Сегодня время нашей юности принято называть"безвременьем". Как мы жили тогда? Времени,действительно, не замечали: кто-то писал картины, кто-то разводился, кто-то влюблялся, кто-то вглухую пил от
безнадежности найти себя. Но я хочу сказать спасибо тем дням и ночам, потому что они были нашей общей жизнью, и, барахтаясь в ее грязи, каждый мечтал о Полете. Вечном и непрерывном. Потому что время для Вечности -- бессмысленно.
Думаю, следует сразу объясниться, почему именно "пантеон". Потому, что мы начинали жизнь с "сотворения мира" -- сотворения своего собственного мира. С нуля. Наша компания, как и многие такие же компании в иных местах, не верили ни во что -- ни в черта, ни в бога; давно рухнули стереотипные "идеалы", данные средней советской школой, а других -- не было. И, сплотившись горстками вокруг кухонных столов с дешевым портвейном, мы на многие годы создавали замкнутый круг проблем, плачей и радостей, падений и покаяний. Мы, конечно, были не похожи друг на друга вблизи: у каждого свое имя, своя коронка в жизни. И все же. Мы были -- одно целое. Потому что варились вместе в адском котле безвременья, где реальность превращалась в иллюзии и наоборот. Мы почему-то не вписывались в стабильную систему тогдашнего быта и удовлетворения. Чуяли: живем -- НЕ ТАК. А как нужно жить
по-настоящему? Никто не знал. И мы жили как умели -- сами себе и боги, сами себе и судьи. Из ночных побегов из дому, из ссор с женщинами и друзьями, из разливанного моря вина, из страха и бесшабашности -- из всего этого переплетения желаний, благих намерений, подлости и благородства -- и
выросли наши отдельные судьбы, наши отдельные идеалы. Мы были богами и дьяволами на своих прокуренных кухнях! Богами и дьяволами в своей вынужденной замкнутости.
И вот я оглядываюсь назад и вижу лица друзей -- весь пантеон! -- громовержцев, венер, гермесов, прометеев... Такими мы казались себе тогда в опьянении алкоголем и смертельно беспечной юности. Грустно и смешно теперь оглядываться.
Квадратный метр и офицерская шинель
...Во втором часу ночи во входную дверь квартиры сначала кто-то бухнул, а потом раздался короткий, жалящий звонок. Первой проснулась жена и тут же двинула нервным кулачком под ребра. За те полгода, что мы прожили в законном ведении совместного хозяйства, шаг от любви до ненависти был уже сделан.
-- Вставай, скотина. Это опять к тебе.
Я встал, подтянул трусы и, включив в прихожей свет, отворил дверь -- она качнулась и отошла. В проеме возникла фигура Ломова, он с достоинством старался сохранить вертикальную неподвижность и порог не переступал.
-- Заходи. Тихо только.
Он не заходил. Наконец, преодолев состояние загипнотизированной кобры, он отчетливо произнес:
-- Квадратный метр и офицерскую шинелку не выделишь? -- Эти слова были хорошо известным паролем в нашем узком кругу. Квадратный метр и шинель означали просьбу постелить на кухне спальник или матрасик плюс старенькое пальтецо сверху. "Квадратным метром" мы пользовались взаимно по причине личной неустроенности жизни либо по другим, не менее веским причинам.
Изъяснялся Ломов своеобразно:
-- Я, конечно, извиняюсь за помешательство твоей замечательной семейственности, но так уж получилось... Вот. Пусть утрата внешней видности не помешает внутреннему понимательству. Вот. Квадратный метр и -- я твой должник по самое гробство! Зайтить можно?
Гундосил он громко, и я молил небеса, чтобы они удержали мою молодую жену от несправедливой расправы.
-- Где Мышка? -- осведомился Ломов, кося глазом на вороний манер. Мышкой именовалась -- за малый рост и непредсказуемую неуживчивость -- моя жена, которая умудрялась прогрызать в потаенности нашего пьяного
мужского самодовольного братства опустошительные дыры. Впрочем, жены остальных участников братства грызли нас с не меньшим усердием и успехом. Мы понимали свою беззащитность, и от этого трусливое отчаяние неполучающейся личной жизни вновь и вновь толкало на жертвы или подвиги. Душа у каждого была широкая: куда ни плюнь -- все попадешь... На языке Ломова, к примеру, выяснить глубину взаимных противоречий с его женой, Махамолей, как мы ее звали, -- то есть попросту поскандалить -- означало совершить "гражданский подвиг". Но были и другие "подвиги."
Махамоля и Мышка -- персонажи особые. Прошу учесть.
-- Ло-о-о-мик! -- в одной ночнушке Мышка выскользнула у меня из-за спины и повисла у высокого Ломова на шее, кокетливо задрав одну босую ножку. Ломов, задержав дыхание, чтобы уменьшить "выхлоп", терпел показательную демонстрацию чувств, по-прежнему кося вороньим оком на заветную кухню в конце коридора, где ему явно мерещился "квадратный метр" и покой до утра. -- Как я по тебе соскучилась! Заходи, я всегда тебе рада, даже если ты пьяный. Тебя это не портит. -- И она заулыбалась, обнажая мелкие хищные зубки.
-- Я приношу свое извинятельство за позднюю визитовку, -- начал было ночной посетитель, и хищные зубки обнажились еще шире и приветливей.
-- Заходи! Я только сегодня о тебе думала.
-- Ложись. Разберемся мы тут...
Договорить мне не дали.
-- А ты, скотина, молчи, пока не получил, не к тебе пришли! Ты ведь ко мне пришел, правда? Ну скажи! Да чего ты не дышишь-то, дыши, все равно ведь все знаю. Ло-о-о-мик!
Трезвый человек вряд ли поймет, что оказываться меж двух огней в дружеской, но взрывоопасной компании -- это профессиональный спорт. Ломов -- пьяный канатоходец -- осторожно начал расцеплять Мышкины руки на своей шее.
-- Собственно, я пришел отяготить вас своим существованием, -- сказал Ломов. -- Но если скоротать ночность до утрости здесь нельзя, то я пойду существовать дальше.
-- Существуй здесь, -- сказала Мышка.
-- Постелю сейчас, -- сказал я.
-- Сволочь, -- сказала Мышка.
Перебрались на кухню. Мышка оделась: обула тапочки и накинула на ночнушку платок. Из аптечки она достала пузырек со спиртом, перелила в поллитровую молочную бутылку, добавила из крана холодной воды, закрасила вареньем: "Будешь?" -- и поболтала фиолетовой приманкой у Ломова перед носом. Ломов занервничал.
-- В пьянке важна коллективность. Чего, я один, что ли, буду?
-- Зачем один? Я с удовольствием с тобой буду, -- сказала Мышка.
-- А он? -- Кивнув на меня, Ломов допустил психологическую ошибку.
-- А ему -- хрен.
Я в это время прислуживал: построгал сыру, открыл банку с томатной килькой. Затравленным стеклянным глазом Ломов пытался перехватить в движении мой взгляд. На второй глаз у Ломова непроизвольно опустилось птичье веко. Наконец его попытка удалась, и он разродился речью в мой
адрес.
-- Я буду гадом по отношению к хозяину этого дома, но я буду гадом...
-- Сволочь он, а не хозяин! -- подала реплику Мышка.
-- Гадом... -- продолжил гость. -- Но моя болесть головы разрешает мне быть гадом. И -- уж извини -- я вынужден послушаться своего внутреннего голоса. А голос этот мне говорит, что я алкоголик и нет во мне ни стыда, ни совести. Разрешаю в меня плюнуть. Наливай...
Мышка лишь пригубила самодельный напиток. Ломов осилил стакан за два приема. Покурил, роняя пепел направо и налево, и вскоре с удовольствием констатировал:
-- Ни ходячести, ни стоячести, ни сидячести. Только лежачесть
-- Тогда скажи тост.
-- Тост -- скажу. Говорячести сколько угодно, -- и он сгреб в обе ладони посудину с остатками разведенного спирта.
Мышка запричитала:
-- Скажи мне такое... Такое! Ну, что-нибудь такое-такое!
-- Скажу...
-- Ну!!!
-- Говорю. Нечестный ты человек, мать! -- и Ломов залпом опрокинул бутылку "из горла". Тут лицо его передернулось, глаза, расширившись на миг, вдруг закрылись в надежной блаженности; еще чуток и -- фиолетовая струя накрыла остатки сыра, кильку. Ломова вырвало не сказать чтобы обильно, но в несколько раз больше того, что он успел
выпить и съесть.
Мышка находилась в злобном шоке; бледная, она созерцала на светлой ночнушке новые узоры.
-- Гад, -- сказала она, и я почувствовал, как маленький костлявый кулачок расквасил мне нижнюю губу.
Облегчив тело, Ломов с грохотом рухнул на пол. Последние, произнесенные достаточно внятно, его слова были:
-- Квадратный метр и офицерскую...
А потом было утро. Не первое и не последнее.
-- Вся рожа в швах, -- изучал себя в зеркале Ломов. -- Поправиться нечем? Ну, бывайте.
-- Я не сержусь на тебя! -- тоскливо и неискренне улыбнулась на пороге Мышка.
Не под-вер-же-но!!!
Шура был художником. Как все художники, он носил бородку и поддерживал длину прически по максимуму. Как все художники, он был похож на Христа, у которого сперли крест, и теперь он жил в пустой растерянности, совершенно не представляя, как совершить подвиг самопожертвования во имя спасения человечества. Самое обидное, что человечество не нуждалось в таком подвиге. По крайней мере, от него, Шуры. И Шура оставался с собой один на один. Это было невыносимо!
Он делал графические работы, пробовал живопись, иногда показывал друзьям свои творения и с тяжелым трагическим лицом выслушивал их неуклюжие непрофессиональные слова об искусстве. Он не любил, когда об искусстве говорил кто-то, а не он.
Я запомнил то, что запомнилось. Например, картину, где на белом поле стояло, накренясь в сторону, здоровенное яйцо, из яйца выглядывал хищный человеческий глаз. Или -- целая серия картинок, где на сцене развивалась не то сказка с вурдалаками, не то замаскированная человеческая жизнь -- короткая и некрасивая; причем внизу, перед сценой, на каждом листе горела независимая свеча, символ; от картинки к картинке свеча постепенно становилась все короче, короче и на последнем листе гасла вовсе. Эта серия произвела в нашей компании впечатление выдающегося события. Трагичные складки возле Шуриных губ заломились еще круче вниз.
Портфель-дипломат с серией он оставил однажды в такси, под залог. Вышел из подъезда -- нет такси... Так и кануло.
-- Старик! Духовное не подвержено алкоголю! -- Он часто повторял эту фразу при случае и смотрел так, что я неизбежно чувствовал всеми проспиртованными фибрами: у него -- не подвержено, у меня -- подвержено. Поэтому хотелось верить в "Христа" и идти за ним.
Шура, как человек творческий, ценил концепцию самоуничтожения и понимал птицу Феникс, возрождающуюся из пепла: бывало, сам "горел" по пьянке, а уж как возрождался -- словами не описать, пережить надо.
Шура говорил:
-- Если жизнь вокруг слишком хороша -- это плохо. Это смерть для художника. Надо искать выход! -- И мы искали выход и находили его. Когда за десятку, когда и за две сотни. От "раскрутки" зависело. После первого "оборота" внешние обстоятельства уже, как правило, в расчет не брались -- начиналась произвольная программа.
Вот в результате одной такой "программы" мы проснулись однажды утром с Шурой на пару в чужой квартире. Здесь жил наш знакомый парень, турист и балагур, заводчанин, купивший свою жилищную свободу ценой алиментов. Но мы не сразу опознали знакомое место и даже не сразу определили, что нас в квартире двое; заводчанин, видимо, ускакал поутрянке в проходную.
-- Кто тут? -- услышал я скрипучий голос, идущий откуда-то с пола, от батареи водяного отопления.
-- Я. Это ты, что ли, Шура?
-- Я.
С полчаса пролежали молча, каждый прислушиваясь к звукам на лестничной площадке и еще более внимательно -- к отдельным оживающим жизням в организме: желудку, горлу, голове.
-- Жаба горит, -- проскрипело из-под батареи. -- Мы где
встретились-то вчера?
-- Не знаю. Я у Птисы был... -- Птисой мы звали еще одного нашего товарища, потому что у него была птичья фамилия.
-- Я у Птисы не был. С бабой со своей поругался. Домой, стерва, не пустила. Странно... Вроде бы я на мансарды пошел... -- Шура заворочался, застонал. Спали мы, разумеется, в одежде. Я в кресле, в сидячем положении, он -- на полу. Все-таки очень хотелось выяснить: где мы пересеклись? Нет, не выяснялось.
-- На работу пойдем? -- спросил я не для того, чтобы получить утвердительный ответ, а для того, чтобы удостовериться, что сознание наше уже достаточно проснулось и обрело некую обязательную и необходимую коллективность.
-- Пегестаньте сказать! -- произнес Шура коронные слова своего тестя, имеющего национальность из анекдотов. -- Сволочь я! Господи, какая же я сволочь! -- неожиданно Шура перешел на самобичевание. -- Сволочь! За тебя не говорю, а я -- грязь, подонок. Господи!
-- Ты с деньгами? -- спросил я его безразличней некуда.
Он сразу сконцентрировался, замолк, долго ощупывал одежду, сел, привалившись спиной к батарее, вымолвил сокрушающе:
-- Нету.
-- У меня -- на донышке.
-- А!.. Ну почему мы так живем, почему?! Старик! Ведь мы же хорошие ребята, талантливые... У каждого человека на земле есть своя судьба; она его гнет, ломает, а он упрямится, не хочет ломаться, сволочь...
`Часовая стрелка подползла к одиннадцати. "Скоро начнут давать," -- подумал я. Собственно, все это время я только об этом и думал.
-- Репу ломит, -- пожаловался Шура на головную боль.
-- А у меня животные колики -- живот колет.
Доползли до кухни. Тоска вавилонская! На столе бодрая записочка: "Уважаемые сэры! Рад приветствовать вас у нас. Ну и хороши вы были, субчики! До вечера не исчезайте: принесу". Это сообщение окрылило, но лишь на мгновение, до вечера еще -- о-го-го. "Вымрем, как пить дать, вымрем", -- в панике подумал я.
Шура трясущимися руками заварил чай.
-- Пей. Что ж он, даже ключа не оставил! -- ругнул Шура хозяина квартиры.
Влили в себя чай, уставились друг на друга отупело.
-- Давай выложим все из карманов, -- предложил Шура. -- Может, придумаем чего. Должны придумать! Обязаны!
Он достал ключи, носовой платок, пучок кисточек, абонементные талоны на трамвай и в заключение -- пробку от бутылки. Я отдельно выложил рубель четырнадцать, отдельно остальное карманное барахло, пересыпанное табачными крошками.
-- Все?
-- Все. Паспорт остался.
-- Давай. Пусть лежит. До кучи.
Я выложил.
Как два идиота, мы пялились на весь этот набор, мучительно пытаясь выудить из глубин ума спасительное решение.
-- Есть "двушки", можно позвонить...
-- На фиг. Страшно. Я не пойду.
-- Я тоже.
-- Есть! -- сказал Шура. Он преобразился. Замурлыкал мотивчик, ушел обратно в комнату.
-- Чего "есть"? -- я не понимал.
Шура рассматривал книги.
-- Точно! С паспортом мы сдадим книжата! -- я развеселился. -- Нас, подлецов, близко к приличному дому пускать нельзя! Ну-ка, ну-ка...
-- Может, не надо? Перетерпим как-нибудь. Стыдно... На хорошие книги руку поднимаем. А! Ладно. Я ему потом Бабеля принесу.
-- А я протопопа Аввакума.
Книг набрали на два червонца, поставили открытый дверной замок на предохранитель, притворили дверь, для "косметики" в щель даже бумажку сунули, мол, записка. Дворами, дворами -- помчались.
Приемщица в книжном смотрела на нас уничтожающе. Шура рассматривал прилавок с открытками. Я сдавал. Пот катил с меня не хуже, чем в сауне.
Позорная процедура наконец закончилась. В "Штучном" позорился уже не я. Взяли "краснухи". Полный портфель. Портфель, кстати, мы тоже позаимствовали.
-- Нет, подумать нельзя, какие мерзавцы!
-- Гады!
Так мы бежали и радовались, что нас никто не застукал, что так все удачно и изобретательно получилось. Теперь можно, не дергаясь, лечь на дно. До вечера продержимся со свистом!
-- Гады!
-- Мерзопакость!
Добежали. Шлеп! -- Захлопнули дверь. На кухню: топ-топ-топ. На кухне: буль-буль-буль.
Хорошо!... Отпустило постепенно. Сидим, сияем. Спешки как не бывало.
-- Я все-таки, старик, настаиваю: духовное не подвержено алкоголю! Тело -- это наша расплата за жизнь, потому что жизнь в теле сама по себе грешна. Грешна принципиально! Ты понимаешь? Мы вынуждены сопротивляться, кого-то побеждать, обманывать... Нет, ты скажи, кому нужен невыносимо честный человек? Абсолютно честный? -- Ни-ко-му!
Вино только тело делает животным, а душа -- поет... Трезвый ты ходил прямо, а выпил -- ноги кренделями. С душой не так: от выпивки она еще прямее делается. Все наоборот, вот ведь какая незадача. Духовное -- не подвержено. Не под-вер-же-но! В этом наше с тобой спасение, в этом -- погибель.
-- Почему погибель? -- заинтересовался я.
-- Очень просто, -- он объяснял терпеливо, с удовольствием, как ребенку. -- Тело мешает душе освободиться. Поэтому она его мытарит -- она ненавидит его!
-- Возможно, конечно, -- глубокомысленно изрек я, морща лоб.
-- Сам посуди! "Утро туманное, утро седое..." Что ты чувствуешь? Чувствуешь, как высоко звучит! А ведь и на трезвое ухо и на пьяное -- звучит одинаково. То-то! -- и он погрозил мне пальцем.
Допели до конца, помолчали возвышенно, довольные тем, что вспомнили все строчки.
-- Спасибо Тургеневу, сильно, гад, делал.
-- Здорово. Давай за него...
Громко бленькнул звонок. Я чуть не умер от разрыва сердца. Замерли в испуге оба. Звонок вякнул, раскалывая тягостную тишину, еще раз, еще. Загремел лифт, все успокоилось.
-- Пьянство -- это наше испытание, -- сказал Шура, -- мы должны его преодолеть достойно. -- В его словах отчетливо слышалась настоящая торжественность. -- Если погибнет тело -- не беда, останется что-то вечное, а если погибнет душа... -- Тут он, мне показалось, сглотнул слезу, но выровнялся, продолжил: -- Ты не слушай меня, несчастного дурака, я опасные слова говорю.
А я и не слушал, меня уже клонило.
-- А-а-а!!! -- Шура сдавленно крикнул. Я поднял голову и с веселым удивлением увидел, что он воткнул себе в палец вилку. Бойко закапала кровь. Он швырнул мне свой носовой платок, все еще лежащий на столе.
-- Пиши!
-- Чего писать?
-- Пиши, пожалуйста. Очень тебя прошу! -- Шура морщился. Но не от боли в пальце, а от чего-то куда более сильного. -- Пиши!
Я взял авторучку, приготовился.
-- Пиши. Диктую. Клятва... Написал? Обязательно напиши: "Клятва". Так. Пиши дальше: пусть отвернуться от меня все люди, если вино победит меня. -- Потом он отобрал у меня платок и измазал его весь кровью, ставя пальцем своеобразные печати. Магические, надо полагать. Снова вернул платок, посмотрел так, что мурашки по коже побежали. -- Храни!
Я разлил по стаканам.
-- Будь!
-- Будь!
-- Не подвержено! -- Шура был великолепен. Это последнее, что я запомнил в тот день.
Карасим
В Конторе, где почти все мы тогда трудились, на третьем этаже имелась комнатка. Маленькая такая, почти ничейная. В углу был шкаф, ровесник века, стояла сваренная из водопроводных труб и арматуры вешалка-рогулька; у окна тесно уперлись лоб в лоб два стола, на которых чаще сидели, чем работали за ними: стул на все хозяйство имелся только один. Размещались при случае стихийного сборища тоже стихийно -- и на подоконнике, и на полу. Все очень демократично. Пепел от сигарет крошили, разумеется, тоже на пол. Должно быть, этот
знак внешней раскованности соответствовал раскованности внутренней. Чего уж.
Да! Еще был телефон, шнур которого постоянно обрывали, запинаясь по забывчивости или по нетрезвости. Приходилось прикручивать хилые проводки обратно, вечно опасаясь, что долбанет током...
Коллектив наш был дружный: спаянный и споенный, как говорили тогда. Ближе к концу рабочего дня маленькая комнатка на третьем этаже запиралась на ключ изнутри и там тихо-тихо вершилось мужское таинство аккуратного -- на всех поровну -- розлива. Не каждый день, конечно. Не каждый... Я хорошо помню: не каждый! А ближе к шести вечера участники собрания становились смелее, что заметно выражалось в
увеличении громкости перекрестных доказательств. А если засиживались до ночи, то стоял такой ор, что старики вахтеры с первого этажа гарантированно ковыляли к нам со своим стаканом. Знали: с посудой тоже не ахти.
Все было отработано и отлажено как на военном производстве. Ничто, казалось, не могло омрачить нашего богатырствующего состояния. Богатырствовали без дураков. Тот же Птиса: после первой бутылки водки он трактовал политику, после второй -- литературу. При продолжении мог заявить, что его самого трактуют неверно. Огромного ума человек! -- думали мы.
Так бы и продолжалось. Но всему есть свои испытания. Пришел час испытания и нашему братству. Примерно с полгода назад в наш коллектив влился новый член. Не простой член. Член КПСС. Карасим. Вообще-то его звали иначе, но мы случайно узнали, что во время выдачи партийного билета в священную бумагу вписали на татарский манер: "Карасим". Так и получилось что-то среднее между "карасем" и "керосином".
Карасим был застенчив, мог часто извиняться при разговоре, мог вообще начать разговор с предварительного извинения -- очень уж не любил отягощать фактом своего явления кого-либо. Вежливый был, как японец. Вежливый и упрямый, если дело касалось убеждений. Как ему удавалось
сочетать свою застенчивость с непробиваемым упрямством -- один бог знает. Но в бога Карасим не верил. Он верил в то, что рай на земле должна построить партия; есть строительный материал, есть строители, но что-то подзадерживаются проектировщики с идеологическими чертежами... Мы считали его инфантильным, застопорившимся в своем прозрении где-то в детско-пионерско-розовом периоде, не сердились -- просвещали и приобщали к действительности. Это было не очень накладно: Карасим косел с двух рюмок, как Птиса с двух бутылок. Косел и обязательно повторял упрямо:
-- Вы ни хрена не понимаете задачи партии!
А мы и не спорили. У нас были свои задачи: где "взять", где "хлопнуть", где "заземлиться", кто пойдет к чужой жене "громоотводом". И т.д. Обо всем остальном мы спорили и разглагольствовали попутно.
Зато Шура всегда подчеркивал упрямство Карасима со своей колокольни:
-- Ну что, убедились? Духовное не подвержено алкоголю!
-- Не подвержено! -- всегда соглашался Карасим.
Через полгода Карасима выбрали секретарем партийной организации, что немедленно ознаменовалось чрезвычайным заявлением "двойного члена" -- члена нашей компашки и члена КПСС.
-- Все! Хватит! Я не позволю пьянствовать на работе! Безобразие! Извините, конечно, если кого обидел. Имена пока называть не буду, но вы же алкоголики. Ал-ко-го-ли-ки! Я буду бороться.
Мы сразу поняли, что "задачи партии" могут задавить нашу свободу очень просто: возьмут и рассекретят чего не надо. Женщины на собрании даже зааплодировали. А Карасим от избытка праведности и нервов густо вспотел, щеки покрылись фиолетовыми пятнами, руки дрожали.
-- Имейте в виду: я все занес в протокол!
Вот это и было испытанием нашего братства. Комната на третьем этаже как-то засиротилась. Давно уже никто не обрывал заплетающейся ногой телефонный шнур, не расплывались в понимающей улыбке-готовности старики вахтеры.
Недели через две правдоборец сам почувствовал неестественность атмосферы. Смущаясь, подошел однажды к нам, то есть ко мне и Ломову, почуял, что именно ему мы тут перемываем кости.
-- Ребята, как-то мы не так живем...
-- Ясное дело, -- уставился на него немигающий Ломов, чем окончательно смутил и привел в замешательство слугу партии и девственника совести.
-- Надо бы собраться, поговорить...
-- Где? -- Ломов смотрел в упор, как фашистский прожектор.
-- У меня нельзя. У меня -- не получится...
-- А у кого получится?
-- Не знаю. Может, у тебя, Левонтий?
-- Кранты. -- Что я еще мог сказать?!
-- Не фиг было распространять внутреннюю хреновость на окружающих! -- Ломов был само назидание. -- Никому еще расхлебывательство не приносило удовольствия. Не прав, скажи?
-- Так оно... -- совсем потупился Карасим. Его, видимо, страх как угнетало, что ребята стали подчеркнуто вежливы и пьяными он больше практически никого не видел. Не видел и все тут! А это не вписывалось в концепцию поголовного алкоголизма, от которого надо спасать. Спасать стало некого, и спасатель -- занервничал.
-- Вы меня извините, если я погорячился, я тут человек в общем-то новый... Но ведь должны же быть принципы, которые уважаются всеми! -- в его голосе опять зазвучал металлический тембр.
-- Должны. Как не должны! -- Ломов издевался, намекая на разницу принципов. -- Чего ты мне свою лапшу мылишь? У меня своя лапша. Я твою лапшу не усвояю. Неусвоятельство получилось!
-- Так оно...
Собрались мы, разумеется, на третьем этаже. Компания для начала была узкая, избранная: Ломов, Карасим и я. Порок торжествовал, партия поднимала белый флаг.
-- Ты ведь своей партийной книжицей понимательства не заменишь. А зачем тебе книжица без понимательства?
-- Так оно...
Это была полная победа "понимательства". Испытание завершилось. И мы стали говорить о том, кто такой -- раб собственной исполнительности.
-- Это -- я! -- сокрушался Карасим. Курил много, жадно, как перед боем.
Я запнулся за телефонный провод. Оборвал.
-- К лучшести, может, -- констатировал Ломов. Мир, казалось, не мог уже вторгнуться в комнатку ни с какой стороны: дверь на замке, телефон -- тю-тю.
-- Говоришь, живешник -- НЕ ТАК? -- Спросил опять Ломов.
-- Не так... Ведь мечтали, за Корчагина волновались, читали, слушали -- будто сами все жили! А потом глаза раскрылись -- не так!
-- А хочешь посмотреть на ТАК?
-- Зачем? То есть да. А на что? Извини, запутался, старый дурак. -- Карасим, действительно, был старше нас кого на год, кого на три.
-- Это порнография. -- Ломов четко выговорил каждый слог, поглядывая при этом испытующе и свысока.
-- Что я, ребенок, что ли? -- обиделся Карасим на недоверие, стараясь всем своим видом показать, что он вообще ас по порнографии. Реакция Ломова удовлетворила. Про меня они забыли. Я был в знакомой роли -- как бы обслуживающим официантом при двух беседующих джентльменах.
Из портфеля Ломов достал диапроектор, две коробки со слайдами. Настроился. На белой меловой стене появилось изображение: две симпатичных девушки в длинных закрытых платьях играли на рояле, а рядом в белом смокинге стоял очаровательный молодой человек. Потом -- на следующем кадре -- они чинно менялись местами. На рояле играл мужчина. Потом он перешел на виолончель. На каждом кадре люди улыбались светом утонченной духовности, глаза каждого излучали любовь и ум.
-- Нравится? -- спросил Ломов.
-- Чересчур уж романтично, -- признался Карасим.
Ломов щелкнул рамкой проектора, вгоняя под луч лампы очередной кадр слайд-фильма, переснятого как я знал, из журнала. Ихнего журнала. Не нашего. Щелк!
-- Что это? -- спросил Карасим.
-- Это чувак спустил штаны, а чувихи пиляют ему смычком по хрену, -- бесстрастным голосом сообщил Ломов, в точности описывая картину на стене.
Щелк!
Щелк! Щелк!
-- Не может быть! Неужели это живые люди?! -- Карасим не на шутку разволновался, воочию убедившись в изобретательности группового секса. -- Не может быть! Это, наверное, куклы! Манекены! Не может быть, чтоб живые люди! Погоди... Выключи пока. Не могу больше!.. Налей.
Я обслужил.
-- Это же разврат!!!
-- Да. Это разврат, -- отчеканил Ломов гордо и с расстановкой.
-- Не верю! Не могу поверить, что они -- живые! -- верещал Карасим. -- Они же все голые и даже свет не выключили. Это неестественно!
-- Голость еще никогда не противоречила естественности, -- сказал Ломов. -- Хотя лично я предпочитаю традиционные методы. Как отцы наши, как деды. Привыклость не любит разнообразности.
Опять включили аппарат.
-- Убери! Убери сейчас же эту гадость!
-- Ну почему же гадость? Очень даже не гадость! По крайней мере, это лучше, чем всякое начальничье сношательство меня в голову. При социализме голова -- это половой органон. А зачем мне это надо?
Неожиданный поворот темы ввел Карасима в ступорную задумчивость. Глаза его перестали реагировать на внешние раздражители и затуманились.
-- А моей первой женщиной была жена... Уж простите, что сказал... Я позвоню ей, девятый час уже, надо сказать, что задерживаюсь -- дежурство...
В армии Карасим был связистом, поэтому он уверенно полез под стол соединять телефонные проводки. Соединил. Повертел диск номеронабирателя, заныл в трубку:
-- ...Так получилось...дежурство неожиданно...
А из трубки громко:
-- Не ври! Пахнет от тебя!
-- Чисто символически...
-- Не жалко! Никого тебе не жалко! Только пальцем помани...
Закончив переговоры, Карасим совсем помрачнел.
-- Пора. Гудбайте. Скажи, Ломов, чего-нибудь на прощанье.
-- Не посрами хрена богатырского! -- сказал Ломов. А когда наш третий ушел, добавил: -- Сокрушительство иллюзий всегда вызывает желание попительства вина.
И мы позвонили Птисе.
Махамоля
Проснулся я в ломовской коммуналке; это определилось сразу, потому что открывшиеся глаза сообщили извилинам: вот коричневая ножка письменного стола, вот картонный ящик с книгами, вот напольные весы, вот бутылка "Агдама"... пустая... вот "ломовский шакал", именуемый в просторечье тараканом, ползет по бутылке. Слава богу: я -- у Ломова!
В вытрезвителе было бы хуже. Хотя сравнивать приходилось
относительно: пока что никто из наших в "трезвак" не залетал, знали о его прелестях от старших товарищей нашей Конторы. Эти сорокалетние тихушники тоже, кстати, умели шутить с жизнью не хуже молодых. Один такой на днях запустил в милицейское окно на первом этаже стоптанным ботинком, потом снял второй и запустил туда же, ну и, наконец, пнув
дверь, предстал перед ошеломленным летехой -- бос и кос: "Именем революции! Сдаюсь, гады!" -- так он ознаменовал пятнадцатисуточным заключением развод со второй женой.
...Ломовский шакал винтом походил по бутылке, свалился и -- прямиком засеменил ко мне. Я лежал на знакомом матрасике на полу, в одежде. Таракан приближался. На секунду скрылся было за краем матраса, но выскочил наверх, как на бруствер, и уж совсем быстро побежал прямо к лицу. Я набрал в легкие воздух и дунул: "Кыш, сучара". Насекомое поняло, побежало обратно.
Вчера справляли день рождения одного друга. Сидели чинно, анекдоты политические рассказывали. Баб не было. Да! И Ломова не было! Ломов -- в командировке. Это-то я знал точно. Точнее не бывает: на месяц уехал повышать квалификацию. Вернется не скоро, весь в долгах, больной, трясущийся. Длительная командировка -- это как спецзадание: