Рузанкина Наталья Станиславовна : другие произведения.

Люська

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:


 Ваша оценка:


Люська

Повесть

   Бараки были построены давным-давно, году в 1915-ом, хозяином завода Котовым, и бараки убивали, Люська это знала. Всё здесь, с самого ее рождения, как помнила Люська, было пропитано запахом нищеты, водки и смерти. Этот проклятый круг, который пыталась преодолеть она в те далекие времена, когда была еще молода и дивно красива, а потом плюнула, сдалась и закружилась, как и все вокруг, в странном и страшном гибельном танце, не отпускал ее. Пили, убивали друг друга, сходили с ума и умирали ее соседи, ее друзья, ее любимые, пила и пела низким грудным "цыганским" голосом и сама Люська, засыпая на руках случайных "мужей", которые год от года становились всё неряшливее и старее. Оплыла, отяжелела, как свеча к утру, точеная Люськина фигура, будто известью осыпало волосы, когда поняла она - бараки убивают, и тот, кто вовлечен в их страшный круговорот, уже не жилец. И теперь, припоминая прошлую жизнь, Люська курила на крыльце, сплевывая в густую яблочную августовскую ночь, следя за дрожащими, как золоченая роса, звездами. Из распахнутых грязных окон без занавесок с жалкими кустиками герани на подоконниках доносились песни и пьяный мат.
   - Тёть Люсь, закурить дай! - вывалившись из квартиры с геранями, на крыльце, покачиваясь, стоял Сергей.
   Люська помнила его еще четырехгодовалым, вечно орущим, в лыжных шароварах, на голубом самокате. Бездетная Люська обожала его тогда, кормила конфетами и клубникой из собственного маленького сада, дарила игрушки. Теперь это был коренастый крепыш с копной песочных волос и улыбчивыми ореховыми глазами.
   - Холодно, - Сережка передернул плечами. - Домой не пойду, тёть Люсь, брось мне матрац в коридоре.
   - Что ж, дома плохо разве? - страдальчески свела брови Люська.
   - Не плохо, а н-н-не понимают! - Сережка пьяно всхлипнул, рванул на груди футболку. - Я им... душу, зарплату... н-не понимают! Вы вот жалеете.
   - Сереж, не ходи сюда. Не жалеют здесь, - Люська замотала головой, лунно зазвенели в густой ночи единственные непропитые серебряные серьги, а она уже бормотала безумно, горько, вцепившись в Сережкино плечо. - Не жалеют здесь, убивают. Проклятые мы, погибшие. Не ходи к нам, Сереженька, не пей. Здесь всё проклято. Убьют ведь. Ребенок у тебя.
   - На фиг я ребенку. Мне здесь хорошо, - пьяно засмеялся Сергей и, ухватив яблоко из таза на крыльце, жадно захрустел. - Пропасть нынче яблок... Кто убьет-то, тёть Люсь? Иван, или вон Андрюха?
   - Бараки, - Люська отрешенно глядела в темноту, стряхивая пепел на колени, прожигая халат и не чувствуя боли. - Как Сашку, как Тамару. Не ходи к нам, не пей.
   - Дура ты, тёть Люсь, прости Господи, - отозвался из темноты Сережкин голос. - Ну, не хочешь матрац вынести, я - так, на полу...
   Он уснул через минуту, тихо посапывая, и сон его был детским, чистым, кристальным, пахнущим астрами, как августовский сад во тьме перед Люськой, как небо над головой. Его еще можно было спасти, ребенка в смешных, не по росту, лыжных шароварах, ребенка на голубом самокате...
  
   - Тань, а Тань, забери его и не пускай больше к нам, - растерянная, жалкая, в прожженом халате, стояла Люська среди просторного Кузьмичевского двора перед молодой хозяйкой, дрожащими руками заправляя седые пряди под капроновую косынку.
   В углу, возле кучи битого шифера валялся ржавый остов самоката с мелкими, как искры, следами голубой краски, и Люська, вздрогнув, заныла тягуче, по-бабьи:
   - Ты молодая, красивая, получится у тебя, получится! Перетяни, перебори, не пускай его. Убьют ведь!
   Вдруг заморосил мелкий противный дождь, и глянцевый журнал, брошенный на садовую скамейку, намок и отяжелел. Татьяна взглянула на обложку, на умопомрачительную Синди Кроуфорд с помадой "Revlon" на губах, перевела взгляд на морщинистое Люськино лицо.
   - Пошла вон, мразь!
   Люська отступила, оглушенная темной ненавистью слов и звуком захлопнувшейся двери. Не поняла. Ничего не поняла. Ей бы на подиумах вместе с длинными смазливыми дурами ноги вывертывать, а не женой дальнобойщика быть.
   Сутулясь, Люська пересекла улицу, отделявшую "хорошие дома", в том числе и Кузьмичевский, от бараков, наступила на какую-то дрянь в общем коридоре, толкнула дверь своей каморки и опустилась на продавленную кровать.
   Перед ее глазами смеялся ребенок в лыжных шароварах, перепачканный клубничным соком и шоколадом, и, если бы не Люськины аборты в глупой молодости, этот ребенок мог бы быть ее сыном.
   Спала она тяжело, всхлипывая во сне, и снились ей бездонные, подернутые паутиной глаза бараков.
  
   - К тебе тут... - крупная рыжеволосая женщина, брезгливо усмехнувшись, отошла, и в дверном проеме, в лазурном и золотом свете августа возникла Люська. Хозяин, отодвинув табурет, крепко взял ее за локоть, вывел во двор, зашептал, оглядываясь:
   - Ну чего ты, Люсь, чего тебе? Денег? Нет у меня денег. Да и пропьешь ведь... Не ходи больше, Рита ругается.
   - Де-е-енег! - полупьяно-презрительно протянула Люська, и вдруг закричала, зло, с надрывом: - Сына, сына своего держи! К нам он прибивается, не пускай его! Пропащие мы...
   - Вижу, что пропащие, - Иван закурил, всматриваясь в Люськино лицо, припоминая, как вызывающе, как неправдоподобно красива была она в ТОЙ жизни, улыбнулся горько. - Что до сына... Двадцать пять ему, и десять лет он - без меня. Авторитет я ему?
   - Конечно! - издевательски усмехнулась Люська, комкая на груди малиновый халат. - Вальку схоронил, дитё бросил, и - к рыжей под бок... Брезгует мной! - Люська смачно сплюнула в сторону крыльца, пьяно хихикнула: - Расскажи-ка ей, как любил меня! Как серьги подарил!
   - Тише, Люсь, тише...
   - Пошла я, - Люська, спотыкаясь, побрела к калитке, цепляясь по дороге за кусты смородины. - Тошно смотреть на тебя! Прокляты будут и хоромы твои, и... Плесень ты! - она бессильно махнула рукой и побрела по ржаной, спелой августовской пыли, под ржаным солнцем, к барачному двору и зарослям бурьяна.
   - Люсь, пойми, ну не могу я... - Иван преградил ей дорогу, жалко щурился. - Десять лет, Люсь! На соседних улицах! Да он же душу из меня вытряхнет! На проводы пришел, так он чуть не убил меня. Перед армией! Не могу я...
   - Пле-е-есень! - утвердительно протянула Люська. - Дитё продал. За рыжую, за хоромы каменные. Любила тебя... - она обидно расхохоталась и, ломая бурьян, направилась прямиком через барачный двор к своему коридору, где, заняв у соседки бутылку, тут же ее выпила и проспала до вечера тяжелым, черным сном, на дне которого, как некий небесный цветок, светился маленький голубой самокат.
   И во сне к ней пришли мертвые... Она видела их бледную, молчаливую шеренгу, их безрадостные, страшные в смирении глаза, но не эти глаза заставили ее затрепетать во сне. За шеренгой убитых бараком щетинился чертополохом и лебедой квадратный, запущенный, тронутый кое-где известью барачный двор, и в глубине двора ее ждало что-то, ждало терпеливо и беспощадно. И шеренга мертвецов разомкнулась перед ней, и она пошла под припекающим даже во сне солнцем в тень, в глубину, в сердце ненавистного двора.
   Посреди двора, у детской песочницы с пластмассовым красным совком наверху, на скамье сидела тень. Тень была серой, будто обсыпанной пылью, и носила очертания сутулого неряшливого старика. Тень устремила на нее живой обволакивающий взгляд и вдруг усмехнулась.
   - Отпусти, - Люська встала на колени, с ненавистью взглянула в серое, пыльное лицо. - Отпусти, ведь у тебя мы все. И мертвые, и живые... Отпусти его, не трогай.
   Тень все так же молчаливо смотрела на нее не глазами, глазницами, шевелился и усмехался ее черный запавший рот.
   - Никуда мы не денемся! - Люська рванула нитку бус, сверкнули и канули в бурьян розовые перламутрины. - Живем и подыхаем в тебе! Вокруг - ты, над нами - ты. Кровь наша, слезы - с тобой... Отпусти!
   Неряшливая тень смеялась, она переменила позу и сидела, раскачиваясь, заложив ногу за ногу, в смешных брезентовых штанах, в огромных мохнатых шлепанцах, сутулая, похожая на бомжа. Она могла бы показаться комичной, если бы не знала Люська, скольких убила она, над сколькими простерла свою страшную вязкую власть, если бы не звалась она: Душа Бараков.
   - Как сын он мне... - Люська подошла вплотную к существу, хотя холодели от страха пальцы и кружилась голова даже во сне. - Меня убей, слышишь! Не тронь его!
   Люська толкнула тень, рука ее прошла сквозь призрачное плечо и ударилась о скамью. Чудной и опасный призрак растаял, как и не бывало его, еще жарче светило солнце в пустынном дворе, сухо шелестел бурьян, звучали шмели, и красным лепестком светился на желтом песке забытый кем-то совок.
   А солнце припекало всё сильней, зной густел, дрожал, наливался медовым светом, и вокруг снова бродили мертвые. Она охватила их всех сразу, каким-то невозможным, необъятным взором, какой даруется только во сне, и заплакала. На них лежала печать неряшливой тени, их глупые, нескладные жизни однажды были убиты Бараком, и после смерти они не взлетели на небо, не спустились в ад, а поселились здесь, в этих черных гниющих стенах.
   Улыбаясь разбитым ртом, к ней подошла Тамарка, красивая даже в смерти. На дорогом кремовом платье расплылось пятно, в том месте под левой грудью, куда вошел нож пьяного сожителя. Тамарку убили на глазах у дочери, и одиннадцатилетняя Карина бегала по улице, отчаянно стуча в окна и двери ухоженных кирпичных домов за аккуратными узорчатыми палисадниками. Был август, как и теперь, золотой и проклятый месяц мира, и Люська увидела босую девочку в столбах пыльного света, бегущую по дороге.
   Люська шла из магазина с авоськой, полной пустых бутылок, когда ребенок, воплощенный сгусток страха и горя, с криком: "Папа убил маму!" - ткнулся к ней в колени. Люська поспешила за девчонкой, поспешила торопливо, обреченно, и в тесной, с мутными окнами, с пузырящимися желтыми обоями и тараканьими следами на стенах, комнате увидела уже мертвую Тамару. Тамара лежала на ржавой, продавленной сетке кровати, а желтая несвежая простыня, такой же пододеяльник и наволочка скомкались на дощатом табурете возле. Ржавчина сетки смешалась с бурым цветом крови, что натекла сквозь ячейки на пол, на плите дымились пригорелые макароны, под потолком металась августовская злая оса. Всё величие и мерзость гибели, даже такой, в тысячную долю мгновения постигло обостренное ужасом Люськино сознание, и, пока пространство двери заполняли сонные и пьяные обитатели барака, а Карина странно, тонко взвизгивала и закрывала лицо рваной розовой занавеской, Люська подошла к кровати.
   Коса Тамары, еще живая, блестящая и теплая, свешивалась на пол, темнела родинка над бровью, а на лице застыло изумленно-обиженное выражение, будто изумилась покойная жизни, прожитой так нелепо и шумно в этой гадкой комнате, и так, потрясенная, отошла...
   Это было два года назад, а сейчас стояла Тамара перед Люськой с тем же удивленным выражением лица и улыбалась сквозь это удивление. Она была босиком, и на плече ее мягко переливалась в свете солнца коса.
   - Здравствуй, - улыбнулась она.
   Люська утомленно кивнула, она не испытывала теперь ни страха, ни омерзения, как обычно, как перед мертвыми, ведь это могла быть и ее смерть, и ее судьба, а где-то на глубине ее сознания еще плавал маленький голубой самокат, а над дворовым бурьяном колыхался воздух.
   - Холодно, - Тамарка вдруг поежилась под сухим жестоким солнцем, оглянулась растерянно. - Здесь всегда холодно. Карина не любила, когда мы жили здесь. Плакала, просила: уедем! Не успели...
   - Ее удочерили, честное слово, удочерили! - Люська сглатывала слезы. - Французы! Ты помнишь хоть, КАК она пела?.. Приехали в их интернат, посмотрели ее, послушали и... Словом, она теперь в Париже. Выиграла какой-то детский конкурс.
   - Держит, - Тамара продолжала ежиться и улыбаться и, казалось, не слышала ничего о дочери. - Это всё... держит, не отпускает и после смерти. Господи, как я устала!
   - Посадили его, Том, - Люська говорила медленно, тяжело, удерживая крик. - В Трубчевске гада накрыли и - на девять лет. А Каринка...
   - Напиши ей, - изумление исчезло с мертвого лица, теперь в нем жили и мольба, и любовь, и бесконечная невообразимая тоска, от которой у Люськи заболело в груди. - Отправь через Москву, или как... Напиши, что прошу прощения, что люблю ее. Даже здесь. Как я устала...
   Спотыкаясь, она побрела в глубину двора, и кремовое шелковое платье шелестело на ветру, и босые ноги приминали пыль на подорожнике.
   Люська захотела проснуться, но не смогла, а мертвые чинно и спокойно, кто с тревожным, кто с безмятежно-улыбающимся лицом проходили мимо нее, и приветствия их походили на шум отдаленного дождя.
   С тихой радостью в лице остановился рядом Сашка, и Люська вспомнила, как его убили, накануне свадьбы, в этом же дворе, у ржавых и зловонных мусорных бачков.
   Хмельное майское веселье переполняло тогда до краев барачный двор, гудели жуки над пирамидами цветочных кустов, и даже черемуховые холода не помешали беспечным и пьяным барачным обитателям веселиться задолго до Сашкиной свадьбы и предвкушать эту самую свадьбу. Худая, стриженая девочка в клешеных джинсах и коричневой косухе, чуть опустив глаза, проскальзывала коридором в Сашкину квартиру под одобрительное цоканье и поплевыванье зрителей. Эта девочка и принесла с собой смерть. Сашку убили из-за нее, за неделю до свадьбы, чудным и душистым дождливым май-
ским вечером, забили ногами до смерти ее прежние дружки, и всю ночь до утра он пролежал под оглушительным, ошеломительным майским дождем, усыпанный мокрым звездопадом черемухи. В пять утра, пугливо озираясь, дед по прозвищу Чугун, что обнаружил Сашку в розовых от воды и крови лопухах, постучался в дверь его матери.
   - Зин, там... Сашка, - почти прошептал старик, а она каким-то третьим чувством уже всё поняла и поползла по стенке, тихо вскрикнув, положив руку на грудь, курлыча перехваченным спазмами горлом.
   Подоспевшая "скорая" вернула ее к жизни, труп сына отвезли в морг, а через день, суровая, окаменевшая в страшной бесслёзной замкнутости, с лиловым лицом, со странной скорбной улыбкой, она провожала через толпу притихших соседей гроб с телом Сашки. Поодаль тихо всхлипывала стриженая девочка в косухе, всхлипывала и украдкой посматривала в крошечное круглое зеркальце (не потекла ли тушь с ресниц). Светило юное солнце, земля оживала после двухдневного дождя и Сашкиной смерти, майский зеленый свет дрожал в воздухе и пел тысячью голосов.
   - Повесится, как есть повесится! - суетилась баба Феня в кругу старух, с любопытством и жалостью взирающих на Зинку. - Ишь, глаза какие страшные...
   Зинка не повесилась, а только замолчала, надолго замолчала, на год. Молча, ледяным скользким коридором, осенними и зимними синими утрами приходила на работу, молча возвращалась с работы, а по весне, почти через год, когда сошел снег и молодо, и влажно задымилась просыпающаяся земля, что-то сеяла в черных вязких грядках в крохотном палисаднике у канавы, и лицо ее под темной косынкой было сосредоточенно и сердито.
   И через год, летом и осенью, вспыхнул, заискрился вдруг палисад алым, лимонным, голубым, и затаивали дыхание, проходя мимо, обмирая от цветочной красоты, одуревшие от водки и нищеты люди, и что-то робко проклевывалось в их запущенных, обреченных на гибель душах.
   Однажды Люська несмело остановилась возле.
   - Красивые цветы, Зин...
   Зина не ответила, продолжая срезать в букет упругие циннии.
   - Ты молодец, Зин, - заторопилась Люська, не зная, как заполнить повисшую паузу. - Думали, сопьешься или повесишься. Ты  - молодец!
   Зинка подняла темный, невидящий взгляд; лицо, будто присыпанное мукой, дрогнуло.
   - Если бы Сашеньке это помогло, то запила бы. Если бы знала, что после того, как удавку затяну, встанет Сашенька из могилы, и пойдет, и в дом войдет, и жить будет, затянула бы я эту удавку. Только в земле он. Цветы вот ращу, чтобы сверху его покрыть...
   Вскоре после того разговора погас цветник под ледяными осенними дождями, и Зинка навсегда переехала в деревню к больной матери, а Люська долго еще помнила дивное, самоцветное зарево за некрашеным палисадом и плакала тайком.
   Ныне, в этом зыбком и странном сне, неряшливая тень уродовала Сашкино лицо, некогда живое и гордое, а глаза были темны, беспокойны.
   - Привет. Тоже... к нам? - с минуту он разглядывал Люську. - Нет. Ты не наша.
   - Откуда знаешь?
   - Да уж знаю, - и словно весенним прозрачным светом-ветром повеяло на Люську, горько и клейко запахло в воздухе молодой
листвой (это дуновение убитой жизни коснулось ее лица, коснулось и кануло прочь).
   - Вспоминают, - улыбнулся Сашка, тоже почувствовав дуновение живого и теплого ветра. - Это всегда так свежо, когда вспоминают. Будто живешь опять, будто воздух пьешь, в реке купаешься... Освободи нас, тёть Люсь. Ты знаешь как.
   - Откуда мне знать, Сашенька? Не знаю я. Из смертной-то ямы, как Лазаря?
   - Да не в яме мы, тёть Люсь. А здесь, ВО ДВОРЕ. И в жизни, и в смерти. Рядом с вами, и за тысячи лет. Я на мать стоящую сколько раз смотрел, и руки ее целовал, и когда цветы срезала, возле был. Прощения у нее просил за смерть свою. Не услышала... Выпусти нас...
   Плечи Люськи вздрагивали, ей тоже, как и мертвым, становилось холодно под припекающим солнцем.
   - Мы б на лугу поселились, - взгляд мертвеца стал светлым, скорбным; он вдруг опустился на колени, и на лицо его легла печать живого страдания. - У реки или у озера. На небо-то уж не пустят... за скотство наше, ну, а реку и луг, я думаю, разрешат. Разрешат ведь, тёть Люсь?
   И сгинул мертвец, как не был, и дрогнуло, затуманилось видение, и захватило дух у Люськи - так просторно и широко стало видно. Будто поднялась она над землей, и черный клубок паутины барачного двора, и страшный, сухой шелест бурьяна остались далеко внизу, и солнце исчезло с неба, и густая, теплая синева запылала над головой, и зазвучали звезды в этой синеве, легкие, серебряные, будто ёлочные. Ничего больше не было для Люськи, кроме этой ночи и этого неба, да сладостного, ознобного ожидания какой-то высшей радости, высшей истины, которая была ТАМ, над небом, над звездами.
   - Ничего не забыла! - ликовала Люська, глядя на удаляющуюся землю. - Нет ни бараков, ни двора. Ничего, никого... Господи, спасибо тебе!
   И тут же из серебряного тумана звезд вышла тень. Она была небольшой, и здесь, в священных глубинах Космоса, не страшной, но сколько дивной гордыни было в ее неряшливости, в ее злобе. Смеясь, она указывала рукой куда-то вниз. И сквозь пустоты Космоса, как сквозь волшебный бинокль, увидела Люська весь, до травинки, страшный барачный двор с шелестящим бурьяном, с вы-
гребной ямой и черными лопухами, с алым лепестком детского совочка на загаженной песочнице.
   Посреди двора в луже крови лежал маленький голубой самокат. Люська с криком ринулась к тени, но тени уже не было, и со страшной силой неслась навстречу земля, и барачный двор ширился, рос.
   Шелест бурьяна, красный, колющий глаза лепесток, тонкий стеклянный звон, и Люська проснулась и затосковала при пробуждении, приметив над собой заплесневелый потолок в коричневых потеках.
   - А было пение, - подумала она. - Звезды пели тихо, серебряно. А потом...
   Люська задрожала, как от боли, вспомнив голубой самокат в крови, пригладила растрепанные волосы, нашла на тумбочке папиросную пачку и затянулась каждодневной вонючей "Примой", припоминая мертвецов, пришедших в чудном сне. Нищета смотрела на нее из всех углов, она была и в мутном пятнистом зеркале, и в ветвистой от трещин, пожелтевшей от времени посуде, и в некрашеных полах, и в покрытых копотью, некогда белёных нежно-сиреневых стенах. Нищета была везде, но Люська, пожившая рядом с ней в дружбе и согласии столько лет, не боялась ее...
   - Люсь, Люсь... - за дверью забормотали пьяно, восторженно, ржавая щеколда дернулась в своем гнезде.
   Люська тяжело, еще сонно, поднялась, отодвинула щеколду.
   - Пойдем! Собрались уже! - Танька Красуха в зеленом спортивном костюме и галошах на босу ногу стояла в передней, улыбаясь счастливой улыбкой. Рыжие, сожженные перекисью Танькины кудри слиплись на морщинистом розовом лбу, пухлые, с обгрызенными заусенцами пальцы в дешевых кольцах мелко дрожали. - Машку поминаем. Год уж как... Пош-ш-шел! - Красуха, кривляясь и шипя, загнала под кровать тощего полосатого кота, собирающего объедки под кривоногой плитой.
   - Не трожь! - Люська потемнела лицом, взгляд ее стал злым, сумрачным. - Дверь закрой, холодно!
   - Ага, - Красуха шмыгнула вечно простуженным носом и вдруг затянула хрипло, разухабисто:
   "Па а-бычию питирбурхскаму,
   Па а-бычию чиста русскаму..."
   - "Питирбурхскаму"! - злясь неизвестно отчего, язвительно протянула Люська. - Только бы песню испохабить!
   Танька обезоруживающе улыбнулась и скрылась за ободранной дверью.

* * *

   Поминали Машку Стрехину, школьную уборщицу, повесившуюся год назад по пьянке у себя в крохотной спаленке. Главным украшением покрытого старой, прожженной, с разводами, клеенкой стола, поставленного наискось через убогую комнату, была зеленоватая бутыль мутного самогона. Блюда с крадеными соленьями и сваренной в мундире картошкой чередовались с серыми полусырыми кусками хлеба, крупно порезанным салом и горками пепла, который стряхивали прямо на клеенку. Уронив голову на руки, возле опьяневшей, раскрасневшейся Люськи безмятежно спал Леший, имени которого так никто и не знал, с пергаментным, умирающим лицом, в залоснившемся от времени пиджаке с тремя разными пуговицами. Леший снимал угол у Красухи, держащей шинок, исправно расплачиваясь крохотной пенсией, что тут же и пропивалась. Красуха жадно поглощала капустный салат и время от времени принималась петь "Очи черные". Голубоватый дым за-
кручивался в причудливые письмена под потолком, и Люська вглядывалась в эти письмена и закрывала глаза, вспоминая всю минувшую нелепую жизнь. Герани на окнах были как ножевые раны, которых дай Бог перевидала Люська на своем веку...
   Маленькая грязная цыганка Надя, по-кошачьи прищурив бойкие серые глаза на красновато-смуглом некрасивом лице, склонилась над ладонью Чугуна, обтрепанного донельзя, захлебываясь воровским волшебным шепотом. Крупная блондинистая Ксюха-киоскерша в необъятной розовой блузе, разглаживая узор на заснеженной пеплом клеенке, тоскливо материла огнеглазого сожителя, заигрывающего с Красухой. Батон и Банщик, коренастые, косоватые, с лиловыми порезами на крепких коричневых руках барачные сборщики цветмета и мелкие крысятники, до хрипоты спорили о какой-то Верке, которая с "азиком", но скоро "азик" уедет, и "на что она, тварь подзаборная, тогда будет жить?"
   Герани расплывались в глазах у Люськи все больше и больше, такие же герани расцвели тогда на платье Тамары, на русых Сашкиных волосах, на многих и многих, кто обрел свою раннюю и глупую смерть под гнилыми барачными сводами. Люська помнила сон, и снова засыпала, и чудные, никем не виданные дали открывались ей. Шла она в этом новом сне своем по дивному лугу, и птицы, как драгоценные камни, вспыхивали над ней в струящейся бирюзе воздуха. Холод сжимал сердце, холод радости и освобождения, и клевер росисто мок под ногами, и пестрые стрекозы стремительными росчерками проносились мимо. Серебристо-серая огромная подкова засветилась впереди, желтый прибой калужниц пенился у берега - то было озеро, и Люська замерла, потрясенная его смутной, спокойной красотой. Тихий голос вдруг, как вор, прокрался в лучший из снов:
   - Мы б... на лугу поселились. На небо-то уж не пустят... за скотство наше, ну а реку и луг, я думаю, разрешат.
   - Разрешат, разрешат, - закивала в полудреме головой Люська и улыбнулась. - Ой, разрешат, Сашенька! Клевер, песок речной жемчужный, да разве ж на это запрет может быть?
   Сияющий луг дрогнул перед глазами, стал сумрачным, зыбким, и снова скорбно и тяжело заволновался голос: "Отпусти нас, тёть Люсь. Ты знаешь, КАК..."
   - Люсь, Люсь, ты что, сомлела? Давай-ка еще раз, за память Машкину светлую!
   Люська вынырнула из дремы, как из тяжелой осенней воды, с неудовольствием огляделась. Ксюха-киоскерша с затаенной печалью в калмыцких глазах придвигала к ней стопку, налитую всклень.
   - Па-а-амять светлую! - Люська нехорошо усмехнулась. - Пойла отравленного нажраться и веревку на горле затянуть - это, по-твоему, память светлая?
   - Люсь, ты чего? - Ксюха пробовала улыбнуться, но лицо ее задрожало, стало рыхлым, плаксивым.
   - Детей по приютам раскидать, квартиру пропить и, как нелюдь, как собака, за занавеской вот этой драной... Это, по-твоему, светлая память?!
   В Люське как будто поселилось что-то, что было сильнее ее, и теперь оно раздирало ее грудь, терзало внутренности, черными, клубящимися словами вылетало изо рта. Перестала шелестеть колдовским лесным шепотом Надя, замолчала, перепуганно сжавшись, сереброзубая Красуха, а ночноглазый красавец с лимонным профилем померк, растворился в сизых расплывчатых клубах дыма. И только Леший промычал что-то тоскливо, и на голубовато-серой щетине его, как блесна, сверкнула и затихла слеза.
   - Всё оттого, что вы ее не видели, - глаза Люськи засветились безумно, обреченно. - Ох, если б вы ее увидели, узнали, как я... На луг она их не пускает, к реке, к цветам. Убила, и не пускает...
   - Кто не пускает, Люсь, ты про что это? - суетливо, жалобно выдохнула Красуха.
   - Душа бараков. Старая, пыльная, и солнце над ней холодное, как смерть... Чего, Батон, смотришь? Думаешь, чокнулась?
   Батон покряхтел утвердительно, постучал пальцем по виску, остальные, будто в неожиданно нахлынувшем смущении, молчали, и только в углу, над жестяной желтой кружкой с водкой по-русски просторно и горестно матерился Чугун.
   - Па-а-аслушай! - оживился, расцветился всеми цветами ночноглазый, хищный, с лимонным профилем, похожий на странную горную птицу. - Зачем вечер портишь, а? Глупый, старый женщин...
   - Не видел ты ее, азик! - со странной, закаменевшей улыбкой смотрела Люська в лицо ночноглазого. - Там у вас в аилах, в саклях ваших чёртовых таких, наверное, и нет. А здесь, в аду этом, завелась. Пыльная, холодная. А...
   Обитая дранкой косая дверь из комнаты в коридор распахнулась, ржаво всхлипнув, и, повиснув на кривой ручке ее, в комнату въехал Андрюха Партизан в ушанке с оторванным ухом, в пятнистой брезентовой куртке. Прозвище Андрюха получил за отчаянные фантастические повествования о своем брянско-партизанском прошлом, о детстве, принесенном на алтарь борьбы с немецко-фашист-
скими захватчиками в комариных и слякотных Радицких лесах. Андрюха чернозубо улыбался.
   - Вы чё, народ, Серегу выперли? Вон, на крыльце лежит. Хоть бы подушку бросили, жлобы!
   - Лежит?.. - Люська почувствовала, как страшная, смертная петля стягивает горло, а в груди поворачивается плотный игольчатый ком. - Ты сказал, лежит?!
   - Перестань, перестань, - заискивающе заливалась Ксюха-киоскерша, повиснув на Люськиной руке. - До тебя пришел, на спор бутылку выхлестал и - на боковую. Тошно, говорит, с вами, пойду на воздух, сосну... Люсь, ты чего?!
   Люська закричала, не видя обреченных, чудовищных ликов, рук, протянутых к ней, и осыпались на пол розовыми громкими лепестками пластмассовые цветы, заткнутые за тусклые, мертвые фотографии на стенах. Она не помнила, как выбежала на крыльцо, как до крови ссаднила колени о верхнюю неструганую ступень, как пропускала сквозь пальцы жесткие песочные вихры, целовала припухшее, улыбчивое и в смерти лицо. Она кричала что-то о сыне, которого у нее не было, о голубом самокате, о маленькой девочке в Париже, о тени в ледяном бурьяне под ледяным солнцем, кричала и плевала в сторону Кузьмичёвского двора. С любопытной ленью вглядывались в нее и мертвого Сережку привыкшие к этой незримой тени, переглядывались понимающе, устало, усмешливо.
   - Звонить надо, - Леший озабоченно задымил самокруткой, с беспокойной жалостью скосился на Люську. - Звонить. Жмурик.
   Люська замерла на долю мгновения, всхлипнув, набрав побольше воздуха, почернела лицом, и тут невидимая петля, все время ласково касающаяся гортани, встрепенулась, ожила и затянулась режуще, пронзительно, намертво. Люська упала на бок, и самоцветный августовский космос звездами, крупными, как яблоки, помчался на нее.

* * *

   Прошелестел сочный август со странной кровавой луной в небесах, и Сережку давно схоронили под озябшее стрекотанье цикад, и вышла из больницы Люська, черная, худющая, с позолоченным светом в глазах. В первый же день после выхода она обозвала томную, длинноногую Сережкину вдову шлюхой и перемазала ее белье, вывешенное в палисаднике, дегтем. Не успокоившись на этом, она перебила окна в просторном каменном доме Ивана Кузьмичева, Сережкиного отца. Барачные сторонились ее боли, ее странного, позолоченного света, а Люська не унывала, не гасила ресницами этот свет, и мурлыкала, пробираясь по кисло-затхлым барачным коридорам, ею же сочиненную песенку о голубом самокате.
   В полушалке поверх рваной ночной сорочки, в войлочных ботах ее и приметила как-то Красуха, минуя один из барачных закоулков. Люська с обиженно-хитрым выражением лица вертела в руках худую алюминиевую кастрюлю и кивала куда-то вдаль.
   - Тише, - безумно хихикала она. - Тише, Тань. Прячется. От меня прячется...
   - Люсь, пойдем выпьем, - Танька по-бабьи жалостливо обняла ее, потянула за собой. - Выпьем, и все как рукой. Никого там нет.
   - Не видишь! - яростно взвизгнула Люська. - Болящие вы, слепые! Она всех убьет, и на луг не пустит. Поэтому ЕЕ убить надо.
   - Господи, Люсь! - Красуха перекрестилась, скорбно помотала головой, и тяжело, развалисто потопала к своей двери.
   - Убью! - долго слышала она дымящийся шепот, видела страшные, позолоченные глаза. - За Тамарку, Сашку, за Сереженьку моего... Все равно убью!

* * *

   Барак занялся сухой октябрьской ночью, вспыхнул бодро, осле-
пительно, неожиданно, выбрасывая в небо оранжевые струи искр и обломки горящего шифера. Многоголосый вопль послышался над его погибающим темным телом, распахнулись окна, двери, и, приминая мерзлую траву и кусты, во двор запрыгало население, волоча наспех увязанные баулы с одеждой и утварью. Стояли, вздрагивая, смотрели, как скручивался, чернел пеплом, розовел огнем их проклятый барачный мир, и не было слез в их глазах, было лишь ленивое, тупое отчаяние. Неподалеку дурашливо кривлялся Андрюха Партизан, кидая комья мерзлой земли в легкое, свободное пламя пожара.
   - Слышь, вроде кричит кто... - криворотый, веснушчатый Банщик тревожно осмотрелся и выпустил из рук перину. - Слышь, Леший, вроде забыли кого...
   - Все тут, не колыхайся! - Леший тоскливо выматерился и сплюнул в подплывающий огонь.
   А крик был, низкий, хриплый, он нарастал, высился, и, дойдя до предела, превратился в заливистый режущий вопль, и оборвался вдруг, умер, и уже ничего не было слышно, кроме гула огня и треска бревен.
   - Убила! Убила! Больше никогда!.. - счастливый смех взвился к небу над умирающим бараком, размахивая полушалком над головой, пританцовывала Люська, и ее позолоченные глаза казались кусками пламени, пожирающего барак. Руки и платок Люськи пахли бензином.
   - Ах ты ж... - Танька-Красуха перестала причитать, насухо вытерла растерянное лицо, схватила с земли суковатую палку. - Шиза голимая! Без крыши над головой оставила!
   Люська заслоняла голову от ударов и пятилась, пятилась в огонь, в гул, под черно-желтую, не рухнувшую еще крышу, улыбаясь разбитым лицом тем, которых спасла, не гася позолоченных глаз, а темные тяжелые волны злобы и отчаянья шли на нее.
   - Не надо! - Леший схватил руку Банщика с зажатым в ней обломком кирпича, вывернул. - Сгорит, не надо!
   Лешего отшвырнули, а Люська встала в пламя ногами в войлочных ботах и улыбнулась светло, умиротворенно. Не было боли, и смерти тоже не было, то, что столько лет убивало жизни и надежды, теперь само умирало там, в глубине огненного барачного остова.
   - На лугу они! - она вскинула руку, огляделась спокойно и весело, пламя трещало в ее волосах, трепало полушалок. - У реки! Разрешили им!
   Прощание с телом, не чувствующим боли, было наградой за Люськин подвиг, и она освобождалась от плоти, как от ненужной прошлогодней листвы, и видела себя на том невозможном лугу с бирюзовыми стрекозами в грядущем ласковом бессмертии. Людская волна замерла у прибоя растекшегося пламени, а Люська, улыбаясь и махая на прощанье рукой, легко и гордо уходила по огню к вечному лугу...
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"