с каким-то женатым аджарцем, что было совершенно бесперспективно. Она, явно, ужасно страдала от одиночества, потому и приехала к нам, на другой конец города, чтобы поплакаться маме — больше некому было поведать о своей несчастливой жизни: у неё никого не осталось, война унесла всю родню.
Почти все соседи хозяев нашего дома сдавали комнаты. Часто в них жили семьи офицеров, вечных кочевников, но в основном, это были одинокие женщины.
Одна из них, тётя Нина, владела ужасной ценностью — патефоном — и по воскресеньям крутила единственную свою пластинку. На одной её стороне была песня «Журавли» в исполнении Петра Лещенко, а на другой — «Домино», которую пел Глеб Романов.
Целыми днями над нашей улицей звучало: «Домино, домино, будь весёлой, не надо печали! Сердце бьётся сильней, и так хочется плакать...»
Бабушка моя выходила из себя, а мне нравились звуки этой музыки, и однажды она меня так приманила, что я, совершенно неожиданно для самой себя, зашла в комнату тёти Нины.
У неё не было раскрашенной клеёнки на стене, его заменяла вышивка на парусине — кошка, играющая с клубком ниток в окружении красных маков и роз, похожих на капусту. На окне висела тюлевая занавеска — ужасная роскошь в те годы и в том социальном кругу. На комоде извечный крашеный ковыль, флакончики, коробочки и одна большая — из открыток. Тоже шикарная вещь, когда-нибудь я расскажу об этих коробках подробно: моя мама подрабатывала их изготовлением.
Тётя Нина ужасно мне обрадовалась, с готовностью опять поставила пластинку, разрешила покрутить ручку патефона и уже хотела кормить меня куличом (шла православная пасха), но я сказала, что не хочу кушать, и тогда она завернула в газету кусок кулича, пару крашеных яиц — малиновое и бирюзовое — и горсть карамели, всякую дешёвую «Сливу» и «подушечки». Я эту карамель в рот не брала, у нас всегда было много шоколада и шоколадных конфет, но отказаться я не решилась, приволокла этот гостинец домой, где мне за него влетело: что это мне вздумалось ходить побираться по домам, ещё решат, что меня не кормят!
Каким глобальным должно было быть одиночество этой женщины, что она обрадовалась чужому ребёнку, случайно забредшему в её келью! Может быть, она надеялась подружиться с моей мамой? Но мама работала в городе, в управлении Военторга, это делало нас, несмотря на бедность, аристократией по сравнению со всеми санитарками и штукатурщицами, которые нас окружали, поэтому мама с соседками дружбы не водила.
Да и были мы осколком совсем другого социального круга. Обедневшим, опустившимся в определённой степени, но интеллигентным семейством, и я одна из всей окрестной ребятни летом ходила в носках, а не бегала, как они все, в стоптанных сандалиях на босу ногу, а то и вовсе босиком. Сандалии они, чаще всего, донашивали за старшими братьями-сёстрами или продолжали носить свои прошлогодние, из которых, конечно же, вырастали, а потому заминали задники или вырезали дырки для пальцев. Мне же каждое лето покупали новые.
Самой странной семьёй на нашей улице были немолодая женщина и её сын, которому на тот момент исполнилось, я думаю, лет шестнадцать, но он постоянно крутился среди нас, младших школьников.
Я не помню его имени. Какой-то безымянный рослый силуэт, некрасивый, с плебейским лицом, плохо одетый, плохо стриженный — довольно частая, кстати, в те годы фигура.
Такие лица часто встречаются на фотографиях первых лет после революции: круглые, скуластые, с узкими, припухшими глазами, лягушачьими ртами. Лица беспризорников, недокормленных детей из захудалых деревень, фабричных слобод.
Мать его была полной, рыхлой, явно городской, с претензией на принадлежность к «культурной» публике.
Она красила волосы в жёлтый цвет и собирала их в высокую причёску. Губы всегда накрашены ярко-красной помадой, лицо напудрено до неестественного цвета. На шее крупные бусы, штапельное платье с юбкой, доходившей почти до щиколоток, вечный запах одеколона в смеси с потом и (уж извините) фекалий.
«На выход» она надевала крепдешиновое платье и вешала на сгиб локтя коричневый ридикюль.
Судя по всему, эти два платья были у неё единственными, потому что в другой одежде я её никогда не видела.
Кем была эта женщина? Почему её сын совершенно не был на неё похож? В ней самой не было ничего плебейского, почему же парень выглядел абсолютным генетическим отбросом? Да и слишком стара она была для такого сына, но слишком молода, чтобы быть его бабушкой.
Я иногда думаю, а не прошла ли она через лагерь? Если её сыну в конце пятидесятых было лет пятнадцать-шестнадцать, он вполне мог родиться у неё в результате изнасилования в лагере, отсюда и его непохожесть на неё, и жуткая плебейская внешность… Особой любви она к нему не проявляла, да и он тоже не слишком жаловал свою мать, или кем там она ему была.
Они исчезли во время очередного моего пребывания в Москве, остался только след в памяти и нерешённая загадка, которой они для меня являлись.
Одинокие женщины в Батуми, Баку, Сумгаите, Питере, Москве — мой глаз обязательно выхватывал их из общей среды, в которой я жила.
Их было много, слишком много. Молодых и не слишком, а уж сколько в Питере было одиноких старух!