Пучеглазов Василий Яковлевич : другие произведения.

Шаг в себя

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
  • Аннотация:
    ШАГ В СЕБЯ (Роман-эпилог). Роман стихии воображения, выстраивающей из материала жизни автора смысловую структуру его судьбы.

    Copyright2010 - 2011 Василий Пучеглазов(Vasily Poutcheglazov)


    Василий Пучеглазов
    ШАГ В СЕБЯ
    Роман-эпилог

    2008 - 2010 гг.


    "Соизволенье или произвол,
    я воле Божьей в даре не перечу:
    духовный космос в слове я возвёл
    и сквозь него лечу судьбе навстречу.
   
    Мне всё равно, чем кончится полёт,
    бессмертья свет сиянье ли омоет,
    в круговорот ли вечный попадёт
    души моей блуждающий плазмоид.
   
    Я - это только космоса зерно,
    что прорастёт, когда прозреет кто-то,
    а явь моя лишь пустота давно -
    вне бытия, вне слова, вне полёта..."
   
    "Полёт" 2008 г.


    I

    Чёрным озером мрака ипподром ждал внизу.
    Ждал его шага. Его последнего шага отсюда, с балкона его последней квартиры, туда, в многоэтажную пустоту моросящих сумерек, зыбко висящую за перилами, над тусклым туманным свечением редких уличных фонарей вдоль тёмного каменного забора ипподрома.
    И эта осенняя, слякотная, сырая ночь тоже была последней здесь, в этом городе, в этой стране, у залитого беззвучным мраком знакомого огороженного простора, призрачно окаймлённого вдали отсветами реклам на трассе, празднично протянувшейся за забором сбоку и глухо урчащей в ночи моторами бессонно проносящихся мимо машин. Квартира была уже продана и завтра он улетал окончательно вслед за отосланными деньгами к своим близким в другой город, в другую страну, где у него ещё оставался шанс выжить и дожить завершающуюся жизнь хотя бы не нищим на улице, как ему предстояло бы доживать её на нынешней Родине со всем его бесполезным жизненным багажом "свободного художника" и с остатками здоровья, растраченного то на его независимые художества, то на борьбу за их независимость.
    Нет, он, конечно, не сетовал и не обвинял в несправедливости государство, в котором он был сегодня даже более неуместен, чем был некогда в беспросветном социализме прежней "мировой державы", существовавшей не так давно на месте этого отделившегося современного государства под иным названием, - он, в общем-то, и предполагал нечто подобное с самого начала, в отличие от большинства попавших впросак добропорядочных "честных тружеников" с их бедственно-скудным "пенсионным обеспечением", и он вполне заслужил такую расплату на старости лет своим злостным пренебрежением установленными для всех законами, предписывавшими советским гражданам в обязательном порядке числиться на службе, пусть он и не стремился демонстративно опровергать их, а просто походя игнорировал в течение почти всего своего пути в искусстве как мешающие его главной и подлинной жизни в творчестве.
    Всё его прошлое, впрочем, не имело теперь ни значения, ни смысла, весь бумажный архив его напоследок был уничтожен им подчистую, вместе с пожухлыми кипами сохраняемых до сих пор рукописей его романов, а диски с компьютерными файлами его не изданного собрания сочинений были розданы немногочисленным российским приятелям и огорчённым родственникам да ожидали его прилёта в стране, куда он, спустя десять лет, возвращался наутро, чтобы опять, как недостаточно престарелый по тамошним меркам для возрастного пособия, погрузиться на годы в буднично-унизительное бытовое рабство неминуемых "низовых" работ, обеспечивающих более-менее сносное существование в иноземном небытии, на которое он собирался вскоре сменить небытие здешнее, в отторгшей его литературу отечественной культуре, всё-таки вытеснившей инородного чужака целиком и из искусства, и из жизни.
    Вот уже два часа он ходил в темноте как заведённый по гулким пустым комнатам чужой отныне квартиры и пил по глотку из литровой бутылки виски, приобретённое на излишки не переведённых в валюту денег за проданный бывший дом, а мысль его загнанно и безостановочно ходила по кругу в его взвинченном, не пьянеющем мозгу, снова и снова утыкаясь с маху во вроде бы привычное безвыходное отчаяние обречённости, пока, наконец, подстёгнутый приступом нестерпимой надрывной лихорадочности, он не шагнул машинально дохнуть глоток воздуха в промозглую поднебесную мглу балкона, парящего в дождливом мареве над распростёртым под его ногами размыто-чёрным овалом ипподромного поля.
    Жизнь его была прожита, и он сам остро чувствовал её законченность весь последний год, не находя нигде ни новых заказов для заработка, ни новых сил для продолжения своего сорокалетнего рукописного самосознания в рабочих блокнотах, заполняемых в этот год краха не строфами лирических стихов, не набросками вызревающей прозы и не разработками выстраиваемых пьес, а только навязчиво повторяемым на разные лады бесплодным описыванием тупиковости всех итогов злосчастного "творческого пути", по которому, шаг за шагом, он и пришёл в заключительный тупик, или, скорей, в это теперешнее пространство кромешной пустоты, сколько он ни пытался после возвращения из эмиграции нащупать какую-нибудь точку опоры и услыхать какой-нибудь отзвук своих запускаемых в Интернет литературных трудов, исчезающих в пустоте бесследно и безответно.
    Напрасность всегда была его проклятием на пути литературного призвания, но раньше энергии у него было столько, что он не особенно думал о будущем в постоянной занятости своим блокнотным "самообнаружением", как называл он это своё многолетнее упорное движение в слове и беспрерывное сосредоточенное "слушание души", очевидно, действительно имевшее целью открыть для него самого его собственное "я", однако порой разворачивающееся в процессе открытия в гигантские миры романов, на "ословеснивание" реальности которых у него уходил и год, и два, благо, его сценические профессии позволяли ему тогда обеспечивать финансово и столь долгие "погружения в себя".
    Сегодня, похоже, вся его победительная энергия иссякла, и пустота, не раздвигаемая изнутри духовным напором, сдавила неумолимо предельно сузившуюся зону спасавшей его свободы, мертвя и парализуя все его чувства и все стремления, к творчеству - в том числе.
    Пустота студенистым стоячим сумраком окружала его, и, словно оглохший, он едва различал сквозь её глубинную толщу слабое картавое ржание где-то в недрах спящих конюшен под его вознесённым в высь балконом, одиноко затерянным в бескрайней ночной немоте затопившей земной его мир пустоты.
    Пустота, оцепившая крохотный островок балкона, сжималась мертвенно вокруг его обессиленного, беспомощного сознания, и он с муторным ужасом ощущал, как тёмная топкая бездна вязко затягивает его, смыкая трясинный провал бессмысленности над его тонущей прожитой жизнью, уже не желавшей больше превозмогать медлительное бесповоротное засасывание в эту катастрофически углубляющуюся леденящую воронку вдруг поглотившей его мёртвой точки и продлеваться дальше, в недосягаемое заграничное завтра.
    Никакого завтра впереди быть не могло и никакого спасения - тоже, была одна пустота, провальная непроглядная пустота, поглощавшая тупо всего его навсегда со всеми его напрасными осмыслениями и воплощениями, была одна удушающая болотная безысходность ненавистного безмозглого рабского быта, одна пожирающая его, мертвящая его душу, топь, - и в паническом инстинктивном протесте он с истошным отчаянным "Нет!" рванулся вверх из неотвратимой бездонной жути, куда увлекала его глумливая пустота этой ночи последнего итога, а в следующий момент, уронив выскользнувшую из рук бутылку и ринувшись через мокрые перила балкона в дождь, в пустоту ночного пространства, он уже летел лицом вниз в разверзшуюся под ним тьму.
    "Всё!" - успел он подумать, падая, и тело его конвульсивно сжалось перед ударом о землю.

    Удара, однако, не было, плеснувшая в лицо тьма, разом объяв его, продолжала потоком свистяще нестись ему навстречу, как будто летел он сейчас не с балкона своего высотного этажа, а и вправду откуда-то из поднебесья, и этот мгновенный стремительный полёт его предсмертного падения всё отчего-то длился и длился в слепо-отверстой туго-рвущейся тьме бесконечной вертикали, не замедляясь и не кончаясь вопреки всем законам тяготения, пока он внезапно не понял, что падает он не в пустоту, а в себя самого, и что конца такому его полёту может не быть никогда.
    Силы, пославшие его в мир с пожизненным роком его призвания, требовали очередной жертвы, и силы эти вовсе не собирались отпускать своего избранника так легко и незавершённо, позволив ему в не преодолённом отчаянье оборвать бессловесно воплощаемую в его судьбе тему, которой он, своевольный их инструмент, видимо, должен был зазвучать в своём воображении ещё раз, как размозжённо ни прервалось бы через доли секунды его человеческое существование.
    Вся его явь опять была внутри него и нигде более, и в этой яви слово его было единственной настоящей реальностью, а путь мысли - единственным путём и создания жизни, и проживания её; но что за явь возникнет из тьмы, в которую низвергало его падение, он даже не представлял, а сам путь не был даже намечен, и память его о той прежней жизни с её неотступными темами, не дававшими ему вечно ни передышек, ни утешительных компромиссов с его безжалостной совестью, казалось, покинула его мозг, не изводя, как когда-то, своими киношно-яркими неотвязными картинами и преследующими его день и ночь диалогами ненаписанных сцен, но и не подбрасывая ему в бессвязных выплесках неутомимой фантазии ни намёка на направление нового пути, что мог бы сложиться лишь из несчётного множества шагов его движения к некоей цели, также, обычно, ему неведомой и разве что предугадываемой.
    Он падал в небытие, как, впрочем, падал он и всю свою жизнь, самонадеянно создавая и создавая земное бессмертие своего истинного духовного "я" в эфемерной изменчивой знаковости родного ему языка и проваливаясь повсюду в зияние того же небытия, предрекаемого ему злорадством то тут то там оживающей в чьих-то промелькивающих лицах бессмыслицы, и как падал он в каждом крахе своих нелепых надежд на будущее создаваемого им бессмертия в проеденной страхом, вырождающейся во лжи культуре, где он, всегда неуловимо чуждый и оттого беспричинно ненавидимый, навлекал на себя, то и дело, странную мстительную злобу и яростное стремление уничтожить его хотя бы словесно, что, разумеется, было вполне объяснимо и довольно логично в сложившейся ещё до его рождения системе литературных фикций, ничуть не нуждавшейся ни в строптивых "свободных художниках", ни в новоявленных "больших талантах" с их независимым мастерством, но раз за разом ввергало его во всё более затяжную тоску и во всё более тяжкое отвращение к людям, так что, в конце концов, тоска эта стала привычным фоном всех его прочих мыслей и чувств, а отвращение перешло в почти постоянное презрительное недоумение. Удивляться тут, вероятно, было нечему, и, тем не менее, всякая подлость (включая подлости общепринятые и никем, кроме него, не порицаемые) по-прежнему воспринималась им, бывшим врачом, чем-то вроде физического уродства, не обязательно отталкивающего, но не могущего не пробудить его отстранённую брезгливость, а времена менялись отнюдь не в лучшую для его чистоплюйства сторону и тоска его, чуть ослабевавшая с появлением очередного просвета, снова усиливалась, когда за просветом следовал очередной провал в безнадёжность.
    Причина, скорей всего, была именно в нём самом, и не в нём житейском или профессионально-практичном, а в том, каким он был в творчестве, становясь собой подлинным в текстовых материализациях своего непрестанного самосознания, потому что уж ему-то было бы грех жаловаться на недостаток успеха во всём остальном, особенно же - в сценических его ремёслах, где обстоятельства и удачный, как правило, расклад открывали ему многократно заманчивые надёжные перспективы различных карьер и сопутствующего, не слишком обременительного достатка, соблазны которых он мимоходом оценивал применительно к своему литературному делу и использовал в меру их полезности для него, эпизодически захаживая на сцену, чтобы добыть непременным успехом средства на дальнейшее продвижение в своём закулисном самосоздании, и попутно приобретая с годами определённую известность и статус мастера в театральных кругах.

    Поначалу-то он, понятно, не разделял свою работу в искусстве на собственно творчество и на его подобия, но вынужденный, как профессионал, живущий на гонорары, писать и ставить вещи, нисколько ему не близкие, а иногда и связанные с некоторым преодолением его нежелания ими заниматься, он скоро заметил за собой привычку к невольному лицедейству во всей своей крайне активной деятельности вне того вслушивания в стихию, которому он предавался теперь как бы "на досуге", но которое, в сущности, и было непосредственным выявлением чего-то главного в нём, а не исполнением одной из ролей в искусстве и в жизни.
    Роли, бесспорно, тоже увлекали его в молодости, когда сил у него было в избытке и он был буквально одержим своим "познанием через проживание", как назвал он это значительно позже, но артистичность его игры, принося, бывало, немалые доходы и даже известное удовлетворение мастерски выполненной работой, всё же не очень-то прибавляла ему знания о себе скрытом, исходно заложенном в его душу как духовный посыл его дара с никому не известной программой художественного саморазворачивания в соответствии с неизвестно кем выстраиваемой судьбой, а он уже понимал, что с начала включения этой программы относительный выбор предоставлялся ему где угодно и в чём угодно, за исключением движения в творчестве, немедленно прекращавшемся или отзывавшемся на насилие невыносимой фальшью, едва он пробовал поставить ему свои задачи или учесть в нём что-то внешнее, как, заметим, он тут же не колеблясь делал в пьесах, инсценировках и всякого рода сценариях, с блеском "обслуживая вкусы" любого зрителя и заказчика.
    Естественно, такое сосуществование в его творческом становлении двух противоположных подходов, в равной степени властно претендующих на всю его жизнь без изъятия и не считающихся нимало ни с какими другими талантами и пристрастиями, не могло быть ни мирным, ни бесконфликтным, и хорошо ещё, что у него хватало самообладания не устраивать сгоряча дикие безрассудные выходки и не взрывать ни с того ни с сего своё достаточно идилличное семейное благополучие: "срывать настроение" он предпочитал исключительно на листах записных книжек, всегда бывших при нём и во время его гневно-бесцельных блужданий по улицам в метельную непогоду или в дождливое ненастье, во избежание так и не состоявшегося мелочного скандала, и в изнурительно-долгих сидячих поездках в автобусах, электричках и зачуханных жёстких железнодорожных вагонах на постановки куда-нибудь в несусветную даль и глушь, не говоря уж о полуночных бдениях за кухонным столом над кипящей бешеными страстями "творческой лабораторией" его возмущённо исписываемых блокнотов, никем, к счастью, не читанных, да и не предназначенных для прочтения кем бы то ни было.
    Подавлять врождённое актёрство было бы более чем опрометчиво, учитывая, что, родившись в семье директора театра, он, фактически, не слезал со сцены с раннего детства и до окончания своего медицинского института, а потом, с переходом к режиссуре, сильно облегчал себе постановки точными репетиционными показами, объясняющими актёрам, что он имеет в виду, лучше любых его речей, тогда как драматургия вообще вся и сплошь была актёрским вхождением в разные роли и перевоплощением в разных персонажей. Но он потому-то и не пошёл после школы в театральный, вопреки ожиданиям не сомневающихся в его выборе педагогов и не слишком одобряющих этот выбор родителей, что он не находил в своём актёрстве себя самого, легко становясь в ролях кем угодно, однако с трудом ощущая в себе какую-то конкретную определённость личности, которую он мог бы считать собой, хотя по характеру он был, вроде бы, наоборот, даже излишне самостоятельным и независимым типом, этаким жизнерадостным заводилой, заядлым спортсменом и ярым драчуном, обладая, к тому же, множеством сопутствующих дарований (к примеру, в пении, математике или рисовании карикатур) и выделяясь среди сверстников своей явной незаурядностью, которая, кстати, благодаря его неуёмному смешливому остроумию и вспыльчивости, часто прибавляла ему нежданного боевого опыта в дворовых "выяснениях отношений" при численном превосходстве противника и орудовании подручным дрыном против ремеслушных "заточек" и хулиганских "выкидух".
    Действуя, на взгляд со стороны, демонстративно самоуверенно и в духе молодёжного суперменства тех лет (то есть, в застольных компаниях - буйно-разгульно и с оглашенным хриплоголосым ором под гитару, а на улице - крайне нахально при заигрываньях с незнакомыми девицами и вызывающе неуступчиво в стычках и перепалках с местной шпаной, в которых он очень охотно и сноровисто переходил от ответных "подкалываний" к скоротечным рукопашным схваткам, особенно, если его дразнили из-за его "говорящей" фамилии), он внутренне едва ли знал, кто он на самом деле, уже тогда рассерженно отмечая, что всё его поведение состоит, преимущественно, из той же игры в кого-то, что и на сцене, и к нему как таковому имеет весьма косвенное отношение. А между тем, он не был только Протеем, принимающим всевозможные формы, но лишённым своей собственной, иначе бы всё его существо не воспротивилось, без всякой видимой причины, его совершенно закономерному поступлению на актёрское отделение одного из высших театральных училищ (в руководстве которых, вдобавок ко всему, было полно довоенных приятелей его отца-директора); и он, при его, пожалуй, чрезмерной начитанности, сравнительно рано начал догадываться, что его кажущаяся неопределённость есть не что иное, как зародыш будущей всеобъемлющей воплощённости его покамест не заявившего о себе духовного ядра, или, точней, исходного ростка его "самости", как наукообразно именовал он потом своё первичное "я" термином, почерпнутым у довольно поверхностно просмотренного для общей образованности философа Иммануила Канта, чьё свежеизданное в коленкоровых чёрных обложках шеститомное собрание сочинений в их "шестидесятнической" студенческой среде почиталось обязательным базовым кладезем мудрости каждого истинного интеллектуала.

    То, что своеобразная личностная уникальность была дана ему от природы, он убедился однажды при несколько необычных обстоятельствах, в десятилетнем возрасте помещённый на полмесяца в тихую, отдельно расположенную палату с пустующей второй койкой в клинике факультетской хирургии мединститута, где он впоследствии учился и куда попал в десять лет с диагнозом "острый аппендицит", что, в принципе, служило бы для ребёнка прямым показанием к неотложной операции, но незадолго до этого у него было выявлено редкое хроническое заболевание крови, причём в стадии обострения, так что при полостном вмешательстве хирургам почти наверняка не удалось бы остановить кровотечение из не тромбирующихся сосудов, а не оперировать в случае начала перитонита тоже было нельзя, почему его и держали там, в той маленькой странной палате на отшибе, под постоянным контролем дежурных врачей и медсестёр, пичкая таблетками и строго-настрого запретив ему вставать с необычайно удобной кровати с поднимающимся и опускающимся изголовьем, на которой он сибаритствовал себе вволю, читая книжку о дуэли Пушкина, как раз и умершего от перитонита после ранения в живот, и заполняя непривычный излишек свободного времени рисованием видящихся его воображению сцен из читаемой книги.
    Тогда он впервые был оставлен надолго наедине с собой, без какого-либо отвлекающего окружения семьи или школьных друзей, и он, разумеется, не сознавал всей опасности своего положения на грани между двумя неизбежными "летальными исходами", скорее, гордясь такого рода избранностью и неизменным вниманием деловитого профессора, демонстрирующего его, как диковинный экземпляр, группке ординаторов на обходах, но, конечно, при его кипучей энергии и спортивности постельный режим был для него серьёзным испытанием и полное отсутствие собеседников при его общительности было воспринято им поначалу как болезненная покинутость.
    Именно эта возникшая в тогдашней бессоннице пустота вокруг и обернулась затем первым опытом его настоящего одиночества - того привычного обнажённо-чуткого сосредоточенного одиночества самопознания, в котором после прошла незаметно вся его жизнь поэта, вся его предстоящая, проклятая исходно жизнь, летящая сейчас нескончаемо во тьму бездонной пропасти, совсем как в ту страшную ночь в тихой отдельной "палате смертников", когда он внезапно проснулся внутри своего сна и с ужасом обнаружил себя за окном клиники, снаружи, стремительно падающим в бесконечном полёте куда-то в неизвестность, и летел так ввысь, в разверзающееся навстречу пространство, до тех пор, пока, вдруг сразу очнувшись, не ожил опять в осенней предутренней серости своей больничной палаты на втором этаже, слыша мерный глухой перестук дождя по навесу под большим окном возле его кровати и ещё ознобно дрожа от только что пережитого тошнотворного страха падения в провал исчезновения, уже увлекающий его головокружительно в последний свет обозначившегося впереди проёма.
    С этого утра, с этого оживляющего пробуждения, он знал, и не столько умом, сколько подкорковой рефлекторной памятью о пережитом, что он живущий - далеко не весь он и что он сам и есть теперь главная тайна для него, вот почему в неполные семнадцать он неожиданно отверг путь актёрства (предназначенный ему, несомненно, и склонностями, и способностями, и его закулисно-гастрольным детством в театрах, где директорствовал его отец, но требующий отказа от раскрытия тайны его действительной индивидуальности ради пожизненной эксплуатации её лицедейских свойств) и устремился в направлении наибольшего своего интереса, в медицину, думая в максимальной полезности "самой гуманной профессии" найти должную форму для становления своего своенравного "я", однако найдя, по прошествии пары лет врачевания, лишь кричащее и нетерпимое долее несоответствие между сложившимся "докторским" образом жизни и начавшимся ещё в студенчестве разгадыванием тайны в пунктирных самоанализах лирики.

    Менять образ жизни ему пришлось уже обременённому семьёй, которую он в те годы нарастающей растерянности отнюдь не считал, впрочем, бременем, напротив, воспринимал как нечто спасительное и придающее ему маломальскую устойчивость в первом его жизненном тупике (куда он себя, подчеркнём, сам загнал добровольно своим последовательным целеустремлённым упорством в умозрительно, возможно, и правильном, но духовно, как выяснилось, явно ошибочном выборе), поскольку к этому времени сумбурный период страстной супружеской влюблённости, промелькнувший обрывочно в карусельной круговерти событий и в переездах то к месту его послеинститутского распределения в городскую больницу выпавшего ему райцентра, то к местам его последующей офицерской военной службы в Морфлоте да в сменах городов и снимаемых комнат, завершился невероятным везением получения своей однокомнатной квартиры в новом доме и рождением их обожаемой доченьки (ждавшей его сейчас за границей с её собственным чадом), и ответственность за обеих его "девочек" не только не угнетала его, а наоборот, наполняла уверенностью в себе и поистине богатырскими силами.
    Он опять искал наудачу, но на сей раз искал в знакомой ему среде, где у него были шансы начать путь в искусстве, не теряя ничего в заработке и не ущемляя первоочередные для него интересы семьи; и действительно, стоило ему возобновить былые контакты с друзьями сценической юности, как тут же подвернулась вакансия режиссёра университетского студенческого театра, а вслед за тем - и должность методиста театрального отдела в одном из учреждений культуры областного масштаба, что в дальнейшем дало ему выходы на множество самодеятельных коллективов, готовых платить приличные гонорары за его сценарные опусы и постановки.
    Так как большинство его приятелей, в отличие от него давно делавших в театре свои профессиональные карьеры, кто актёром, кто очередным режиссёром, хорошо помнили его "бардовские" успехи в песнях к спектаклям и не прочь были посотрудничать с ним как с начинающим драматургом, он активно принялся за осваиванье сразу двух сценических профессий и быстро вошёл своим человеком в круг "людей театра" (чаще всего - горластой актёрской братии, богемно пьянствующей у него на крохотной кухне, пока его приученная к шуму убаюканная крошка безмятежно спала в своей кроватке за платяным шкафом в не прокуренной гостями единственной комнате).
    Практическая работа в режиссуре, в сочетании с постоянным поиском дополнительных заработков, повлекла, помимо сценариев, и сочинение различных инсценировок, для личного употребления или для "малых сцен", и он естественным образом дорос вскоре до оригинальных пьес, возникших как-то случайно в круглосуточной суете репетиций, поездок, критических разборов и выступлений, одновременно с пишущейся совершенно отдельно лирикой и непредвиденными прорывами прозы, занимавшими, по преимуществу, летние месяцы, каникулярные в университете и более-менее свободные на его основной службе в культуре.
    Ступив на сцене на профессиональный путь, он начал было профессионализироваться и в литературе и тут же обнаружил отсутствие каких бы то ни было готовых поэтических систем для своего лиризма, равно остро чувствующего и старомодную манерность запетой до пародийного комизма "классической школы" (пересмеянной ещё в "серебряном веке" стилево-чутким Сашей Чёрным, но мусолимой до сих пор сонмами невольных эпигонов), и неряшливое забойное многословие лирического фельетона "маяковщины" (лучших представителей которой он прежде с успехом вовсю читал с эстрады). При засилье "псевдо" и "квази" и при исчерпанности большинства тем и поэтических интонаций, ему приходилось в этом многоголосом стихотворном гомоне не просто "начинать с нуля": чтобы нащупать тут пространство собственно "своего", он должен был неустанно перемалывать в присвоении все воздействия и влияния "культурного фона", поначалу довольствуясь при отборе единичными самоценными "удачами" и предаваясь азарту стихосложения при малейшем позыве и поводе, покуда излишки версификаторской энергии не ушли в заказные сценарии, где им было самое место, а его лиризм не обрёл устойчивую сущностную природу, определявшую изнутри разнообразные преображения его "лирического я", оказавшегося нисколько не похожим на его коммуникабельно-жизнелюбивое "я" внелитературное и даже довольно замкнутым в некоторых личных темах (так что в итоговой книге первого из трёх периодов его лирики, учитывая его редкую добродетельность и благонравие в эти годы, нельзя было вычитать, увы, никаких реальных любовных сюжетов, привлёкших бы падкого на тайные скабрёзности читателя, зато хватало особо ценимой им "пейзажной лирики" и не вызывавших симпатии резких осмыслений его духовной несовместимости с эпохой застоя).
    Уйдя с головой в каждодневное "набирание мастерства", он в течение ближайших пяти лет неплохо вписался в местный культурный ландшафт и приобрёл специфическую известность в качестве мастеровитого инсценировщика и эстрадного "мэтра", а также - умелого постановщика своих поделок, принимая во внимание тот факт, что уже через три года после старта ему удалось, что называется, перейти "на вольные хлеба" и бросить сперва отнимавший массу времени студенческий театр, а затем и малорентабельную службу методиста, невзначай предоставившую ему возможность идти дальше по куда более доходной стезе "свободного художника", на которой свобода оплачивалась и создавалась заказами со стороны, ни в малой мере не совпадавшими с его начальными грандиозными творческими планами театральной режиссуры.
    Он, практически, прекратил постановки чужих вещей, поневоле вынужденный откладывать их до лучших времён, но, при этом, просветы свободы всё ещё тратил на свои драматургические фантазии, полагая, что уж в них-то он может позволить себе настоящее творчество на сцене, где он столь успешно мастерил в ремесле безотказные механизмы спектаклей, эстрадных программ и всяческих музыкальных, чтецких и игровых номеров.
    Вероятно поэтому, все его лучшие пьесы, написанные им, так сказать, "от себя", а не по заказу, постигала впоследствии та же печальная участь, что и составляемые им год за годом книги его стихов, издавать которые ему было негде, ввиду категорического их неприятия в редакциях считанных госиздательств, и машинописные экземпляры которых он педантично складывал в свой архив на антресолях в коридоре, притом что рукописи своих оплаченных заказных сочинений он редко когда хранил, да и сохранённые потом рвал и выбрасывал в мусоропровод в моменты уже накатывающего временами яростного отчаяния.

    Страна, на чьей законопаченной наглухо территории за "железным занавесом" он имел несчастье ступить на путь свободного творчества, со всеми её сволочными системами организованного дефицита (в том числе, в искусстве), равнодушно захлопнула двери перед носом подобных ему "молодых писателей", поскольку при скудости печатных площадей даже вышедшим раньше прокормиться было непросто (что делало этих членов вожделенного Союза писателей чрезвычайно сговорчивыми и управляемыми во всех аспектах их литературной деятельности), а надзорно-карательное устройство "партийного" государства предоставляло официально признанным "деятелям культуры и искусства" великолепный набор сокрушительных аргументов для лёгкого избавления от любых конкурентов и соискателей под предлогом "идеологического несоответствия" или, хуже того, "идейной порочности". Ну и, конечно, достигшие заветного членства, как и все те, кто ещё только достигал его своей ревностной службой, не могли отказать себе в удовольствии компенсировать претерпеваемые ими унижения сладострастными унижениями безответных "лишних" и "непризнанных" в откровенно-хамских рецензионных разгромах и "отлупах".
    В литературных своих притязаниях он, к сожалению, тоже попадал в разряд ненужных талантов, несмотря на успехи в двух сценических профессиях и признание в смежных с литературой сферах, рассматриваемых им нынче как "прикладные" и "вспомогательные" в его постепенном стихийном обнаружении в слове идущей своим чередом жизни его духа, заполняющей вперемежку с деловыми заметками страницы "походных" записных книжек и листы рабочих блокнотов, где этот "поток сознания" разрастался в наброски и схемы пьес, в "мысли по поводу", в подробные планы новых книг лирики и в предельную завершённость тщательно прорабатываемых стихотворений, множащихся день ото дня, но частично безжалостно истребляемых им в периодических "чистках архива". Самое же парадоксальное, что, благодаря его не безвозмездным трудам по добыванию средств к существованию и попутно приобретённому статусу "профессионального литератора", он как привечаемый "молодой автор" каждый год ездил за казённый счёт на всякие семинары и творческие лаборатории в дома творчества того же писательского союза и его там неоднократно с большой помпой "открывали" и как эстрадного сценариста, и как поэта-лирика, и как "надежду советской драматургии", а однажды и как талантливого сатирика (тут его, впрочем, воспитательно пожурили за непредумышленное "замазывание чёрной краской всей нашей реальной жизни" в казавшейся ему легковесной сатирической повестушке антибюрократического и антимещанского толка, сочинённой как проба пера ещё на старте его писательства и валявшейся в рукописи вплоть до этого всесоюзного "совещания юмористов", для вызова на которое она ему ненароком пригодилась), так что он был не вправе сетовать на недостаток внимания к своей персоне, однако, к его удивлению, особого влияния на судьбу его произведений все эти "открытия" и превосходные степени оценок почему-то не оказывали и, в лучшем случае, приводили к эпизодическим публикациям единичных вещей из наиболее безобидных, беззлобных и беззубых, тогда как он-то надеялся с их помощью перейти на сугубо литературные заработки и сменить, наконец, свой противоестественный для писателя образ жизни на систематическое сидение за письменным столом.
    Увы, он по-прежнему должен был рассчитывать исключительно на свои силы и изворотливость в бесконечной борьбе за пресловутую "творческую реализацию", и крутясь, по роду деятельности, в среде, мало расположенной радоваться чужому успеху, а уж, тем паче, способствовать ему без выгоды для себя, он, в общем-то, понимал, что и в литературной среде действовать в ущерб себе никто не будет и что, стало быть, покуда существующая система даёт кому-то идеальные механизмы устранения соперников на какой-то ниве в искусстве, по отношению к нему неизбежно будет применяться излюбленный принцип перестраховывающейся посредственности "признавать, но не пущать", избавляющий от ответственности и за прямой недемократичный "зажим молодёжи", и за "политическую близорукость" при неправильном поведении "пущенных" в идейно-выдержанную печать.
    Нельзя сказать, чтобы это понимание умеряло его негодование, учитывая, что в его "стране победившего маразма" издания за свой счёт были дальновидно запрещены законом и "самиздат" беспощадно преследовался, но оно всё-таки отчасти оправдывало непосредственных исполнителей критических экзекуций и казней, как бы перенося объект ненависти с зависимых подневольных ничтожеств на сам разлагающийся в "конструктивной критике" режим, который он порой и бичевал желчно в своих издевательски-хлёстких сатирах и гневных опрометчивых излияниях, случавшихся, правда, лишь в уединении стихосложений и стоивших бы ему, обнародуй он где-нибудь столь неприкрытую "антисоветчину" или выскажи свои святотатственные воззрения во всеуслышание, лишения всех имевшихся статусов и заработков, а, может быть, и свободы, недостатком которой он крамольно возмущался.
    Слава Богу, у него хватало ума не подставляться самому под удар ради нескольких промежуточных обличений и так разваливающейся системы, ибо было бы в высшей степени глупо из-за этого самоутверждения в видимости "борьбы с режимом" терять с трудом созданные условия для свободного продвижения в творчестве и рисковать благополучием семьи, безопасность которой была, пожалуй, решающим доводом против открытой его конфронтации с родной "коммунистической державой", хоть и явно дышащей на ладан в её повальной лживости и тотальном "буржуазном перерождении", но не преминувшей бы злорадно сожрать мимоходом очередного чрезмерно искреннего "сына отечества" и заодно испоганить жизнь его близким, чего он, с его любовью к жене и к растущей дочке никак не мог допустить. А главное, он давно не верил ни в какие обновления и реформирования этой бездарной тупорылой "Софьи Власьевны" (как окрестили советскую власть острые на язык шалуны из пригретой ею "творческой интеллигенции") и, конечно, не собирался ничем жертвовать во имя иллюзорных изменений к лучшему того, что, на его взгляд, подлежало разрушению.

    Он, разумеется, не предвидел в своём приватном словесном отрицании бесившей его "советской действительности", как скоро желаемое ему сбудется и чем происшедшее наяву разрушение обернётся для страны и для него лично (пусть он заранее и определил пророчески-прозорливо суть будущих преобразований как "присвоение страны частным образом сословием её власти", что логически вытекало из подлинных "перерожденческих" устремлений данного партийно-хозяйственного сословия с его архаичной "сырьевой" экономикой, всеобъемлющим ВПК и вездесущей госбезопасностью и из его фактической бесконтрольности со стороны не менее "переродившихся" народных масс, злопыхательски жульничавших на своём трудово-бытовом уровне под небескорыстной распределительной опекой жуликов, облечённых властью); и ему в голову не приходило в его, казалось, долгосрочных прогнозах, что уже следующий его "выход из потока" совпадёт со всё ускоряющимся процессом близкого разрушения, идущего исподволь и, вроде бы, с благими целями "оздоровления общества", но направляемого заинтересованными в нём силами к целям куда более утилитарным и гласно не афишируемым.
    Не предполагал он также, насколько мощным, масштабным и длительным окажется этот воистину хтонический выплеск его воображения, словно отозвавшегося таким творческим извержением на совершающийся глубинный надлом изжившей себя эпохи и на вдруг обнажившуюся завершённость всей эры вконец обанкротившейся, прогнившей насквозь империи показного "коммунизма", смехотворно-нелепого и умственно-отсталого для уставших от пожизненных идеологических нагрузок склочных граждан империи, потому и приход его первого романа застал его врасплох.
    Сидя однажды летней ночью, по окончании довольно хлопотного театрального сезона и, следовательно, череды заказных сочинительств и постановочных выездов на сценические площадки вдали от центров цивилизации, он в задумчивости смотрел незряче через окно своей кухоньки на четвёртом этаже в безлунное звёздное небо, простирающееся над кварталом ещё не снесённых частных домиков за пустой улицей внизу, и внезапно, нет, не увидел, а как будто прозрел в почти физическом ощущении реального присутствия, тёмную бездну штормово вздымающегося океана, поглотившую город и накатывающими валами поднимающуюся к его окну. Реальность иного, вдруг ожившего за окном, мира затопила его сознание, и вырванный океаном из погребённой в бездне холостяцкой комнатки обезлюдевшего коммунально-театрального общежития, он понёсся в ночи на плоту своего перевёрнутого письменного стола навстречу неведомым приключениям, снова свободный и юный, с юной своей любимой, только что вышедшей к нему из зеркала в миг оживания мира его фантазии...
    Последующие три месяца ушли на ежедневное воссоздание в слове этого появляющегося из океана мира, и саморождение романа потребовало от него такого настраивания всего себя на чуткое вслушивание, всматривание и улавливание, что ради предельной точности словесного оживания своего прозаического откровения, даваемого ему растянутым во времени и лишь пока он сохранял необходимую чуткость, он отложил все другие дела. Но родившийся мир романа нужно было ещё осмыслить, с тем чтобы уточнить детали и довести его воплощённость до абсолютной материализованности, вне зависимости от домыслов автора, и только спустя полгода после начала он наконец-то разделался окончательно с не очень-то и большим по объёму текстом, отказавшись из-за своей занятости от одного заказа и перенеся под благовидным предлогом одну постановку, чего он дотоле никогда не делал, из опасения, как говорится, "выпасть из обоймы".
    Само собой, он сразу же наверстал упущенное и, "вернувшись в строй", финансовых потерь сумел-таки избежать, но, видимо, предначертанная ему программа творческого самопознания готовила ему впереди сюрпризы поглобальней и позначительней, поскольку в течение сезона, при всей своей повседневной загруженности и периодической погружённости в изматывающую постановочную борьбу за результат, заведомо не удовлетворявший его обязательной компромиссностью, но внешне успешный, он подспудно ощущал в себе подступание чего-то нового, огромного настолько, что эта всеобъемлющая реальность, уже ждавшая рождения где-то в глубинах его сознания, чтобы сияющим континентом смысла подняться из бездны на свет Божий, не могла уместиться в его воображении и, то и дело, всплывала наружу какими-то своими кусками, казавшимися бы бессвязной мозаикой набросков, не чувствуй он их принадлежности к некоему гигантскому целому, которое, как он догадывался, было миром другого романа, "вошедшего" в него Бог знает откуда и неотвратимо вызревающего в нём.
    Свобода его опять, странным образом, была лишена выбора, потому что жить с этим разрастающимся миром в душе стало почти невозможно и прояснение очертаний существующей в нём жизни превратилось в маниакальную одержимость, а трезвым умом профессионала, работающего по договорам, он понимал, что рождение новой вещи займёт не меньше года и, значит, чтобы временно прекратить свою бурную деятельность на подмостках, ему придётся загодя поднапрячься и заложить про запас средства на такой непривычно долгий срок.
    Уйти в этот "свободный полёт" он, по его прикидкам, должен был примерно в июне, когда он, как правило, бывал в наилучшей форме и получал заветное свободное время для очередных творческих подвигов без оглядок на договорные обязательства, плюс ему требовался предварительно месяц безделья для восстановления моральных и физических сил после его невозмутимо-непринуждённых оплачиваемых успехов в бойком прикладничестве, самосохранительно уравновешиваемом, "для поддержания мозгового тонуса", усидчивым вдумчивым чтением самой что ни на есть серьёзной литературы (напр. "полного Достоевского"), литературоведческих исследований (напр. из "Академ-книги") и философских трактатов (напр. ИАЭ А. Ф. Лосева). Поэтому весной он нахватал везде всевозможных заказов "выше крыши" и без конца разъезжал по области в лихорадочной постановочной запарке, зато к лету вышел с солидным гонорарным наваром и имел все основания для бюджетно-безболезненного ухода в своё "великое сидение", заметно насторожившее, тем не менее, его осмотрительную жену, не понаслышке знакомую с его локомотивным упорством в стремлении к поставленной цели, которую он всегда достигал, невзирая ни на какие помехи и препятствия, и которая на сей раз могла, того и гляди, отодвинуться слишком далеко.

    Опасения, впрочем, не оправдались, и второе его "путешествие в себя" обошлось "малой кровью": закончил он свой уже большой роман в точности через год, причём его благоверная и драгоценная доченька, скорее, приобрели кое-что на это время, помимо приличной суммы на счету, так как теперь он был, наконец, рядом с ними, спокойный и добродушный в его ежедневном упоённом писательстве, а не мотался, издёрганный и раздражённый, по городам и весям и не печатал второпях с ехидными комментариями вслух свои развлекательные "залепухи".
    Успокаивало его, в первую очередь, сознание выполненного перед семьёй долга (трудно поверить, но тогда ещё было возможно сравнительно быстро добыть в культуре вполне достаточно средств, чтобы вот так, без ущерба для своего материального положения, целый год предаваться подобным вдохновенным фантазиям "на будущее"), а кроме того, сама работа всё время доказывала абсолютную правоту его шага, и едва он набрал разгон, предощущаемая реальность романа стала проясняться в исправных наплывах саморождения с таким напором, что он порой даже придерживал разыгравшееся воображение до следующего дня, боясь в излишней спешке впасть в словесную приблизительность вместо старательно находимой дотошной адекватности текста постепенно материализующемуся в нём миру романа с десятками оживающих в этом мире людей и с калейдоскопом различных событий, происходивших с этими людьми.
    Да и потом, роман, как выяснялось, был о его собственном выборе на стезе призвания и главный герой, вроде бы и не будучи им, проходил в своей жизни путь, разительно сходный с тем, который прошёл когда-то он, автор, с удивлением обнаруживающий в перипетиях судьбы героя некое подобие своей биографии, проживаемой, однако, по-другому и наполовину - в трёх воображаемых героем судьбах трёх его выборов, каждая из которых приводила героя к закономерному концу, всякий раз трагическому и побуждавшему этого "человека без кожи" круто менять всю свою дальнейшую жизнь в направлении, уводящем его от гибели: то в самоубийственном бунте отчаяния маргинальным "непризнанным гением", то в надрыве несостоятельности уклонившимся от призвания дилетантствующим обывателем, то в самоотвращении опустошённости исхалтурившим свой талант преуспевающим ремесленником-эстрадником.
    Чем дальше он следовал за героем, тем живописней воскресала на листе вся атмосфера прожитого им в разные годы в разных местах и в разных сферах тогдашней действительности, которая, по мере рождения романа, всё больше становилась этим своим художественным образом, словно перетекая из его памяти уже преображённой в новую воплощённость, прописываемую день изо дня в его рукописном тексте и заменяющую его прежние воспоминания навсегда, хотя ничего реально личного не было ни в сюжетных хитросплетениях, ни в любовных историях героя, предпочитавшего совершенно иной тип женщин, чем он, и отнюдь не бывшего однолюбом или столь же ответственным и последовательным подвижником в творчестве; даже, пожалуй, наоборот, благодаря узнаваемости жизненного материала, герой его, при всей человеческой оригинальности очень объёмно фокусирующий в себе своё поколение, выделялся как характер, не похожий ни на кого и, в то же время, отражавший в прихотливо-складывающейся судьбе, практически, все внутренние конфликты, свойственные ему самому и общие многим его современникам в эту эпоху в этой громадной стране с её исторически обречённой цивилизацией "советского строя".
    В таком "очуждении" его опыта, очевидно, был свой резон, ибо любая документальность тотчас бы ограничила свободу рождения прихотливо выстраивающейся романной реальности обязательным соответствием чему-то извне, из реальности посюсторонней, и, к тому же, творчество вовсе не было для него отражением пережитого в реалистическом литературном жизнеподобии, иначе бы оно не увлекало его постоянными авантюрными перспективами проживания других реальностей и других жизней, что составляло первостепенный его интерес, например, в драматургии, где начинал он с дерзких по эпическому размаху и монтажной конструкции пьес о двух титанах эпохи Ренессанса, поэте и драматурге, особенно близких его мироощущению и его замыслу смыслового "наложения эпох".
    Он ещё не знал, что в конце пути именно творчество будет восприниматься им как главная его жизнь, вобравшая и переплавившая в одушевлённость бесчисленных строк и строф всю жизнь "во плоти", всегда неотвязно насущную и переполненную непосредственными впечатлениями пребывания в ней и всегда неудержимо становящуюся неощутимо-призрачным прошлым, но он видел, что отличие его героя в худшую сторону, в сравнении с его разделённой любовью и многолетним целенаправленным следованием своему писательскому призванию, явно идёт на пользу роману, расширяя его охват многообразными метаморфозами героев и создавая великое множество самых выигрышных коллизий.
    Его герой просто не мог быть им, уже пишущим сейчас это многостраничное прозрение на вершине своего восхождения, потому что роман был не о победителе, а о трагической неразрешимости судьбы подлинного художника в мире, враждебном его подлинности, и суть судьбы состояла в поиске истинности, но не в обретении её, чем герой принципиально отличался от автора, как раз обретающего в словесности свою истинность и чаще всего - без поиска, в неожиданном нахождении "подсказок", которое его герою давалось лишь изредка в слабых проблесках потенциальной гениальности, состоявшейся по-настоящему только в его грандиозных фантазиях трёх воображаемых судеб, изложенных на бумаге всё-таки автором романа, а не самим героем. Путь героя был путём осмысления, а не путём создания, и обнажённая открытость вторжению в его душу боли из окружающего мира, делавшая его в критические моменты полностью беззащитным, обрекала этого мятущегося крепыша на бесплодное самосожжение и гибель на грани выхода в свободу главного осмысления, чем роман и заканчивался, как бы возвращая читателя к своему началу, поскольку роман, по существу, и представлял собой это самое осмысление.
    Едва поставив последнее многоточие, он, естественно, немедленно принялся за печатание второго варианта, чтобы побыстрей отодвинуть написанное на необходимую для правки дистанцию, так что дальше соблюдение намеченного рабочего графика зависело всецело от его настойчивости, а уж недостатком работоспособности он никогда не страдал и ударными темпами довёл свой роман до ума точно в срок.
    Учитывая, что выйдя из "творческого запоя", он сразу же самоотверженно бросился на заработки и безотказно клепал все подворачивающиеся драматургические поделки весь год "промежутка", его затяжной "полёт фантазии" прошёл без ощутимых последствий для семейного благосостояния, и толкаясь попутно со своим новым романом в журналы и издательства, где его, как обычно, отпихивали всеми доступными способами, он никак не предполагал, что перекрытость легальных путей обнародования его творений ничему его не научит и что следующий круг романного восхождения будет стоить ему принесения на алтарь искусства и тех жертв, которых ему до сих пор удавалось избежать, включая принятие самых крайних "кардинальных мер" в отношении обеспечивающих его семейный уют ремёсел.

    Возможно, он сгоряча переступил в побочных трудах предел даже своей двужильной выносливости, а возможно, исчерпал как художник запас терпимости, необходимой для совмещения "слушания души" с нещадной ролевой эксплуатацией её в стяжательском конформизме "потех", как именовал он всё то, что делал "на публику", без разбора, но когда на втором году весной он опять дозрел до начала чего-то совсем уж необъятного и непредсказуемого по длительности появления на свет, он был душевно раздрызган и ожесточён до такой степени, что решился на шаг, на который бы, видимо, так никогда и не решился, если бы путь его предстоящего самопознания не пролегал через этот заполнивший его душу, неоткрытый мир.
    Собственно, покончить с самопринуждением заказной работы он мечтал очень давно, с первых же признаков её принудительности, да только выбор у него был невелик, и впрягись он вместо коротких нерегулярных вылазок за гонорарами в какую-нибудь долгосрочную служебную лямку, он бы вообще не сумел создавать себе просветы полной свободы для своего основного занятия в искусстве, заключающегося, кстати, в усердном словесном фиксировании непрерывно идущего в нём брожения стихии воображения; когда же стихия подступила властно к последнему бастиону его "порядочности", к его чувству долга, выбирать, к сожалению, стало не из чего, и он, волей-неволей, должен был поставить ответственность за талант на первое место и как творец полностью освободиться от своих защитных личин и приспособительных самооправданий, то есть, иными словами, порвать с прошлым и не думать о будущем, фактически вычеркнув себя из жизни на время работы над романом.
    На кону было не просто произведение, наподобие одной из пьес, не написанных им из-за суматошной занятости "заколачиванием" впечатляющих сумм, а, быть может, главная его вещь в прозе, и деваться тут было некуда, ибо в противном случае он бы считал себя несостоятельным неудачником, упустившим свой уникальный шанс. Не огорчая наперёд никого из близких, он сообщил в нескольких местах о своём устранении от дел, по меньшей мере, на пару лет, что, в принципе, означало разрыв отношений, причём абсолютно немотивированный, и навсегда ставило крест на его сотрудничестве с этими учреждениями культуры, руководство которых он как "рекомендованный автор" очень устраивал, но которые не собирались, конечно, придерживать для него выгодные заказы и дожидаться его возвращения из "творческого отпуска", расцененного всеми как непростительное сумасбродство и блажь, не достойная профессионального человека его уровня.
    Пока что, на ближайший год, денег имелось достаточное количество, а в остальном ему пришлось положиться на "волю Провидения", памятуя, что во всех его творческих начинаниях обстоятельства, как бы случайно, всегда складывались так, чтобы он выполнил начатую работу наилучшим образом, зачастую, правда, ценой преодоления препятствий, как это было однажды летом, когда, отправив любимую жёнушку с их шестилетней дочкой в горы на альпинистскую базу к её родственнику, начальствующему там, и засев за новую пьесу, он узнал по телефону от вернувшегося оттуда приятеля о том, что жена его упала с тропы и разбилась, после чего мчался как угорелый в разгар лета на юг на "курортных" поездах, с дикими переплатами за право лежать незаконно в пыли на третьей полке и в панической готовности к худшему, а добравшись местным доходяжным автобусиком на эту высокогорную альпбазу, выяснил, что его не больно спортивная подруга жизни попросту поскользнулась на осыпи и слегка приложилась щекой о щебень, не получив, слава Богу, серьёзных повреждений и не изуродовав своё прелестное личико. Но зато, забравшись туда, на безлюдное высокогорье, он всю следующую неделю продолжал писать свою чуть было не брошенную пьесу в пропахшей сухими душистыми травами комнатке среди заснеженных горных вершин, гуляя по сырым травяным склонам вдоль свирепо ревущего стремительного потока, несущего в стремнинном напоре белёсой талой воды катящиеся по дну грохочущие валуны и возносящего над бешеным кипением порожистых отмелей колеблющиеся радужные спектры водяной пыли; а пьеса его, к слову сказать, повествовала о судьбе несчастной жены не признаваемого молодого поэта, выбрасывающейся в финале с балкона, и некая связь между её самоубийственным падением и вдруг предварившим сюжет падением его собственной довольно счастливой супружницы была очевидна, хотя значение этого знака свыше он был не в силах расшифровать, только понимал, что он очень вовремя очутился в горах и пережил ненароком необходимое для пьесы душевное потрясение.
    Короче, он стиснул зубы и снова сел за письменный стол (или, вернее, за кухонный, не занятый делающей уроки прилежной дочуркой), уповая лишь на удачу и на "высшие силы", бдительно опекавшие его истинность на пути творчества и беспощадно каравшие его тексты нестерпимой искусственностью за любые попытки увильнуть от точности воплощения этой истинности, и безоглядно рискнув на сей раз действительно всем, он, по какому-то невероятному стечению обстоятельств, не прогадал и его странное избирательное везение его не подвело.
    Словно затем чтобы укрепить его творческую решимость, месяцев за шесть до этого усаживания на его адрес пришло письмо от внутреннего рецензента одного ведущего столичного издательства, куда, для очистки совести, он послал предыдущий свой роман, и уже сам факт контакта с автором напрямую был событием экстраординарным и небывалым в издательской практике сложившейся под мудрым сталинским руководством системы, где издание произведений в виде книг относилось к области дарованных лишь избранным привилегий, заботливо охраняемой от посторонних профанов с их несуразным "самотёком", а письмо оказалось ещё и восторженным панегириком его роману, написанным ночью, тотчас по прочтении рукописи, суть оценки которой была выражена в заключительном восклицании не чуждого пафосу критика: "Такой должна быть настоящая литература!"
    Ничего подобного раньше с ним не случалось, и он был почти уверен, что за письмом, пусть нескоро, последует, как принято, официальное "включение в план", подписание договора и, быть может, долгожданный аванс, но стоило ему взяться за работу, как последовала, к его изумлению, предельно разгромная рецензия за подписью совсем другого человека, и в этой рецензии герой его романа был объявлен "аморальным типом", все отношения героя с его по-разному любимыми женщинами были названы "сексуальными похождениями", а о романе в целом, по выражению разухабисто-агрессивного рецензента, якобы вообще нельзя было говорить как о художественном произведении. Злонамеренный пуризм безвестного недоумка выглядел даже на фоне стереотипной ругани настолько явным перехлёстом и перебором, что его опять нестерпимо потянуло из здешней клоаки "на Запад", однако он не поленился и отослал копию рецензии первому адресату, дабы тот мог на досуге сравнить отзывы, а в ответ получил копию возмущённого послания редакционному начальству, причём, судя по указанным при подписи званиям, этот его первооткрыватель занимал заметное положение в союзписательской иерархии, что он в сердцах и подтвердил, незамедлительно рекомендовав оплёванный в издательстве роман к публикации в одном литературном журнале, где роман был принят "на ура" и, главное, без малейших поправок (а невмешательство в авторский текст было его единственным, но ультимативно-прямо поставленным условием появления в печати его прозы и лирики).

    Таким образом, к окончанию его третьего романа подоспело обнародование второго, гонорар за который не только с лихвой покрыл образовавшийся в семейном бюджете дефицит, но и вселил в его воспрявшую душу самые смелые надежды, подкрепляемые возобновившимися вызовами на престижные общесоюзные сборища молодых писателей уже в качестве "российского прозаика".
    Вскоре он познакомился в прибалтийском доме творчества со своим благодетелем, похожим на него внешне и бородатостью, и роговой оправой модных очков и бывшим всего на пару лет старше (но, в противоположность ему, к сорока с гаком неплохо преуспевшим в писательской карьере), и во время долгих совместных прогулок после обеда по засыпанному снежным крахмалом зимнему пляжу у кромки шелестящих ломкими льдинками, вспенивающихся серых волн, полого накатывающих на мокрый плотный песок к их ногам, он снискал уже изустные похвалы своему "недюжинному таланту", "писательскому мастерству" и "поразительной эрудированности", сдуваемые с заиндевелой густой бороды его солидно-обстоятельного коренастого собеседника студёным порывистым ветром, воскрешавшим в его памяти берег другого зимнего моря и сырое трение жесткого сукна воротника его чёрной офицерской шинели на промозглом дождливом ветру, швыряющем липкие снежные хлопья на заливаемый хлещущими о волнорезы волнами заброшенный галечный пляж, куда его завело тоскливое уединённое блуждание по окрестностям захолустного полусельского городка в Колхидской низменности, приютившего их небольшую военно-морскую базу.
    Одобрение, безусловно, льстило его самолюбию, но он теперь вполне сознавал уровень напечатанного романа и без чьих-то положительных оценок и на очереди стояла публикация романа едва законченного, а тут как раз взаимопонимания что-то не возникало и его наметившаяся после пары застолий дружба с собратом по "святому искусству" дала ощутимую трещину.
    Видит Бог, его вины в "расхождении взглядов" не было, ибо он, с его многолетним режиссёрским опытом рабочего общения с самыми разными людьми в самых разных творческих коллективах и служебных кабинетах, давно выучился ладить с кем угодно и не имел себе равных как в безупречном правдоподобии не испытываемых им чувств, так и в нахождении общего языка даже с полными своими антагонистами, без чего бы он никогда не дошёл ни до одной премьеры, и, понятно, что столь обкатанному театром комедианту не составляло труда входить в доверие при первом же знакомстве, а уж своевременного обаяния и доброжелательной непосредственности у него было хоть отбавляй, не зря же он оттачивал виртуозность владения ими на репетициях, худсоветах и обговаривании будущих заказов. Проблема была не в нём, таком искреннем и таком созвучном благородному "старшему товарищу" в исходном настрое на пробуждение добра в людских душах, а опять, как всегда, в том, что ни скрыть, ни замаскировать он не мог, - в его не прикладном творчестве, ничуть не подобающем, по мнению сердобольных моралистов, как будто благовоспитанному и покладистому на вид создателю.
    Писание "по стихии" неизменно выявляло истинное его лицо, сразу пугавшее нормальных людей его времени вползаний и ползаний, потому как он в своей прозе не обличал, не дерзил и не старался специально кого-то эпатировать, а попросту брезгливо отодвигал весь идеологический антураж и всю оправдательную демагогию их привычной жизни и, не предлагая никаких позитивных альтернатив, прослеживал до катастрофических развязок различные варианты её проживания на острие нарастающих духовных неразрешимостей, которые разумному человеку следовало бы, в его собственных интересах, не замечать и обходить молчанием.
    Как художник он, конечно же, представлял опасность и для общего душевного спокойствия (к которому истощённое предшествующим "беззаветным героизмом" общество подспудно стремилось), и для наконец-то доступного самодовольного "благоденствия" (достигаемого, как водится, в рамках общепринятых, пусть и негласно, правил и методов выживания и наживания "применительно к подлости", говоря словами по-прежнему актуального русского сатирика девятнадцатого века), и новый его роман производил то же впечатление опасности, так как в нём, в отличие от предыдущего, где погружённость в реалии эпохи позволяла трактовать позицию автора как исключительно нравственную, он рассматривал свою эпоху через воплощение в семи ключевых смысловых судьбах залетевшей на землю искры вселенского разума, что, ненароком попав в душу воплощающегося юного героя, будущего актёра, вдруг переносила его, исполнителя этих семи ролей, в странную символическую реальность метафорического обобщения, вводившую взрослеющего героя раз за разом в новые варианты жизни, проживаемой им, с разгоранием этой искры в его сознании, до опять и опять трагических финалов своей невольной инородности в очередных типичных "окружающих средах", почему-то чреватых для носителя космического разума именно гибелью.
    А хуже всего было то, что он, автор, потратив два года на неотрывное пристальное "узревание" своего необъятного мира (уместившегося, словно на кончике иглы, в мгновение огненного всевиденья, завершающееся итоговым взрывом реальности воображения вместе с бесследно сгорающим героем и превращением всего мира романа в искры разума, продолжающие свой вечный полёт сквозь пространство космоса), и сам не подозревал, насколько еретично выглядит написанное им для обычных читателей, считая относительно резкой только гротескную остроту образов своего опубликованного романа, в котором, он был согласен, и вправду можно было усмотреть сатирические отсылки к общераспространённым "ценностям" и "смыслам жизни" современного ему общества.
    Нынешний его роман, на его взгляд, был истиной от начала и до конца, то есть, был проработан до предельной точности, не позволявшей уже изменить в нём ни слова, чтобы не испортить художественность текста и не исказить роман как целое, а поэтому он с ничуть не наигранным простодушием не понимал претензий, предъявляемых ему и свидетельствовавших о явном помрачении рассудка у вроде бы грамотных критиков, нёсших несусветную чушь об "очернительстве" и незамечании "светлых сторон" жизни, повсеместно рушащейся вокруг в это время в безостановочном распаде социальной системы, ступорно тычущейся в очевидную всем изжитость; притом что и в третьем своём романе он был далёк от злободневной публицистичности, занятый совершенно иным, духовным, и разве что исследуя становление земных ипостасей духа на наиболее подходящем жизненном материале из неприглядной окружающей действительности.

    Пропасть, разделявшая его, шедшего путём привычной свободы, без которой творчества он не мыслил, и всех прочих, так или иначе учитывающих какие-то требования, критерии и вкусы и, вольно или невольно, шедших им навстречу в творческих приспосабливаниях и самоцензуре, впервые тогда открылась ему во всей её бездонности и непреодолимости, что его, разумеется, огорчило, но не удивило и не обескуражило после его прежних многократных и безуспешных попыток перекинуть мост через эту пропасть и прежних взаимных непониманий.
    Оптимизма ему прибавляли, прежде всего, благожелательные отзывы на его второй роман, появившийся в популярном журнале с полумиллионным тиражом, которые, казалось, были залогом обнародования и романа, не слишком пока воспринимаемого его просоветскими приятелями, а в случае публикации, ему было бы абсолютно безразлично, кто и с какими предубеждениями относится к его вышедшим в свет вещам, и если бы он предвидел, как необозримо расширится вскоре тогдашняя пропасть и как поглотит она все его не осуществившиеся планы на продолжение творчества в свободе, предоставляемой романными гонорарами и вновь обретённым статусом в искусстве, он бы, по-видимому, свой следующий - четвёртый - роман не только никогда бы не написал, но и вообще не узнал бы о его замысле, возникшем неким отдалённым предчувствием ещё в период надежд на будущее и обеспеченности в настоящем.
    Тем более, поэзия, до того несколько приумолкшая в прозаических его трудах, немедленно взяла своё по завершении третьего романа и с пугающей частотой выплёскивала стихи совершенно нового качества, что, как он знал, означало начало новой лирической волны не на один год и было, вероятно, своеобразной реакцией на постепенно усугубляющийся обвал всего неустойчивого уклада обыденной жизни. Дело, похоже, шло к близкой развязке, но едва ли к чему-то лучшему, и стихия творчества, бушующая в нём, скорей всего, компенсировала своевольным разгулом лирики стремительное вытеснение какого-либо духовного начала из обихода и из искусства, ввергнутого бесцеремонно в смену эпох бывшего "советского общества"; и не случайно поэтому тему судьбы четвёртого своего героя, уже выступающую новым романным миром из бездн его воображения, он определил однажды как "прорастание Бога в человеке", тут же уточнив для себя, что в человеке, способном осмыслить своей жизнью такое прорастание и включить его в контекст всей культуры и всей человеческой мысли.
    Видимо оттого, что данный его герой был мыслителем и по призванию и по профессии, вся жизнь героя протекала, по сути, в его сознании, воскресая наплывами снов в его памяти, покуда он ехал на автобусе куда-то в горы и потом поднимался на одну из вершин, - с буйной драчливой юности в мотоциклетной компании семи его друзей-"рокеров" и дальше, пересекаясь в разные периоды с судьбами этих друзей, по-разному меняющих и его судьбу, в которой его любовные беспутства переросли невзначай в настоящую любовь с последующими семейными узами и "дитём любви" женского пола, а его учёба в университете - в учёную карьеру на кафедре философии, что, впрочем, отнюдь не превратило его в книжного червя, поскольку интеллектуальная мощь сочеталась в нём, на манер титанов Возрождения, с мощью телесной, находившей выход то в спортивных единоборствах, то в применении его юношеского увлечения гонками на мотоцикле в профессиональном каскадёрстве у подрабатывающего этим делом друга-тренера, а то и в двух внесемейных альянсах сугубо плотского свойства на пиках двух его возрастных кризисов и, соответственно, полярных в холодном разврате его взбунтовавшейся неудовлетворённой порочности, вынесенной из прежних сексуальных бесчинств, и в страстном влечении к представительнице молодого поколения в победном самоутверждении уже наступившей зрелости.
    Как всякая незаурядная личность, герой его не был примером и образцом ни в чём, кроме, пожалуй, упорной трудолюбивой систематичности в освоении всех доступных ему "первоисточников", поглощаемых им с неослабевающей увлечённостью и искусно перерабатываемых его восприимчивым мышлением в некие компактные структурные образы, удобные и для преподавания этих философских систем не слишком искушённому в понятийных тонкостях студенчеству, и для работы с ними в собственных умозрительных изысканиях, но именно благодаря таким резким контрастам характера и поведения героя каждый наплыв воспоминаний приносил ему, устремляющемуся из жизни в неведомую высь в параллельном времени своего путешествия и восхождения, что-то принципиально новое и в чувствах и в мыслях, становясь, в итоге, новым поворотом его судьбы и новым уровнем осознания себя самого и всего своего мироздания.
    Бог, обретаемый героем, прорастал в массовидной обезбоженности выпавшей ему Родины и не был связан с культово регламентированными обрядами монотеистского Бога какой-либо церкви или религии, однако подобная конфессиональная неопределённость лика Божьего только усиливала ощущение присутствия этого Бога в душе героя, причём спонтанные проявления сперва странной чрезмерной зрячести, а затем - способности между прочим нарушать законы природы, обязательные для остальных, делали его субъективные впечатления более чем объективным фактом и феноменом вполне реальной действительности, где он наделялся вдруг сверхчеловеческим всесилием, прорывающимся в моменты предельного напряжения - когда во внезапном зависании в воздухе при срыве с высоты во время каскадёрского трюка, когда в возжигании неожиданного пожара возмездия при одном его возмущённом взгляде с улицы в окно квартиры его богатеющего на чужом обнищании друга, когда в мгновенном перемещении через пространство мегаполиса к другому другу, тоже бывшему и давно превратившемуся из остроумного задиристого подтырщика в озлобленного закоренелого уголовника, но умиравшему в этот миг от запущенного лагерного туберкулёза где-то в ночных развалинах в отчаянье последнего одиночества и богооставленности, а уж о подчинении своей воле неодушевлённых предметов и марионеточно выполнявших его команды людей можно было и не говорить.

    Но как сном была память героя романа, так и сам роман был подобием сна для него, автора, а между тем, едва это его полуторалетнее наваждение началось и он в летней паузе привёз свою пятнадцатилетнюю энергичную дочурку к тётушке в Питер, поводить любознательную отличницу по музеям да по дворцово-парковому великолепию пригородов и покатать на лодочке по знакомым с детства озёрам (где он, бывало, на школьных зимних каникулах целыми днями гонял по льду на коньках, шустро лавируя в морозном весёлом хаосе никогда не пустующих катков), как случилось событие, подведшее, наконец, черту под осточертевшей всем властью коммунистической партии, а заодно и под изжившей себя идеей "социальной справедливости", которой все эти проворовавшиеся "верные ленинцы" так долго морочили честной народ.
    Его, как на грех, угораздило в августе в солнечную погоду прихватить грипп, и он, проснувшись по-прежнему с температурой, собирался с утра пораньше с силами, чтобы всё-таки погулять со своей слишком самостоятельной старшеклассницей по городу и не оставлять её без присмотра наедине с разбросанными по центру достопримечательностями, когда слушавшая включённое на коммунальной кухне радио тётушка окончательно разбудила его малорадостным известием о политическом демарше сподвижников первого советского президента и срочным включением телевизора, по которому сообщали о "путче" в столице и призывали питерцев немедля массово выйти на Дворцовую площадь "поддержать демократию". Меньше всего он в его тошнотворном гриппозном состоянии хотел бы сейчас кого-то в чём-то поддерживать, но его деятельная дочка, воспитанная им, увы, в крайне демократическом духе, быстро привела его в чувство, готовая, с ним или без него, отважно ринуться навстречу самоотверженным подвигам во имя свободы и героической борьбе на баррикадах против "антинародного режима".
    Баррикад, к счастью, нигде по пути на митинг они не встретили, а вот народ шёл на площадь и вправду массово, отовсюду и целыми демонстрациями, так что к началу митинга всё огромное пространство Дворцовой было заполнено до отказа, чего он, конечно, не предвидел, однако, хорошо зная по прежним наблюдениям, как такие мероприятия проводятся, заранее подвёл свою пламенную революционерку поближе к грузовику с платформой, стоявшему у Зимнего дворца, чтобы всё увеличивающаяся вокруг толпа не мешала ей лицезреть ораторов.
    Действительно, из их первого ряда смотреть выступления сгрудившихся на платформе представителей "демократического лагеря" не мешал им никто, зато его самого по-товарищески разом взяли за руки с двух сторон ребята довольно интеллигентного вида, и он, никак этого не ожидая, очутился в цепи, отгораживающей пустой полукруг перед грузовиком, одним из её живых звеньев (вернее сказать - полуживых), сдерживая чудовищный напор слегка подающейся то вперёд то назад толпы за спиной и беспокоясь, как бы эта толкущаяся людская масса не раздавила его пусть и не самую хрупкую отроковицу о его спину. Ещё он боялся, что его ослабленный вирусом организм сдаст раньше времени и он не выстоит до конца митинга, опозорившись и перед дочкой, и перед собравшимися на площади "прогрессивными силами" любимого города, и перед множеством кинокамер (в том числе, иноземных), с разных точек снимавших это беспрецедентное "народное волеизъявление"; но, слава Богу, демократические призывные речи не уподобились партийно-хозяйственным отчётным докладам и митинг не очень затянулся, а общее движение толпы к мэрии на Исаакиевскую площадь, по предложению мэра, возглавлявшего митинг лично собственной персоной, напоминало уже обычное народное гуляние, шумное и бестолково-оживлённое.
    Дочка, понятно, рвалась в бой и на защиту "демократических завоеваний" на всю ночь у Главпочтамта, где предполагалось перехватить будто бы посланную на Питер колонну танков, и ему пришлось всячески изворачиваться, пользуясь её незнанием города и туманно привирая, что почтамт, находившийся совсем рядом с домом тётушки, якобы расположен очень далеко от них, чтобы уговорить её отказаться от этой затеи, ибо ночи были холодные, а он - слишком болен для ночёвок на свежем воздухе, отпустить же её одну, как она настойчиво его упрашивала, было абсолютно невозможно (да и с какой стати он бы стал рисковать её жизнью или здоровьем ради уже предрешённого всем ходом событий свержения агонизирующей власти, ещё могущей напоследок сдуру увеличить число своих несчитанных жертв).
    В те августовские дни, увидев воочию, насколько не одинок он в своих претензиях к советскому строю, и самонадеянно возликовав вместе со всеми при победе записных обличителей этого строя, возглавлявших лагерь победителей, он тоже было ненадолго поверил в благоприятные для него перемены и, привезя дочку целой и невредимой домой к началу её учебного года в школе, ушёл безоглядно в жизнь героя своего романа, хотя эта саморазворачивающаяся жизнь, не в пример прежним романным уходам, не отменяла и не умаляла постоянного проживания собственной его жизни в захлёстывающем его потоке стихотворного лиризма, уже не похожего на всё, что писал он до неожиданно состоявшегося средь бела дня и без каких бы то ни было потрясений разлома распадавшейся страны, едва ли не тотчас же разделившейся на отдельные "суверенные государства" под началом республиканских партийных вождей (в мгновение ока сбросивших личины партийности и ставших местными "национальными лидерами", сиречь - удельными князьями) и продолжающей неудержимо обваливаться под реставрированным триколором в границах трёхвековой давности.
    Он не очень-то отдавал себе отчёт в том, какую прозу он пишет, и ему недосуг было скорбеть об исчезающем прошлом с потерянными, к примеру, военно-морскими базами на Чёрном море, где он когда-то маялся на сторожевом корабле лейтенантом медслужбы, штудируя от тоски том за томом собрания "Философского наследия", но катастрофичность и бесповоротность происходящего он чувствовал предельно остро, причём не только в лирических извержениях яростных осознаний, а и житейски-бытово, потому как его гонорарные накопления стремительно таяли и обесценивались. Его принципом всегда было - в каждой своей работе доходить до конца, даже если потом он признавал работу ошибкой и уничтожал её, и теперь "победившая демократия", отменившая обязательства юридически вмиг испарившегося союзного государства, предоставила ему редкую возможность проверить на практике осуществимость его дерзкого девиза "Пусть рухнет мир, но вещь должна быть закончена!", в особенности, когда на середине его воодушевлённого выстраивания романного мира он вообще лишился каких-либо накоплений, превращённых единым махом в прах грянувшей денежной реформой, заботливо устранившей облапошенное население от последующего раскупания за бесценок бывшей общенародной собственности новоиспечёнными власть имущими строителями очередного "светлого будущего" (строившегося, разумеется, для них самих, с чужими потерями, разумеется, не считающимися).

    Не припаси он предусмотрительно малость других, не духовных, ценностей, он бы со всей своей семьёй остался без средств к существованию, тогда как такие средства были жизненно необходимы и его обворожительной жене, рассудительно не капризничающей по мелочам, но привыкшей не отставать от моды и жить в относительном благополучии, и его жизнелюбивой дочке-выпускнице, выросшей в более-менее цивилизованных условиях и ничуть не склонной претерпевать лишения непредвиденного обнищания. Кое в чём им, конечно, пришлось себя ограничить и ввести режим экономии даже при их достаточно скромных запросах, однако с сумой по миру никто не пошёл и на срочные заработки они его не погнали, поверив клятвенным обещаниям изыскать какие-нибудь трудовые доходы сразу по окончании злополучного четвёртого романа (который, кстати, издавать ему было теперь негде, в связи с сокрушительным крахом государственной издательской системы, присваиваемой по-быстрому кем-то в азартных закулисных дележах, а его нынче встречающей в обеих столицах закрытыми дверями безлюдных редакций, где, вроде бы, готовились к печати его романы, машинописные копии которых либо вышвыривались на помойку новыми хозяевами, очищающими помещение от бумажных залежей рукописей всех авторов скопом для коммерческого использования приватизированной типографской техники, либо возвращались ему частным образом подавленно-сочувствующими редакторами, на грани скорого увольнения как-то утрачивающими былой апломб и не отказывающими товарищу по несчастью в посильной услуге).
    Стиснув зубы, он двинулся дальше сквозь разрушительный кавардак и оглушительный гвалт повсеместных обвалов вслед за своим героем по пути постепенного обретения им непостижимого всесилия, менявшего исподволь всю его человеческую природу и пробуждавшего в его душе, как ни странно, не своеволие, а наоборот, некую высшую и вряд ли доступную человеку ответственность. Прикованный к письменному столу, он продвигался всё выше и выше в горы, возвращаясь в снах памяти в свою прожитую, но вновь оживающую жизнь, по кругам осознания которой он словно бы восходил к сегодняшнему необъяснимому восхождению, уводящему его в миражно длящемся настоящем из земного его бытия к небу, пока, наконец, память его не завершила прозреньем нынешнего ухода последний круг становления его чудотворной богосыновности и он не очнулся после полуобморочной передышки на ночном леднике, чтобы в последнем стремлении невесомо взбежать на притягивающий его пик навстречу молниеносному взлёту искрой духовного огня в звёздную бездну, чем он предполагал закончить и этот свой роман.
    Но небесный огонь, вдруг пронзивший пространство над ним и золотой нитью испепелившего его телесную оболочку луча протянувшийся от вершины к спасительному бессмертию соединения, на этот раз не был концом его человеческой судьбы, и огненное преображение его вознесения здесь, на пике, высветило там, внизу, на уже отдалившейся планете, его живого, вернувшегося в, казалось, отринутую жизнь с этой вечной неугасимой связью в душе, хотя теперь и без не подобающей человеку сверхъестественной власти над тем, частью чего был он сам.
    Накануне Нового года он допечатал до финального многоточия окончательный беловой вариант текста и, перечитав роман сторонним читательским глазом, как никогда раньше ясно понял, что этим романом прежняя его жизнь навсегда закончена и что его возвращение в изменившуюся "объективную реальность" будет началом чего-то другого, "добровольно-принудительного" и, пожалуй, унизительного для него, зрелого мастера и художника в самой поре расцвета писательского таланта, каким он стал за годы своих романных провидений и лирических вдохновений. Так выходило, что и его судьба дала трещину на разломе исторически нежизнеспособной общности и впереди, за краем разлома, была только пропасть, в которую вот-вот должен был осыпаться бедственно весь его быт, не имевший больше опор нигде и ни в чём, а дочка, между тем, через полгода выпускалась из школы и хотела учиться дальше, в университете, где учёба отныне стоила немалых денег, притом что их с женой вклады в одночасье обесценили делающие свои начальные капиталы хваткие "приватизаторы" и обобраны оказались не одни беззащитные граждане, но и вся отечественная культура, дававшая ему прежде заработок и в театрах, и в филармониях, и в Домах народного творчества, и в областных или городских управлениях, а то и в районных отделах этой культуры или, на худой конец, в зажиточных колхозных хозяйствах, заказывавших в былые годы с далеко не куркульским размахом агитационно-художественные эстрадные сценарии для своих самодеятельных коллективов (в тотальном коллапсе и параличе культуры он удостоверился самолично, обзванивая по записным книжкам все свои старые связи сверху донизу и получая везде однотипный ответ: "Мы умерли").

    Выход был найден лишь за пределами ограбившей их страны, на Ближнем Востоке, куда, благодаря национальности его не сменяемой с юности "любимой девушки", их выпускница могла, как выяснилось, отправиться по студенческой программе, с перспективой бесплатного обучения в университете на избранном, в зависимости от склонностей и способностей, факультете, а уж способностями Господь-Бог их драгоценное чадо не обделил, хотя им и было страшно отпускать её семнадцатилетнюю в чужую и незнакомую страну и приходилось надеяться, в основном, на её упорство в преодолении трудностей, привитое ей с детства маминым строгим воспитанием и папиной спортивной закалкой, вроде плавания с двухнедельного возраста последовательно в ванне, в бассейне и в море, даже открытом и неспокойном, или акробатических цирковых стояний у него на плечах и "гвоздиком" - на его вытянутой вверх руке.
    Предстоящий отъезд "за рубеж" единственной обожаемой "дщери" порой приводил его в совершенное смятение, усугубляя катастрофичность его восприятия происходящего слома до крайней степени, поскольку в его взрослой жизни случилось, в сущности, два ключевых события, завершивших целые периоды, сперва юности и любительства в искусстве, а потом - выхода к зрелости и в творчестве, и в профессиональной сфере; и если последнее из них было трагическим и покончило с его беспечно-утилитарным подходом к своим эстрадным поделкам (так как смерть матери после тяжёлой болезни и напрасной онкологической операции, деньги на которую он был вынужден зарабатывать, как обычно, сочинением и постановками залихватских жизнерадостных программ репризно-сатирического толка, навсегда отвратила его от малейшей увлечённости этими "потехами", приносившими ему ещё долго верный доход), то первым событием являлось рождение дочери, как будто подведшее черту под его затянувшейся медицинской эпопеей и не больно-то плодотворными "поисками себя" и совпавшее, как нарочно, с его переходом на работу в культуру, так что отсчёт своего профессионального пути в искусстве он вёл именно с этого года начала своего отцовства и внутреннего взросления.
    Понятно, что расставание с дочкой на неопределённое время и фактическое бросание ребёнка в житейское море с тонущего корабля, в надежде на самостоятельное её выплывание и спасение, ощущалось им как событие не менее переломное, чем два уже состоявшихся, и оно ещё резче подчёркивало окончательность совершающегося разделения всей его жизни на восхождение, простиравшееся от первых его студенческих песен до этого сегодняшнего обрыва в пропасть, и на дальнейшее низвержение в неизвестность, зловеще зияющую вновь актуальными для него темами потери Родины, бегства от нищеты в эмиграцию и разлуки, которые он, со свойственной его дару интуитивной прозорливостью в предвиденье будущих трагедий, конечно же, отразил в своих романах незадолго до всенародного обострения этих горестных тем (как написал он когда-то в одной из своих пьес всю историю с болезнью матери за год до возникновения болезни, отчего после клял себя запоздало за такое "накликание рока"), но которые теперь становились самой его жизнью.
    Его первоначальные звонки и панические метания в поисках хотя бы какого-то заказа не принесли результата, зато показали реальный масштаб краха, от министерства до последнего сельского клуба, и впервые заставили его испытать неприятное чувство полной своей беспомощности, никогда до тех пор не посещавшее его при его неистощимой энергии, работоспособности, сноровке и практической сметке, прошедших суровое испытание ещё в студенческие годы (когда он совмещал обстоятельную учёбу на лечфаке с изнурительной работой медбратом в хирургическом отделении на полторы ставки и ухитрялся, кроме того, актёрствовать в СТЭМе и предаваться буйной гульбе с гитарой в промежутках между шестнадцатичасовыми ночными дежурствами на неделе и суточными дежурствами в выходные дни) и отточенных пятнадцатилетним профессиональным существованием "на гонорары", достававшиеся ему исключительно ценой его личных усилий и изобретательности в каждом из договоров, которые он заключал где только можно и выполнял что бы там ни было с обязательной гарантией успеха и качества.
    Наверное, им целесообразней было бы улететь за кордон вместе с дочкой и не переживать за неё попусту на расстоянии, но жена не могла бросить в такой момент на произвол судьбы своих родителей с их обесценившимися пенсиями, а у него препятствием был отец, который, как "выдвиженец" двадцатых годов и трижды ветеран (труда, войны и партии, ругательски ругаемой в прессе публицистически-прозревшим хором продажных "бойцов идеологического фронта"), навряд ли одобрил бы подобное предательство младшим сыном этой его Родины, воспринимаемой им, по привычке, как "советская", вопреки тому очевидному факту, что страна, где он жил, советской быть перестала и вообще стала абсолютно другой и по названию, и по сути.
    А главное, из-за своего девятилетнего романного "ухода в себя" он опоздал эмигрировать вовремя, когда противостояние двух враждебных мировых систем обеспечило бы ему тёплый приём в "капиталистическом лагере", с соответствующим трудоустройством, пособием "политического беженца" и обнародованием его литературных трудов (преимущественно, само собой, тех, что подпадали под рубрику "клеветнические измышления злобного отщепенца"), и теперь для эмигрантов из "совка" доброхотов на Западе уже не было и никто их в "свободном мире" не ждал с их правдой об "империи зла", а тут, на руинах и во всеобщем развале, наконец появилась долгожданная свобода книгоиздания, пускай и за свой счёт, то есть, пока что никак не влияющая на его "свободу творчества".
    Знай он заранее, что заново складывающаяся система прибыльной прагматичной эксплуатации авторов сделает эту вроде бы обретённую свободу не просто недоступной для него, но и лишённой всякого смысла, и что беллетристическое тиражное чтиво полностью вытеснит его не коммерческое словесное творчество из сформировавшейся "российской" литературы (где выход к читающей публике окажется куда более недосягаемым, чем в эпоху цензурных препон, ибо издание своих книг за свои деньги будет, по существу, бросанием денег на ветер, да и насобирать достаточно свободных средств при отсутствии гонораров за написанные вещи ему впредь уже не удастся), он бы, возможно, особо не размышлял, а бежал бы отсюда очертя голову, лишь бы избежать надвигающейся безнадёжности, которая потом, в реальном его будущем, удушила мало-помалу все его более-менее масштабные писательские планы, оставив для творческого выживания одну лирику, даром что для театра в годы своего стоического "духовного выстаивания" он писал как никогда интенсивно, и на заказ, и наудачу, опять, при каждой возможности, дополнительно ввязываясь в постановки своих пьес и инсценировок, чем, естественно, поневоле истощал силы и время, предназначенные теоретически для так и сгинувших втуне замыслов свободного разворачивания новой художественной прозы, вобравшей бы всё происходившее в эти годы с ним и вокруг него.
    Но он, как и все, не знал, какое будущее его ждёт в действительности, в той пустоте, куда он летел, тщетно пытаясь ухватиться за что-нибудь спасительно-устойчивое и прервать падение, в которое он художник был внезапно низринут с недавних своих высот и которое швыряло его круто меняющимися обстоятельствами, словно кувыркающуюся куклу; а знал он наверняка только то, что в настоящем он не идёт больше по пути творческой свободы, вдруг оборвавшемуся в провальную пустоту, где свобода, всегда бывшая его обычным естественным состоянием, несмотря на попутные отвлечения его сценического отхожего промысла, ютилась в его душе загнанно и бесправно, отдельными проблесками и просветами в угрожающем враждебном мороке бесчисленных "надо", кружащих его в круглосуточной неврастенической суете необходимости и неотложности, конца которым не было видно.

    Он, правда, сначала не очень сетовал на судьбу, всё-таки бывшую благосклонной к нему в тот катастрофический год, когда, ища повсюду средства для отправки дочери на "историческую Родину", не столь жестокую к ней, как Родина постсоветская, он получил в самый критический момент свой первый заказ в драматургии, и заказ этот, плюс ко всему, удачно совпал в точности с его настроением и с давним желанием написать что-то на материале русской истории конца XVIII-го - начала XIX-го веков, почему он, вдохновлённый темой и поджимаемый сроками, и умудрился, во-первых, уложиться с представленным в схематическом плане проектом в обещанные три летние недели, с тем чтобы на аванс за готовую пьесу лететь с дочкой в столицу в израильское посольство, а во-вторых, с неподдельной искренностью высказать в диалогах и монологах героев эпохи славы России своё истинное отношение и к её славному историческому прошлому, и к нынешнему её позору, так что после триумфальной постановки осенью он справедливо внёс эту вещь в список своих подлинно творческих работ, чего раньше с другими заказами у него не случалось ни разу.
    Той же чести удостоилась и заказная музыкальная комедия для местного театра музкомедии, представлявшая собой драматургически его, может быть, наиболее мастерскую как по стихотворной виртуозности номеров, так и по игровой сюжетной разработке и уморительно-остроумной репризности пьесу, а не традиционное худосочное либретто с ужасающе беспомощными текстами, что, вкупе с написанной позже блистательной опереточной музыкой его соавтора-композитора, предложившего ему этот проект на удивление вовремя, позволило этой поделке восемь лет неизменно собирать полный зал (благо, поставил её с аншлаговым премьерным успехом он сам и режиссёрское разрушительное перекраивание текста и действия в борьбе с драматургом за первенствование и фактическое авторство в спектакле не испортило исходный, подсокращённый по ходу постановки, материал и не задавило увлечённость игры актёров в стилизациях четырёх эпох этого "карнавала оперетты" насилием самоутверждающегося постановщика и его надуманными или путаными сценическими задачами).
    Впрочем, историческая его пьеса по долгожительству превзошла и эту комедию, снятую лишь после ухода из жизни нескольких исполнителей, а вот события, на фоне которых ему повезло феерически блеснуть своим мастерством, были крайне безрадостны. В первом случае ему надо было кровь из носу добыть энную сумму на поездку с дочкой в посольство для оформления документов на её "репатриацию", а затем - на другую поездку в столицу уже втроём, проводить ребёнка, улетающего в дальние края, и, стало быть, сперва он был должен представить худруку театра всю схему своего эпически-масштабного полотна в настолько художественно убедительном виде, чтобы получить право на конкретное её воплощение к началу сезона в августе и тут же на месте решить вопрос о немедленной выплате аванса, оставляя за скобками "бурю и натиск" трёхнедельного круглосуточного сочинительства, скорость которого даже пошла на пользу качеству этой многоголосой и многоцветно-яркой "инсценировки эпохи" по типу его ранних "возрожденческих" фантазий, подвернувшейся ему спустя ровно девять лет после его предыдущей пьесы (одной из пяти психологических трагедий о современности, написанных им на излёте эпохи вконец маразмировавшей мракобесной "партийности"). А его случайно возобновившемуся альянсу со сверстником-композитором, за время его романного затворничества прославившимся четырьмя поставленными опереттами и музыкой к спектаклям в драмтеатрах, предшествовало и вовсе печальное событие - смерть отца.
    Связь тут была прямая и непосредственная, поскольку, когда он родился, отец его был директором того самого театра музкомедии, для которого они взялись сочинять свою супер-оперетту, и в нежном возрасте он не раз оставлялся то там, то в Доме актёров на попечение актрис, нянчившихся с ним и с его старшим братом-красавчиком, пока их молодая матушка вынашивала и кормила двух младших сестёр. Что уж говорить о более поздних его времяпрепровождениях за кулисами по гримёркам и в буфете фойе, где его умилённо обкармливали пирожными знакомые билетёрши, или об их с братом исполнении запавших в душу опереточных номеров, вроде дуэта Кето и Котэ с весьма подходящим для их дошкольных лет текстом: "Как родился я на свет,/ дал вина мне старый дед,/ и с тех пор всю жизнь свою/ я вино как воду пью!", после которого они выхватывали из-за пояса платки и пускались в пляс, копируя зажигавших со сцены зрительный зал мастеров жанра. Мастера эти, кстати сказать, как раз и были обычно их благодарными зрителями, учитывая, что подобные бенефисные выступления, большей частью, происходили на банкетах в дни премьер и в премьерные же ночи, когда отец, с его широкой сибирской натурой, привозил всю шумную актёрскую ватагу догуливать к себе, в не слишком просторную, но двухкомнатную квартиру (наконец-то полученную на их многодетную семью вместо подвала с корытом, служащим колыбелью для второго сына, и казённого номера в уцелевшей от военных бомбёжек гостинице, выделенного им на первое время после приезда из Питера, где их отец, тогда сорокалетний майор-фронтовик, а до войны директор драмтеатра на Урале, собственно, и встретил в коридорах Главного штаба на Дворцовой площади недавно вернувшуюся с фронта юную ленинградку-блокадницу, ставшую вскоре матерью его четырёх детей), и они, разбуженные среди ночи для демонстрации своей творческой одарённости, с внезапным лихим кавказским выкриком являлись из тёмной спальни пред не совсем ясные очи пирующей за столом компании и запевали свои поучительные куплеты, вызывавшие, как понятно, бурный восторг присутствующих.
    Умер его ничем не болевший отец около девяноста и таким же здоровяком, каким был с молодости, и он, повидавший за свои медицинские годы излишне много уходов из жизни, как правило, мучительных и сопровождавшихся тщетным отчаянным сопротивлением умиранию, впервые наблюдал смерть совершенно естественную, по той единственной причине, что отмеренный жизненный срок подошёл к концу и просто, что называется, "кончился завод", смерть без страданий и протеста, даже наоборот, с непроизвольным отстранением всей этой реальности, с её наружно-телесной старостью, взрослыми детьми, внучками и внуками, в каком-то угадываемым в его бессознательном погружении в своё забытьё стремлении к встрече с чем-то светлым и радостным, увлекающим его из прожитой жизни куда-то, где, очевидно, не было уже ничего, кроме любви и счастья. Наверное потому, до последнего своего вздоха здесь, на земле, отец был странно спокоен и тело его не боролось судорожно за дальнейшее пребывание в этом мире, подчиняясь постепенному угасанию слабеющего дыхания до полной его остановки и перехода к холодной неподвижности, не только не исказившего лицо умершего страдальческой гримасой агонии, но ненадолго придавшего застывшим его чертам почти блаженное выражение просветлённой удовлетворённости, как будто в миг смерти он достиг-таки именно того, к чему стремился.
    Вот почему, подрядившись всего через три месяца на работу над невероятно весёлой музыкальной "потехой", он невольно воспринимал свою работу как некий долг перед отцом и буквально фонтанировал игровыми репризами и эффектными сюжетными поворотами, закрутив действие с такой изобретательностью и напряжением, что оно неслось с поистине карнавальной стремительностью, взмывая в кульминационных эпизодах в цветистые стихотворные тексты будущих музыкальных номеров, оговариваемых по ходу с намечающим их музыкальную фактуру соавтором и пишущихся тотчас с импровизационным азартом в нужном стилевом ключе; тем более, у дочки за рубежом в тот месяц всё складывалось наилучшим образом и он, что называется, "воспарил душой" в свободной игре воображения; а перепавшая ему потом в театре его детства постановка их карнавала, принятого "на ура" истосковавшимся без неизбитых оригинальных произведений коллективом, стала, как он и задумывал, настоящим триумфом жанра, втайне от всех посвящённым памяти его преданного театральному делу отца.
    Точка в череде совпадений была поставлена переездом труппы в следующем сезоне в новое здание и сменой названия театра с "музкомедии" на "музыкальный", и его спектакль как бы закрыл завершённую историю, перейдя в новый репертуар на новую сцену уже без его участия и впоследствии, по возвращении из эмиграции, вернув его к музыкальному жанру, сперва как режиссёра идущего с успехом спектакля (который, разумеется, надо было привести в должное состояние парочкой текстовых репетиций и "оркестровых" прогонов и по возможности подновить), а затем и как драматурга заказанного театром мюзикла, с промежутком почти в десять лет написанного снова с тем же соавтором-композитором, чей отец тоже умер именно в год создания их второго детища (что придало особую исступлённую силу трагическим музыкальным кульминациям сюжета о гении, демонически переступившем в своём необузданном честолюбии и в горячке борьбы за любовь через глубинную суть своего призвания и потерявшем себя в авантюрном разрушительном обретении власти над миром, к счастью, произошедшем, как выяснялось в финале, исключительно в наваждении его сна "искушения величием", адский огонь которого и возносил героя к его мечте, оборачивающейся катастрофической гибелью и его самого, и его любимой, и всего земного мира).

    Но всё это было тогда в будущем, как и другие его пьесы "от себя" и "по мотивам", что ему предстояло написать, в надежде продолжить свою вычеркнутую среди прочих жизнь в профессии здесь, а не безликой бесправной "рабсилой" там, где обосновалась его дочь-студентка и куда он предполагал в начале её обживания "на чужбине" перебраться с женой, когда она решится поменять место жительства и уговорит несговорчивую свою родительницу всё же продать опустевшую после скоропостижной смерти тестя квартиру, покинуть обрекавшую её на бедственную беспомощность Родину и отправиться вместе с ними к двум её внучкам и к уехавшему в разгар краха сыну на совершенно чужую ей "Родину предков".
    Однако его трезвомыслящая жена, нисколько не растерявшаяся в воцарившемся хаосе обвала прежней "трудоустроенности" и куда значительней преуспевшая в повседневной житейской борьбе, резко сменив сферу деятельности, пошла, как писали классики, "по коммерческой линии" и очень быстро освоилась в зарождающемся российском бизнесе, а потому она отнюдь не горела желанием отказываться, неизвестно из-за чего, и от реальных доходов для безбедного обновления гардероба хлынувшим из-за рубежа "импортом", и от дорогой косметики-парфюмерии на выбор, и от появившихся наконец возможностей "пошиковать" после трудов праведных в возникающих повсюду роскошных ресторанах и на курортных вылазках в узком кругу учредителей фирмы.
    Он, конечно, тоже входил в этот узкий круг из двух семейных пар, выбирающихся предпринимательски из обломков прошлого, и тоже участвовал в практическом учреждении этой их фирмы, удачно "раскрутившейся" вскорости в повсеместной оживлённой торговле, но участвовал лишь вспомогательно (сперва, ввиду мизерности "начального капитала", разгружая с другом-директором фуры с товаром, а позже - переводя всякого рода документацию с "делового английского" на понятный русский и сотруднически внося свой вклад то придумкой рекламы, то знакомствами в культурной среде города), занятый, несмотря ни на что, зарабатыванием своих "жалких грошей" на сцене, дабы, как он говорил, оставаться "творческой единицей" и не становиться никаким таким "частным предпринимателем".
    К тому же, бизнес, как и искусство, забирал всего человека и требовал постоянно полной отдачи, в чём он в течение нескольких лет перед эмиграцией убеждался, увы, на собственном горьком опыте многократной возмутительно-затяжной сексуальной невостребованности, ибо выкраивать время и силы на семью в лице живущего своей жизнью мужа его "бизнес-леди" было не так-то просто.
    Чтобы излишки его не находящей применения энергии расходовались благопристойно и с пользой для совсем потухшего семейного очага (а не на разнузданные безобразия в непотребно пьяном виде и не на конфиденциальные "компенсации" прелюбодеяний, претящие ему явной непорядочностью да и обременительные по последствиям), он приступил помаленьку к изучению иврита по оставленному дочкой самоучителю, усовершенствуя попутно свой сравнительно свободный английский; когда же они пару раз слетали к ребёнку туристами, поддержать её материально и снабдить нужными книгами, любознательно объездив с экскурсиями всю небольшую, но ухоженную страну, которую прибывшие из российских мегаполисов студенческие друзья дочки снисходительно называли "деревенька Израиловка", он понял, что не ошибся и что без знания здешнего языка заработать на жизнь он бы сумел в этих местах разве что метением улиц и уборкой офисов, как зарабатывали все те его бывшие советские соотечественники, что рассказывали ему свои невесёлые истории, пока другие экскурсанты восхищались экзотикой "библейской земли" и наслаждались сполна оплаченным отдыхом. Поездив смолоду по стране, где экзотики было вдоволь, но где везде он должен был что-то делать либо по службе, либо по договору, он вообще был невосприимчив к экзотическому антуражу и привык, куда бы его ни занесло, сразу входить деловито в окружающую среду, а не глазеть на неё туристически, и на сей раз для такого вхождения, буде оно состоится, ему следовало бы, прежде всего, владеть языком общения и не очень-то доверять зазывным россказням о повальном процветании переселившихся на "землю обетованную" сограждан, вынужденных, похоже, добывать хлеб насущный далеко не по собственному свободному выбору, хотя и не в столь экстремальных условиях, как на пространстве их распавшегося "нерушимого союза", где хлеба порой им и вовсе не доставалось, зато делёжка отнятого у них "народного добра" шла повсюду вовсю и самыми бандитскими методами.
    В общем, учить иврит лучше было заблаговременно, и по мере спада лирической волны, уходящей мало-помалу в песок его мелочной загруженности бесчисленными подробностями и конкретностями, из которых состояла его режиссёрская работа и драматургическое выдумывание, он всё академичней погружался в освоение нового языка, воскрешённого из танахической древности и принципиально разнящегося и с английским (с юности выручавшим его информационно в дурацких русскоязычных цензурных ограничениях ознакомлением с "первоисточниками" напрямую и позволявшим ему читать даже староанглийского Шекспира в оригинале, когда он готовился к своей пьесе о судьбе этого ренессансного "воплощения театра"), и с латынью его медицинского образования (усвоенной, надо признать, крайне поверхностно, на уровне анатомии, рецептов и изречений-сентенций), и с французским, внесённым в программу их институтского обучения в связи с бурным освобождением франкоязычных народов Африки, куда их врачами могли послать для укрепления интернациональной дружбы, которую, кстати, они уже активно крепили в совместных пьянках с представителями данных народов, обитавшихся в студенческом общежитии и учившихся с ними на одном курсе (так что неспетой песней донжуанского списка его студенческих лет навсегда осталась сапожно-чёрная фигуристая принцесса какого-то африканского племени с множеством крохотных торчащих косичек разделённых на квадратики курчавых волос на казавшейся от этого лысой, круглой головке, перед зубастым каннибальским очарованием которой он устоял из опасения вызвать своими вольностями международный конфликт).
    А так как паузы для вольготных свободных раздумий были слишком коротки, чтобы затевать очередное путешествие в непредсказуемо-необъятные дали воображения, и хватало их лишь на извлечение опять и опять бередящих его сознание лирических "звукосмыслов", как на подбор сочетавших глубину и виртуозность в стихийном словесном самовыстраивании выплесков вдруг оживавшей в нём бездны духа, он, в своём увлечении открывавшейся ему речью, мало того что штудировал в добавление к словарям Тору в подлиннике и вникал пытливо в более современные тексты, коварно лишённые огласовок для меньшей доступности непосвящённым, но и с присущей ему в периоды нахрапистого школярства дерзостью начал писать на иврите комедию на актёра и актрису средних лет с местом действия в Израиле, с тайным умыслом, помимо прочего (то есть, познаний в языке и практике его применения), в дальнейшем попытаться предложить свою доведённую до ума пьесу тамошним театрам или, быть может, предпринять со спектаклем по этой комедии в его постановке и исполнении этакий филармонический вояж по израильским городам и весям на пару с какой-нибудь простаивающей актрисой (что, разумеется, свидетельствовало о его незнании равно и местных нравов, и ситуации с прокатом спектаклей в "еврейском государстве").
    Заметив, что иврит, расширяясь и проясняясь, ощутимо вытесняет английский, подменяя своими синонимами никак не приходившие на ум, вроде бы знакомые слова, он решил, в параллель крепнущему ивритоязычию, осуществить акцию не менее дерзкую - перевод на английский своего наиболее скромного по объёму романа, хотя и прекрасно знал, как начитанный гуманитарий и едва ли не энциклопедист, в том числе в литературоведении, что такой перевод неизбежно будет переписываньем всего романа заново, сообразно законам и духу другого языка, и что такой всеобъемлющий и богатый язык, как избранный им "международный", давая все необходимые для переложения художественные средства, предполагает, вместе с тем, как и русский, обязательный их отбор и определённое самоограничение, на которое он как писатель был бы способен только при достаточно обширном сопоставлении множества примеров аналогичной локализации языковой безбрежности и неисчерпаемости у литературно значимых "носителей языка".
    Поэтому, неосторожно ступив на путь триязычия, он в скором времени потерял интерес ко всему, кроме своих лингвистических занятий, и обложившись солидными увесистыми словарями, просиживал над двумя рукописями попеременно бесценные часы быстротекущей жизни, которые он не проводил на диване с иностранными книжками и выписками из них ходовых выражений, идиом и новых для него слов, почти механически отвлекаясь на посещение отдельных мероприятий в театрах и в застольях, которые требовали его присутствия и участия.

    Но ни его системное помешательство на продолжении профессионального писательского труда в других языках, спровоцированное полной потерей каких бы то ни было перспектив такого труда в родном его языке, ни редкие прощальные всплески иссякающей волны лирики (в которой он тоже пробовал переходить на два иностранных, разнообразя действие ивритской пьесы смеховыми виршами героя и набивая руку на английских версиях некоторых своих стихов), ни даже каждодневное напряжение постановочных нервотрёпок с удерживанием в голове и всего создаваемого изо дня в день спектакля, и всех нескончаемых мелочей внутритеатральных дел, отношений и индивидуальных особенностей, от которых зависел его тернистый путь к премьере, не могли перекрыть общего ощущения ничем не заполняемой пустоты, возникшего после возвращения в жизнь с вершины его романа о Боге, и это была не пустота равнодушного пространства, как раньше, до перелома его судьбы, а пустота падения, безостановочного падения в провал совершающейся и в нём самом катастрофы, многоликими проявлениями которой были, видимо, также и все его непрерывные усилия преодолеть её.
    Как только он оставался наедине с собой в обычном некогда состоянии вслушивания в предсловесные вздымания светоносной стихии, он тут же снова осознавал себя летящим в пропасть безумцем, извлекающим из души свет лишь затем, чтобы увидеть бездну собственной гибели, что не лучшим образом сказывалось на его стихах, всё более отчаянных и постепенно утрачивающих прежний гневный накал духовного бунта против наглого всероссийского торжества низости и насилия, но иначе бы он вообще ничего не писал и отчаяние удушило бы его непереносимостью безмолвия и бездействия, как однажды чуть было не случилось с ним в ту дождливую приморскую зиму в выстуженном медпункте его сторожевого корабля, где он, "военврач" и "начмед", дни напролёт читал возле крохотного обогревателя книжки "по философии", убивая время, в избытке предоставляемое ему его служебными обязанностями, как то - снятием проб пищи на камбузе, контролем чистоты кубриков, душевых и гальюнов да мелкой медицинской помощью нуждающимся, пока корабль стоял "у стенки" на базе и все мало-мальски прихворнувшие (то есть, получившие шанс пофилонить) норовили улизнуть, в сопровождении пройдохи-санинструктора, якобы на обследование в госпиталь, расположенный за территорией их дивизиона в городе, полном доступных матросам мелких греховных радостей.
    За иллюминатором, несмотря на послеобеденный час, было почти темно, многодневный унылый колхидский дождь шелестяще поливал палубу и усыпляюще стучал по громоздкой орудийной башне перед тесным отсеком его медпункта, наполненным одуряющим запахом раскалённого металла обогревателя и собачьей сыростью сукна его офицерской шинели, накинутой на плечи, на лейтенантские погоны кителя, а он, совсем закоченев от длительного сидения за столом под иллюминатором, выключил стальную настольную лампу, привинченную к углу вделанного в железную стену стола, и, давая отдых уставшим от чтения глазам, перевёл взгляд с раскрытой на столе книги туда, наружу, в отвесно скользящую за стеклом серую водную толщу, низвергающуюся с серого неба на серую броню башни.
    Он отвлёкся от книжного хода мыслей всего на миг, всего на один беглый взгляд, но этот его машинальный взгляд отсюда, из давно обжитого военно-морского быта, в непроницаемо-глухую стену ледяного дождя, тяжело льющего в свинцовое зимнее море, вдруг словно что-то сместил в его восприятии всей скучной обыденности его нынешней службы на отдалённой базе Черноморского флота, где он, как очень спортивный и очень начитанный для политинформаций молодой офицер-медик, неплохо пришёлся ко двору, хоть и несколько выделялся из коллектива тем, что сказался "непьющим", - и во внезапном припадке беспричинного исступлённого отчаяния, никогда до тех пор не посещавшего его, он почувствовал в этот момент, в каком безвыходном тупике находится он сейчас вот здесь, на флоте, в своей роли врача, в которую он, вроде бы, так полноценно вжился, но которая абсолютно не подходила ему настоящему, ему подлинному, загнавшему себя своей абстрактной правотой в ловушку кромешного самопринуждения.
    Да, конечно, он был хорошим врачом, но по своей природе врачом он не был и, хуже того, не должен был становиться при его врождённой склонности к самосозерцанию и к уединённому фантазированию, а теперь, после его назначения в эту закавказскую дыру, куда он уже не мог привезти свою молодую жену, чересчур соблазнительную для местных нравов, пагубная его склонность обострилась до маниакальности и, следовательно, осознанную ошибку надо было исправлять как можно быстрей, впереди же зияла жуткая пустота обязательного дослуживания положенного срока, непреодолимая протяжённость которого расстилалась перед ним тёмной всепоглощающей пучиной невыносимой гибельной будничности, не оставлявшей ему ни малейшего выхода, кроме как сигануть за борт во тьму в одну из таких дождливых ночей своего тупикового безысходного надрыва.
    С этого дня он начал искать себе лазейки для досрочного списания в запас по состоянию здоровья на основании "непригодности к службе в мирное время", оговоренной детально в Приказе о призыве, и пользуясь привилегированным положением на флоте их "докторской" элиты, всё же сумел, при предсказуемом профессиональном содействии медицинских начальников, изворотливо сократить срок службы, вымогательски напросившись на переосвидетельствование в центральном госпитале с никуда не девшейся хронической болезнью крови (преданной им забвению ещё при поступлении в мединститут, а тут вновь диагностированной в стадии обострения) и не вызвав при комиссовании подозрения в симулянтском уклонении от исполнения воинского долга, приносившего ему, как-никак, вдвое больший оклад, чем "на гражданке", и явно необременительного в сравнении с той же хирургией.
    Так что в течение года цели своей он достиг, однако с флота в запас уволен он был измочаленным внутренне до предела и на работу в больницу не вернулся, а главное, чему научил его тогдашний опыт многомесячного выстаивания в накатывающих раз за разом припадках истерического нетерпения, толкавших его за грань срыва в уже запойное возобновление юношеского пьянства и в бегство куда глаза глядят (наказуемое в его положении как дезертирство, причём совершенно нелепое), это было железное правило не давать себе в такие периоды ни поблажки, ни передышки и занимать всё время без остатка каким-то активным действием, заставлявшим его мозг трудиться изо всех сил, отключаясь от докучливого кружения в бесплодных переживаниях, и благоприобретённая привычка использовать все "творческие паузы" безвыходности для максимального набирания знаний всегда потом спасала его и выводила из крахов временных "смыслов жизни" к смыслу, единственно незыблемому и не подверженному самоуничижительным сомнениям, иначе говоря, к неутолимой жажде познания, которое, расширяя его кругозор и спектры его восприятий, было одновременно и его самопознанием, ибо привычное осмысление создаваемого стихийно в процессе постоянного "улавливания слова", бесспорно, влияло на возникновение нового.
    Флотские его испытания, в которых ему досталась довольно сомнительная роль и в которых поэтому он совершал без огласки кое-какие довольно неблаговидные поступки с целью законно ускорить "прохождение срочной службы" при помощи пригодившейся тромбоцитопении и своих коллег из местного госпиталя, нисколько не закалили его, зато показали наглядно, как смертельно опасна для него хвалёная его воля, когда она обращена, фактически, против него самого, вот-вот готового сломленно рухнуть в яму непроходимого мрака, и отныне он стал всячески уклоняться от подобных экспериментов над собой, избегая прямого принуждения в любых жизненных ситуациях, а потому зачастую выбирая, как меньшее зло, оправданное лицемерие, переходившее позднее, при его углубляющемся расхождении с лицемерием официозным, и в откровенную стандартную ложь, никого, впрочем, давным-давно не обманывавшую и бывшую всего лишь примелькавшимся элементом идеологического декора, обязательного для некоторых заказных поделок, где такие цитатные украшения применялись им как заставки сатирических в остальном программ; хотя поначалу, сняв офицерскую, чёрную с серебром, форму, так нравившуюся его соскучившейся в разлуке "даме сердца", он не слишком-то привередничал в своих поисках и просто наобум озирался по сторонам - авось, ему что-нибудь подвернётся в цивильной жизни для заработка не в медицине, чтобы никогда впредь не быть "доктором", как его по традиции величали на корабле все без исключения.

    Как бы то ни было, удача ему, в конце концов, улыбнулась и он ступил тогда на действительно свой путь, который не то чтобы оборвался на пике последнего романа, но пролегал теперь каким-то смертоубийственно-крутым склоном сквозь чадную ирреальность фантасмагорично клубящейся вокруг жизни, как бы и не имевшей отношения к нему, пытавшемуся посильно участвовать в ней, отчего и его собственное существование в мире казалось даже ему самому призрачным, улетучивающимся в небытие вместе с обвалившейся советской системой, ностальгически памятной многим его вдруг обездоленным знакомым и внушавшей ему ещё большее отвращение с безопасной дистанции и в свете наконец открываемых фактов её сплошь засекреченной и перевранной истории.
    Например, было крайне обидно ему, взращённому когда-то в духе поклонения земному богу системы, удостовериться уже на документальных свидетельствах, что лысый бог этот, выпотрошенный его расчётливым усатым преемником из семинаристов на мавзолейные мощи и непочтительно прозванный "Кепкиным" и "господином Бланком" в их злоязычных "интеллигентских" компаниях эпохи застоя, имел на момент своего воцарения сифилис в четвёртой стадии, с массированным поражением нервной системы и сифилитическими гнойными гуммами в мозгу, то есть, согласно диагнозу, был, по сути, периодически невменяем, а он как раз вёл такого больного с прогрессирующим параличом на кафедре психиатрии в бытность студентом пятого курса и отчётливо представлял всю картину болезни с её неуправляемыми приступами неистовой ярости, с её самодурской манией мнимого превосходства над другими и с мстительной злобной ненавистью ко всем и вся.
    Намытарившись в гнили "Совдепии" до сорока с лишком, меньше всего он тосковал по советскому прошлому, однако и никакого настоящего у него тоже не было и не намечалось, тогда как почва по-прежнему уходила из-под ног (как впервые ушла она в ту тёплую сентябрьскую ночь в столичном международном аэропорту, когда их единственная растерянная дочурка исчезла со своим цветастым молодёжным рюкзачком на спине за непрозрачными пластиковыми щитами таможенного контроля и улетела Бог знает куда, а они, родители, сидели в муторной полудрёме на заплёванных кафельных ступеньках лестницы ангарно-огромного зала ожидания, заполненного спящими возле своих сумок, чемоданов и тюков беженцами из Средней Азии, среди других таких же удручённо-осиротелых родителей, по бедности ночующих тут после проводов до первого утреннего автобуса в город), и вместо почвы он с трудом нащупывал разве что бритвенно-узкую тропинку, ведущую его в пустоте от случайности к случайности и словно бы сразу осыпающуюся позади него, не складываясь ни во что непрерывное и устойчивое.
    Он даже порой подумывал о службе где-то, и как человек, привыкший к организованности и к хирургической упорядоченности своего житейского уклада (без чего, при его независимом образе жизни "на гонорары", ему бы не удалось бесконфликтно предаваться четвертьвековому свободному художеству), он, безусловно, мог бы тянуть любую служебную лямку и с успехом делать карьеру на любой служебной лестнице, где надо - руководя, где надо - подчиняясь руководству; но, к несчастью, невольное лидерство, свойственное ему вне литературного творчества и весьма полезное в работе с различными по амбициям коллективами, было сегодня чересчур очевидно и вряд ли пришлось бы по вкусу его начальству, подчиняться же он был способен лишь формально и до известного предела, да и то, в основном, тогда, когда это было необходимо для очередной цели (скажем, для запуска или выпуска его спектакля), а к людям служивым, и, прежде всего, к чиновникам всех мастей, он всегда относился с подозрением и недоверием, наученный практическим общением с ними определённым правилам поведения, неукоснительно соблюдаемым им при деловых контактах с тем "административным аппаратом", которому они служили каждый на своём посту и в котором он благоразумно утаивал истинное своё "я", выглядевшее бы, на взгляд чиновничьего двуличия, насквозь крамольным и вызывающе напрашивающимся на всеобщую враждебность со стороны тех, чьи ценности, достижения и основы это "я" мимоходом высокомерно отрицало.
    Следовало ещё учитывать, что его примерное поведение в той или иной среде было не более чем прикрытием его всегдашней беспощадной правдивости перед самим собой (а, стало быть, и в творчестве), и в студенческой юности он, презирая трусливую осмотрительность, громогласно горланил со всех эстрад и сцен свои задиристо-резкие "зонги" под аккомпанемент неразлучной "семиструнки", искренне веря в запале шестидесятнической "гражданственности", что он и вправду свободный человек в свободной стране, распростившейся навсегда с палачески-лагерным "сталинским наследием".
    Когда в год введения войск в Чехословакию знаменитый на всю страну своим проникновенным "Синим троллейбусом" и "Ах, война, что ты, подлая, сделала!" сочинитель любимых студенчеством "бардовских" песенок был приглашён на грандиозное общегородское торжество по случаю юбилея комсомола, организованное во Дворце спорта их межвузовским студенческим клубом, и выступая с песнями у них в мединституте, в ответах на вопросы аудитории имел неосторожность отозваться о данном вторжении неодобрительно, пусть и высказывая сугубо личное мнение, как подчёркивал этот излишне честный интеллигент-фронтовик, а их институтский комсомольский актив резонно отреагировал на сей вражеский демарш должным "информированием" Союза писателей и партийных инстанций, он, узнав на репетиции студенческого театра о "доносе", тут же в праведном гневе помчался в проштрафившийся комитет и устроил там форменный скандал, с безоглядным "антикультовским" пафосом бросая в лицо своим товарищам по учёбе и общественной деятельности незаслуженные обвинения в "предательстве" и уподоблении сталинским "стукачам" и "сексотам".
    Года четыре спустя, он уже удивлялся, как же это его публичная демонстрация категорического несогласия не повлекла никаких санкций и он не только не был с позором и волчьим билетом изгнан из "рядов" и из учебного заведения, но, вопреки сложившейся до и после карательной практике, продолжал себе, как один из любимцев публики, распевать свой песенный репертуар и обнародовать свои декларативные стихотворные призывы к "активной гражданской позиции" на газетных страницах; и причину столь нетипичного всепрощения открыл ему парторг их мединститута, встреченный им как-то в пивбаре, где они, будущие хирурги, обмывали сданные госэкзамены, и ходивший всегда, сколько он помнил этого невысокого крепыша с аккуратной щёточкой чёрных усов, в придававшей ему щегольскую ладность форме полковника медслужбы ВМФ. Парторг знал его горячность ещё по "голубым огонькам", которые в те годы проводились всеми курсами в различных кафе и столовых и на которых он семнадцатилетним первокурсником то исполнял басни и миниатюры, то пел советские шлягеры под забойные ритмы самодеятельной "бит-группы", то отплясывал пользующуюся популярностью лезгинку, не раз приглашаемый за столик ректора "хлопнуть рюмашку" с руководством, в том числе и партийным; а потому знавший его как облупленного парторг, оказывается, дал указание оставить его выходку без последствий и, по выражению парторга, "не трогать нашего лидера самодеятельности", на редкость мудро рассудив, что с возрастом он и сам поумнеет и что если ему за его мальчишеское прямодушие сломать сейчас жизнь, он этого не простит и из искреннего прямого "борца за справедливость" превратится в озлобленного отщепенца и скрытого "идейного врага", чего "такой славный парень" с его талантливостью, доброжелательностью и неотразимым "положительным обаянием", по мнению парторга, совершенно не заслуживал.
    Своё пресловутое обаяние он с тех пор давно наловчился расходовать в искусстве по мере надобности и очень рационально, наедине с собой оставаясь замкнуто неулыбчивым и всецело сосредоточенным на своих мыслях, но насчёт отрезвления с течением лет дальновидный парторг был прав и развеивания былых иллюзий он, как и все, не миновал, правда вот поумнел он весьма своеобразно, отнюдь не "как все", неплохо приноравливаясь к окружающей жизни, однако и не думая примиряться ни с чем общепринятым в ней, если это ему претило, а при его исходных нравственных постулатах, вошедших вскоре в полное противоречие с изменившимся "духом времени", смердевшим всё ощутимей раково-расползающимся духовным разложением, претило ему чересчур многое из воцарившихся нравов, так что со своей искренностью он поневоле становился враждебно инороден в проедаемом ложью обществе, живущем по негласным предписаниям взаимообмана и лакировочной фальши. То есть, отстаивая привычную ему с юности свободу видеть то, что он видел, и сознавать то, что он сознавал, он превратился, по существу, именно в тайного отщепенца, скрывающего свою правду от общества, не желающего о ней знать и мстящего за неуместную честность побиванием самозваных обличителей их же "порочащими социалистический строй" произведениями.
    Борьба его, таким образом, сама собой перешла в подполье и "исправлением пороков" он занимался далее исключительно в заказных сценариях с заранее утверждённой тематикой, отделив творчество от вредящих ему "ориентирований" на что-либо внешнее и отстранив как несуществующие все запреты, условности и требования, с которыми он считался, добывая средства для ведения своей борьбы на устраивающих его условиях, а не затравленным "узником совести" на лагерных нарах или пропивающим мозги грузчиком-интеллектуалом на заводском складе. Тем паче, работа на заводе была знакома ему по студенческим каникулярным "заколачиваниям трудовой копейки" для поездок на море, как и работа по очистке водопроводных люков, тяжёлая и грязная, но хорошо оплачиваемая, и эти одномесячные разовые "ряды" заметно расширили его знание "настоящей жизни", из которой впоследствии он с переменным успехом старался выбраться в "чистое творчество" и погрязнуть в которой из-за наивной "принципиальности" было бы непростительной и катастрофической ошибкой, чем бы ни приходилось ему поступаться в кормивших его до поры сценических профессиях.

    Сегодня и профессии почти перестали кормить, и борьба почти потеряла смысл, и не оттого, что исчезла враждебная его свободе система, которая, наоборот, преображаясь "частнособственнически", делалась в руках её новых хозяев куда более агрессивной и безжалостной, отнимая последнее у слабых и беззащитных и сужая до минимума платежеспособность учреждений культуры, где прежде он мог кое-что заработать своим трудом, а по той простой причине, что боролся он не столько против чего-то (как раз и навязывающегося назойливо, с целью превратить его творчество в близорукое реагирование и непроизвольное отражение чужого и чуждого), сколько за собственную чуткость в своём отрешённом вслушивании в океан русской речи, угадывающийся там, в глубине, в проёме его души, тёмной плещущей бездной невнятных новых созвучий и ускользающих образных предвестий; и сейчас, не опасаясь больше обвинений в "антисоветчине" и получив как будто возможность издавать за свой счёт всё, что заблагорассудится, он обнаружил абсолютную бесполезность своего долгожданного появления в истошной толкучке либо полоумно дерущихся за "бабки" и собственность, либо раздавленно выживающих сограждан. То, чем он жил как художник, и раньше-то было для них раздражающе ненужным, а уж теперь и вовсе стало ничего не стоящим, приравниваясь повально распространившимся базарным скудоумием "коммерциализации" к частному графоманству прочих "непризнанных гениев", не вписывающихся в прибыльные "форматы" клепаемого повсюду суррогатного чтива, и при таком изобилии детективов, фантастики, эзотерики, женских романов и низкопробной юмористики он бы зря только тратил деньги, предназначенные на учёбу дочке и на в кои-то веки достигнутое благополучие труженицы-жены, даже сумей он переступить через свою гордыню и воспользоваться не им заработанными "финансами", а транжирить ради пустого тщеславия накопления, державшие их на плаву, он, конечно же, был не вправе, как ни мечтал он о десяти заветных томиках своего собрания сочинений на книжной полке. (Да и набитые книгами полки их самодельного настенного стеллажа он в это время уже постепенно освобождал, раздавая свою скопившуюся за три десятилетия многопрофильно-избранную "золотую библиотеку" знакомым филологам, театроведам, философам и рядовым книгочеям или относя тяжеленные сумки книг то в городские библиотеки, то в заповедное книжное хранилище театрального союза, ранее выручавшее его в постановочных и драматургических исследованиях необходимыми материалами по всевозможным авторам и эпохам мирового театра.)
    Приученный предыдущей жизнью во всём полагаться на себя самого, он никогда ничего не загадывал наперёд, убеждаясь не раз с начала пути следования интуициям творчества, что в реальности всё всегда бывает совсем не так, как виделось и представлялось, и попадая в тупиковую ситуацию, он не колотился впустую лбом о стену и не опускал рук в апатии отупело надсадного слома, а шёл в направлении просвета, где намечался выход в какое-то поле деятельности с возможностью зависеть от собственных сил и талантов, служивших ему главной гарантией свободы, необходимой для творческого бесстрашия. В нынешнем же его положении былые возможности отпадали одна за другой и все они сосредоточились внутри города, в котором он хотя и жил, но не слишком стремился укорениться как писатель, поскольку литературные выходы-входы были тут издавна наглухо перекрыты обсевшими все имеющиеся издательские органы местными "членами СП", отчего-то невзлюбившими его с самого первого появления на их горизонте с первым стихотворным сборником, несмотря на его мирный нрав и голубиной кротости лирику, предлагаемую им для обнародования, так что было бы непродуктивно зацикливаться, как пария и изгой, на ненависти к этой провинциальной кодле и трепать себе нервы в ссорах с их "застолблёнными" организациями, столько лет водившими его за нос "вынужденными отклонениями" якобы не умещающихся в план книг "подающего надежды молодого поэта", или якшаться ученически с кем-то из них, чтобы заручиться бесполезным "добрым отношением" мелкотравчатого патрона, когда он прекрасно обходился без их никчёмных "членств" и в городе, и "на просторах Родины чудесной", как пелось в небезызвестной песне о создавшем все эти казарменные творческие союзы вожде, по-прежнему почитаемом, кстати, в здешних писательских кругах, и возглавляемых-то в годы его молодости кугутоватыми выдвиженцами сталинского призыва, верными приверженцами поголовной строевой подготовки родной словесности, что для такого закоренелого вольнодумца, как он, было дополнительным аргументом в пользу сохранения независимости и настороженного отстранения от погромной сплочённости этих довольно невежественных, по его меркам, "солдат партии", набивших руку на разгромах и разносах всяких занёсшихся пришлых "литераторов" и не преминувших бы за излишнюю настойчивость в притязаниях на их законные привилегии объявить его для острастки, например, "идейно враждебным" и тем серьёзно подгадить ему в его не лирической заказной "вписанности" в подконтрольную областному "партийному руководству" советскую культуру.
    Между тем, вскоре после его премьеры в театре музкомедии он получил от дочки письмо с отзывом её профессора-израильтянина о его комедии на иврите и отзыв был, как ни странно, положительным и весьма деликатным (что выгодно отличало небольшую ивритоязычную рецензию от едва ли не припадочной русской брани российских рецензентов на любую вещь "со стороны"), только вежливо была отмечена чрезмерная для разговорного языка "культурность" литературного иврита автора, не удивительная при отсутствии практики живого общения, и это тактичное признание достигнутого им уровня самостоятельно осваиваемого языка укрепило его эмигрантские настроения ещё сильней и заодно подвигло его на кардинальную чистку архива, с ожесточенным изрыванием в клочки всей многолетней переписки, кроме писем дочери, всех записных книжек, исписанных до корки в поездках и постановках, а также части рабочих блокнотов, сочтённых не достойными дальнейшего существования, и примерно двух тысяч страниц его заказных сценариев и инсценировок, покоившихся в толстых картонных папках на антресолях в коридоре, ибо ему, в случае эмиграции, предстояло и без такого хлама переправлять за рубеж предварительно пуда два бумаги с машинописными экземплярами всех его не выброшенных пьес, романов и книг стихов и с десятками рукописных блокнотов за двадцать последних лет его, фактически, непрерывного самосознания, которое он привычно называл "профессиональной литературной работой", выделяя особо "творчество как таковое" и сберегая эти свои "записки сумасшедшего" именно для ретроспективного прослеживания постоянно выстраивающегося "пути призвания", в том числе - и в финале пути, тогда, казалось, уже наступающем.

    Впрочем, заключительный год перед эмиграцией действительно был для него финалом, почему, собственно, он и начал бестрепетное уничтожение снискавших ему успех и оплату поделок, бесспорно, мастеровитых и остроумных, но написанных не "от себя" и не о себе, а значит, не заслуживающих включения в состав его литературного творчества и в реестр его сочинений, невзирая на качество и объём, превышающий, к примеру, в нескольких сотнях эстрадных номеров, всю его театральную "драматургию". Точно так же, по его мнению, не заслуживали оставления в архиве сотни его стихотворений с малейшими признаками и отголосками его заказного лицемерия, изредка проникавшего в лирику примиренчески-уступчивой "взвешенностью" суждений, не больно-то помогшей этим испорченным стихам выйти в свет в молодые его годы и теперь вымарываемой с презрением и с крайне нелестными характеристиками подобных нечаянных компромиссов с объективной действительностью, притом что свои прикладные подыгрывания тогдашней "объективности", где искренностью и не пахло, он с невозмутимым цинизмом оценивал присказкой "на войне как на войне", изначально отдавая себе отчёт в том, что без такой платы за свободу он никак не сумел бы ни услышать, ни написать то главное, ради чего он и был вынужден ввязаться в пожизненное сражение с обыденностью враждебного ему мира и регулярно предпринимать свои разбойничьи набеги за гонорарами на тучные эстрадные нивы и урожайные пажити театральных подмостков.
    Конца его войне не предвиделось, но временное затишье, похоже, образовалось и можно было, пока суть да дело, подытожить, с каким же победным творческим багажом выходил он из двадцатипятилетия своих боёв, завершающихся в реальности явным его поражением, как думал он в тот отсекающий его прежнюю жизнь год, в преддверии нового круга испытаний и жестоких житейских битв, о подлинной унизительности которых он даже не догадывался, как не подозревал он тогда и об окончательной итоговой безнадёжности, ожидавшей его в постэмигрантский период "возвращения в профессию" после семи удачных сезонов с успешными премьерами сварганенных по договорам пьес, когда заказы ему вдруг прекратились вместе с приглашениями в театры на постановки и конечным результатом его напрасных поисков спасения стал вот этот его внезапный сегодняшний шаг вниз, в пространство памяти, составляющей прихотливо лоскутную беспорядочную картину его жизни из миражных наплывов каких-то забытых его впечатлений и мыслей, выныривающих из летящего навстречу потока тьмы и уворачивающихся неуловимо от его растерянного сознания, тщетно пытающегося ухватить их мимолётность словами и сложить из них истинный смысл выпавшей ему судьбы.
    До этого финала, заканчивая очередной период своего стихийного самопостижения, он всегда чувствовал внутреннюю завершённость пройденного отрезка пути и, перед тем как двигаться в неизвестность дальше, отсеивал на антресоли и в мусоропровод шлак "творческих неудач" и большинство своих прикладных работ, чтобы из оставшегося, стоящего увековечивания в его архиве, на его нынешний критический взгляд, лепить тематически-единые циклы, в драматургии этапные, а в лирике предшествовавшие созданию из них новой книги, структура которой объединяла разрозненные стихи миновавшего периода в некую смысловую цельность, и только в таком извлечении смысла в угадываемой интуитивно архитектонике всех перекличек и созвучий он, наконец, мог увидеть, что с ним происходило в это время на самом деле, так как воображаемое не просто сосуществовало в его самосознании с отражением реального, но зачастую и произвольно видоизменяло любое отражение. Иной точности, кроме художественной, в искусстве слова он не искал, в отличие от предельно конкретных режиссёрских заданий и подсказок актёрам в искусстве театра, и незаметно то из прошлого, что он проживал в творчестве, подменяло в его самоощущении память об использованной реальности, а его настоящее, несмотря на его непосредственное участие в событиях, оседало и фиксировалось в воспоминаниях крайне выборочно и, преимущественно, моментами литературных его трудов, отчего он, спустя годы, помнил порой в деталях, как осенило его каким-нибудь крохотным стишком или небывалой рифмой, и с изумлением читал в блокнотах о своих эстрадных программах и инсценировках, писавшихся и ставившихся тогда же, но напрочь забытых вместе с местами постановок и коллективами, выпавшими из памяти как отработанный и не нужный для творчества материал.
    Эта его странная избирательность цепко запечатлевала в его сознании многие случайные мелочи, но, бывало, стирала бесследно впечатления, вроде бы, главные и первостепенные, и он, при всём желании, был бессилен, к примеру, воскресить раздельный наружный облик промелькнувших смутными вспышками страсти подружек своей ранней юности лет до девятнадцати, по прошествии лет даже запамятовав, к своему стыду, кто и когда был у него пресловутой "первой женщиной", зато очень к месту вспоминал массу предметных подробностей, скажем, для описания обстановки тесной старушечьей комнатёнки с кружевными салфеточками на столе под пыльным бордовым абажуром и с тёмной иконкой в серебряном окладе на ветхой тумбочке в углу, где за пёстрой ситцевой занавеской ему довелось второпях "обладать" кем-то на кружавчиках не снятого покрывала в спёртом печном угаре зимнего вечера, или для воссоздания прозрачно-безветренной атмосферы предрассветного неправдоподобия знобяще-сырого июльского утра, удержанной его инстинктивной наблюдательностью, по-видимому из-за того, что в этой атмосфере на исходе ночи не возымевших успеха поцелуйных домогательств он вылез, шестнадцатилетний, по трубе стального каркаса тента за перила балкона на четвёртом этаже курортного пансионата и, повиснув на руках над туманной лощиной внизу перед своей целомудренно-несговорчивой "пассией", начал, демонстрируя ей свою готовность свести счёты с жизнью в случае её отказа, по очереди отпускать пальцы на одной руке, уверенный, впрочем, в собственном акробатическом всесилии вплоть до мига панической пронзительной жути, когда он должен был в следующую секунду сорваться вниз и едва-едва успел вновь ухватиться второй - уже отпущенной - рукой за трубу над головой.
    Различать и воспринимать любимых им юных греховодниц и скромниц более-менее индивидуально он стал с тех пор, как они сделались его, с позволения сказать, "музами", которым он посвящал свои относительно пристойные песни и сравнительно самоценные элегии и мадригалы, однако с годами что и кому он адресовал перестало иметь значение да и от адресаток уцелели разве что отдельные черты и обстоятельства времени и места, поскольку прежняя "женщина вообще", стоило ему дорасти до способности конкретизировать, то есть, любить по-настоящему, превратилась в единственную "любимую женщину", заслонившую постепенно своей женственностью все его юношеские условные "победы", а счастливая взаимность в делах любовных, практически, свела его интерес к такого рода победам почти к нулю, исключая, конечно, его неуёмное воображение и вполне невинный флирт, пусть и чреватый изредка, в чрезмерном подпитии, рецидивами его, увы, не невинных куражных "приставаний" (что, к слову, было одной из причин его восьмилетнего "трезвого образа жизни").
    К тому же, его начальный завоевательский азарт поумерила и медицина, где познавать женскую природу ему приходилось в совсем иных аспектах и где, словно нарочно, ему доставался практический опыт, оказывающий на него самое отрезвляющее воздействие в его молодецки-потребительских устремлениях к максимально плотской любви, и "любовью"-то называемой, скорее, для соблюдения условностей и для желательной романтичности скоропалительных и скоротечных связей, тотчас же разрываемых при любом намёке на их узаконивание в обывательски-пошлом "браке", который он отрицал принципиально и который он предавал язвительному осмеянию в бунтарски дерзких похабных остротах. Будь он в литературе правоверным реалистом, а не отъявленным фантазёром, он непременно бы написал свои "Записки врача", включив туда обстоятельный рассказ о первых родах, принятых им в больнице сельского райцентра на "сестринской" практике летом ещё студентом, притом, особо отметим, студентом, не прошедшим курса акушерства и до этого случая никогда не бывавшим в роддоме.

    В эту довольно приличную, обновлённую больницу на практику их послали несколько человек, и они там отбывали положенный срок по возможности весело и не слишком себя утруждая: днями, как праздные наблюдатели, присутствовали на врачебных обходах в палатах, на перевязках или в операционных, и самостоятельно им разрешалось делать исключительно внутримышечные уколы да мелкие манипуляции в перевязочных, а по окончании трудового дня, закупив пару трёхлитровых баллонов пива в буфете станции, расположенной за железнодорожными путями напротив больничных двухэтажных корпусов, они спускались всей гоп-компанией на берег заиленной тинистой речушки позади больницы, распевать под его гитару туристские песни у костра, отгоняющего тучи надоедливых зудящих комаров, или же посещали местную киноплощадку под открытым небом, тоже обычно компанией, товарищески сопровождая своих сокурсниц, во избежание недоразумений с непрошеными неотёсанными ухажёрами, слоняющимися под ежевечерним "хмельком" между станционной распивочной точкой, танцверандой в сквере и центром культурного отдыха, из-за дощатых стен которого разносились над тихими пыльными улицами душещипательные сладкоголосые песнопения экранных индийских мелодрам. Ну и, понятно, все они усердно читали привезённые с собой книги, далеко не всегда по медицине, и без того изучавшейся каждодневно на протяжении двух семестров, причём, большей частью, зазубриванием латинских терминов и названий в объёмах, оставлявших не так много времени для художественной литературы и дополнительных теоретических штудий, а он сам, помимо театра, всерьёз увлекался философией (тогда - Гегелем) и отличался избыточной любознательностью не только в медицинской сфере, хотя в тот раз именно его опередившая учёбную программу любознательность и выручила его в критическую минуту.
    И, вроде, ничто никаких потрясений не предвещало, день был как день, достаточно знойный и сонный уже к десяти часам, когда они трое и одна девочка из их группы зашли в одноэтажное, явно не новое здание роддома, ознакомиться в образовавшейся в их расписании паузе с общей картиной и порядками, ибо этот предмет им пока ещё не преподавали и, в сущности, они бы могли сейчас снять белые халаты и гулять на все четыре стороны, но занятая своими делами врач-гинеколог, которой недосуг было с ними возиться, отправила их из отделения со словами "можете до обеда роддом посмотреть, только маски наденьте", вот они и зашли сюда на экскурсию.
    Внутри здание тоже не блистало новизной и его "предбанник" с белёными стенами и с допотопным чугунным рукомойником над тазом на табуретке походил на сени типичного деревенского дома, даром что за открытой дверью виднелись застеленные казёнными байковыми одеялами кровати с железными прутьями спинок, а навстречу им вышла в "предбанник" дородная тётка-акушерка в полном медицинском облачении и в плотной марлевой маске до глаз.
    Глаза у тётки воспалённо слезились, и она, то и дело, задушено чихала в маску, тут же объяснив им осипшим шепотом, что у неё, похоже, начинается страшенный грипп и температура, судя по бьющему её ознобу, зашкаливает за тридцать девять. Как будущий врач, он, разумеется, не вправе был допустить, чтобы эта глупая труженица перезаражала тут и всех женщин в палате, и всех новорожденных, если они были в наличии, а посему, узнав от акушерки, что её сменщица живёт совсем рядом с больницей, он решительно отослал тётку грипповать домой. Та, вероятно приняв его за настоящего доктора и плохо соображая в гриппозной одури, может ли он принимать такие решения, послушно переоделась за клеёнчатой белой ширмой и поплелась в своей многослойной маске выполнять его строгий наказ, обмолвившись напоследок фразой, их вряд ли касавшейся, но естественной при вынужденной передаче дежурства: "Там одна рожать собралась, вы присмотрите..."
    Само собой, они были абсолютно уверены, что "присматривать" они будут максимум полчаса до прихода сменщицы, пока их подруга сбегает в отделение к врачихе, сообщить о возникшей необходимости срочной подмены, и пока другая акушерка дотелёпкается сюда, поэтому весть, с которой их испуганная посланница вернулась, повергла их в полный шок.
    Во-первых, выяснилось, что срочно вызвать сменщицу невозможно, так как она гостила у родственников в районе и приехать обратно должна была к вечеру, как ей и полагалось по графику дежурств, а во-вторых, суровая дама-доктор уже приступила к многочасовой гинекологической операции и придти к ним на помощь обещала не раньше её окончания, тем не менее, хваля их за разумную инициативу с изгнанием гриппующего медперсонала из вверенного ей роддома.
    "Сами уж разберитесь, я потом подойду", передала им их одногруппница роковые для них слова занятой докторши, и при их совершенном невежестве в области родовспоможения им теперь оставалось надеяться только на медлительность препорученной их попечению неповоротливой роженицы, лежавшей на одной из кроватей в распахнутом сатиновом халате с выставленным вверх пузом и без конца утиравшей вафельным полотенцем одутловатое потное лицо.
    Однако рожающая второго ребёнка нетерпеливая сельская жительница, также обманувшаяся в реальном статусе мнимых "врачей" в хирургических масках, скрывающих слишком юные их физиономии, понимала в своих участившихся схватках куда больше их четверых и упрямо просилась в родзал, всё повторяя, запыхавшись, между приступами вскриков, что ей "пора" и что "уже скоро".
    Отступать было некуда, и он отвёл друзей для короткого совещания в коридор, к двери с трафаретной чёрной надписью по белой масляной краске "Родильный зал", лихорадочно перебирая в уме сведения о родах, почерпнутые им "на всякий пожарный" из какой-то книги по оказанию первой врачебной помощи. Кроме него, ответственность за всё это взять было некому и никто из них не имел права показывать своё незнание полагавшейся на них, врачей, женщине, поэтому роли распределились очень быстро и главную все, конечно же, уступили ему, лишь бы он говорил им, что им следует делать и сам принял на себя всю тяжесть ничем не подкреплённого риска.
    Родзал оказался прохладной просторной комнатой со стеклянными шкафами вдоль белых кафельных стен и с закрытым двустворчатым окном, стёкла которого были до половины замазаны белой краской и затенены листвой снаружи, и когда, включив матовые шары ламп под потолком, они несколько осмотрелись в этом жутковатом помещении с застланным жёлтой клеёнкой родильным столом в центре, он, разобравшись, что где лежит, отослал двух своих пришибленно притихших гавриков взять в коридоре каталку и со всей осторожностью перевезти покрикивающую в палате "пациентку" на этот стол с никелированными подставками для раздвинутых ног. В то время как его организованная помощница делала торопливый обзор малознакомых инструментов и шовного материала в шкафах, разнокалиберных шприцов и иголок в стальных пеналах стерилизаторов и стерильных салфеток в блестящих круглых контейнерах, он, постелив на стол пожелтевшую от прожарок простыню из такого контейнера-бикса, тщательно мыл руки намыленными щётками у притулившегося в углу фаянсового рукомойника, памятуя, что самое опасное в хирургии и акушерстве это занесение инфекции в рану.
    А когда его доморощенные санитары наконец переложили с каталки на простыню стонущую всё громче расхристанную роженицу с огромным вздутым животом под мокрой от пота холщовой ночной рубашкой и она, вцепившись в края стола, вдруг завопила в голос от сильного толчка изнутри, он с испугу протёр себе кисти йодом и, сообразив, что для дезинфекции этого мало, приказал вдобавок полить ему на руки спирту, что и было поспешно исполнено, поскольку остальным фиктивным "докторам" требовалось ничуть не меньше выдержки, чтобы действовать внешне деловито и сохранять невозмутимый вид среди операционного кафеля, стеклянной чистоты и никелированного блистания этого страшного зала, где все они очутились, по сути дела, впервые.
    Что до него лично, то весь его сумасбродный авантюризм, толкавший его всегда рефлекторно навстречу опасности на самое остриё риска и пробуждавший, как правило, бесшабашную ледяную весёлость его разбойничьей отваги, как-то сразу пропал и уступил место страху, и страху не за себя, а за эту судорожно изгибающуюся от боли полуголую молодую женщину в завязанной сзади линялой косынке, скрывавшей её волосы, которая, распялив перед ним толстые ноги, ждала на столе его помощи, даже не подозревая, что он попросту отчаянный самозванец, вызвавшийся в решающий момент стать один на один с непредсказуемой судьбой и её самой, попавшей нежданно-негаданно в такую передрягу, и её ещё не рождённого ребёнка, торкающегося сейчас внутри её содрогающегося живота в инстинктивном стремлении выбраться наружу. Сообразив, что, как повторно родящая, она обычную процедуру родов знает лучше него, он отказался от первоначального намерения положить её согнутые ноги на железные подставки и, придвинувшись к торцу стола поближе, потребовал корнцанг и несколько тампонов с фурацилином, чтобы, откинув её рубашку повыше, обтереть промежность перед появлением младенца (ума хватило не сжечь ничем набухшую слизистую вывороченных срамных губ), а сосредоточившись на чисто механических манипуляциях, он всё ж таки поймал в пульсирующем от напряжения мозгу обрывок текста с основным принципом врачебной помощи при родах, что придало его действиям чуть большую осмысленность.
    Если память его не подводила, при родах головка ребёнка формировала в тазу женщины так называемый родовой канал, по которому ребёнок и проталкивался постепенно из материнской утробы к выходу, и потому главной его задачей было соблюсти необходимую постепенность продвижения рождающегося дитяти и не позволять будущей матери чересчур ускорять этот процесс, чреватый иначе всякого рода разрывами (тут в его памяти всплыло где-то слышанное золотое правило "Солнце не должно взойти дважды над головой роженицы", но сейчас оно не могло пригодиться). Уяснив, что ему в общем и целом делать, он собрал всю волю в кулак, унимая непроизвольное дрожание губ под маской, и, дождавшись очередной передышки в схватках, чётко и жёстко велел тяжело пыхтящей женщине беспрекословно слушаться его команд и не терять самоконтроля, что, судя по всему, малость её успокоило, не в пример одному из его друзей, побелевшему как мел от предобморочной дурноты и своевременно удалившемуся из зала шатким неверным шагом, чтобы не грохнуться на глазах у всех возле стола (потом-то он, конечно, ссылался на жару и непривычный запах карболки от кафеля).
    Дальше, выражаясь литературным языком, время остановило свой бег и он понятия не имел, как долго стоял он в ногах всё чаще кричащей и выгибающейся женщины, то строго одёргивая её, заполошно вопящую "Мамочка!" жалобным тоненьким голоском, то приказывая ей тужиться, покуда он сам со стерильной салфеткой в руках удерживал напирающую сквозь раздвигающееся кольцо истончённой промежности головку с липкими тёмными волосиками, которая вылупливалась из материнской плоти темечком вперёд, всё выпуклей высовываясь наружу с каждым натужным усилием корчащегося тела и едва ли не разрывая последнюю преграду, причём головка была настолько несоразмерно велика для открытого ей выхода, что он теперь понимал, какая нестерпимая боль исторгала у его подопечной такие истошные вопли, и старался не дать ей в припадке неуправляемой надсадной натуги слишком быстро выдавить мучительно распирающее её таз инородное тело на свет Божий.
    Но, наконец, эта торчащая между ног лысая черепушка вылезла почти целиком, и он, подхватив её одной рукой снизу, а другой за лоб, повелительно рявкнул женщине: "Давай! Ну!", после чего и всё тельце новорожденного разом выскользнуло вслед за освободившейся головой к нему на ладонь, склизкое и шевелящееся, с каким-то жгутом, тянущимся из мягкого пузика в сочащуюся кровью растерзанную вагину. Он хлопнул легонько по мокрой крохотной попке, и лишь когда младенец, морща багровое мятое личико и пытаясь приоткрыть слипшиеся глаза, заревел пискляво у него на руках, он поднял его над опавшим потным животом обессиленно отдувающейся матери и выдохнул облегчённо: "Пацан!", хотя при показе достаточно выдающейся половой принадлежности этого страхолюдного пищащего существа его комментарий был совершенно излишен.
    По логике вещей, теперь следовало перевязать пуповину, но, слава Богу, в вязании лигатур он кое-что смыслил, благодаря несчастным бездомным собачкам, угодившим в институтский виварий для опытов на различных кафедрах, так что его начальные хирургические навыки и познания пришлись как нельзя кстати. Правда, отрезав жгут и прижигая перевязанный отросток пупка йодом, он чуть не уронил корнцанг с тампоном от неожиданности, потому что блаженно постанывающая женщина снова слегка натужилась, пережатый защёлкнутым зажимом жгут пуповины вдруг скользко вызмеился из неё, и на окровавленную простыню вывалился увесистый кровавый ошмёток, прикреплённый к другому концу жгута. Про послед он, естественно, ничего не помнил, но догадаться, что это был за ошмёток, было нетрудно, поэтому, быстро оправившись от минутной растерянности, он вдвоём с потрясённой его сноровкой сокурсницей перенёс младенца на стол со специальными барьерчиками, где они сухими салфетками тщательно очистили его тельце и завернули новорожденного в пелёнку (благо, всерьёз пеленать его в жару не было нужды); однако, решив перестраховаться, он затем вернулся к столу, осмотреть ни на что не жалующуюся счастливую мамашу - и не напрасно. Небольшой наружный разрыв у неё всё же был, но с наложением пары швов кетгутом он вполне мог справиться, не зря же он в институте тренировался на собачках.
    Короче, через полчаса они уже разместили женщину в послеродовой палате и принесли ей туда её не унимающегося крикуна, который угомонился только жадно схватив беззубым ртом сосок мамкиной груди, пусть до поры и не больно-то кормящей его молоком; а к полднику прибыла и дооперировавшая свою гинекологическую больную докторица, проведшая детальную ревизию их действий и результатов принятых ими родов и не без удивления отметившая всего одно упущение (они не закапали глаза новорожденному на случай бленнореи), при этом он, разумеется, не особо подчёркивал свой вклад в общее дело, а она не особо вдавалась в подробности, более чем довольная уже тем, что и на сей раз "пронесло" и "обошлось".

    Знай он тогда хотя бы отчасти возможные варианты появления на свет человеческих детёнышей, он бы наверняка выпил в тот вечер значительно больше бутылки любимой "Перцовки", преподнесённой ему благодарными друзьями в награду за мужество и находчивость; и потом, изучая акушерство и помогая при родах (или же принимая самостоятельно тех пятнадцать младенцев, которых он добавил на свой боевой счёт за время его студенческих дежурств в городском современном роддоме), он не раз холодел при мысли о какой-либо патологии в его первых, одновременно увиденных и принятых им, родах, но, как говорится, Бог миловал и послал ему нормальное "головное предлежание", а не какое-нибудь "боковое" с поворотом за ручку и не "ягодичное" с вероятным кесаревым сечением, о чём он, "решаясь на дебют", не имел ни малейшего представления.
    К слову сказать, до того родзала вид разводимых оголённых женских ног обычно всколыхивал в нём ответное вожделение и порой приводил его в безудержное неистовство овладевавшей им буйной похоти, мало вяжущееся с его поэтизацией любви в отношениях с женщинами и, очевидно, не украшавшее его в глазах действительно настроенных на полноценную любовь "прекрасных дам", но, куря в ту ночь после выпитой "Перцовки" в уединении у тускло поблескивающих в лунном свете многорядных рельсовых борозд железнодорожного разъезда и снова переживая со страхом свой дневной подвиг, он осознал с непонятной опустошённостью, что его печально известная пылкая чувственность в эти безумные часы его импровизационного "родовспоможения" даже не шевельнулась и что сейчас она кажется ему, скорее, скотски-эгоистичной и отчего-то невыразимо постыдной.
    Эпизод этот был, несомненно, переломным в его "моральном облике", и он, столкнувшись въяве с естественными последствиями взаимных страстей, расхлёбываемыми женщиной уже в одиночку, ни с того ни с сего усовестился и проникся к заигрывающим с ним легкомысленным ветреницам странным товарищеским уважением за нелёгкую детородную миссию, возложенную на них природой, но, как водится, эта самая природа брала своё, а постоянный свободный поиск, грубо выражаясь, "дающих" время от времени вознаграждался ("Дважды даёт тот, кто даёт быстро", приводил он в качестве решающего довода поговорку на латыни), и в зрелом возрасте, в эпоху обличительного ниспровержения "советского образа жизни" показно раскованной молодёжью, всячески отмежёвывающейся от убогого "совка", крайне смешны ему были их наивные заявления об "отсутствии секса в СССР" при его знании того, что творилось в родном "социалистическом обществе" и в накате марихуанно-битловой волны "сексуального раскрепощения" шестидесятых, которым он мало сказать, что не гнушался, и в угаре последующего массового застойно-запойного разврата, который он, злостно уклоняясь от участия, имел удовольствие наблюдать повсюду в своих разъездах по стране.
    Другое дело, подобные вещи было не принято афишировать и щеголяли ими в узком кругу, а не на публике, ну и, конечно, "отсталым" не вменялось в обязанность очумело "трахаться" с кем ни попадя с юных лет и рекламно демонстрировать свои блудодейства на телеэкранах и порносайтах, поскольку расцветшая позже махровым цветом проституция не была пока нормой жизни, а девушки не стыдились так своей целомудренности и не гордились так своим распутством. Вообще, при всей моде на девичью импульсивную взбалмошность, в почёте была известная романтичность в изъявлении чувств и обоюдная матерщина ещё не вошла в широкий обиход, но это отнюдь не означало "прекращения греха", столь желанного спятившему на собственной греховности престарелому Льву Толстому, наоборот, как он убедился, когда год спустя пошёл зарабатывать на учёбу медбратом в урологическое отделение хирургического стационара, советская жизнь "с изнанки" была переполнена всеми мыслимыми грехами до такой степени, что уже с начала семидесятых, в связи с катастрофическим пандемическим распространением вензаболеваний, в частности люэса, их обязали брать у всех поступивших в больницу кровь из вены на реакцию Вассермана, чтобы не пропустить заразного сифилитика (а это для среднего медперсонала, между прочим, было дополнительной нагрузкой в самые хлопотные утренние часы).
    Впрочем, о работе медбратом, в силу её "генитальной" специфики, он предпочитал не распространяться, и если технический её опыт очень ему пригодился (после тысяч уколов на дежурствах он и в любую вену попадал с закрытыми глазами, и без проблем делал любые новокаиновые блокады, включая сугубо врачебную "паранефральную"), то опыт психологический он держал при себе за семью печатями, возможно, из фрейдистских соображений, как самый глубинный и болезненный, а главное, навсегда определивший его "гиппократовское" отношение к человеку, пожизненно беззащитному в своей телесной уязвимости и беспомощно униженному в своих страданиях.
    Всепрощения это его отношение не предполагало, и особой любви - тоже, но оно привносило в его восприятие каждого конкретного человека элемент отчуждённой снисходительности, мирившейся, в принципе, с какими угодно слабостями, даже когда эти слабости превращали самих людей в его врагов и своей агрессивностью вынуждали его поступать крайне жестоко и по видимости безжалостно, - скажем, однажды, на пятидесятом году жизни, перед эмиграцией, молча сбивать с ног первого из трёх подваливших к нему на безлюдной улице уркаганов точным коротким тычком снизу в нос (хотя такой удар мог запросто и убить), чтобы сразу "выключить" главаря и не раздумывая ринуться навстречу двоим приближавшимся в обход, словно провалившись мгновенно в измерение боя, в котором он, чуть опережая движения нападавших и не чувствуя их проходящих вскользь ударов, заторможенно подхватывал замеченную у бордюра пустую пивную бутылку и тут же свирепо трескал этой полулитровой стеклянной дубинкой о подвернувшуюся голову, уже примеряясь на развороте, куда достать ногой и как резануть осколком горлышка по горлу скачущему перед ним третьему, и приговаривая попутно вполголоса, погружённый в свою отрешённую бездумную невозмутимость: "Поперережу сейчас придурков...", пока уцелевший урка, получив-таки ботинком по морде и наконец увидев в его холодных серых глазах вместо испуга или азарта только жёсткую целеустремлённость атакующего хищника, не побежал, полуослеплённый, прочь, бросив обливающегося кровью кореша сидеть на тротуаре возле шевелящегося бесчувственного тела зачинщика побоища, так и не закончившего классическую вводную фразу "Ты, козёл...", а он не заспешил, отшвырнув бутылочное горлышко и поправляя не пострадавшие очки, с места происшествия в ближайший проулок от вероятной встречи с прохаживающимся тут регулярно милицейским патрулём, который бы, повязав его как наиболее платежеспособного из "нарушителей общественного порядка", выпотрошил бы из него за освобождение все наличные и затевать единоборство с которым было бы неоправданно рискованным предприятием. Случилась их "битва народов" ранней осенью, когда он с сумкой через плечо шёл от остановки троллейбуса к дому тёщи после целого дня упоённого литературного сочинительства в тишине своей выставленной на продажу квартиры, пребывая в расслабленно благодушном состоянии духа и никак не готовый в столь ранний час в центре города к тому, что эта явно "обсаженная" троица вдруг деловито направится к нему через дорогу с не скрываемым намерением всласть отметелить удачно попавшегося одинокого растяпу-интеллигента, и так как заволноваться он не успел, а все его действия тотчас приобрели бессознательную мышечно-инстинктивную целесообразность, хорошо знакомую ему по давним неравным боям с уличным хулиганьём и следующую невольной внутренней логике - "положить всех", он и из схватки вышел в том же не поколебленном благодушии, обеспокоенно ощупывая на ходу задетую чужим кулаком губу, но ничуть не рассердившись на этих круто нарвавшихся ханыг, походя изувеченных им в непредвиденной драке, что опять, как и прежде, мало походила на самозащиту и в мгновение ока отбросила его по самоощущению лет на тридцать назад.

    Именно на тогдашнем фоне его студенческой круговерти, где занятия и тренировки в секции самбо перемежались дежурствами в больнице и репетициями в самодеятельности, и произошло его знаменательное знакомство с его "единственной и неповторимой", переросшее сперва в затяжное ухаживание (дружески-платоническое, конечно, не по его вине), а затем, наконец-то, и в страстный роман, закреплённый свидетельством о браке перед госэкзаменами, как и у многих кончающих вуз "молодых специалистов", и продлившийся, сверх всех его ожиданий, до их совместного "полтинника" по причинам, совершенно необъяснимым, ибо первое впечатление внезапной вспышки солнечного огня при появлении в репетиционном зале их театральной студии этого рыжеволосо-курчавого, воздушно-пышного ореола, этих орехово-карих насмешливых глаз, показавшихся ему огромными и многообещающе сладострастными в сочетании с ироническим изгибом чувственных губ, и этой невыносимо соблазнительной изящной фигурки, цветуще женственной в обтягивающем её убойные "формы" пантомимическом чёрном тренировочном костюме, не то чтобы угасло с годами, но было покрыто наслоениями многолетних последующих впечатлений, в которых среди самых разнообразных и порою литературно изобретательных эпитетов, характеризующих его возлюбленную супругу (второе слово он для себя всегда брал в кавычки) в разном возрасте и в разных стадиях их взаимности, преобладало определение "прелестна", содержавшее, безусловно, равно эстетическую и сластолюбивую оценку, однако же уклончиво-сиюминутное и не приложимое к расхожим торжественным заверениям в "вечной любви".
    Он, как-никак, привык выполнять свои обещания, а каким образом можно было предвидеть наверняка будущее их чувств друг к другу, и долгий срок их семейного проживания в пресловутой "разделённости" тем больше удивлял его, что он изначально, вроде, не ограничивал себя специально "единобрачием" и не исключал, в принципе, возможности каких-то побочных увлечений, особенно в своих продолжительных отлучках и крайне насыщенной жизни вне дома, просто у него уже не получалось увлечься настолько, чтобы захотеть сравнивать свою обожаемую возлюбленную с заведомо худшим и проходным вариантом, многоопытно угадываемым в поведении завлекающей его на свой лад случайной знакомой, и разрушать ради вполне предсказуемой неприязни физического несовпадения обретаемую в семье любовную гармонию, пусть иногда и недосягаемую. (Излишне говорить о его гипертрофированной врачебной щепетильности в интимных вопросах и о банальном страхе очутиться по глупости в неприглядной роли пациента в кабинете у врача-венеролога, где зачастую и поминались недобрым словом такие нечистоплотные "увлечения", как знал он не понаслышке, сам в своё время медбратски-приватно всобачивая "прихватившему трепак" приятелю внутрикожную инъекцию лошадиной дозы пенициллина с пятью кубами взятой у него же из вены крови и наставительно рекомендуя "несчастному бабнику", по ходу чрезвычайно болезненной процедуры, быть более разборчивым в беспорядочных "половых контактах" и не забывать о средствах предохранения, пока тот корчился и скрипел зубами на кушетке у него в перевязочной.)
    Ладно бы, тут была привычка и бытовая закоснелость, свойственная многим из его "морально устойчивых" сограждан, которым хождение по заведённому кругу работы - семьи - досуга попросту не предоставляло подходящих шансов на прелюбодеяние и попутный блуд, а лень-матушка внушала капитулянтские настроения в многотрудной борьбе за сексуальное самоутверждение, примиряя с имеющейся удовлетворённостью и полумашинальным отдохновением житейской скуки, но у него-то подобных шансов было в избытке, а привыкания он что-то не ощущал, видимо потому, что в своей самостийной "свободе творчества" он всю жизнь избегал любого дисциплинирующего круга служебно-брачного распорядка и, к тому же, был не способен топтаться в повторах чего бы то ни было, находясь всегда на переходе к чему-то новому, меняющему, быть может, не столько его самого, сколько его восприятие всего, что вмещала его жизнь и что поэтому не становилось обыкновенным вопреки кажущейся обычности. Скорее наоборот, нечто привычное и повторное возникало в его манерах в те моменты, когда он сгоряча, заведшись в хмельном кураже, "распушал перья" перед подвернувшейся под настроение кандидаткой на его неотразимое совращение и когда, едва оказавшись в юношеском своём амплуа коварно-обходительного "уламывателя", он уже безошибочно мог предсказать наперёд все дальнейшие подстрекательские отнекивания, самооправдательное сопротивление, уступчивое согласие и торопливую похотливость в жадном соитии, ожидавшие его вновь на "стезе порока", который сразу утрачивал прежнюю волнующую заманчивость и представал в своём истинном виде утилитарного использования его как очередного самоутверждающегося "ходока" для послезастольного "перепихона", что, разумеется, уязвляло его профессиональную гордость и огрубляюще низводило его с небес игривости и волокитства в тоскливую пошлость ординарного грязного непотребства, тогда как, по крайней мере, для одной женщины он и вправду был единственным мужчиной и с ней его самоутверждение было и вправду воистину всеобъемлющим.
    А если копнуть глубже, виной его неподверженности соблазну был, вероятней всего, зародившийся ещё в мединститутской юности физиологический эстетизм, привередливо пресекавший вспыхивающий было непроизвольный порыв "распустить руки" то неприятным ему ароматом духов или дезодоранта, то раздражающими мелочами в манерах и внешности миловидной, на первый взгляд, обольстительницы, чья женская плоть из-за этих коробящих его нюансов разом теряла для него влекущую сексуальную ауру и представлялась уже почти что отталкивающей в его несправедливо-гадливой детализации их предстоящей близости, оттого и не сбывающейся, как ни странно, в явно беспроигрышных и, казалось, предопределённых ситуациях (о чём в преклонные свои годы, в горестном воздержании учащающихся простоев, он вспоминал, чего греха таить, не без некоторого сожаления).

    Тут, как водится, в основе лежал некий неразрешимый конфликт, как раз и порождающий неистощимую жизненность и долголетие их любви, поскольку замуж его суженая выходила всё-таки за хирурга и поле деятельности он поменял в аккурат накануне рождения их дочки, а значит, и его становление на новом поприще должно было, как минимум, приносить заработки, оправдывающие его решительный шаг; между тем, прокладывание "пути к кассе" в культуре настоятельно требовало от него предельной профессионализации в его театрально-эстрадных ремёслах, включая необходимую стихотворную работу, профессионализация же ужесточила его требования к своему свободному творчеству в чистой словесности, где он теперь уже не был пописывающим на досуге любителем, имеющим право на какие-либо скидки, тем более, рассчитывая доказать свою правоту не только финансовой состоятельностью, но и так называемым "главным", то бишь, своей литературой. Как умелый матёрый "профи" он легко угождал и ей в шутливых поздравительных стишках и его сценические успехи не оставляли её равнодушной, но вот к литературным его трудам она относилась с опасливой настороженностью, доходившей порой до скрытой враждебности, и он понимал, что причиной была его искренность, обнажавшая чересчур правдиво то, о чём следовало помалкивать в окружающем мире, и то, чего она в нём боялась в мире внутреннем, а кроме того, она справедливо ревновала его к всепоглощающей страсти, направленной не на неё и не ей предназначенной, как он сам потом ревновал её к бизнесу, покончившему с мирной гармонией их прежнего любовного сосуществования.
    Быть может, он вообще пришёлся ей не по вкусу как писатель, однако существенно важно было одно - то, что в любви к ней он становился собой и в преодолении, и в отстаивании, как бы иной раз ни ранило его её неодобрительное молчание по прочтении его прозы (в частности, сатирической) или её колкие замечания о его стихах, которыми она, прямо скажем, не зачитывалась и которые он со временем совсем перестал ей показывать; а абсолютное одиночество в сфере духа довольно скоро сделалось естественным его состоянием и обязательным условием творчества, где, кстати, именно она то подразумевалась, то прямо фигурировала в образе главной героини, пусть и не похожей наружностью на его обожаемую насмешницу и характером, скорей, противоположной ей, насколько он её знал.
    Сегодня он бы, пожалуй, уточнил: "если бы он хотел её знать", учитывая, что на неё его беспощадная проницательность не распространялась и он по-прежнему, как и в пору обоюдного телесного узнавания, предполагал в ней, помимо её очевидных женских достоинств, также и всякого рода душевные свойства, отчего-то не наблюдаемые ни в ком из остальных представительниц прекрасного пола, использующих имитации духовной тонкости и эмоциональной чуткости к якобы созвучному их артистическим натурам автору в тех же целях, что и маскировочный макияж или привлекательные наряды, за что он, конечно, был им признателен, даже видя насквозь все их приёмы воздействия на слабые места "мужиков" в целенаправленном обольщении и ничуть не обманываясь в их, в общем-то, пренебрежительном взгляде на его литературные опусы да и на него самого, представлявшего какую-то ценность в творчестве лишь при достаточной популярности и материальной успешности его "призвания", в противном случае бывшего обременительным довеском отвлекающей от реальной жизни "блажи" (почему он и не любил пускаться в доверительные беседы с "милыми дамами" на эти скользкие сокровенные темы).
    Возможно, опыт его разочарований и отрезвлений показал ему со всей убедительностью, к чему приводит чрезмерная ясность и ненужное понимание, и он инстинктивно остерегался скептически-аналитических препарирований чуда, происшедшего с ним когда-то и происходившего в настоящем, чтобы, не дай Бог, не разрушить своим познанием зыбкий мираж долгой влюблённости, и без того разрываемый временами бесцеремонным вторжением грубой реальности, и не объяснить исследовательски-объективно тайну, которой эта одна женщина для него всё ещё оставалась и которая бы, будь она разгадана, тотчас стала прошлым, как у него неизменно происходило с его героинями, увлечённо любимыми на протяжении всех дней и ночей их жизни в его пишущемся произведении, независимо от его частной критической оценки их сомнительной нравственности и сексуальных пристрастий, но абсолютно не интересных ему после того как он отходил от завершённой работы и переключался на следующую (как будто в его литературных фантазиях повторялась суматошная эпопея его юношеских ознакомительных "побед", только с куда большей зрячестью и с куда меньшей зацикленностью на постельной стороне познания, где, по его наблюдениям, оба схлестнувшихся в показательной схватке партнёра чаще демонстрировали в выгодном свете свою технологическую грамотность и старательную неутомимость в сексе, чем что-то там в себе открывали).
    А возможно, это его художественные исследования десятков женских образов, рождаемых его воображением и ощущаемых им изнутри, как он ощущал себя, делали его осторожным в оценках и выводах, когда дело касалось любви к нему, ибо, по правде говоря, он не очень-то верил, что кто-то может его любить не избирательно, и было бы опрометчиво выяснять, за что, собственно, он любим, при внятной ему подспудной чуждости любящей женщины его скрываемому от посторонних глаз закулисному подвижничеству, хотя бы потому, что выпытывание "полной правды" в ключевом для него вопросе было самым верным путём к взаимным смертельным обидам и, в конце концов, к неминуемому разрыву, за которым просматривалась разве что слепая мстительность оскорблённых самолюбий и злобное безлюбье, то есть, понятно, и неизбежный крах в творчестве, предполагающем исходно более-менее благоприятные условия, в том числе в плане "моральной атмосферы", включая чистую совесть и сознание своей правоты, а однажды вспылив и хлопнув дверью, он бы, наверное, раскаивался в своём поступке до конца дней, но ни за что не вернулся бы повиниться в нём.
    Вероятно, с её точки зрения, он как художник был слишком самоуверен и зря изводил себя попусту "непроходным" писательством, имея такие возможности легко и быстро зарабатывать на безбедную жизнь и содержательно проводить свободное время с ней и дочкой, но, как бы то ни было, эту обидную правду, высказанную впрямую при откровенном объяснении, он бы счёл своеобразным саморазвенчиванием, ставящим его "спутницу жизни" на одну доску со всеми другими обывательски-рассудительными супругами, уподобляться которым ей было, на его взгляд, не к лицу, как не пристало ей, по его мнению, с её обаянием и умом вообще превращаться в подобную "супругу", сколько бы лет они ни прожили вместе.
    Ум её, к счастью, не был направлен на подчинение упрямца-мужа, возомнившего о себе Бог весть что и кропающего изо дня в день какие-то стихотворные "наития" в блокнот или выстукивающего на своей пишущей машинке на кухне лист за листом бездоговорной прозы, иначе бы, при его вздорной непокладистости в этой единственной неприкосновенной сфере, куда он никого не пускал и где ничьи мнения не учитывал и ни к чьим советам не прислушивался, он тотчас бы взбунтовался и мог, того и гляди, предаться вместо относительно безобидных литературных чудачеств, например, прежнему безответственному пьянству и сопутствующим разгульным безобразиям, в которых бы он, как большинство российских "вольных гениев", опять стал находить выход своей избыточной энергии, сжигаемой сейчас в упорных доказательствах собственной творческой полноценности. А главное, в его затянувшемся сверх всякой меры "вхождении в литературу" как будто наметился перспективный просвет и его не заказной писательский труд начал, вроде бы, окупаться, так что она, в сущности, была готова принять его почти свершившийся переход к исключительно литературной работе, тогда, на исходе социализма, ещё дававшей и статус, и неплохие доходы.
    Разумеется, он догадывался, что её бы больше устроило, если бы он не относился к искусству слова с такой удручающей серьёзностью и извлекал бы из своих дарований не только смысл, но и нормальные радости жизни, на которые у него вечно было в обрез его драгоценного времени, однако, уж выбрав некогда именно его, пусть и с отдельными недостатками, она последовательно совершенствовала своего избранника и, надо признать, порядком преуспела в своём благотворном влиянии, так как его стойкая привязанность к ней, проистекавшая из стойкого и едва ли слабеющего с возрастом влечения, понемногу привносила в его взгляд на себя критическую резкость её взгляда, побуждая его в безмолвной пристыженности делать по доброй воле то, что он нарочно не сделал бы под грубым нажимом и что ему, право же, давно бы стоило сделать. Очевидно, и он, со своей стороны, каким-то образом изменял её применительно к своему ощущению идеальности, скажем, в разнообразии тех же не приедающихся "плотских утех", но перемены в ней шли с не заметной для него постепенностью, в отличие от его изменений к лучшему, порой стоивших ему изрядных затрат похвальной его целеустремлённости, и его прогресс было с чем сравнивать в его частично известном ей прошлом.
    Исключение в ненавязчивом совершенствовании его чересчур многогранной личности составляла словно бы автономная область его самообнаружения в творчестве, где любое чужое вмешательство с какими угодно благими намерениями сразу лишало его воображение стихийной чудотворности и выбивало его из состояния демиургического всепонимания его персонажей, одним из которых был и он сам в его "лирическом я", а тогда вместо свободы и непредвзятости наступало ступорное самозащитное отупение и его начинали одолевать психоаналитические подозрения, не есть ли полнокровные сексуальные похождения его героев обычное компенсаторное "добирание" его авторской "сексуальности", просто-таки ущербной в её неправдоподобно самодостаточной моногамии при отражении в чьём-то сторонне-нескромном зрении, причём она, его бессменная муза, искренне воспеваемая в посвящённых ей стихах, стесняла бы его сильней всех, независимо от её желания занимая место, предназначенное новой его героине или герою, отступавшим в её присутствии на задний план.
    Любовь и творчество могли сочетаться лишь оставаясь отдельными и разделёнными вселенными его сознания, и каждая из этих вселенных допускала в себя другую крайне выборочно и служебно, разграничивая даже его стихи ей или о ней, то действительно поэтические, то относимые к сугубо частным и не заслуживающим внесения в его книги лирики; оценивать же характер и взаимозависимости двух своих, иногда всепоглощающих, страстей он бы не взялся и в молодости, а после обвального слома всей прежней жизни обе они уже перестали быть всепоглощающими, ввиду объективно сложившихся обстоятельств, угрожавших самому существованию таких непозволительных излишеств.

    Теперь оба мира свободы, в которых он был собой, резко ужались под напором обрушившегося на них муторного потопа мелочно катастрофической "реальной жизни", и он, очутившись сызнова в этом бушующем гамлетовском "море бед" без привычной защитной атмосферы "своего дома", оголённо открытого нынче миру враждебно-внешнему, почувствовал, как никогда раньше, спасительную взаимосвязь его казавшихся несоединимыми миров личного и творческого, всегда делавшую его семью единственным естественным ареалом его духовного бытия, где он только и обретал истинную свою свободу - свободу самораскрытия всепорождающей сущности своей души, издревле наречённой умными людьми "Божьим даром".
    Вряд ли, конечно, длительный его брак был сплошной идиллией, и, тем не менее, ни одного настоящего скандала он не припоминал, что, безусловно, объяснялось отчасти здоровой уравновешенностью его "прекрасной половины" и его неспособностью всерьёз на неё рассердиться и, уж тем паче, "обижать маленьких", но, кроме того что они оба терпеть не могли все эти свары супружеских "качаний прав" и истерические вопли бранных попрёков, была, как он понимал, одна главная причина, которую его умненькая красотка, несомненно, учитывала в кризисных столкновениях с его угрюмой издёрганностью и которую он до последнего времени принимал как нечто само собой разумеющееся, не очень задумываясь о ней в пору семейного их взаимопонимания.
    Сформулируй он эту причину в словах, она бы выглядела невзрачным избитым трюизмом: они были нужны друг другу; но для него нужность, по-видимому, значила так много, что ради неё он, помнится, скрутил себя институтского одномоментно и совершенно бесчеловечно, "завязав" с уже не управляемой пьянкой на восемь лет и выйдя, таким образом, из наметившегося запойного пике в операционно-поликлинические будни "хирурга общего профиля", чтобы в непривычном отлучении от искусства сцены, на трезвую голову, наконец разобраться, "кем быть" (выходит, и злополучным "художником" он стал, по сути, благодаря ей, - сетовать тут, извините, ей было не на кого); и не будь этой нужности, ничто иное не удержало бы его в стреноживающих его своеволие "узах брака", воспринимавшихся бы, по довольно распространённому сценарию, как форма тривиальной своекорыстной эксплуатации с помощью сладострастия и жалости, а следовательно, как самонасилье, чреватое взрывом бешеного возмущения рабской своей покорностью и яростным разрыванием опостылевших уз. Слово "любовь" каждый всегда был волен толковать по своему разумению, и в игровых его воплощениях оно тоже наполнялось разным смыслом у разных его персонажей, но для него лично это слово с некоторых пор подразумевало, прежде всего, нужность, при этом нужность не чем-то и не в качестве кого-то, а самим собой, каким он был создан Всевышним, что почему-то создал такой и нужную ему любимую, хотя вероятность случайного совпадения встречных нужностей была предельно мала и он не решался напрямик утверждать, что ему повезло, из боязни спугнуть удачу произнесением вслух кое-каких, пусть и затасканных в обиходе, слов, запретных именно из-за сакральной важности их смысла, выхолащивающегося при их пустословно-привычном употреблении.
    Он даже знал, откуда взялось в нём редко когда выполнимое желание быть нужным тем, кого любишь, поскольку он был вторым - промежуточным - ребёнком, родившимся вместо ожидаемой после сына-первенца дочери, и среди четырёх детей был поэтому самым активным в постоянных доказательствах своих умений и способностей, привлёкших бы к его персоне внимание сперва занятых родителей, а потом и всех, чьего внимания он добивался.
    Но всё же глубинным первоистоком этого его желания нужности, скрываемым с детства как слабость, недостойная энергичного несгибаемого бойца за справедливость и первого оптимиста школы, было не стремление к похвалам и не недостаток чьего-то сочувственного понимания, а нечто, свойственное ему врождённо и присущее органически тому первичному духовному ядру, из которого произрастала мало-помалу вся его личность, и это был отдалённо звучащий в его душе зов тёмной бездны небытия, жившей своей таинственной жизнью где-то в незримых отверстых недрах его, право, не склонного к меланхолии, сознания и не единожды увлекавшей его разыгравшуюся фантазию в моменты особо отчаянного одиночества из окружающей пустоты земной его покинутости в астрально-звёздный провал самовольного ухода, причём и преодолеть магнетически-притягательное искушение гибели было бы невероятно трудно, не презирай он общедоступных лёгких путей и дешёвой - напоказ - театральности юношеских "суицидальных попыток".
    На выход из одиночества он не надеялся, да и "сплочения" с кем-то казались ему куда невыносимей, чем преходящие наваждения уединённых "прозреваний бесконечности", а к приходам отчаянья он привык, всякий раз выбираясь из кризиса творчески обновлённым, но вот то, что ему иногда хотелось не жить, притом что жить ему, в то же время, хотелось по-прежнему, это его пугало, хотя он догадывался, что виной всему была укоренённая в нём с младенчества и укреплённая воспитанием нераздельность его судьбы с судьбой того неопределимого целого, частью которого ему выпало быть и которое он именовал попеременно "русской культурой", "этой страной" и "моим народом", а его целое в недалёком прошлом прошло через такую кровь и страдания, что не могло не надорваться внутренне, в частности, и в своём самосознании, совершавшемся, как понятно, в душах отдельных чутких провидцев, достаточно честных, чтобы чувствовать всё, что чувствуется, без вымарок и поправок, сколь бы трагичным ни оказывалось для них зияние случившейся до них катастрофы и сколь бы чувствуемая ими правда ни расходилась с правдами официальными или документальными, защищать которые призывали их с противоположных полюсов и конъюнктурные выгоды, и "гражданские позиции", одинаково требующие от художника принести в жертву изначальную правду его души - души, бездонно зияющей зовом гибели.
    Жажда собственной нужности была у него, быть может, закономерной индивидуальной реакцией на убийственное, в буквальном смысле, пренебрежение человеческой жизнью в предшествующие десятилетия массового расходования его "винтично"-обесцененных соотечественников то на войны, то на репрессии, то на строительство кирзушно-парашного государства, державшего в страхе как весь мир, так и, в первую очередь, своё поредевшее-захиревшее население, многократно пропущенное через сталинские расстрельно-концлагерные и окопно-казарменные отборы и чистки; а может быть, это было предчувствие предстоящего упирания в непрошибаемую стену лишнести его послевоенного поколения для этого государства, уже исчерпавшего лимиты необходимых в хозяйстве "творческих кадров" на горластых разоблачителях "культа личности" (они же "дети ХХ-го съезда" и "поколение строителей коммунизма") и к концу шестидесятых посчитавшего жизнеутверждающее - на костях загубленных миллионов - "советское искусство" полностью укомплектованным; но стремление быть в центре внимания одолевало его с раннего детства и таланты, которыми он был разносторонне наделён, позволяли ему добиваться такого внимания.

    Точно так же вступил он и на путь литературы, вволю резвясь и дерзя в незатейливых поначалу песенках и упражняясь экспромтно в непритязательных эпиграммах, да только тут он с первых шагов невзначай затронул некое своё тайное "я", до этого вступления дававшее о себе знать в пёстром сумбуре его юности лишь приступами острого одиночества, когда и разверзалась в его душе манящая жуткая бездна, и высказываемое, помимо прямолинейно честных школьных сочинений в "антикультовском" духе, лишь в шаржированно-фантасмагорических рисунках, по типу "Капричос" Гойи, на темы его неудачных любовных перипетий. А тайное, становясь явным в его стихах, всё чаще сопротивлялось его призывному публицистическому задору и омрачало его показную оптимистическую боевитость вымученностью и натужностью, перераставшими в попытках пафоса в недопустимую фальшь, так что на всевозможные "вечера поэзии", устраиваемые их общегородским студенческим клубом, он предпочитал приходить с гитарой и с шумным успехом петь там вещи, не вызывавшие сомнения в его искренности, словно не замечая, что сама его искренность вызывает сомнение в должной его "идейной убеждённости" у дружелюбных кураторов из Союза писателей, где его привечали как молодого поэта "гражданской тематики", и у негласных бдительных "информаторов" из соответствующих органов, внедрённых в студенческую среду и не случайно товарищески просивших у него на пару дней тетрадки с его песнями - переписать полюбившиеся на слух тексты.
    Бояться говорить правду он в то время считал ниже своего достоинства, иначе бы он ничем не отличался от запуганно вравших и предававших "винтиков" заклеймённой позором эпохи "сталинских извращений светлого идеала ленинизма", как было принято обтекаемо называть устроенную в стране тридцатипятилетнюю большевистскую бойню, вот он и продолжал непринуждённо и громогласно резать "правду-матку", как он её себе представлял, прямо в глаза якобы устыдившейся содеянного "системе", уже опять недовольно порыкивающей оскаленной пастью на излишне наивных неблагонадёжных правдолюбов, и его счастье, что медбратская двухгодичная каторга на последних курсах вовремя отвлекла его от опасного свободомыслия бардовской "исповедальности", от которого было рукой подать до недвусмысленных политических выводов, а после службы на флоте он стал достаточно зрячим, чтобы держать язык за зубами и не уповать на справедливую оценку своей правды теми, кто был обязан подобную правду искоренять и по долгу службы, и "по зову сердца" и против кого, в сущности, эта правда была направлена.
    Спору нет, он вполне мог бы тогда удовлетвориться нужностью чисто служебной и для него вспомогательной (как не без выгоды для себя сумели сделать отбунтовавшие "властители дум" его юности, фрондёрствовавшие помаленьку в рамках дозволенной "взвешенной критики" на сытных хлебах официальной признанности и многотиражной популярности) или же, открестившись и от участия в общем "идеологическом балагане", и от смехотворной "исторической ответственности" за чужую подлость и глупость, саркастически осмеять весь свой детский патриотизм и издеваться язвительно над повседневной бредовостью "социалистического образа жизни" в кружковой маргинальности молодёжного андеграунда; однако связь с отравляющим его душу целым, как ни крути, сохранялась и он не в состоянии был уклониться от своей "невольной правды", потому что, неосторожно отворив в словесности бездну подлинного своего "я", он теперь сразу чувствовал, где он перестаёт быть собой, и без труда заставляя талант служить нужности в поделках заказов и поздравительных безделиц, был обречён сам служить своему таланту в главном деле узнавания себя в самопознании творчества. Выбирать оптимальный вариант ему не возбранялось, но нужность не собой не компенсировала ненужность принципиальную, его самого, подтверждавшуюся, к сожалению, при каждой его попытке преодолеть её подборками в журналах или предложением своих "первичных" пьес в театры, а жалкое утешение "самиздата" и "тамиздата" стоило бы несоразмерно дорого и привело бы к потере всех пока что имевшихся нужностей и всех перспектив движения по пути творчества вообще. Было бы в высшей степени нелепо, при его категорическом несогласии суживать своё "я", докатиться до роли претерпевающего гонения "борца с режимом", не менее самоубийственной, чем роль ревностного защитника этого режима, прими он такую роль на себя ради пути "аппаратной" карьеры, отнюдь не заказанной ему, кстати, как "рекомендованному автору" и обладателю множества лауреатских дипломов и комсомольских цековских грамот "за работу с молодёжью".
    Ему надо было пройти между Сциллой и Харибдой его эпохи фасадного процветания, и эти образы: омерзительного прожорливого чудовища - с одной стороны и засасывающего водоворота - с другой, как нельзя лучше соответствовали сути грозящих ему опасностей, что он, лавируя между ними, отчётливо понимал, ни там, ни там как художник трижды ничем никому не нужный. Шаг вправо означал его подчинённость служебной рутине и погружение в безвылазную мелочность, памятную ему по работе в культуре и творчески отупляющую до равнодушной немоты, когда всё это бесполезное стихоплётство становится вовсе не обязательным, вытесняясь неотложностью расписанных на каждый день дел и уже раздражая своей сверхпрограммной несущественностью в организации, подготовке и проведении важных мероприятий, идущих круглогодично нескончаемым потоком и повышающих его реальную значимость (как профессиональную, так и административную), благо, любую потребную идейную начинку он наловчился преподносить в своём заставочном потрафлении нудной пустозвонной риторике с такой художественной расцвеченностью и лёгкостью, что был и вправду незаменим для "проведения в жизнь" всякого рода пленумных "установок", топорно пересказываемых менее даровитыми "мастерами жанра". А шаг влево был бы чреват непременным общением с доброжелательными товарищами в штатском, проведшими бы тщательную ревизию его архива и насобиравшими бы вещественных доказательств его "антисоветизма" лет на несколько, после чего эти ребята, близко знакомые ему по некоторым совместным застольным компаниям и в одно время с ним делавшие свои служебные карьеры как раз на выявлении "идейных врагов" и "злопыхателей", предложили бы ему на выбор активное сотрудничество в добровольном осведомительстве или местечко на нарах в зоне общего режима, то есть, фактически, загнали бы его в уголовники, поскольку ни "стукачом", ни лагерным "трудовым контингентом" он бы не согласился быть ни за какие коврижки, а пребывание в низовой и агрессивной среде, причём без права на уединение, опять бы вернуло его к безоглядно-бойцовскому мировосприятию и готовности лучше погибнуть, чем сдаться.
    Естественно, эпизодически встраиваясь с привычным успехом в ряды "работников идеологического фронта" (они же - "деятели культуры"), он не придавал своим выходам на заработки особого значения и ни в коей мере не рассматривал их как измену базовым принципам своей поневоле тайной духовно-творческой жизни, ибо, вращаясь по роду деятельности в самых разных кругах и слоях общества "зрелого социализма", от сельской глубинки до партийной знати и столичного "домлитераторского" бомонда, он не встречал никого, кто бы действительно верил в казённое газетно-телевизионное словоблудие, зато его цинично-презрительное отношение к буффонадному паноптикуму шамкающих о "коммунистических завоеваниях" косноязычных старцев, напыщенно славословящих друг друга на бесконечных вручениях себе любимым "правительственных наград", разделяли, похоже, почти все, и все так же, как он, были вынуждены приспосабливать свою жизнь к правилам игры внутри этой вконец выжившей из ума системы "партийного руководства", зачитывая в докладах стандартные изъявления верноподданнических благодарностей "родной коммунистической партии" и "лично дорогому" и под прикрытием парадной отчётности украдкой проворачивая повсеместно свои дела и делишки, имевшие мало общего с их речами и декоративными декларациями.
    Вокруг него давно простиралось безбрежное болото гнилостного лицемерия, которому его истинное "я" было откровенным вызовом и той нетерпимой сегодня правдой о нравственной подоплёке постепенной деградации общества, что обнажала в глубинном отчаянье всеобщее неверие в какое-либо грядущее обновление этого общенародно разлагающегося социального организма, а потому на нужность своих нелицеприятных "провидений" он мог рассчитывать разве что в будущем, когда бы безнадёжное настоящее было преодолено и предстало бы тем изжитым прошлым, чью обветшалость и недолговечность он ощущал в своей литературе всегда с шокирующей остальных чуткостью.

    Однако, наступившее, наконец, будущее напоминало, скорей, превращение испустившего дух монстра в нечто совсем уж упырьи-вурдалачье и абсолютно не считающееся ни с человеческой жизнью, ни с чьими-то сломанными судьбами, ни с былыми демократическими надеждами на изменения к лучшему распавшегося на национальности народа; и в бесславном крушении Советской империи, растащенной по образцу Древней Руси её партийными князьями, все его осознания и прозрения ухнулись куда-то во всероссийскую прорву ошалелого "деланья бабок", где, кроме этого увлекательного занятия, ничто никого уже не интересовало, не исключая, пожалуй, и его ушедшей в бизнес жены, уделявшей ему нищенски скудные остатки времени и внимания в захватившей и её всеобщей бешеной гонке сорвавшейся с тормозов корысти; но если у него усугубляющая ненужность творческую ненужность любовная разрешалась, чаще всего, уныриваньем в полночное зияние подступившей тоски за очередным лирическим перлом, то её нужность в коммерческой круговерти отливалась ей пока редкими сердечными приступами, никак его не устраивающими как лицо прямо заинтересованное в сохранении её здоровья.
    Тем более, кризисное его нежелание жить отнюдь не было желанием умереть и он, в отличие от любимого им на английском Эдгара По, ничего поэтического в смерти не находил, сталкиваясь с ней не однажды и на медбратских дежурствах, и потом, сидя из врачебного долга у постели умирающих и наблюдая этот мучительный уход жизни из тела, неизбежный, казалось бы, для всех людей, но всё равно изматывающе-тяжёлый для наблюдателя, присутствующего при вроде бы и не страшном непостижимом процессе превращения живого существа в неживой труп, бывший только что дышавшим и шевелившимся человеком. А видеть своими глазами, как это происходит с самыми любимыми людьми, например, с матерью, медленно умиравшей после успешной операции от метастазов раковой опухоли, было тяжело настолько, что, будь его воля, он бы, естественно, избегал таких впечатлений, преследовавших его своей неотступной реальностью и много лет спустя; и постоянный подспудный страх за двух своих девочек, практически, не покидал его с их появления в его жизни, порождая смешившее их преувеличенное волнение из-за сущих мелочей (наихудшие последствия которых тут же представлялись ему в пессимистически-мрачном свете его всесторонних медицинских познаний) и заставляя его обеспокоенно перестраховываться при каждой их жалобе или травме; поэтому "пошаливающее сердечко" одной из них тоже было немаловажным мотивом его эмигрантских устремлений.
    Была и ещё причина, при всём своём мистическом происхождении чрезвычайно настораживающая его в этом плане. Младший брат его жены, работавший в советское время инженером-химиком и оказавшийся в годы приватизационного краха без работы и без шансов её найти, бежал со своей безработной женой и шестилетней дочкой на "землю отцов" незадолго до репатриации их закончившей школу дочери, и тесть, не сумев пережить отъезда обеих внучек сразу, умер от апоплексического удара за несколько дней до отлёта старшей, а через пять лет и тёща, у которой были уже оформлены все документы на выезд на ПМЖ вместе с ними, внезапно умерла точно так же накануне их вылета (отложенного из-за этого на два месяца), и за страшной логикой таких совпадений во весь рост вставала фигура ревниво-свирепого ветхозаветного Бога Иеговы, без пощады карающего любого, кто препятствовал исполнению Его воли и пытался даже своей памятью о прожитой жизни противиться Его промыслу, касавшемуся "избранного народа", что наводило на кое-какие мысли по поводу еврейства его свободомысляще настроенной любимой, которую ему не худо было бы оберегать с её независимым норовом от излишней атеистической дерзости.
    Как-то всё вообще складывалось к его пятидесятилетию именно в этом единственном направлении - "на выход с вещами": в сузившемся до театров его мегаполисно-большого, но сугубо торгового города "культурном пространстве" новых заказов и постановок он уже второй год нигде не делал, только поддерживал своим присутствием художественный уровень старых, а спасаться от созерцания внутренней бессмысленности литературным трудом у него больше не получалось, ввиду бессмысленности всей его литературы как таковой "ныне и впредь" в пустоте, сменившей прежнюю стену "непущаемости"; и в общих чертах представляя себе ретроспективно, сколько пустот невосстановимой изъятости и нерождённости оставил во всех слоях русской культуры рухнувший дуболомный строй, он сознавал удручённо, что никаких точек опоры для его "искусства слова" в образовавшейся пустоте быть и не может и что возникающим всюду частным издательствам нужна не его "серьёзная литература", а та, которая побыстрей принесёт искомую прибыль для стартовой предпринимательской раскрутки и наибольшие барыши в обозримой перспективе.
    Так или иначе, но в России его ничто теперь не удерживало и незачем было терять год за годом на унылое перебирание бессмыслицы в пустотелости этой родной культуры, трухляво проетой во всех опорных структурах, как плесенью, плебейски-продувным услужением "рыночности", а эмиграция с её неизведанными переживаниями и приключениями вывела бы его в другую жизнь, где ему предстояло бы действовать в новых "предлагаемых обстоятельствах" и где наверняка существовали новые возможности изменить что-то в нынешней его жизни или, по крайней мере, в чём-то измениться самому.
    Возможности он, конечно, преувеличивал, а житейскую жёсткость обстоятельств, конечно, недооценивал, и, разумеется, он не мог предвидеть, что конкретно будет для него самым тяжким и болезненным в тех испытаниях, к которым он заблаговременно готовился, то штудируя словари и разговорники, то оттачивая правильное произношение по аудиокассетам, и на которые он всё же упрямо напрашивался, чтобы выйти, неважно - куда, из глухой тупиковой бескрайности собственного небытия и в творчестве и в любви.
    Тогда, в конце девяностых, он ещё продолжал свою безнадёжную борьбу, пытаясь пускай не изменить предрешённый ход событий, но хотя бы немного воздействовать на происходящее продлением спасительного интереса к себе: своей делово-занятой любимой - в любви, своей исподволь выхолащиваемой души - в творчестве; и, как обычно, результатом его борьбы был очередной круг осознания предрешённости пишущейся им сейчас судьбы, выстраиваемой, как и прежде, исключительно для дальнейших его осознаний и не часто балующей его счастливыми поворотами, особенно там, где осознавал он кое-что, не больно зависящее от человеческих желаний, то есть, сами эти желания.
    Так было и через четыре года репатриантской жизни в Израиле, после их возвращения в Россию, в удачно приобретённой ими просторной двухкомнатной квартире, у заново обустроенного совместными вложениями "семейного очага", не слишком-то полыхавшего былыми страстями и воспринимавшегося уже не как настоящий "дом", а как временный бивуак, который мог быть покинут при необходимости без какого-либо трагизма и ностальгии, иногда бередившей, признаться, дождливыми зимними ближневосточными ночами его память по той их первой своей квартирке, проданной перед отлётом на съёмные эмигрантские пристанища и воскресавшей в его снах единственным образом оставленной Родины, вызывавшим у него ностальгию.
    Несомненно, эта квартира была лучше той, но домом она не ощущалась и от чувства бездомной открытости внешнему миру её стены его не избавляли, а простор ипподрома за окном, у которого он подолгу стоял, поднявшись из-за компьютера и любуясь на скачущих и выгуливаемых в любую погоду лошадей, опять и опять расшевеливал в нём юношескую тягу к безответственному бродяжничеству, не стеснённому бытовыми заботами и приписанностью к определённому месту жительства, связанному с непонятным тревожно-мнительным ожиданием каких-нибудь неприятностей и неминуемой потери этого места, что, спустя годы, и сбылось, и обусловило, в конечном счёте, его неожиданный роковой шаг с балкона этой квартиры в пропасть ночного ипподрома...
    ...Стоп, стоп, минутку! На ипподром в их квартире выходило только окно, а не балкон, да и вместо балкона у них была застеклённая лоджия на другой - западной - стороне квартиры, так что шагнуть в чёрную бездну, сквозь которую он летел, было возможно лишь как-то иначе, не в темноту ночного ипподрома; а значит, шаг его если и был, то был не на самом деле, не в реальной его жизни, раскручивающейся стремительно ему навстречу от какого-то неуловимого начала к этому шагу с воображаемого балкона во тьму, тоже, выходит, воображаемую и не бездонную для его сознания, создавшего её; и, стало быть, в его власти было прервать свой полёт в отчаянье, прервать - внезапным решительным пробуждением из несущегося потока сна, которым, похоже, и было его бесконечное падение в себя, падение в бездну собственного воображения, в бездну мрака, откуда он мог вернуться в любую секунду, в любую, в любую...

    II

    ...В следующее мгновенье он осознал себя лежащим на диване в гостиной, где он, по обыкновению, писал сибаритски у стеклянного кофейного столика, привыкнув в эмиграции сочетать литературные отдохновения с физическим отдыхом, и офисная клеёнчатая серая папка с недописанным листом бумаги покоилась на его груди вместе с чёрной шариковой ручкой, не докончившей спросонья плотно покрывавший бумагу рукописный текст сочиняемого им романа, тощая стопка готовых страниц которого лежала на столике в прозрачном полиэтиленовом файле.
    Был будний обычный день с обычной ноябрьски-моросящей затрапезной сумрачностью за мокрым стеклом лоджии и квартиру свою продавать он пока не собирался, наоборот, пользуясь долгожданным выходом к зрителю своего лучшего после возвращения из-за границы мюзикла как моральным оправданием уходу в безгонорарное писательство на этот театральный сезон и наконец не имея отвлекающих от литературы обязательств по сценическим заказам, он решился, в кои-то веки, использовать, быть может, последний свой шанс и потратить как будто выкроенный год опять на "чистое творчество", покамест, при его полученных гонорарах и, в основном, при "коммерческом директорстве" его куда более востребованной жены, состояние их семейных накоплений ещё позволяло ему вести себя столь безответственно столь долгое время.
    Но только роман он задумывал, вроде, совсем иной, не о падении в память, а о театре, где он прожил профессионально, считай, всю жизнь, собственно "своего" сделав, при этом, самую малость, в отличие от поэзии и прозы, реальный масштабный разворот которых значительно превзошёл его начальные ожидания и планы. Литература всегда была для него тем, что он мог прожить и пережить дополнительно к прожитому и пережитому наяву, и её реальность открывала ему даже в знакомом по личному опыту перспективы опыта не испытанного, с лихвой компенсирующие недостаток индивидуальной "жизненности", поэтому он не раз брал именно театр и как материал, и как тему то в пьесах, то в романных судьбах, а сейчас, лишившись - похоже, насовсем - не прикладной драматургической и постановочной работы, он волен был предаваться своим театральным фантазиям вполне свободно, не боясь выговорить вхолостую замысел лелеемой постановки или "продать", по оплошности, идею возможной будущей пьесы.
    И в новом его романе шаг в темноту возник довольно случайно, всего лишь как допустимый вариант развязки судьбы героя, когда в отрешённой сосредоточенности он всматривался в зыбкие миражи своего забытья, угадывая далёкий финал пути, по которому он на ощупь двигался третий месяц, и когда, задремав невзначай на диване, он вдруг очутился на том балконе над осенним ночным ипподромом, чтобы в самоубийственном прыжке низвергнуться в бесконечный головокружительный полёт сквозь свою собственную жизнь.
    Вероятно, его воображение что-то подсказывало ему таким манером, производя непроизвольный художественный отбор одних событий и мыслей и минуя другие, порой не менее важные для него, но почему-то не выявляемые смысловой структурой отбора, и он, впервые ставший героем своей биографии, творцом которой он был до сих пор, как и в романе, не понимал, к какому финалу вся она устремляется и какой итоговый смысл её этот финал обнаружит.
    Впрочем, с финалом он не определился, и в данный момент размышлял он не о финале, а о глубинном непоправимом воздействии театральной среды на каждого, для кого она, волей судеб, оказалась, как для него с рождения, "естественной" настолько, что вопрос человека со стороны "Любите ли вы театр?" звучал тут крайне нелепо и любой ответ на него был фальшив и неполон, ибо иной жизни у людей театра не было и жить им выпало так, как того требовал театр, любили они свой образ жизни или не любили, в зависимости от ситуации в конкретном их настоящем, которым театр для них и был всегда и всецело, заманивая сияющей праздничностью подмостков всё новые жертвы в разинуто-ненасытную пасть сценического пространства и выплёвывая их, отслуживших своё, со старыми программками и афишами на память да с фотографиями и видеозаписями их ролей, их спектаклей, их отшумевшего премьерного успеха, не очень-то утешающими сошедших со сцены "служителей Мельпомены".
    Что до него, он и вовсе рос внутри театра, за кулисами и "в огнях рампы", и наблюдая из темноты пустого зрительного зала повседневное создание феерического чуда спектакля, сызмальства перенял у взрослых профессиональную серьёзность и детальность отношения к театральной работе, категорически не терпящей приблизительности и пренебрежения "мелочами", а потому и к своим выступлениям он готовился с предельной тщательностью и, можно сказать, постоянно, отшлифовывая каждый жест и интонацию и осваивая самостоятельно по увиденному-услышанному и по книгам отца сценречь и мейерхольдовскую биомеханику, танцы и пение, актёрское мастерство и даже пантомиму, возрождавшуюся в пятидесятые годы с подачи Марселя Марсо в немудрящих этюдах поедания арбуза, мороженного и вишен, перетягивания каната, ощупывания воображаемого стекла и хождения против ветра различными пантомимическими шагами. По счастью, его неуёмное желание выступать на публике объективно подкреплялось унаследованными от неизвестных предков недюжинными артистическими способностями и природной эмоциональной "органичностью", а не любительский подход к делу давал ему ощутимые преимущества перед множеством прочих малолетних "артистов", так что со стороны артистов доподлинных и не склонных к умилению его выступления вызывали не снисходительные потрёпывания по его стриженной "под чубчик" ушастой голове, а дельные советы по технике исполнения, скажем, басен, разыгрываемых им в лицах, или каких-нибудь звучных стихов Маяковского, эффектно декламируемых им со всем молодецким пафосом его чтецкого энтузиазма; и сочетание его врождённой чуткости к малейшей неточности в том, что он делал на сценической площадке, с критичным и исходно скептичным взглядом на его самодеятельные потуги, свойственным оценивающим его с высот недосягаемого мастерства удивительным людям, всерьёз жившим игрой в кого-то на освещённом волшебно-изменчивом пятачке вымышленного мира, воспитало в нём с младых ногтей отнюдь не детскую требовательность к себе в искусстве, усугублённую ранним чтением отцовских книг "по театру".
    С его привычкой глотать авторов собраниями сочинений, включая и академического Шекспира в восьми довоенных увесистых томах на плотной желтоватой бумаге, и многотомного Бальзака с Эмилем Золя и Флобером в придачу, и чернильные томики Пушкина, и матерчато-голубого Тургенева, и перечитываемого Чехова, и, страшно подумать, полного Льва Толстого с десятками пролистываемых томов вариантов и набросков, он, разумеется, не пропустил в их обширной домашней библиотеке ничего из относящегося хотя бы косвенно к театральному искусству, и, конечно, светло-серые коленкоровые тома К. С. Станиславского, чья система была единственно верным методом работы "на театре" в те годы, изучались им со скрупулёзной дотошностью новообращённого и с безоговорочной верой во все положения великой доктрины "правды жизни на сцене". Жаль только, за изучение опыта седовласого основоположника он принялся несколько преждевременно, не накопив необходимого опыта собственных проб и ошибок, и вопросов на многие ответы у него ещё не было, зато наукообразность изложения в части "работы актёра над собой", скорей, отталкивала его, чем увлекала, отчего, в результате излишне вдумчивых выкапываний "зерна истины", он стал терять прежнее ощущение сцены как свободы и искусства театра - как азартной игры.
    Это "засушивание таланта" теорией, преодолённое вскоре в коллективном актёрстве в театральной студии Дворца пионеров, но, очевидно, сказавшееся впоследствии на его выборе не в пользу актёрского ремесла, в десять лет привело его к странной идее быть цирковым клоуном, причём он и тут начал готовиться к профессии весьма обстоятельно, научившись жонглировать тремя предметами и получив разряд в секции акробатики, и если бы не история с обнаружившимся тогда заболеванием крови, он бы, пожалуй, и вправду поступил потом в цирковое училище и превратился бы в одного из не самых весёлых в цирке людей, с которыми он потом режиссёром работал в манеже, делая новогодние "ёлочные" программы, поскольку клоуны-то и были в них его главными актёрами. Это его стремление на арену, скорее всего, объяснялось большей физической "честностью" цирка, где, как и в спорте, он должен был каждодневно рисковать по-настоящему и где реальное преодоление предполагало, как на тренировках, полную выкладку, что было трудней, а значит, ценней для него, вовсю резвящегося перед разными зрителями, но ещё не испытавшего на своей шкуре и малой доли реальных преодолений актёрской профессии, несмотря на все его наблюдения и весь кропотливый азарт её освоения; однако вряд ли бы он нашёл себя в мире, столь односторонне воспринимавшем его "избыточность", и никогда бы он не сумел уместиться ни в свою телесность, ни в балаганное мастерство вызывания смеха, которым бы он целиком посвятил свою жизнь на безжалостном круге манежа, не прощавшем недостаточной преданности себе никому из выходящих на этот круг "цирковых".
    Правда, благодаря своему увлечению и разрешению директора цирка, бывшего в приятельских отношениях с его отцом-директором театра, он свёл знакомство с самым что ни на есть профессиональным клоуном и допускался, как протеже этого не очень словоохотливого пожилого дядечки, на утренние репетиции цирковых артистов на полуосвещённом, никак не праздничном манеже или "на конюшни" с их звериными запахами и сквозняками, и рабочая атмосфера деловитой собранности в упорных повторах трюков и в придирчивом оттачивании всех без исключения элементов номера была отрадно близка его тогдашней спортивной самодисциплине и настрою на максимальную самоотдачу в будущем взрослом призвании; но, в данном случае, самоотдача едва ли была бы равнозначна искомой продуктивности его жизни, между тем, он уже начинал чувствовать необратимую быстроту проживаемых дней и часов и уже не мог терять их впустую, истово отжимаясь и подтягиваясь на тренировках в зимнем спортзале и безостановочно плавая туда-сюда в двадцатипятиметровом бассейне их специализированной детско-юношеской спортивной школы гребли или яростно выгребая на одиночной байдарке против сносящего вниз течения вздувшейся от мартовского паводка полноводной широкой реки, валко пляшущей под свирепыми порывами пронизывающе-ледяной "низовки", дующей с далёкого штормящего моря, читая запоем всё подряд или рисуя до глубокой ночи карандашные иллюстрации к прочитанному на зелёном сукне переставленного им с братом в комнату двухтумбового отцовского стола (в верхнем ящике которого они, среди прочего, раскопали забытые некурящим отцом сигареты "Друг" с головой конвойной немецкой овчарки на пачке, откуда преступно заимствовали сигаретины с золотым ободком, дабы вкусить запретное наслаждение курения на балконе), доказывая по-своему у доски общеизвестные геометрические теоремы или с исполнительским блеском зачитывая на уроках мимоходом заученные наизусть классические поэмы и пьесы, чтобы выручить не таких памятливых одноклассников, выступая на любой аудитории во всех мыслимых жанрах, от полноценных спектаклей в драмстудии до комических сценок в организованном им школьном театре и распевании под эстрадный оркестр популярных песен из репертуара Муслима Магомаева, или в очередной раз смотря со свободного места из ложи бенуара также невольно заученный наизусть спектакль, - лишь бы только время его проходило не бесполезно и с предельной загруженностью каждого дня и часа.

    Зародыш его земного "я" уже желал бессмертия, и он изо всех сил искал приложения переполнявшей его энергии самоутверждения, ничем до поры до времени не принуждаемый выбирать между своими склонностями и "одарённостями", однако, по зрелому - позднему - размышлению, способность преображения и воображения всегда была в его детской универсальности главной и стержневой, так что его случайная встреча с одной недавно оставившей профессиональную сцену "характерной" актрисой средних лет, руководившей, вследствие слишком раннего своего расставания с театром, драмстудией в городском Дворце пионеров, стала, в итоге, решающей для его судьбы, имевшей немало шансов сложиться совершенно иначе, не пригласи она его к себе в коллектив в том пионерском лагере, после того концерта в конце "потока", когда, как проштрафившийся "любимец публики", намеченный начальством на изгнание из лагеря за кое-какие чересчур озорные и небезопасные проделки, он участвовал чуть ли не во всех номерах концерта, чтобы убедить тамошнего сурового начальника (кстати, служившего до пионерского лагеря начальником лагеря самого обыкновенного, гулаговского, с колючей проволокой, бараками и вышками охраны, и уволенного из пенитенциарной системы в связи с послесталинским "реабилитансом"), что грех терять такого чтеца, певца, мима, танцора и актёра из-за вполне простительных шалостей норовистого тринадцатилетнего возраста. Из лагеря его, пощадив, милостиво не выгнали, и он ещё месяц с энтузиазмом развлекал благодарных зрителей и с дощатой эстрадки-"ракушки" перед рядами крашеных деревянных скамеек без спинок, и на вечерней танцверанде, где он, в дополнение к ловким кавказским верчениям на коленях в лезгинке и лихим взмываниям в воздух под общее ритмическое хлопанье в ладоши и хоровые выкрики "Аса! Аса!", иногда умудрялся делать на голом цементном полу заднее сальто из наработанной в спортивной секции акробатической связки, пригодившееся ему потом и в юности при выплясывании залихватского рок-н-ролла в подражание американским славным ребятам из киношной "Вестсайдской истории" (хотя с сомнительной техникой его выполнения он, крутя это сальто, всякий раз рисковал долбануться о камень башкой и свернуть шею), а вот в "драмкружок" он пошёл исключительно из интереса, не очень-то понимая, что он там забыл с его нисколько не самодеятельными взглядами на "себя в искусстве".
    Как ему повезло, он осознал много позже, на исходе своей стоявшей особняком жизни в театральных профессиях и в литературе, и лишь тогда он смог по достоинству оценить фантастическое чутьё их по-своему гениальной ироничной наставницы, которой не подходило ни одно слово из разряда педагогических и воспитательных, ибо в своей угловой студийной комнатке под крышей Дворца пионеров она занималась вовсе не педагогикой и не воспитанием, а непосредственно театром, причём, насмешливо игнорируя примитивное поверхностное любительство, театру она служила и в самодеятельности по-прежнему со всем возможным профессионализмом: не доиграв своего на подмостках, она как актриса, по существу, предельно реализовывала себя в каждом из своих подопечных, с невероятной чуткостью угадывая их природу и задатки и своими изобретательными заданиями целенаправленно расширяя границы их диапазона, пока они как актёры не становились именно собой, что их дальнейшие театральные судьбы, между прочим, подтвердили на удивление точно. В её атмосфере всепоглощающей сценической игры постоянное обучение было чем-то само собой разумеющимся, как и безбоязненное выполнение любых конкретных задач в роли даже самым стеснительным и "зажатым" сперва студийцем, и отсев "профнепригодных" тоже происходил как-то сам собой, по мере творческого самораскрытия, так как никого из преданных театру воспитанников она не отчисляла и по поводу их "бездарности" никогда не отпускала язвительных реплик "в сторону", как она делала на репетиции при первых же намёках на въедливые актёрские штампы у остальных, необидно сбивая такими якобы вскользь оброненными "апартами" зарождающийся премьерский гонор наиболее талантливых и потому наиболее любимых питомцев. Это было не воспитание, а создание, и каждый из них, будучи определённым материалом такого создания, впервые ощущал свою подлинную определённость и, стало быть, реальную перспективу творческой своей жизни в реальном театре с его подразумеваемым разделением по сценическим амплуа, что для него лично, к примеру сказать, стало основным камнем преткновения в критический момент, когда его свободному актёрству предстояло оформиться в единственную профессию и тем навсегда оформить всю его прочую жизнь, в актёрство никак не умещающуюся.
    Четыре студийных года открыли ему себя как актёра, и это открытие подвело его вплотную к вопросу, на который он отвечал и поныне: "Кто он?", а выбор не в пользу театра отсекал неизбежную для его "фактуры" бессрочную типажность обаятельного развесёлого паренька с гитарой, но, разумеется, и в мединституте не быть актёром ему не удалось, как и его друзьям по студии, избравшим, подобно ему, профессии более солидные и надёжные, чем подневольное гистрионство во всесоюзной системе гостеатров, и точно так же продолжавшим утолять врождённую жажду лицедейства в своих студенческих театральных студиях и на различных сценах, арендованных для всевозможных вузовских торжеств и концертов.
    Некоторым, в конце концов, приходилось уступать артистическим инстинктам и уходить со своими университетскими дипломами, что называется, "на сцену" - на скудное жалование артиста третьей категории и на третьестепенные рольки в небольших городских театриках или ТЮЗах, чтобы начать всё-таки истинное своё существование на этом свете и проживать настоящую свою жизнь внутри театра, как бы их жизнь ни сложилась в дальнейшем; но кое-кто отваживался для возвращения в театр и на второе высшее образование, правда, обычно это были будущие режиссёры, которых возраст в профессии не так поджимал и которые могли без ущерба карьере отодвинуть вступление на театральное поприще ещё на несколько лет.
    А из их драмстудии, по меньшей мере, двоим просто на роду было написано стать режиссёрами, и ради одного, старшего, который первые режиссёрские опыты проводил на их младшем поколении и про которого все студийцы, не сговариваясь, знали, что он "гений", ещё до постановочных проявлений его гениальности, они даже, помнится, собрались из разных институтов в университетский театр на год необходимой ему для поступления "в театральный" режиссёрской работы и были, к их чести, поистине беззаветно самоотверженными подопытными кроликами запредельно формалистических экспериментов своего новаторски настроенного товарища, эксцентрически опробовавшего на них тогда кое-что из воскрешаемого молодыми "реформаторами советской сцены" режиссёрского наследия расстрелянного в пыточных энкэвэдэшных застенках Всеволода Мейерхольда и затравленного в послевоенном разоблачении "безродных космополитов" Александра Таирова, а впоследствии признанного "театральным гением" уже не ими одними, но и на всех уровнях искусства по восходящей, вплоть до европейской и всемирной известности.

    В сущности, в институтские годы он оставался наполовину в той же привычной ему среде и, равно увлечённый медициной и театром, совмещал их естественно и непринуждённо, находя время и для швыряния то цилиндрических кожаных мешков, то шустрых не по весу спарринг-партнёров в секции самбо, и для долгих шумных застолий с гитарой и спорами ночи напролёт, поэтому ни сценические успехи, ни бесконечные репетиции не меняли его твёрдого намерения стать хирургом, хотя в их мединститутском СТЭМе он оказался крайне удачно под профессиональной опекой тоже актёра, знавшего его с детства и по драмстудии, и по его каникулярным гастрольным поездкам при отце-директоре с театром, в труппе которого этот актёр состоял, и работавшего с ним с самой придирчивой требовательностью, без малейших поблажек и без упусканий из виду каких-либо огрехов или нюансов его актёрства, извинительных и не обязательных для кого угодно, но не для него; а студию "поэтического театра" при одном из городских ДК, куда они спаянным коллективом перебрались из университета после поступления на режиссёрский факультет их гениального собрата и где он затем узрел воочию свою "единственную и неповторимую" рыжулю, возглавлял поначалу главреж городского молодёжного театра, в здании которого он часто подолгу околачивался в отрочестве в пору директорства там отца, и, понятно, режиссёрские требования к ним были те же, что и в профессиональном театре, тем более, все они были достаточно подготовлены пластически для сложных постановочных фантазий и их техническим обучением систематически занимался второй будущий режиссёр из числа студийцев, ставивший в современном по стилю театре главрежа пантомимы в спектаклях.
    Короче, всячески профессионализируясь и уже режиссируя попутно эстрадные миниатюры и пантомимические номера по образцу виденных им в питерском ТЮЗе товстоноговских "живых песен", он не считал всё это чем-то из ряда вон выходящим, как не считал раньше сколачивание в школе на базе выпускных классов любительского полуэстрадного коллектива из не боящихся сцены соучеников с сугубо юмористическим репертуаром, почерпнутым на каникулах у студента-воспитателя в летнем лагере, или позднее, в мединституте, - создание огромного, в двух отделениях, поэтического спектакля для двух чтецов под живую музыку скрипок и виолончелей девочек из консерватории, деликатно садившихся на репетициях в своих модных мини-юбках лицом к стене, который они придумали и соорудили в течение учебного года вдвоём с другим "кумиром публики" из бывших студентов-медиков, лидерствовавшим на институтской самодеятельной сцене за четыре курса до него, и в котором он представлял светлую сторону отношения к женщине, коей спектакль и был посвящён, причём с его юношеским атлетическим телосложением, белобрысостью и бьющей через край жизнерадостностью он был в этой роли как нельзя более убедителен. А сверх того, на премьере ещё случился непредвиденный казус, заставивший, видимо, затрепетать многие девичьи сердца в зале и прибавивший ему ненароком мужского победного обаяния, о чём, правда, он узнал с некоторым запозданием.
    Собственно говоря, проблема была именно в его сценической "светлости", поскольку белые брюки к его белой водолазке в те годы невозможно было найти нигде, и они с его "тёмным" партнёром, неотразимо похожим в чёрной босанове и затемнённых очёчках на легендарного польского актёра Збигнева Цыбульского, слёзно выпросили в костюмерной драмтеатра единственные белые джинсы на вечер премьеры, а джинсы эти были ему откровенно малы и родной брат-художник затянул их на нём ремнём и коленом в живот перед самым выходом, отчего атлетичность его фигуры, бесспорно, выиграла, но всё, что с трудом уместилось внутри гульфика, стало обтянуто до предела и, вероятно, смутило бы его чрезмерной анатомической выпуклостью, если бы он параллельно не договаривался с осветителем, в какой кульминационной точке музыкального вступления врубить "лягушку" у рампы в центре, чтобы он, вскинув руки, мог начать вступительный брюсовский сонет "Ты женщина! Ты книга между книг!".
    Вся сложная партитура светового оформления была у них подробно проработана и отрепетирована, а вот подать знак на это включение было некому и то, что знак позарез нужен, выяснилось, как водится, в последний момент, когда ему надо было идти на сцену, посему и решение оказалось не слишком удачным: под трогательно-возвышенную музыку скрипок он медленно и пластично шёл, весь в белом, в голубом призрачном свете наискосок из глубины сцены к рампе, где стояла покамест не включённая "лягушка", чтобы на определённой музыкальной фразе очутиться перед женской гипсовой маской, висящей над ним сзади в облаках светящегося тюля, и, остановившись, на воссиянии пламенно-страстного света молитвенно воздеть руки с началом текста, как в точности он всё "в образе" и проделал, на нужной ноте подав осветителю тот незаметный знак кистью правой руки, о котором они договорились и который, сообразил он, на таком контражуре не заметил бы только слепой. Естественно, общий всплеск зала в следующее мгновенье, когда ярко вспыхнувший перед ним красный свет ослепил его, он воспринял, как реакцию на свой невольный "ляп", но истинная причина, как, укатываясь, сообщил ему брат в антракте, была совсем иная: свет "лягушки", внезапно ударив снизу, оскульптурил всё его втиснутое в штаны хозяйство с такой выпирающей мощной рельефностью, что зал просто ахнул от неожиданности, - и кто знает, как повлияло это сочетание его впечатляющих физических достоинств с лирическим пафосом обоготворения вечной женственности на последующие его успехи у не столь вечных сокурсниц и у прочих юных любительниц поэзии, восприимчивых ко всему прекрасному, включая и будущую его "единственную любовь", также давившуюся от смеха в зрительном зале во время его вдохновенного чтения.

    Почему он тогда же не подался на профессиональную сцену было ему, в общем-то, понятно: он был человек цели и бросал что-либо лишь по достижении этого, как в спорте - с неплохими разрядами в подростковой гребле на байдарке или в студенческой самбистской борьбе, так и в настырных ухлёстываниях за "прекрасным полом", потому-то и приносивших ему столько трагических неудовлетворённостей и обидчивых "разрывов отношений"; а в медицине он пока не достиг никакой конкретной цели, тогда как в сценических искусствах он, худо-бедно, достигал своих целей не раз, и становиться тем, кем он и так был, означало бы резко сузить нынешний его охват жизни, интересной ему, прежде всего, новизной познаний и впечатлений и терявшей в досконально узнанном и дотошно освоенном свою приключенческую увлекательность.
    Но, помимо его неискоренимого авантюризма, действительно превратившего всю его жизнь в череду приключений, всегда с неизвестным исходом и в творчестве, и в свободном промысле, была какая-то изначальная отрезвляющая ясность в понимании самого театра, где всё своё создавалось непременно в чужом и через чужое, как бы мастерски ни присваивал актёр текст драматурга и режиссёрский рисунок роли и как бы самовластно ни обходился режиссёр с пьесой и актёрской индивидуальностью, и где его неизученное, по-кантовски непостижимое "я" иначе и не могло быть явлено, существуй оно даже в виде нафантазированного им действия или написанных им диалогов и монологов. И чем чаще постигали его пароксизмы лирических выговариваний, тем отчётливей вырисовывалась в его сознании абсолютная отдельность литературного самораскрытия, которое тоже было своего рода театром, но театром его души, используемым иногда в театральном действе, но не приспособляемым целиком ни к чему - ни в театре, ни в задушевной кострово-походной "бардовости", ни в эстрадно-эффектной декламационной "гражданской поэзии", гремящей призывами и аллитерациями на широкой сцене Дома актёров, где на поэтических вечерах и он, бывало, "выдавал" с чтецкой удалью перед притихшим молодёжным амфитеатром свои новые публицистические вирши, на всякий случай перемежая их с неизменно принимаемыми "на ура" темпераментными песенками о любовных неурядицах и о непокорности диктатам чинуш, дураков и благоразумных обывателей; а вскоре регулярные дежурства в больнице окончательно превратили его в поэта, так как не прекращающийся поиск оригинальных рифм и сюрреалистических метафор помогал ему чисто практически - то есть, высидеть на посту "без права сна" очередную ночь перед очередным днём учёбы и репетиций.
    В шестилетнем своём совмещении двух главных занятий - медициной и сценой - он, между делом, и пристрастился так, ненамеренно, к занятию, на первый взгляд, совершенно невинному и не требующему от него крутых перемен в образе жизни, однако, по некоей неумолимой логике, оказавшемуся мало того что единственно первостепенным и определяющим место всего остального, но и его пожизненным неустранимым и непреодолимым роком, порождающим вместе с обретаемым смыслом и всю бессмысленность его судьбы поэта и человека театра одновременно.
    Специально именно эту судьбу он, конечно, не выбирал, просто медицина как профессия не оставляла бы времени для литературы и, что куда хуже, занимала бы все его мысли, а тут после службы на флоте, как нарочно, подвернулась возможность с медициной расстаться и он, разумеется, за такую возможность ухватился, чтобы затем, выжав из своей сумасшедшей по интенсивности работы в культуре максимум знаний, умений и связей, получить, по счастливому стечению обстоятельств, редчайший шанс вообще освободиться от службы где-либо, которым он случайно сумел воспользоваться, в результате всех совпадений и овладений новыми специальностями потратив на профессионализацию в искусстве и на выход в "свободный полёт" каких-нибудь два с небольшим года, что в его возрасте было немаловажно, ибо ему давно бы следовало освободиться и писать, наконец, "в полную ногу". Но начало пути, закономерно режиссёрское для него, вернувшегося в свою среду, выводило его обратно на сцену, которая, в принципе, и была предстоящим ему путём, и он, таким образом, снова должен был совмещать два главных занятия, бывших бы, пожалуй, равновеликими и равноценными, не отодвинь он сценическую деятельность предусмотрительно на второй план, в разряд творчески "прикладной" и "не свободной".
    Оснований для этой разделительной градации у него было более чем достаточно, благодаря его первым большим постановочным опытам в университетском театре, подытоженным триумфально "Горем от ума" в конце второго сезона, но лишь укрепившим его прежние опасения относительно средств "самовыражения" в театральном представлении, притом что ребятки в студенческой труппе подобрались довольно талантливые и неистощимо изобретательные что в остроумии, что в эстрадных "фуськах". Приглашённый друзьями юности из профкома в этот театр, где он когда-то актёрствовал, на скромную ставку режиссёра, ставить он здесь собирался не одни концертные миниатюры, но и целые спектакли, а любой спектакль виделся ему как нечто музыкально-завершённое и совершенное в пластической виртуозности и в тончайшей прописанности психологической полифонии; следовательно, ему нужна была от всех исполнителей предельная ансамблевая слаженность и предельная же внутренняя "органика", откликавшаяся бы чутко на каждую его задачу и цепко фиксировавшая бы самую сложную партитуру роли, и привыкший сам добиваться такой детальной проработанности и доведения всей сложности до рефлекторного автоматизма (без чего он на сцене чувствовал себя неуютно), он был поначалу несколько ошарашен непринуждённым шутовством своих актёров, легко обходившихся без всего этого и выезжавших без проблем на лобовых незамысловатых хохмах, что на него, как на художника, алчущего во всём наивысшего мастерства, производило тяжёлое впечатление коробящей беспомощной развязности, пусть и смешившей изредка задорной непосредственностью доморощенных юных потешников.
    Учитывая, что он был не намного старше своих лицедеев и отнюдь не являлся для них непререкаемым авторитетом в сценическом искусстве, которым они до его прихода уже, слава Богу, снискали себе успех и признание, всякое принуждение и дрессура полностью исключались и он не мог напрямую требовать от них, как от своих студийных товарищей, строгого выполнения поставленных им задач, с обязательным закреплением и "оправданием" найденной внешней формы как в индивидуальной пластике, так и в общем действии, и даже не мог чуть-чуть вымуштровать их аморфные телодвижения ежедневным тренингом и "станком", ввиду их категорического нежелания заниматься пантомимой (да и, к тому же, отдельный театр пантомимы был уже создан в университете одним из его приятелей по драмстудии). Словом, подвигнуть их к самосовершенствованию в нужном для его планов направлении ему предстояло исключительно методом убеждения и побуждения, и он никак не предполагал тогда, что вся механика режиссёрской работы с этим первым незнакомым коллективом будет потом раз за разом повторяться во всех его постановках, то с меньшим "сопротивлением материала", то с большим, но всегда - с необходимостью входить в доверие и провоцировать актёров на совместное творчество на начальном этапе и подводить их к его собственному решению коварным путём их "находок" в процессе увлекательного "действенного анализа", выстраивающего якобы тут же, на репетиции, и рисунок их роли, и систему взаимоотношений, и динамику мизансцен, вычерченных им накануне наедине во всех вариантах развития действия. И точно так же на заключительном этапе он всегда был вынужден брать вчерне выстроенный и схематично сколоченный по действенной структуре спектакль в "ежовые рукавицы" и, жёстко сбивая его прогонами в нечто цельное и самодвижущееся, вести его, уже напролом, к премьере через истеричную неразбериху мелких недоделок и скандалов с не успевающими к сроку "цехами", костюмерным и бутафорским, по преимуществу, хотя, надо признать, в университетском театрике с капризностью ещё и театральных служб он не сталкивался и потому не познал в полной мере зависимость приглашённого режиссёра от, скажем, нерасторопного "завпоста" или вальяжно-надменной художницы по костюмам, исправно выматывающих всю душу униженно заискивающему постановщику.
    Зато свою зависимость от актёров он сознавал на старте как никогда раньше, ибо впервые имевшиеся в его распоряжении художественные средства не соответствовали его замыслу и он обязан был предварительно сплотить свою самонадеянную команду стремлением к настоящей театральности, для чего, наряду с бойким вылепливанием новых миниатюр из любого подручного газетного текста, он предложил в качестве эксперимента поставить сцену свадьбы из "Клопа" В. Маяковского, и поставить её по-новому, с коллективными реакциями, с ритмически чёткой переброской "центров внимания" и с постоянной включённостью каждого в единое действие и в индивидуальном солировании, и в работе по группам, зная по прошлому опыту, как сильно воздействует на зрителя чередование правильно оркестрованных вспышек таких ярких соло, поддержанных групповой эмоцией, с общим движением в многоплановых мизансценах, особенно - неожиданно пространственных то диагонально, то двухуровнево (стол и стулья, небось, были у них везде под рукой).
    Его не чуждые апломба эстрадники согласились на его формализм не слишком охотно и строптиво артачились на протяжении всего кропотливого построения непривычного для них механизма получасовой сцены, казавшегося им режиссёрским подавлением их игровой свободы и искусственным стреноживанием их самоценных талантов, но он, проявляя чудеса долготерпения, упорно строил наперекор всем роптаниям этот свой механизм единого действия, доводя каждый его элемент до точного и эффективного "попадания" и, в отличие от неопытных амбициозных зубоскалов, представляя по пунктам, как безотказно будет управлять реакциями зала машина его одноактного спектакля на публике и как укрупнит актёра поддержка его игры групповыми акцентами и хоровым пением разом меняющего позы застолья.
    Так оно на премьере и получилось, и неумолкающие овации, вознаграждавшие его участников за временно смирённую гордыню, стали лучшим доказательством преимуществ подлинного искусства театра для исполнителей, порядком озадаченных небывалым успехом такой насквозь режиссёрской постановки, за новизну которой все подряд их хвалили, а он, не очень-то обольщаясь этой решающей для него удачей, прикидывал про себя, чем теперь развернуть оценивших достоинства художественной формы неофитов к содержательной стороне дела, то бишь, к системной работе над ролью, где насилие и теоретизирование тоже были ему заказаны и где лишь увлечённость этих смешливых балбесов и искусительниц преобразила бы их незаметно в инструменты, способные сыграть предназначавшиеся им в большом спектакле партии.
    Тем не менее, после этой победы он положил на ум два базовых постулата - что успех постановки надо целенаправленно возводить своими руками, не надеясь ни на "авось", ни на "творческий коллектив", и что только успех доказывает в театре правоту постановщика, которому, в этом случае, прощаются все обиды, тогда как в случае провала не прощается даже ангельская кротость и потакание актёрскому разгильдяйству. Третий, усвоенный позже, постулат гласил: "главное - премьера", что расшифровывалось с благоприобретённым профессиональным цинизмом как использование всех и вся и переступание через что угодно на пути к премьере, сам факт которой был всякий раз сполна оплачен ценой лицемерия, унижений и множества компромиссов, не берущихся в расчёт критиками наличного "художественного уровня", но всегда лежащих в основе существования спектакля как такового, почему он с годами и отказал своей режиссуре в праве называться "творчеством".

    Вообще-то, никто не заставлял его менять профессию и пускаться в рискованное путешествие по им же прокладываемому "творческому пути", на котором сцена была его спасительным кораблём в неприветливом житейском море, равно как он вполне мог бы не заводить семью и не стеснять своё вольное сочинительство пресловутыми "цепями Гименея" и бременем ответственного отцовства; но тогда бы и жизнь его не расширялась каждодневно ничем новым и не приносила бы ему разнообразного опыта её преодоления, что раскрывал ему его самого, подобно тому как только конкретное действие в выполнении конкретной сценической задачи в конкретных предлагаемых обстоятельствах раскрывало в спектакле характер персонажа. Было бы, может быть, менее обременительно, где-то и как-то устроившись, в нищенском одиночестве кропать что-то о наблюдаемой со стороны жизни, которой от души жили другие, но для него такой непрофессиональный подход был абсолютно неприемлем, как и все любительские мечтания об искусстве в своём отгороженном углу, произрастающие из страха и неспособности жить искусством по-настоящему, внутри искусства, где объём и сложность задач были несоизмеримы с поверхностно-упрощёнными и, по сути, невежественными представлениями не знавших даже азов ремесла, но сплошь "великих" профанов, и он привык, наоборот, всегда нырять с головой в новую конкретику и принимать бесстрашно все вызовы её задач, по-буддистски "возвышаясь препятствием" и учась всему новому далеко не абстрактно.
    Будущее исходно представлялось ему простором непредсказуемости, а творчество - неким безостановочным движением сквозь непредсказуемость от одного всплывающего на горизонте островка ясности к другому, или, возможно, к целому континенту этой вдруг возникающей ясности (в том числе, и в тотчас же оживающем слове), и при полном отсутствии каких-либо чётких ориентиров его движения наугад главным критерием выбора направления была духовная перспективность выбираемого пути именно для него, с его двуединой природой дара, личностно разворачивающегося в познании "через жизнь", а ролево - в познании "через игру".
    Тогда, в начале уже профессионального существования в искусстве, он потому-то и ощутил себя на своём месте, что двуединство это наконец-то восстановилось и его первые не инсценировочные драматургические импровизации совпали с первыми постановочными успехами, а те, в свою очередь, совпали с появлением в первой их собственной семейной квартире совместного их произведения, их новорожденной дочурки, прибавившей молодой исхудавшей маме иконного очарования бессонными бдениями и грудными кормлениями, а ему, ещё безбородому и модно-патлатому, - дополнительных разъездов по области для консультантских разборов спектаклей и чтецких судейств на разного рода смотрах самодеятельности, дающих, помимо университетского театра, некоторые побочные доходы к его окладу методиста театрально-эстрадных жанров областного Дома народного творчества.
    Так что, закончив за полночь репетиции в давно безлюдном университете, он, бывало, уже в четыре утра летел на натруженно тарахтевшем выстуженном "кукурузнике" над заметаемыми сухой позёмкой необозримыми степными полями чёрт его знает куда, чтобы сидеть там, ёжась от недосыпа и зевая в прикрывшую рот ладонь, в холодном полутёмном зале какого-нибудь районного Дворца культуры за широким столом жюри и в сонной одури наблюдать часами нескончаемо длящуюся на сцене многоголосую красочную пестроту поющих - танцующих - играющих самодеятельных коллективов, а потом наедаться до отвала на непременных банкетах, устраиваемых местной администрацией, где ему с превеликим трудом удавалось убедить хлебосольное начальство, что он "совсем не пьёт" (как шутили со снисходительным добродушием все эти коренастые партийные дядьки с наетыми холками и упитанные дородные тётки из отделов культуры с высокими крашеными начёсами, "хто с нами не пьёт, або больной, або подлюка").
    При своей круглосуточной занятости, стихи он писал, в основном, в дороге, то в укачивающе катящем куда-то междугороднем автобусе, то облегчённо шагая домой с работы или вокзала, но это пока не очень его беспокоило, поскольку, в любом случае, он стремительно набирал профессиональный уровень, заодно узнавая вблизи пресловутую "сельскую жизнь", которую бы он никогда не узнал, не угоди он невзначай в методисты, а кроме того, на первом месте у него была режиссура, и в преддверии ключевой своей постановки, хрестоматийной стихотворной комедии в его остросовременном прочтении, он осенью загодя состряпал как бы подготовительный часовой спектакль с небольшими, но полноценными ролями для каждого из своих артистов-анархистов, имея в виду поработать с ними практически над "внутренней линией" и привить им в психологически обоснованном гротеске вкус к построению подробной партитуры роли и чёткой системы взаимодействий с партнёрами. С этой целью ему пришлось, правда, самому сочинить и написать своеобразное ревю по рассказам М. Зощенко, с передвижным занавесом-ширмой, слизывающим и выводящим места действия, и самому же принять участие в спектакле, так как контраст между интеллигентностью автора, всё-таки бывшего царского офицера, и его непроходимо советскими коммунально-мещанскими персонажами он хотел сценически зримо показать через этакий авторский комментарий к житейски-пошлым сюжетам в виде классических романсов, а спеть их качественно мог в труппе он один, почему он и вёл свой спектакль в концертной "бабочке" и с гитарой, повязанной голубым бантом, с прочувствованной возвышенностью исполняя перед ширмой вполне, вроде бы, серьёзные популярные романсы, смысл которых комически извращался происходившими в сценах бытовыми безобразиями, вплоть до финала, где после эпизода с начальником, глумящимся над своим шофёром, все участники подхватывали хором его "Тени минувшего" с довольно зловещим юмором в заключительной апофеозной строке "Снова как призраки встают предо мной!".
    На дворе, как-никак, истекала первая половина семидесятых и, приступая в этом сезоне к долгожданному погружению в "Горе от ума", настроен он был на самую язвительную сатиру, тоже вернувшись, как Чацкий, как будто бы и в прошлое, из которого он ушёл на несколько лет странствий, однако очутившись в совершенно иной, насквозь изменившейся жизни, сплошь и рядом вызывавшей у него вспышки насмешливого сарказма повсеместными реставрациями жалкого чинопочитания и непристойного раболепия, что делало тему постановки резко актуальной и для него, и для ещё не растерявшей бунтарского вольнодумства студенческой аудитории.
    Насчёт профессиональной подготовки исполнителей он, разумеется, не заблуждался, но он теперь хорошо изучил возможности каждого и каждой и знал, кто на что способен на театральных подмостках, или, точней, кто насколько способен был становиться ролью и, значит, кого насколько он мог продвинуть в предполагаемом перевоплощении, а в остальном ему оставалось полагаться на своё всегдашнее умение толково использовать в постановках любую индивидуальность, помещая её в определённый контекст напряжённого непрерывного действия и взаимодействия и жёстко направляя её "жизнь в образе" скрупулёзно выстроенной и закреплённой каркасной архитектоникой накатанных до условного рефлекса сценических задач. Актёры его уже вошли во вкус игрового раскрепощения, ниспосылаемого им на каком-то этапе создания спектакля как следствие многочасовых репетиционных усваиваний того, "что - как - почему - для чего" они делают в роли, и четыре этих непреложных параметра были одновременно и его постановочным инструментарием, и его средством воздействия, и истоком художественного эффекта, ибо режиссёрское изменение их в корне меняло и смысл происходящего на сцене, и способ существования актёров, и трактовку драматургического материала - от всей пьесы до тончайших оттенков отдельных реплик.

    Спектакль в его воображении начинался с образа опутавшей всё пространство сцены всеобъемлющей паутины, в ячейках которой угнездились уютно жители барски-радушной фамусовской Москвы (в "петербургский период", уточним, отнюдь не бывшей столицей российской империи) и которую бесцеремонно колеблет своим вторжением и бестактным вмешательством в чужую жизнь вернувшийся в миновавшую юность Чацкий, выросший, кстати, в доме своего сердобольного дальнего родственника Фамусова и помнящий Софью девочкой-подростком, влюблённой, понятное дело, в старшего товарища по детским играм, такого весёлого, остроумного и непоседливого, между тем как сейчас она стала взрослой девушкой и невестой на выданье и влюблена уже, в руссоистском стиле, в более подходящего на роль тайного воздыхателя благовоспитанного секретаря её отца, Молчалина, великодушно возвышенного столь благородно презревшей сословные предрассудки влюблённостью, тайным же этому романтическому идеалу её невинного женского самоутверждения следовало быть потому, что она, как пристало целомудренной барышне, готовилась составить партию завидному жениху, сравнительно молодому бравому полковнику Скалозубу, имеющему, естественно, манящий девичье сердце соблазнительный светский опыт обхождения с дамами в салонах и в будуарах, хоть и любящему, в духе времени, покрасоваться своим армейским геройством и блистательной военной карьерой после войны с Наполеоном (а, между прочим, война-то была всего двенадцать лет назад и, стало быть, всё нынешнее московское общество пережило страшное бегство из сдаваемого наступающим французам горящего родного города, что многое объясняло в их отношении к "завиральным идеям" новоявленного ревнителя революционных "либерте", "эгалите", "фратерните"); и там же в ячейках располагались пустые золочёные рамы различной величины, включая раму зеркала без стекла в человеческий рост, сквозь пустоту которой вываливался навстречу Чацкому карикатурным его отражением давний его знакомец Репетилов с пачкой прокламаций за пазухой, рассовывающий свои листовки повсюду во время пылкого пьяного монолога завзятого члена тайного общества, горланящего с мятежной хрипатостью "под Высоцкого", как призывный гимн баррикад, итальянский романс "А! Нон лашьяр ми, но, но, но!" и патетически профанирующего громогласное свободомыслие друга-помещика (который, заметим в скобках, оттого-то и мог позволить себе не служить в департаментах и разъезжать по заграницам, что жил на доходы со своего имения с крепостными душами); причём и Фамусов тоже апеллировал к аналогичному пустому месту в багетовой раме, приводя в пример, как образец чиновничьей ловкости и смекалки, достопочтенного дядю-царедворца и жизнерадостно демонстрируя вломившемуся ни свет ни заря нахальному шалопаю Сашеньке своё умение падать и вскакивать так же ловко, как обласканный императрицей придворный родственник, благо, тот застал его, когда он делал утреннюю гимнастику для поддержания должной физической формы и отменного здоровья.
    В общих чертах сюжет выглядел так: повзрослевший и повидавший великосветскую петербургскую и цивилизованную европейскую жизнь человек одного времени, думая вернуться в идиллическое прошлое своего детства и юности, прямиком из-за границы возвращается в совсем другое время, общий переход к которому он, находясь в отсутствии, пропустил и которое, по контрасту, кажется ему провинциально-архаическим и отстало-ретроградным, а потому у него возникает двойное неузнавание всех знакомых и близких, проживших без него какую-то свою жизнь и, разумеется, по-разному изменившихся, тогда как он воспринимает их всех прежними, какими он знал их несколько лет назад, что приводит к ряду недоразумений и затем - к невольной неприязни к нему, порождённой всецело его неуместной фамильярностью с теми, кому он сегодня, по существу, никто, и его ещё более неуместными напоминаниями о своих былых отношениях с ними. Отсюда проистекает нарастающее взаимное раздражение, разряжающееся взрывами его импульсивных обличительных речей (всё-таки он провёл в карете бессонную ночь на российских ухабистых дорогах по пути в свой стольный град и в родной ему дом Фамусова, как не спала эту ночь и психующая при встрече с ним Софья, напоследок, перед сегодняшним бальным представлением будущему супругу, музицировавшая до утра с осчастливленным ею смиренным Молчалиным, и вовсе не высыпавшимся которые сутки из-за их тайных ночных свиданий и своей секретарской службы днями при рано встающем деятельном барине-столоначальнике, отчего он на выездке и хлопнулся с коня в обморок), а такого рода пустозвонно-разоблачительные филиппики давно вышли из моды в белокаменной и стали уделом скандальных кутил и "трибунов" вроде Репетилова, потешающих благоразумно-благопристойное общество своим бунтарским хмельным краснобайством, не принимаемым никем всерьёз (восстание декабристов случится чуть позже, что очень важно, ибо и впрямь только вконец заигравшемуся в "высокие идеалы" мечтателю-безумцу могло взбрести в голову перейти от слов к делу, сиречь - к вооружённому разрушению ради заёмных нелепых идей всего уклада собственного дворянского существования).
    Пьеса была о том, как такой человек, восстанавливая против себя всех по очереди своей прямолинейной искренностью, в итоге, приводит в движение всю гигантскую паутину общественного мнения и навлекает на себя пущенную его подросшей ученицей злоязычную клевету ответной защитной реакции мимоходом обиженных и откровенно оскорблённых им людей его прошлого, оказавшихся в настоящем абсолютно не соответствовавшими его представлениям о них; а меткость и созвучность большинства монологов и реплик делали постановку пугающе современной уже на стадии аналитически-действенного прочтения текста, даже если бы её сценическое решение не было метафорически-условным, а придуманные им с художницей маскарадно пёстрые костюмы не были бы вневременно-эклектичны, как диктовала ему и символическая стилистика тогдашнего театра, и ограниченность финансовых ресурсов, выделяемых университетским профкомом.
    День за днём разбирая куски сцен, он в самой ткани действия находил постоянные подтверждения тем "линиям ролей", "сверхзадачам" и "сквозным действиям", с которых началась непосредственно постановка, и объяснение всех обстоятельств, причин и мотивов актёрам ставило всё на свои места в реальных отношениях между героями, в частности - между Чацким и Софьей, где никакой "любви" не было и в помине ни с его, ни с её стороны, ибо она своё детское увлечение им юношей естественным образом переросла и ей взрослой он был не интересен ни как возможный жених (в сравнении с бравурно блистающим в свете Скалозубом, он, бесспорно, проигрывал по всем статьям, и со своим хвалёным умом, бывшим притчей во языцах в домашнем кругу, он достойного её положения в обществе что-то пока не занял), ни даже как "герой её романа" (она сейчас впервые опробовала эффективность своих женских чар на "сильном поле" и герой ей был нужен куда более застенчивый и покорный ей, сообразно её не преодолённой робкой неопытности, а не подтрунивающий над её слабостями острослов, ещё почему-то и заявляющий вдруг с беспричинной страстностью какие-то права на неё, спустя столько лет), Чацкий же вместо милой восторженной девочки неожиданно встретил вполне оформившуюся цветущую девицу, явно не расположенную умиляться былым их совместным глупостям, и все его попытки восстановить прежнюю дружескую близость наталкивались на её женскую отчуждённость и непривычную в ней мировоззренческую чуждость, а чем больше он щеголял, по старой памяти, едким своим сарказмом, тем сильней настораживал её нынешнюю, счастливую и своим тайным любовным всевластием, и волнующими радостно-чувственными надеждами на скорое замужество, учитывая, что ворвался он к ней рано утром, не уведомив о своём визите и едва не застигнув её с Молчалиным, после чего весь день вёл себя с чудовищной беспардонной невоспитанностью, то досаждая ей своими обвинительными претензиями на якобы обязанное существовать в её душе чувство к нему и своими сентиментальными воспоминаниями о поре её унизительной наивности, которую ей меньше всего хотелось бы воскрешать именно сегодня, то с несуразной злобностью стремясь сатирически осмеять без разбору и хозяев и гостей, не исключая нежно любимого за его кроткий нрав избранника её сердца и в первый раз приглашённого в их дом долгожданного соискателя её руки (а также и других её нецелованных прелестей, о чём она из смущения до свадьбы умалчивала, но что, разумеется, было первостепенным в подтексте её пробуждённо-горячечных сексуальных фантазий, проглядывающих в её поведении с тремя разными мужчинами).
    Чацкий, в сущности, прибыл в Москву в самый неподходящий день, крайне важный для семьи Фамусовых, и своими демонстративными выходками он умудрился в течение этого дня настроить против себя буквально каждого встречного, сразу же удостаиваемого им ни за что ни про что ядовитой насмешки, хотя, конечно, понять его вспыльчивость было можно, так как крепостнически-неприглядная реальность идиллической издали Родины, нельзя отрицать, очень разочаровывала непредубеждённого русского патриота с европейскими взглядами на свободу, да и уродливые в своём несправедливом сановно-помещичьем благополучии российские соотечественники ни в какую не желали устыдиться собственного уродства, а единственная, некогда разделявшая его взгляды, родственная душа не только не проявляла ни малейшего духовного родства с ним, но и опасливо отстранялась от него, подчёркнуто держа дистанцию на людях, как будто он был ей совсем чужим человеком; и обида на всё это, не ощущавшееся больше родным и в корне противоречащее его заграничным ожиданиям, вопреки всякому здравому смыслу растравляла до нестерпимости его мгновенно вспыхивающее негодование, которое и вправду свидетельствовало, скорей, о безудержном темпераменте, чем о наличии большого ума, почему Пушкин по прочтении комедии и отказал в уме её главному герою.
    Но не об уме он спектакль и ставил, потому что, действительно, было не слишком умно в ответ на привычные с детства поддразнивания своего, фактически, приёмного отца разражаться пламенными тирадами о пороках и язвах самодержавного строя, которых Фамусов, надо полагать, наслушался от юного говоруна вдоволь ещё в годы "брожения умов" после победы над Буонапартом и которые бы, наверное, разве что опять позабавили одного из столпов московского высшего общества близоруким моральным протестом против имущественных основ своего же вольготного житья-бытья, не назначь Фамусов как раз на сегодня сватовской визит полковника Скалозуба и не опасайся он реакции светской публики на вечернем семейном балу на подобную несусветную ересь, терпимую, из вежливости, в приватных пикировках с глазу на глаз, но возмутительно крамольную при гостях в доме почтенного вельможи и высокопоставленного верноподданного слуги государя и отечества, в особенности, если расхожая якобинская риторика этого словоохотливого смутьяна из ревности была бы обращена на гостя, из-за которого сегодняшний скромный бал и давался и расположения которого нужно было снискать во что бы то ни стало его романтически настроенной взрослой дочери. Равно как трудно было назвать умной манеру Чацкого тут же при встрече давать понять любому, как тот, по просвещённому мнению причастившегося европейской культуры вольнодумца, жалок и смешон в своих нецивилизованных барских замашках и в своём лизоблюдском холопском подобострастии, на что вышедший "из низов" услужливый Молчалин, который, по высокомерному замечанию ненаблюдательного Чацкого, "прежде был так глуп", излагал ему с издевательским цинизмом принципы жизненной борьбы за место под солнцем тех, кому, в отличие от праздных пустословов, не повезло родиться достаточно обеспеченным и знатным, хлёстко щёлкая отставленного Софьей умника по носу своими снисходительно-вежливыми репликами и нарочито нагло обнажая хваткую подлость своей натуры перед уже побеждённым закулисно соперником, не способным теперь навредить ему ничем, принимая во внимание, что в то время как осторожный прагматик дальновидно угождал "всем людям без изъятья", поборник "свободы и равенства" (при торжестве которых, кстати сказать, ему бы пришлось на равных драться за свой кусок с закалёнными в унижениях плебеями, вроде его визави), наоборот, ссорился с кем ни попадя и сам, от большого ума, наживал себе новых и новых врагов.
    Человечески он, чего скрывать, был солидарен с Чацким и сходные желчные интонации праведного негодования были свойственны многим его стихам того времени, но как режиссёр он не мог удовлетвориться навязшим в зубах школьным резонёрством привычно-"положительного" героя и строил роль исходя из подробного анализа реально происходящих событий в каждом куске или эпизоде и в пьесе в целом, а такой анализ вскрывал истинные "побудительные мотивы" и истинную суть поступков что Чацкого (болезненно неуравновешенного после утомительного путешествия "на перекладных" и, к тому же, вернувшегося обратно в Москву, в общем-то, форменным неудачником, с не состоявшейся служебной карьерой и без какого-либо преумножения наследственного состояния, проматываемого им холостяцки в бесцельных поездках по миру), что Софьи (бодрствовавшей всю ночь на прощальном рандеву и страшно напуганной внезапным появлением Чацкого, никак не входившим в её планы на этот день), что Молчалина (невероятно изнурённого длительным потаканием прихотям взбалмошной дочки начальника, поставившим его между двух огней - её мстительности, в случае отказа играть предписанную ему роль влюблённого пастушка с флейтой, и сокрушительного гнева его скорого на расправу благодетеля, в случае обнаружения, не дай Господи, своего неродовитого секретаря в вопиюще неподобающей ему роли, отчего он, в нарушение всех своих правил, и не удержался от неприкрытого глумливого поучения в прямом столкновении с давним своим несносным обидчиком, издёвки и спесь которого он в прежние времена обычно сносил, стиснув зубы, с безропотным смирением и виноватой улыбкой на устах).
    Все отношения персонажей в этот поистине безумный день были сюжетно обострены автором до последней крайности, и финальное пораженческое бегство Чацкого, катастрофически обрушившего себе на голову весь мир своего - дотоле овеянного ностальгической дымкой - прошлого, оказывалось расплатой отнюдь не за ум, а за чересчур неадекватное восприятие реальной действительности, поэтому и он ставил спектакль именно о том, как родное и близкое становится чужим и враждебным, тем более, комедия Грибоедова, как никакая другая пьеса, представляла наглядно всю неизбежность такого преображения при непроизвольном духовном расхождении уже охранительно-благонамеренного общества и ещё не изжившего идеалистические иллюзии героя, который, помимо прочего, требует от реальных людей своего времени соответствия его иллюзиям и идеалам.
    То есть, понятно, темой постановки была тема зарождающегося диссидентства, о чём он своим актёрам не говорил, но что внятно читалось в сплошной созвучности переполненному молодёжному залу звучащего со сцены известного текста, неожиданно современно-острого в его событийном оживании и заставляющего изумлённую студенческую аудиторию то взрываться хохотом и аплодисментами, то замирать в напряжённом вслушивании в подлинный смысл захватывающей дух "классики", а он вдобавок в нескольких поворотных моментах поддержал энергичную динамику своего точного дерзкого прочтения пьесы двумя своими "зонгами", им же на авансцене сбоку и исполняемыми по ходу действия, вдруг обнажающего в наплывах жуткой призрачности паутинно-паучье единство противостоящего одинокому герою мира, как его яростный "Хамский марш" с рефреном "Всегда держите руку в кулаке! / Всегда держите палец на курке!", гремящий на фоне такого кульминационного наплыва, обнажал главный нерв наступившей эпохи подковёрной борьбы закулисных втируш, с которой им всем теперь, хочешь не хочешь, надо было соизмерять свои представления о честности и справедливости.

    Для него, изучавшего в подготовительной фазе и мейерхольдовское "Горе уму" и разработку комедии Станиславским, да плюс самолично присутствовавшего в отрочестве на спектакле Г. А. Товстоногова в питерском БДТ, эта его постановка была ключевой по всем параметрам и в ней он прошёл, практически, через всё, что предстояло ему испытать потом в профессиональном театре, причём не в одном режиссёрском ремесле, но и в сюрпризных ударах со всех сторон, кризисным пиком которых стал его вынужденный разрыв с давнишним его другом, исполнителем роли Чацкого и директором театра по совместительству, убоявшимся, видимо, не справиться с почти готовой ролью и начавшим исподтишка валить спектакль испытанным методом деканатских козней у него за спиной и не посещением репетиций по внешне уважительным причинам, пока он, разобравшись в ситуации, не добился открытых объяснений на общем сборе труппы и не поставил вопрос ребром: либо они расстаются с предателем, вводят в уже сделанный спектакль нового Чацкого (в крайнем случае, он сам введётся) и выходят в срок на премьеру, к которой шли два года, либо все идут на поводу у чьей-то творческой трусости и отказываются от риска и близкого успеха. "И мне тогда в этом театре делать нечего", заключил он категорично свою короткую суровую речь, с чем и вышел до их решения из конференц-зала, где он репетировал с ними на небольшой сцене, а после ожидаемого решения за продолжение постановки, которая, к счастью, была на той стадии, когда актёры начинают предчувствовать будущий успех по собственным ощущениям в роли, он за месяц ввёл в спектакль своего закадычного друга со студийных лет, просто созданного для роли Чацкого и всегда мечтавшего её сыграть.
    Стоит упомянуть, что несомненный шумный успех спасённой им постановки повлёк для его Чацкого, бывшего в миру неплохо устроенным журналистом, последствия самые фатальные, пробудив разом весь жадно включившийся в гигантскую бешеную работу "актёрский аппарат" и всколыхнув с новой силой дремлющие неодолимые сценические инстинкты, и вскоре он, пользуясь своими профессиональными и частными знакомствами в театральной среде, организовал бросившему жребий другу просмотр на худсовете ТЮЗа с участием молодого худрука и ведущих актёров, завершившийся, не без его доверительных бесед наедине кое с кем, зачислением друга в труппу и началом актёрской карьеры с мизерной зарплаты и мизерных ролей (ладно уж, карьера сложилась впоследствии очень удачно, с набранным постепенно мастерством, ролями первого плана и званием заслуженного артиста в награду за пожизненную преданность театру). А как выяснилось гораздо позже из обрывочных сведений при случайных встречах, эта его тогдашняя обстоятельно-кропотливая режиссура с проникновением в реальную и по-прежнему актуальную "жизнь человеческого духа", превращавшим как будто зачитанные стихи комедии в сиюминутную живую речь, афористически укрупнённую своей стихотворностью, оказала крайне пагубное влияние и на некоторых участников спектакля, прошедших с ним весь увлекательный путь создания ролей на материале втройне трудном из-за его заигранности, историчности и виртуозной стиховой формы и впервые на практике испытавших, чего стоит настоящая творческая победа на сцене и сколь глубоко может театр исследовать жизнь своими зрелищно-действенными художественными средствами: кто-то, как говорили, подался в актёры, кто-то избрал режиссёрскую стезю, но, так или иначе, искушение пригубленным ими чародейским искусством театра победило доводы рассудка и они тоже решились испить свою роковую страсть до дна, чтобы, потратив всю жизнь на игру, так до этого дна и не добраться.
    На исходе того же сезона сходное искушение подстерегло и его, и возникло оно по совершенно пустячному поводу, сведшему обычно разъединённые два его места заработка, когда он как методист проводил ежегодную областную "творческую лабораторию" руководителей коллективов с приглашением трёх доцентов Щукинского училища и одно из намеченных мероприятий не по его вине было отменено, образовав нежелательную лакуну в плотном графике подготовки "творческих кадров", а день был выходной, то есть, как правило, репетиционный в его университетском театре, и он, ничтоже сумняшеся, устроил вместо репетиции показ перед участниками лаборатории своего "зощенского" спектакля, не предполагая, разумеется, что его постановка с ним самим в качестве исполнителя романсов вызовет столь горячую одобрительную реакцию со стороны трёх маститых специалистов, настоятельно рекомендовавших ему летом же незамедлительно поступать к ним на режиссёрский факультет и впрямую гарантировавших ему приём, чему он, пожалуй, верил, поскольку один из них, режиссёр, был доцентом этого факультета и, как он знал, слов на ветер не бросал. Нечего и говорить, что он был польщён и, как водится, "сердечно благодарен" за похвалы и за приглашение, обещая серьёзно всё обдумать и, скорей всего, воспользоваться предоставляющимся шансом получить высшее образование "по специальности", но тогда у него на выходе было "Горе от ума" и обдумывал он беспрерывно совсем другие неотложно-насущные вещи, а после успешной премьеры состоявшегося и сразу ушедшего в прошлое спектакля думы его тотчас приняли сугубо практический оборот: его драгоценной дочурке стукнуло всего полгода и, следовательно, он должен был ещё, как минимум, год, до начала яслей, обеспечивать её маме домашний образ жизни, и потом, едва ли он мог позволить себе привольное студенческое житьё на несколько лет, бросив своих любимых девочек на произвол судьбы ради собственного удовольствия, да и неизвестно, чем была бы чревата его жизнь вдали от семьи в среде, подвергающей его моральную устойчивость и абсолютную трезвость постоянным испытаниям на прочность.
    Но главный вопрос был даже не в этом, а в необходимости учёбы в принципе, как бы благотворно она ни сказалась на его профессиональном уровне, ибо как режиссёр он уже владел достаточным ремеслом для технологически грамотной постановки спектакля и продуктивной работы с актёрами, остальное же зависело от дальнейшего опыта и творчески-новых задач, которые бы ему надо было ставить перед собой, получи он возможность заниматься теми авторами и теми пьесами, что были ему по вкусу. Свою обязательную школу в режиссуре он за два года прошёл и, честно сказать, его ничуть не тянуло обратно за парту, особенно если учесть, что он в параллель активно учился теоретически разбираться в чужом мастерстве и немало преуспел в своей учёбе, получая за театрально-критические разборы дополнительную мзду от местного отделения ВТО, а время его, между прочим, порядочно поджимало и на всё про всё у него оставалось в искусстве хорошо если три десятилетия (при одном прошедшем, подготовительном для искусства - и театра, и слова), вот почему заманчивым приглашением он скрепя сердце пренебрёг, тем же летом вознаграждённый за свой выбор литературными удачами в своей "пейзажной" лирике и в сатирической прозе, позднее заслуженно осуждённой за размах огульного очернительского обобщения на малеевском всесоюзном совещании молодых юмористов (ставшем последним таким форумом "советской сатиры" в приказавшем долго жить государстве, едко осмеянном им в ранней его фантасмагорической повестушке).

    А затем, вслед за первой большой постановкой, начала рождаться первая его большая пьеса, ничем не похожая ни на его инсценировочные композиции, ни на его чересчур личные одноактовки, зато являвшая в безграничном пространстве фантазии тот "театр судьбы", в котором ему режиссёру было где развернуться и в котором некий рок духовной чрезмерности нёс его средневекового героя-поэта по имени Франсуа Вийон по жизни, как "песчинку в вихре пыли", говоря словами его баллады, забрасывая то в кабак Латинского квартала (где в пьяной драке на праздновании Рождества он убивает ножом ревнивого соперника), то в дом зажиточной горожанки (где вместо сочувствия от бывшей любовницы он получает жестокую порку плетьми), то в церковь при университете Сорбонна (где он, выклянчивая у приёмного отца-священника деньги для бегства из Парижа, узнаёт, что отец-то вовсе и не приёмный), то в парижский воровской притон (где он как разыскиваемый убийца вступает бесповоротно в шайку грабителей, идя вместе с ними на ограбление Наваррского коллежа), то во дворец герцога Карла I (где он побеждает на поэтическом турнире и сходится с не менее находчивым в остроумии дворцовым шутом), то в бродячую актёрскую труппу (где он был известен ещё с карнавальных процессий Парижа, лицедействуя с лютней среди прочих ряженых в свои студенческие годы), то на площадь какого-то французского городка (где он играет в написанном им фарсе "Адвокат Патлен" и чуть не попадает из-за своего острого языка под плети городского главы), то в лагерь восставших крестьян (где он, приведённый выручившим его на площади вождём восстания, вдруг обнаруживает себя во время атаки наёмных солдат в гуще кровавой резни), то в тюремную камеру (где его пытают по приказу епископа, которого он когда-то неосторожно задел в своих стихах), то на эшафот (где он чудом спасается от виселицы, благодаря прибытию в город следующего на коронацию в Париж нового короля Людовика XI), то на осеннюю дождливую равнину зачумлённой сельской местности (где его, тщетно молившего о помощи корыстолюбивого монаха и впавшего в беспамятство, посещает видение Судьбы, показывающей ему его повешенных друзей и его самого в будущей неминуемой петле), то в дом его ставшей прижимистой кабатчицей распутной подружки-актрисы (где его, едва отлежавшегося после болезни, как никчемную обузу выставляют за дверь на бесприютные просторы разорённой Столетней войной Франции), то снова в пляшущую толпу парижского карнавала (где он, опять угодив в случайную ссору, оказывается в лапах осмеянных им в былые дни стражников, зверски избивающих его по пути в тюрьму), то в подвал тюрьмы (где он, в ожидании ответа на своё прошение о помиловании, подводит итоги своей жизни и второй раз после бегства из Парижа беседует с появляющимся в его воображении философом Лоренцо Валла, чью книгу "О наслаждении", написанную в год его рождения, он вспоминал поцитатно в первой их беседе накануне бегства), то в зал суда (где его, не повесив, приговаривают к изгнанию из графства Парижского и он, прежде чем навсегда исчезнуть из истории, произносит, прощаясь со всеми, вызывающе дерзкий финальный монолог не раскаивающегося в своей грешной судьбе человека наступающего Ренессанса и уходит в беснующийся по-прежнему карнавал жизни, распевающий старинную разгульную песню о свободной душе, угодной Господу); и рок свой всегда накликал он сам, слишком своевольный в его неспособности стать чем-то одним в эпоху жёсткой сословно-цеховой определённости и слишком одержимый своими "дурными страстями", чтобы хотеть быть чем-то иным, а не самим собой - беспутным гулякой, поножовщиком, грабителем, нищим, кабацким трувёром и самым гениальным поэтом Франции.
    Пьесу он, понятное дело, писал о себе, с той поправкой, что себя он как раз пьесой и осознавал, обгоняя в таком отстранении свои лирические осознания и провидчески прозревая в возрожденческой буйной избыточности несущегося сквозь взвихренную безжалостную эпоху героя с его задиристой независимостью и юмором висельника будущие свои невольные выламывания из всех ячеек своей эпохи, ограничивающих его избыточность и его свободу быть собой; причём он меньше всего думал о схожести и об изложении в пьесе чего-либо сокровенного, он лишь почувствовал, что в какой-то момент две разные эпохи словно наложились друг на друга в странном совпадении и что те старые средневековые баллады начали оживать в его музыкальном гитарном звучании, оживляя и написавшего их забияку, а вслед за этим вокруг него стали сами собой возникать сцены почти неизвестной легендарной жизни Вийона, с рождественской студенческой пирушки под плясовой гимн свободе и чтение хором изобретательно пародированной школярской молитвы - через его стремительную сумбурную жизнь, охватывающую всё его время, - до его "последнего слова приговорённого" перед изгнанием в небытие.
    К этому времени, кроме пары маленьких пьес и кучи инсценировок различной величины, он написал уже не только несколько рассказов и свою охаянную потом сатирическую вещицу о человеке, уходящем в собаки (которую он, по неопытности, добродушно считал тогда юмористической, тем не менее, никуда её покуда не посылая), но и целый реалистический роман криминального толка на основе одного нашумевшего уголовного дела, которое он в дорежиссёрский период после флота изучал на досуге в криминологической лаборатории своего приятеля-юриста, имевшего право истребовать дела из архива для ознакомления с ними в научных целях (как ученический и искусственный, он безуспешно пытался потом переписать свой неудачный первый роман, именуя его повестью, и, в конечном счёте, сделал из этого сюжета пьесу, а прозаический текст предал мусоропроводному забвению), однако никогда до тех пор он не фантазировал в словесности настолько "от себя", в полную мощь своего всевидящего воображения, размашисто выплёскивающего бушующую карнавальную многоликость театрально-яркой реальности на планетарно-надмирные подмостки литературного вымысла, и тут он был воистину демиург, и создающий эпически весь этот мир, и воплощённый духовно в сценической материальности этого мира.
    Пьеса была им в ещё большей степени, чем его тогдашняя лирика, поскольку в пьесе он был воплощён весь целиком и в истинном своём виде, без шелухи биографичности и без налёта обыденности, и чудо такого воплощения, сопоставленное со столь же личным и искренним его спектаклем "по Грибоедову", как будто вдруг наделило его новым зрением, оценивающим режиссуру с беспощадной прозорливой трезвостью и не находящим в ней ни единого элемента, воплощавшего бы именно подобное его "я". Как режиссёр он "умирал" не только в актёре, но, по сути, во всём происходящем на сцене, хотя он и никто другой был автором всех концепций и трактовок не его пьесы, всех линий и задач не им исполняемых ролей, всех поставленных им мизансцен и световой партитуры и всего придуманного им образа спектакля, не существующих, несмотря на это, его отдельной личностью вне пьесы, ролей и сценического действия, а потому на его долю оставались одни эффекты воздействия на зрительный зал, кочующие по миру из постановки в постановку, или же ему самому следовало стать своим драматургом, художником, композитором, хореографом и актёром, чтобы не быть лишь "организатором процесса", чьё мастерство могли вычленить из спектакля разве что профессионалы и чья беспомощность, однако, губила труды всех остальных создателей театрального действа, от которых, в свою очередь, зависел и результат его труда.
    До пьесы эта не самоценность режиссёрского творчества абсолютно не смущала его и в век первенствования режиссуры режиссёр справедливо представлялся ему центральной фигурой в театре, теперешнее же сравнение оказалось не в пользу постановочных самосозданий, всегда связанных с ограниченными возможностями кого-то и чего-то и с необходимостью подчинять разнородные стихии своей воле, что, безусловно, было по нраву тайным диктаторам с их комплексами неудовлетворённого превосходства, но для него означало недостижимость свободы, рождающей настоящий нестеснённый полёт фантазии, не говоря о непозволительно расточительном расходовании душевных сил и бездарно потерянных часах на техническую часть постановки и на установление нужных для неё отношений со всеми её участниками.
    И главное, пока он был режиссёром "par excellence" и относился к драматургии как к чему-то служебному, он соблюдал первоочередное драматургическое правило одного сюжета в пьесе и одного события в сцене, облегчавшее ему выстраивание единого напряжённого действия, а взяв сюжетом судьбу, он и каждый её эпизод получил как событие ключевое и символическое, существующее в совершенно ином времени, чем в обычной пьесе, и в совершенно ином измерении сценического пространства, где связь эпизодов и единство действия возникали не фабульно и не событийно и где связь смысловая требовала от актёра какого-то обобщающего сквозного действия с постоянным сочетанием непосредственного участия в конкретном событии и одновременного пребывания в "большом" времени судьбы и в "большом" пространстве эпохи, чему, естественно, мог научить его лишь сведущий в стилистике "эпического театра" режиссёр-постановщик, задачей которого и было бы превратить такой шекспировски-всеобъемлющий "театр судьбы" в определённые "предлагаемые обстоятельства" и найти с актёром особый способ сценического существования в них.
    То есть, едва освоив профессию и ощутив её границы, он тотчас же устремился за пределы освоенного к задачам, дотоле не поставленным перед ним ни одной известной ему пьесой, опередив в своём вольном сочинительстве себя режиссёра и нежданно-негаданно дав самому себе образчик того театра, который бы он хотел создать на сцене и в котором, в данном случае, главная роль была по праву его, что, наконец, сделало бы его самораскрытие в театре полным и максимально зависящим от него на всех трёх уровнях художественности.
    Но, увы, если бы раньше, в их студийном поэтическом театре, он так и поступил, то сейчас подходящей труппы для постановки его пьесы у него не было и таганковский синтез массового и индивидуального в спектакле культивировался в очень немногих, преимущественно молодёжных, коллективах, подменяясь везде сомнительной "ансамблевостью", не нуждающейся ни в ежедневном "станке" танцкласса, ни в уравнительных "массовочных" упражнениях, недостойных самолюбивых "мастеров сцены", так что его многолюдная пьеса с её распределением множества ролей по актёрским типам и с её еретической структурой действия пугала театры именно масштабностью задач, непонятно зачем навязываемых театру начинающим драматургом, игнорирующим и тематическую актуальность (нет, чтобы производственную пьесу написать, или о колхозном селе, например), и сегодняшние потребности реального театра (как то - пьеса для школьников или комедия для засидевшегося без ролей женского состава среднего возраста). Правда, в "литературности" предлагаемой вещи его, по крайней мере, не обвиняли, а он, вращаясь, по роду службы, в основном, в театрально-эстрадных кругах, подсовывал свой исторический опус всем, кому удавалось, и во всех компаниях без устали распевал песенки и баллады из пьесы, распространяя их изустно и в других городах во время своих поездок по стране.
    Некоторые из его читателей и слушателей пробовали было протолкнуть где-то выигрышную для них режиссёрски или актёрски постановку, но что-то у них всё как-то не складывалось, да и хлопот с пробиванием неизвестного автора набиралось слишком много, и, конечно, помимо обычного рутинного сопротивления театра всему новому и не отмеченному знаменитым именем, не исключались также негласные "идеологические установки" и запреты, а то и не подлежащие оглашению "чёрные списки" неблагонадёжных лиц, где его фамилия, к сожалению, фигурировала с юности и сейчас, на фоне директивных "незыблемых норм" партийного руководства, того и гляди, выплыла для контролирования, в связи с его заметностью в культуре города и, быть может, с его песнями, расходившимися по рукам в магнитофонных записях после его охотных исполнений повсюду, песнями, пусть и не открыто "антисоветскими", но отдававшими "диссидентским душком", как говаривали (хотелось надеяться, не про него) забуревшие "аппаратчики" семидесятых, от комсомольских до гэбэшных.

    Между тем, он и сам стал в запарке заработков своего рода "идеологическим работником", другими словами - сценаристом-эстрадником, сперва всего лишь сшибив походя разовый гонорарец, а затем, после непредвиденного занятия его сценарием призового места на Всесоюзном конкурсе и появления в одночасье статуса "рекомендованного автора", резонно прикинув, что с этими приработками он запросто обойдётся без своего студенческого театра, творчески бывшего для него уже пройденным этапом и приносившего сущие гроши за несоразмерно-многочасовой объём работы, тогда как, сверх оклада на основной службе, он добирал примерно столько же за эпизодическое судейство во всевозможных жюри и разборы спектаклей, за преподавание режиссёрского мастерства на семинарах руководителей самодеятельных агитколлективов и за еженедельное чтение годичных курсов лекций по истории мирового театра и театра "малых форм" для обучающихся при их областном методическом центре режиссёров народных театров.
    Последнее педагогическое занятие предполагало последовательную систематизацию его обширных познаний в этой сфере и, разумеется, обновление их, с концентрацией на приоритетных, по его мнению, периодах, направлениях и авторах, а среди приоритетов первое место занял, конечно же, Шекспир, которому он посвятил три лекции, дабы дать слушателям предметное представление о елизаветинской эпохе, о драматургах-современниках, о тридцати семи приписываемых Шекспиру пьесах и о довольно экстравагантной фигуре этого олицетворения театра как искусства, видимо, обработавшего для труппы, где он был пайщиком и актёром, немало чужих творений из своего канонического списка.
    И опять эпоха, теперь шекспировская, наложилась созвучно на его жизнь, и он, на грани какого-то очередного поворота своей судьбы, ощутил тему, главную в этот момент в его жизни и потому тему следующей большой его пьесы, которая могла быть только о театре, но о театре не со стороны и не жизнеподобно, как это было в других пьесах, где он не находил театра как мира, как особого мироздания, создаваемого воображением человека и, непостижимым образом, становящегося реальностью, подчиняющей создателя и не подчиняющейся ему. Предугадывая свой путь такого создания, он снова невольно стремился осмыслить будущее и целый год после окончания первой пьесы был с головой погружён в шекспироведение и в раскапывание по библиотечным фондам различных сведений об эпохе, которую он хотел, по его определению, "инсценировать", то бишь, превратить в тот мир сценической реальности, где он собирался стать человеком по имени Вильям Шекспир и вместе с труппой театра "Глобус" сыграть в предсмертном его представлении собственной жизни как воображаемого спектакля подлинную - духовную - судьбу этого прагматичного гения театра, оттого и не превзойдённого никем за четыреста лет, что сам театр никогда потом не был для зрителя воистину всей вселенной и драматургия никогда больше не создавала такой театр в слове.
    Задачу себе он ставил втройне игровую: преобразившись в определённую эпоху, сыграть в ней от лица Шекспира его жизнь в сценическом её осознании, как и должен был осознавать жизнь драматург и актёр; и эта задача подразумевала накопление энциклопедических знаний равно и об Англии конца XVI - начала XVII веков, и о всех действующих лицах того периода, от королевы Элизабет I до последнего захудалого актёришки, упомянутого в расходной книге театрального дельца Филиппа Хэнслоу (в дощатых балаганах которого труппа Ричарда Бербеджа давала свои первые спектакли наряду с травлями медведей бульдогами и прочими общедоступными развлечениями, разрешёнными на этом бросовом незастроенном берегу Темзы пуританским городским советом Лондона, "перечными мешками из Сити", приравнивающими театр к иным греховным промыслам и ратующими, в пику "королеве-девственнице", за его полное искоренение), и, конечно, о всех где-либо зафиксированных фактах жизни самого Вильяма Шекспира из Стратфорда, сколотившего весьма приличное состояние своим театральным ремеслом и уж никак не думавшего, что его пьески, приносившие неплохие барыши, но являвшиеся собственностью театра и после десятка-другого представлений хранимые втайне от конкурентов в сундуке казначея труппы Хэмминга, принесут ему ещё и посмертное бессмертие, тем более что от дел он в конце жизни отошёл и процветал себе зажиточным землевладельцем с купленным дворянским титулом в ненавидимом прежде, родном Стратфорде-на-Эйвоне, а деревянное здание их театра "Глобус" вскоре сгорело от случайной искры при холостой пальбе из пушки в финале спектакля.
    Причём все эти знания ему надо было разом - взрывно - воскресить и держать наготове в своей необъятной памяти все сорок дней отпуска с отгулами, имевшихся у него для написания пьесы в январе-феврале, потому что потом начиналась другая работа, заказная и крайне важная для его профессионального реноме и возможного будущего, так что в плотном графике служебных и постановочно-сценарных выездов и перелётов он не упускал ни одного свободного часа и поглощал, извлекая и конспектируя необходимое, книгу за книгой, не обращая внимания на окружающую обстановку автобусных и самолётных салонов или на смену домашнего мягкого дивана жёстким конторским в нетопленом клубе сельского райцентра и сочинив попутно по-быстрому пару сценариев для денег, ибо эти сатирико-юмористические тематические шоу по типу с детства знакомых ему театральных "капустников" или домашних заданий КВНа, прикрытого в семидесятые за излишнее острословие, он клепал от избытка жизненных сил с моцартовской беспечной лёгкостью и с такой скоростью, что скрывал от заказчиков трёхдневные сроки рождения своих "сюжетных представлений" из семи - десяти игровых номеров в бойких репризных стихах на популярные мелодии (всё же платили ему за его поделки очень даже серьёзно, считай, по четыре его хирургических оклада с лишком за сценарий, и столько же за недельную постановку, и разумней было набивать себе цену солидной трудозатратностью эстрадного ремесла, пока что ничуть не бывшего ему в тягость).
    День начала пьесы был назначен заранее, был также известен и день её окончания, и пробежавшись утречком по снежку, с весело погонявшей его дочкой на санках сзади, в ясли при детском саде, где жена его работала методистом, он получал на весь день квартиру в полное своё распоряжение, а по завершении высокохудожественного чтения любознательной наследнице сказок на ночь мог уединяться за кухонным столом, где он и писал обычно, за неимением письменного, машинально отвлекаясь на приготовление еды и на всякие хозяйственные хлопоты, почти не мешавшие ходу его мыслей. Все свои постановки он отодвинул на весну, и в эти решающие сорок дней ему оставалось провести единственное мероприятие, новогодний утренник в детсаду жены, но Дедом Морозом он подрабатывал ещё в бытность хирургом, приспособив вместо валенок белые операционные бахилы, обшитые ватой, да и вообще, дело было привычное, без груза ответственности и предварительной организаторской суеты, отнимавшей в заказах массу времени, посему ничто, в принципе, не препятствовало его авантюрной затее, и сев в нужный день за пустой стол в пустой квартире, он вдруг увидел себя за столом совсем другим, дубовым, уставленным длинногорлыми бутылками, рубенсовски обильной снедью и глиняными кружками, за которым он справлял свой день рождения в Стратфорде в компании двух друзей-драматургов - шумного здоровяка Бена Джонсона и сухопарого рассудительного Майкла Драйтона.
    И в миг, когда этот его день рождения стал днём его внезапной смерти, в пространстве бескрайне открывшейся ему сцены предстал перед ним передвижной театральный помост-"педжент", а возле помоста - его лучший друг и лучший актёр их труппы, Дик Бербедж, в пёстром костюме бродячего комедианта, и это был Театр, персонаж старинных представлений, произносивший прологи и эпилоги, и Театр велел ему сыграть на прощание последнюю его пьесу, последнюю его трагедию, трагедию собственной судьбы, начавшейся с ухода отсюда, из этого забытого Богом сельского городка, со скитающимися по провинции актёрами в Лондон и кончавшейся сейчас тут же, среди нажитого богатства и обеспеченной праздности, в семейном кругу и в отчаянной душевной опустошённости "человека театра", столько лет бросавшего всю свою душу, пьеса за пьесой, в ненасытную всеядную прорву жадной до впечатлений толпы и не находящего теперь смысла в своём былом азартном самосожжении.
    Самое же трагическое в его судьбе в том-то и состояло, что он был неразделен с этой толпой, с этим тысячеголовым горластым сборищем, всегда ждущим новых и новых зрелищ и безжалостно изгоняющим со сцены свистом и рёвом, огрызками яблок и комьями грязи всё, что, не дай Бог, пришлось не по вкусу этому грубому необузданному простонародью, из которого, кстати, вышел и он сам, сперва как талантливый подмастерье занимавшийся за кулисами переделками неуклюжих старых фарсов и повествовательно-рыхлых хроник, чтобы выбраться из числа наёмных статистов, перебивавшихся разовыми ролями слуг или за фартинг стороживших у театра лошадей заглянувших на спектакль джентльменов, в пайщики труппы и заработать на содержание оставшейся в Стратфорде семьи. "От Бога" он был поэтом, и именно своей поэзией он снискал расположение кое-кого из знати, в том числе - юного графа Саутгемптона, одарившего его за льстивое посвящение к поэме заветным приятно-тяжёлым мешочком золотых монет, вложенных в театральные его дела и многократно приумноженных, но поэзия не давала постоянного дохода и в ней он зависел от милости благодетеля с титулом, тогда как в театре зависел он исключительно от своего умения увлечь публику своим искусством драматурга, а увлекать он умел как никто, хитроумно перелагая заимствуемые отовсюду сюжеты в напряжённо закрученную интригу сплетённого из нескольких параллельных линий действия и с лёгкостью строя захватывающе-живые миры своих пьес то из чьих-то цветистых поэтических монологов, то из непринуждённо-остроумных диалогов героев и героинь, то из уморительной игры бестолковых комиков, то из эффектных катастроф финальных развязок.
    Пьеса была о театре, а значит, о том сродстве между публикой и художником сцены, которое порождал театр снова и снова в разных странах, культурах и эпохах, и главным в пьесе было постепенное расхождение перерастающего это сродство художника и выплеснувшей его в театр народной стихии, частью которой он оставался, уже достигнув в ней всех своих практических целей и уже ощутив свою итоговую духовную несовместимость и с собой прежним, и с ожиданиями публики, и с требованиями к нему театра, некогда открывшего ему беспредельный простор творчества и поглотившего всю его жизнь этим простором без следа, если не считать кипы истрёпанных замусоленных листов его пьес, давно сошедших со сцены и забытых публикой, да его памяти, оживляющей напоследок в сожжённых черновиках так и не разрешённые конфликты его души.
    Хотя, конечно, в его фантазии была и любовь Шекспира к ветреной Даме, тоже проживающей в её эпизодах целую жизнь - от девочки-проститутки в зелёном платье, встреченной молодым исполнителем популярной баллады на площади во время празднования победы английского флота над испанской Армадой, до спившей бывшей любовницы графа-покровителя (посаженного в тюрьму за участие в мятеже против королевы, а в юности уведшего эту даму сердца у ставшего драмоделом поэта), что, столкнувшись с преданным ею возлюбленным, с насмешкой вонзала себе в грудь стилет; были и встречи с делающим одновременно с Шекспиром свою стремительную политическую карьеру философом Френсисом Бэконом, тоже не родовитым по происхождению и не обременённым наследственными поместьями, а потому не больно-то щепетильным на многотрудном рискованном пути к вершинному креслу лорда-канцлера; были и многоплановые линии взаимоотношений с Бербеждем и остальными актёрами труппы, состав которой определялся набором устойчивых амплуа, раскладывающихся на любую пьесу; были и отношения с легендарным родоначальником комедии характеров-"юморов" Беном Джонсоном, прославившимся до поприща драматурга на войне в Нидерландах вызовом на поединок лучшего вражеского солдата и одолевшим испанца на глазах двух армий, и с идущим ему на смену драматургом Джоном Флетчером, умеющим ловко потрафить вкусу публики, падкой на сказки, вроде совместной их "Бури", и с не слишком любимой верной жёнушкой Нэн, принёсшей Шекспиру, кроме двух дочек, единственного наследника, умершего у него на руках, сына Гамлета; был и дворец королевы с борющимися за первенство фаворитами, и комната казней в Тауэре, где отрубали голову одному из бывших любимцев её величества, мятежному графу Эссексу, и артистическая комната за сценой в "Глобусе", где переодевалась и разгримировывалась после спектакля разгорячённая шумная ватага лицедеев и куда приходил с похвалами сыгранной шекспировской переделке юный граф Саутгемптон; была и таверна, где, якобы в случайной драке, убивали ровесника Шекспира, знаменитого драматурга Кристофера Марло, писавшего свои грандиозные поэтические трагедии, что называется, "на барабане" и бывшего заодно тайным агентом правительства за границей, за что он и поплатился со своим еретически дерзким языком и знанием "лишнего"; была и многолюдная ярмарка в Финсбери, и немощёная улица Лондона с непролазной грязью посередине и деревянными мостками вдоль стен, где Шекспир знакомился с не уступившим ему стену и чуть было не подравшимся с ним на мечах Беном, и ночное поле возле Стратфорда, где мокли под проливным дождём вместе с расплодившимися в стране нищими актёры, бежавшие во главе с ним, здешним состоятельным горожанином, от очередной лондонской чумы в турне по провинции и не пускаемые стражей в его родной город из-за запрета городского совета на театральные представления, которые, кстати, именно отец Шекспира, будучи бейлифом, когда-то разрешил; короче, это и вправду был "плащ из пёстрых тряпок", как метафорично определил сам Шекспир предсмертную ретроспекцию своей жизни, предлагаемую ему в прологе Театром.
    Так как свою пьесу он писал без оглядок на какой-либо доселе существовавший театр, её поэтически-сжатый, объёмно-яркий лаконизм, при напряжённо-контрастном динамичном монтаже сменяющихся эпизодов, делал её фантастически взрывной в постановке и совершенно своеобразной в драматургическом плане, ибо для столь кульминационно-завершённого "театра судьбы" допотопные подходы фабульно-психологического толка не годились и даже у него, автора, не было никакого готового рецепта постановки и он должен был бы как режиссёр начинать с нуля, с обязательного наития темы и образа спектакля, а без конкретной возможности ставить пьесу он режиссёрски редко видел её глубже, чем в самом общем решении, и никогда подробным разбором не занимался, чтобы не делать напрасной работы и не убить досужими прикидками интерес к вещи, поскольку однажды пережитое (неважно, въяве или в воображении) отходило в прошлое и ощущалось им как нечто уже состоявшееся.
    Благодаря сравнительной компактности этой своей фантазии, он по срокам как будто укладывался в регламент и, закончив всегда произвольный и непредсказуемый по длительности первый вариант, имел в запасе достаточно времени для двух переписываний и двух печатаний пьесы, правда, высиживая за столом на кухне порой почти до утра и потом добираясь до их раскладного диванчика в комнате вслепую по стеночке в полуобморочном состоянии, что малость било и по лихорадочно кувыркающимся мозгам, и по изредка дёргающему сердцу. Но в ту зиму на нерастраченное здоровье он не жаловался и такие рывки "на пределе" были его творческим кредо, обозначаясь им как "духовное богатырство", заменившее ему юношеское ухарство в немереном поглощении крепких напитков и в прочих общедоступных первенствованиях, достижимых за счёт физической кондиции, дурной отваги и беззастенчивого нахрапа.
    Как бы то ни было, чудо свершилось и полыхавший во всю мощь звёздный огонь его воображения выплавил из гор накопленного материала чеканную лёгкую сферу пьесы, вместившей в одно безмерное мгновение спектакля жизни Шекспира то, что казалось необъятно-несоединимым, и последними словами Шекспира Театру у окружённого его узнаваемыми персонажами кочевого помоста для представлений были: "Я начинаю!", потому что итог его жизни подводили не кованые сундучки с золотом под завещанной престарелой жене кроватью и не крашеный восковой бюст в Вестминстерском аббатстве, и пока однажды изданные друзьями-актёрами пьесы его существовали, он опять и опять, всегда другим, оживал для публики на подмостках, обретший единственное бессмертие художника - произведениями, пусть от его прибыльных забытых успехов на простой сцене без занавеса под открытым небом елизаветинского Лондона и остался лишь пепел сгоревшего дотла деревянного "Глобуса" да выжженость его целиком сыгранной души.

    В этой пьесе реальный театр и театр слова впервые были им сопоставлены так оголённо и полярно, и судьба его прославленного ренессансного героя дала ответ, к которому ему нечего было добавить и сегодня, в итоге собственной судьбы, и который тогда окончательно склонил колебавшиеся весы в сторону литературного призвания, куда менее перспективного житейски в условиях повальной принудительной "партийности" семидесятых, позволявшей обсевшим все органы печати бездарным дельцам чванливо гвоздить идеологическими дубинами незадачливых конкурентов и "молодые дарования", опоздавшие к дележу мест в советской литературе, и его входившее в литературу "поколение осознания" - прежде всего.
    В театре всегда был необходим успех, то есть, точное безотказное вызывание определённой реакции зрителя, создаваемое интуицией и расчётом, в первую очередь постановщика, как бы триумфально ни "срывали аплодисмент" честолюбивые актёры в правильно работающем механизме спектакля, а любая нацеленность на известный результат, на его взгляд, противоречила сути творчества как свободного движения к неведомой цели, когда и точность находимого служила исключительно для выявления неизвестно чего, что в режиссёрской работа часто имитировалось для творческого провоцирования, но редко бывало допустимо как принцип, ввиду её довольно-таки "укротительского" характера и ограниченных временных рамок "репетиционного периода" (даже если не поминать всуе ограничений идейно-эстетических и финансово-лимитных, от которых впрямую зависел премьерный облик постановки); студийное же сектантство, сводящееся обыкновенно к упоительным эпигонским "творческим поискам" без результата, было бы как образ жизни не совместимо ни с чем посторонним и резко сузило бы поле его нынешних возможностей, включая заработки, вернув его к системной репетиционной педагогике, надоевшей ему, откровенно говоря, и в её эпизодическом постановочном применении.
    Он хотел расширения своей жизни, а не постоянного круга каждодневных занятий, очерченного той или иной профессией, и подлинное пространство свободы открывалось ему там, где он сам не знал, кем и каким он станет, и где он ни перед кем и ни в чём не обязан был отчитываться. При таком экстремистском настрое в литературе он, однако, отлично ладил со всеми "инстанциями" в своей сценической практике, разделяя в себе реальную жизнь и своё истинное "я", как он привык разделять ещё медиком, и ему, право, в голову не приходило навязывать это "я" как критерий той реальности, которая окружала его и которая иногда вызывала у него брезгливое отвращение, хотя бы потому, что ему всё-таки приходилось жить в ней и учитывать её специфику в своём рассудочном жизненном становлении.
    Он, как, впрочем, и большинство к тому времени, нисколько не заблуждался относительно происходящего в стране "бардака" и, подобно большинству, полагал, что виной всему был дремучий "бюрократический аппарат", отсталая "система" и неповоротливый "строй"; но приснопамятный "аппарат" состоял кое-где из знакомых ему людей, порой старых его приятелей, а "система", на самом деле, была, скорей, неким укладом жизни, давно обычным для всех и всюду и своей обычностью вполне устраивающим равно и копошащееся в быту "омещанивающееся" население, и "неуспокоенных душой" бунтарей-одиночек, бунтующих иной раз в выделенных им презираемым государством художественных мастерских или в бесплатных для них Домах творчества вдали от городской суеты, в тиши берёзовых рощ и сосновых боров, в бывших помещичьих усадьбах и в современных пансионатах; так что по типу жизненного поведения он вряд ли был исключением из правила в эту эпоху и отличался от таких же, как он, преуспевающих тайных фрондёров разве что абсолютной самостоятельностью и редкостной непреклонностью в выстраивании своей судьбы.
    Он и так несколько засиделся на старте из-за медицины, и ему некогда было размениваться на долговременные карьерные продвижения по службе или на многолетние хождения мальчиком при ком-то из секретарского корпуса, с подобострастными обхаживаниями союзписательского гадюшника и принародным славословием своему "литературному генералу" и с компанейским лаканием водяры в бесчисленных панибратских попойках под разными предлогами и наименованиями; более того, он был вынужден отказаться и от сотрудничества с одним из "зашивающихся" эстрадных светил, с ходу просёкшим по его сценариям, до чего продуктивно можно поэксплуатировать одарённого начинающего, и предложившим ему, без экивоков и околичностей, пописать под чужим именем "негром" лет пять "за неплохие башли", чтобы потом загребать таковые лопатой уже под своим, причём "в трёхкомнатном кооперативе с подземным гаражом в пределах Садового кольца", как небрежно сулил этот похожий на кондового обкомовского партработника демон-искуситель.
    Силы и время были ему нужны не для побочных и промежуточных "загребаний", а для искусства и, в том числе, для искусства театрального, где теперь режиссура была у него вспомогательной, в сравнении с драматургией, а не наоборот, как раньше, о чём он, естественно, благоразумно помалкивал, по-прежнему перехватывая заказы как режиссёр, пишущий, при случае, инсценировки, ибо в год после пьесы о Шекспире заказы пошли косяком, сделав дальнейшую "методистскую" службу в культуре нерентабельной, и он, став "свободным художником", поневоле дорожил статусом постановщика, приносившим искомый заработок и поддерживающим его известность среди местного руководства и людей искусства, от которых получение заказов зависело.
    В отличие от многих его знакомцев, склонных оправдываться теорией малых дел и, по их словам, вносивших, каждый на своём месте, посильную лепту в общую копилку "доброты" под девизом дореволюционного тюремного доктора Гааза "Спешите делать добро!", он отводил почему-то превозносимому "добру" сферу сугубо частной жизни, подспудно противясь сознательной моралистической направленности в творчестве (где каждое достойное произведение содержало внутри себя свою особую систему ценностей, определявшую, что - хорошо, что - плохо, независимо от субъективных авторских оценок) и пробуждая "чувства добрые" в заказной работе в строгом соответствии с тематикой сценария или инсценировки. Но, кстати сказать, такая работа его никогда и не требовала от него кривить душой всерьёз и по-настоящему, учитывая, что все "общие установки сверху" были донельзя высоконравственны и нацелены на "всемерную заботу о человеке" и что все проблемы рассматривались им на юмористически-публицистическом поверхностном уровне их решаемости "в свете постановлений" пленумов, съездов, совещаний и конференций, как и другие насущные проблемы "нашего социалистического общества", которые поднимались и ставились на этих нескончаемых "партийно-хозяйственных мероприятиях", как водится, "широко освещаясь в прессе" и "углублённо исследуясь" в "производственных" пьесах или романах, и которые для него поэта были, по сути дела, всего лишь обыденным городским гулом и галдежом за окном, не стоящим ни внимания, ни упоминания.
    Это не значило, что он не писал об окружающем, но в его восприятии "через душу" окружающее представало, к сожалению, совсем иначе и настолько непрезентабельно, что некоторые вещи он редко кому показывал, чтобы не волновать понапрасну своей "невольной правдой" близких и чтобы не наскочить ненароком на какого-нибудь доброхота, "стучащего" куда надо от преизбытка внушённой с детства подлости; поэтому и на подмостках он предпочитал высказываться опосредованно, текстами авторитетных "классиков" и в антураже далёких от современности исторических эпох. Так, например, он высказался начистоту по поводу мертвящего всевластия "аппаратных" чинуш в спектакле по повестям Льва Толстого, заказанном ему, на его усмотрение, областным управлением культуры к 150-летию этого помешанного на социальной справедливости "учителя жизни", крайности которого умиляли запредельной абсурдностью и силу магической художественности которого он преодолел, как последнее из всех преодолённых литературных влияний, значительно позже.

    Спектакль был выстроен в форме своеобразной музыкальной сценической фантазии с двумя лейтмотивами, из Шостаковича и из Моцарта, и с сюжетом, контрастно сводящим два умирания: бессмысленное в итоге впустую прожитой жизни - изгрызаемого раком и отчаяньем Ивана Ильича, чиновника и обывателя, и героически-просветлённое в финале борьбы против царства несправедливости - приговорённого к повешенью народовольца Светлогуба; притом и навеянное сценографией Таганки метафорически трансформирующееся оформление из висящих досок, становящихся то занавесом, то реквизитом, наподобие письменного стола, смертного одра или эшафота с виселицей, он тоже придумал сам, решив спектакль по образу обобщённо-условно, но с подробно-тщательной психологической разработкой в сценах, на смысле которых его условность заострённо фокусировала внимание зрителя.
    Хотя он, как специалист, знающий все коллективы области, выбрал себе для постановки наиболее подходящий по стилистике и составу народный театр и хотя его спектакль был превосходно принят и публикой и критиками, в равной степени истосковавшимися, по-видимому, по настоящей правде о времени (вроде бы, крайне резкой и откровенной в спектакле с зачитываемым в начальной темноте эпиграфом из речей юбиляра, заставляющим пуганого зрителя поёжиться от неожиданности: "Существующий строй жизни подлежит разрушению. Я человек, отрицающий существующий строй и прямо заявляющий об этом...", однако абсолютно "толстовской", лишённой опасных намёков на современные реалии и злободневных "кукишей в кармане"), он не считал свою постановку действительной победой, и дело было вовсе не в пьесе, функционально-служебной и не самоценной, как все его режиссёрские "каркасы действия", которые он один и мог полноценно развернуть на сцене.
    Как ни странно, в данном случае, препятствием к полноте успеха стала кажущаяся его созвучность с интеллигентной городской молодёжью, бывшей, отчасти подневольно, его самодеятельными актёрами, технически без труда справлявшимися с его режиссёрскими задачами и весьма профессионально работавшими в пластически и музыкально сложном рисунке спектакля, но внутренне отчего-то словно бы упиравшимися, когда он пытался вытянуть из них должный посыл сверхзадачи, без которой спектакль не взлетал и действие не раскалялось их самоотдачей до ощущения единого общего "восстания духа", как предполагала и напряжённость смысловой раскрутки, и эмоциональная кульминационность музыки - что в сатанински-глумливом плясовом марше трио времён сталинских предвоенных репрессий, что в летящем ангельском вознесении невесомого анданте сонаты века пудреных париков и роскошных, расшитых серебром камзолов.
    Уже на прогонах, смотря свой практически готовый спектакль без остановок, он начал догадываться о глубинной причине такой закрытости своих "единомышленников", крывшейся парадоксально именно в личном их отношении к непримиримо-конфликтной идейной проблематике слишком для них актуального раскольного графа, поскольку они-то все, будучи технарями-инженерами и вузовскими преподавателями, жили жизнью отнюдь не героической и нормальность Ивана Ильича была им куда ближе, чем самопожертвование Светлогуба, а их актёрство было слишком любительским по значимости для них, чтобы перейти в погружении в роль уровень личного и выкладываться в игре чужого с необходимой предельностью. Они как бы молча вели спор с ним (то есть, и с его режиссёрской концепцией, и, пожалуй, с самим Толстым), тогда как профессиональный актёр в любом спектакле был бы, разумеется, озабочен, прежде всего, яркостью своего персонажа и выигрышным воздействием своей роли на зрительный зал, какой бы она ни была в идейном плане с его человеческой точки зрения.
    С тех пор он закаялся ставить спектакли на самодеятельной сцене, годящейся, по его теперешнему раскладу, только для доходных эстрадных ревю на заданные темы, с быстрой разводкой броских смешных номеров, танцами-песнями и, главное, с зависимостью от собственной выдумки и сноровки в использовании наличных талантов, и такая позиция, по крайней мере, избавляла его от соприкосновения с чьей-то духовной оппозиционностью и с внетворческими мировоззренческими "несогласиями" брюзгливо бухтящих по своим "домашним углам" дилетантов.
    По прошествии четырёх лет реального - не студийного - существования в режиссуре, он уяснил наконец, как, рано или поздно, уясняет каждый профессиональный режиссёр, что театр по самой своей сути не приспособлен для единения, ни для идейного, ни для творческого, и в принципе безразличен к содержательной стороне своих постановочных успехов, с готовностью меняя маскарадные наряды различных идеологий и "животрепещущих тем", лишь бы, как говорится, "идти в ногу со временем" и пронимать современников до печёнок своими испытанными результативными приёмами, вызывая всё те же эмоции иной, вроде бы, "правдой жизни" и в иной, по видимости, манере, а несколько его удачных постановок своих же инсценировочных поделок на профессиональной сцене все были подтверждением этой изначальной индифферентности актёрского протеизма, всегда, тем не менее, претендующего на верховное авторство в сценическом образе, почти и не нуждающееся, по глубокому убеждению исполнителя, ни в тексте драматурга, ни в подсказках режиссёрских трактовок.
    Будь он только режиссёром, он бы, конечно, тоже видел всю смысловую начинку только через призму художественного эффекта своих самовольных постановочных решений или бы андеграундно навербовал команду энтузиастов-адептов для своего "авторского театра", заведомо неустойчивого при многообразии интересов и амбиций внутри такого объединения, предположительно спаянного творческой программой, но он был ещё и писателем и он уже испытал все преимущества "театра воображения", создаваемого им одним, без стоических "репетиционных процессов" и без огрубления актёрскими "пристройками" (читай - штампами) закреплённой, казалось бы, понюансно сложности; поэтому, становясь свободным от службы художником, он очень чётко провёл границу между своим свободным художеством и художеством остальным, зависящим от ориентации на что-то внешнее, как то - на заказную "тематичность", на "датскую" поздравительность, на состав труппы и на конкретные возможности коллектива или отдельного индивида, и именно с той поры он стал принимать актёров и актрис, с которыми ему выпадало работать, как некую данность, не обсуждая и не осуждая их достоинства и недостатки, а стараясь извлечь и из того и из другого максимум полезного для спектакля и прикрыть несовершенства участников, где надо, своей режиссурой.
    Проще говоря, спектакль, хоть и сконструированный им детально, не был в полной мере его произведением и он умышленно добивался на ранних стадиях, чтобы творческое соучастие доставшихся ему актёров было как можно активней, во-первых, получая известное удовольствие от непосредственной импровизационной игры, в которую они всё более оживлённо включались, а во-вторых, зная по опыту, что как раз сейчас, в кажущейся непроизвольности их "находок", складывается постепенно костяк действия и свинчивается им исподволь весь механизм спектакля как самовоспроизводящейся и самодвижущейся системы сценических задач и взаимоотношений и что найденное вот так, "своим умом", усваивается актёром намертво, в отличие от навязанного режиссёрским диктатом и зачастую смотрящегося со сцены формальной марионеточностью или натужным наигрышем, свидетельствующим, по большому счёту, о беспомощности постановщика и о его неумении правильно подвести исполнителя к результату, что оборачивалось закономерно беспомощностью исполнителя художественно оправдать этот результат.
    Потом-то, понятно, действие обрастало всяческой постановочной машинерией, декорациями, костюмами, светом и музыкой и само оно уточнялось и укрупнялось и сущностно, и мизансценически, пока не возникал на "генеральной" окончательный облик спектакля, мало похожий на видевшийся ему в его замысле образ, из которого спектакль вырос, но всё это было уже более технологично и производственно, делая его мало-помалу из приступающего к постановке вкрадчиво-внимательного сотворца жёстким придирчивым организатором, с невозмутимым упорством ежедневно и ежечасно борющимся за появление своего спектакля на свет и достаточно одиноким в своей борьбе вплоть до предпремьерной рекламной шумихи и аншлаговых продаж билетов на первые спектакли.

    Не удивительно было, что в том же году он и на театре попробовал утвердиться в профессии относительно независимой, в драматургии, и был своевременно ободрён в пробах сперва отзывами почитаемого им со студийного отрочества ведущего городского театрального критика, у которого он до этого на сдачах и "отсмотрах" спектаклей учился грамотному разбору происходящего на сцене и который оценил две его "возрожденческие" пьесы как "создание своего театра" (а так он их и задумывал и, помнится, выйдя после благожелательной обстоятельной беседы из тесно заставленной старой тяжёлой мебелью и тёмными книжными шкафами квартирки в ветхом трёхэтажном доме с деревянной лестницей и неистребимым запахом печного угара на заснеженный ночной бульвар, летел, можно, сказать, на крыльях своей гениальности домой сквозь морозно-прозрачную даль призрачного фонарного света мимо пустых скамеек, заваленных искристым голубым снегом), а затем - когда-то бравшим его из их молодёжной студии на профессиональную сцену на "разовые", работать пантомиму и петь под гитару "зонги" в своих спектаклях, бывшим главрежем местного ТЮЗа, возглавлявшим в ту пору уже большой областной театр на Урале и приславшим ему в ответ на посылку одной из новорожденных пьес письмо с восхищённым удивлением его Шекспиром, которого этот уважаемый им мастер захотел тут же ставить как особый новый театр, невероятно близкий его поэтике и духовному настрою. Но так как новую пьесу надо было ещё проводить через множество инстанций и "литовать", что делало её постановку делом отдалённого будущего, а из бесед с другими главрежами, худруками и завлитами он заключил, что начинать ему лучше было бы с чего-то попроще и желательно посовременней, он решил взяться за современность безотлагательно и быстренько накропать за свободный месяц небольшую пьеску из жизни старшеклассников для пополнения репертуара молодёжных театров.
    Все предыдущие пьесы получались у него сами собой, и он вдобавок основательно набил руку на сценариях и инсценировках, так что, признаться, он никак не был готов к тому неожиданному сопротивлению материала, которое преподнесла ему его нетрудная, в общем-то, работа. Нет, разумеется, пьесу по, как обычно, подробной сюжетной схеме он написал и уложился с ней точно в намеченный срок, но вот перечитав её на свежую голову в законченном виде, он пришёл в ужас от картонной деланности и режущей слух фальшивости собственного сочинения, притом что нынешняя невыносимая искусственность не была следствием ученического недомыслия, как в ранних его одноактных пробах, напротив, везде в тексте отчётливо проступало сноровистое ремесленное намерение автора однозначно представить на суд публики именно это и именно так, без каких-либо двусмысленных толкований, что усиливало общую фальшь мерзким лицемерным морализаторством, осуждающим всей старательно подтасованной логикой сюжетного трагического краха ту самую неразрешимость стихийного бунта против лживых общественных "нравственных устоев", из которой брала начало идея его трагедии и которой его юный герой-честолюбец потому-то и был наделён, что она была больным местом создателя пьесы.
    Тщеславный и амбициозный герой его, чтобы не потерять свободу своего будущего восхождения в жизни, избавлялся, как от помехи, от забеременевшей от него любимой девушки, то есть, на минутку, убивал эту свою упёршуюся одноклассницу, не вовремя возжелавшую материнства, и в своём диком поступке он лишь доводил до реального воплощения негласно царящие всюду принципы достижения цели любой ценой и циничного пренебрежения чужой жизнью ради поставленной цели, расплачиваясь, не в пример умным взрослым, не только угрызениями совести, но и финальным разоблачением с крайне безрадостными перспективами последующего наказания. Эпиграфом для такой пьесы он бы взял толстовскую фразу "Дети - увеличительные стёкла зла" и тема его, безусловно, требовала толстовской беспощадной правды об обществе, порождающем данное зло, но к этому времени он слишком хорошо знал, чем были чреваты в "зрелом социализме" неосторожные "неправомерные обобщения", абсолютно "непроходные" ни в театре, ни в печати, и он стремился на "остром" материале сварганить вещицу, приемлемую для постановки при имеющихся, пускай и реакционных, подходах к предлагаемой правде, или, иначе говоря, совместить творчество с "госзаказом".
    До сих пор он к подобным уловкам в творчестве не прибегал и заказы свои, как правило, ничем личным не усерьёзнивал, однако на сей раз он опрометчиво посчитал, что пора бы ему и творчество перевести на профессиональную основу, полагая, что и тут, как в прикладных поделках, он возьмёт умом, талантом и мастеровитостью, и даже не подозревая, насколько наивны его упования на трудолюбие и упорство там, где он сам всецело зависел от таких явно абстрактных и устарелых, но болезненно актуальных для него понятий, как "вдохновение", "откровение" и "Провидение", регламентировавших его свободу, как оказалось, безжалостно и с неумолимой определённостью, не оставлявшей ему ни малейшего пространства для каких бы то ни было приспособлений и совмещений. После того как в следующей паузе между постановками он накропал ещё несколько вариантов своей молодёжной пьески, в тщетных попытках придать ей естественность и превратить её правдоподобие в художественную правду, он тупиково упёрся в границы этой своей определённости, ничуть и ничем не стеснявшие его в многочисленных изобретательных придумках на заданные темы, но совершенно непреодолимые, едва он начинал, как он выражался, "становиться собой" и писать "по стихии".
    Было такое впечатление, что он сам существовал как-то отдельно от себя физически живущего и активно действующего и открывал своё "я" параллельно своей жизни, всегда имея множество способов процветать и блистать талантами вне этого "я", однако не способный сколько-нибудь эффективно воздействовать на то, что было собственно им, а не игровым его проявлением. Когда же он всё-таки допускал какое-либо внешнее вмешательство в не подвластное ему существование, его неизменно ожидал сокрушительный провал со всем его профессионализмом и фантазией, как в случае с этой незадавшейся трагедией, и тут как будто сталкивались лоб в лоб две исходные определённости, не позволявшие ему при соединении ни вволю предаться игре в ролевом самозабвении, ни свободно звучать личностным самопознанием.
    Догадавшись, что он, очевидно, зря надеялся быть искренним в теме, недостаточно личной и не затрагивающей его, так сказать, "за живое", он плюнул на приемлемость следующей новой пьесы для будущих постановок и взял её темой не более и не менее как себя самого, нафантазировав ситуацию с критическим обострением болезни крови, с уходом из семьи и вообще "от мира", чтобы успеть реализоваться в творчестве (в частности, написать в уединении задуманный им и его героем роман), и с возникновением всех персонажей в воображении героя в его убогой съёмной комнатушке с окном на угрюмый зимний океан где-то на краю географии.
    К его вящему изумлению, близость темы мешала искренности даже больше, чем оглядка на цензурные придирки и трусливую осмотрительность коллег по театру, поелику каждое сказанное им "а" тотчас тянуло чересчур биографическое "б" (и весь алфавит заодно) и написание пьесы вместо чаемой исповедальности почти сплошь состояло из умалчиваний и о реальных людях, и о своём истинном отношении к ним, так что, в результате, туманные реплики уцелевшего текста представляли собой этакие островки в безбрежном море подтекста и он был вынужден отнести своё сочинение к разряду "пьес для фойе", где, может быть, и удалось бы собрать кучку любителей наблюдать за свои кровные денежки его двухчасовые психологические эксперименты.
    Как практикующий режиссёр, он, увы, не мог обманываться в качестве своей драматургической продукции и питать иллюзии насчёт возможного спроса на неё, и с горя он на досуге засел за откровенно ремесленную переделку своего раннего неудавшегося романа о грабителях-любителях с самодельным автоматом в пьесу, скандально-криминальная сенсационность которой дала бы ей шанс заинтересовать театры, а ему - выйти из бессмысленной круговерти нынешних заработков изматывающей до отупения режиссурой и претящей ему эстрадностью в ряды нормальных "советских драматургов", обходящихся, как он думал, без всей этой непристойной суеты и предающихся в тиши своих кабинетов оплачиваемому полёту творческой фантазии.
    Не то чтобы он в свои тридцать был несведущим в чём-то простофилей, но на втором году своего освобождения для долгожданного "пути призвания" он так до конца и не отдавал себе отчёт, в какой стране он живёт и каковы его возможности выхода в искусстве, заколоченном герметично от всего нового и планомерно всё новое удушающем, вытесняющем и вытравливающем. Или, скорей, он попросту инстинктивно сопротивлялся трясинному чувству безнадёжности, повально распространённому среди его "непризнанного" относительно-молодого поколения, спивающегося помаленьку в тоскливом осознании ненужности своих дарований и произведений, потому что ему надо было, хочешь не хочешь, оставаться художником и в такой стране, и в такое время, и в такой, с позволения сказать, культуре, и не к лицу ему было бы впадать в уже бесплодное отчаянье обречённости, как того добивались рачительные радетели за цветение этой культуры в наличном ассортименте, а значит, проблема была не в том, чтобы выстоять, а в том, чтобы жить полной жизнью, особенно творческой, пусть и в условиях "приближенных к боевым" (естественно, игнорируя, по мере необходимости, непроходимый абсурд окружающей действительности и сторожевые злокозненные обгавкивания своих трудов из всех заповедников и тёплых углов идейно-законсервированного искусства).

    Творчество, правда, не очень-то подчинялось ему, и выбор темы, конечно же, объяснялся собственной его отторженностью в искусстве и собственной загнанностью в образ жизни, не соответствующий его представлениям о себе, хотя, нельзя отрицать, его единственному в своём роде статусу драматурга широкого профиля и "приглашённого режиссёра" завидовали многие из подрабатывающих в культуре коллег, тогда как герой его пьесы являл собой тип работяги с "завышенным уровнем притязаний", говоря юридическим языком, и он хотел в своей "уголовной хронике" показать бунт посредственности и внутреннюю несостоятельность всех доказательств превосходства посредственности над прочими на пути этого бунта. Положительные герои, противопоставляемые им его бунтарю-налётчику, получались малоубедительными и ничего, по существу, не противопоставляющими главному антигерою с его комплексом неподтверждённого величия, кроме банальных и смехотворных "моральных принципов", в реальной жизни делающих таких идеалистов объектами надувательства и облапошивания, о чём, кстати, его разбойничающий под сберкассами доморощенный оружейник и распинался в пылких монологах, оправдывая совершённые им ненароком убийства.
    Всё противостояние персонажей пьесы шло на одном и том же уровне и в плане духовном вряд ли было настоящим противостоянием, несмотря на ведение действия параллельными сценами, контрастно подчёркивающими различие миров полууголовного подполья и добропорядочных тружеников: и там и там цели и устремления были равно житейскими и обыденными и разнились лишь методы добывания средств на бытовое благополучие. И что ещё хуже, деятельный характер его изобретателя "вечного двигателя", мстящего обществу за унижения своей стреляющей самоделкой и независимо обеспечивающего дерзкими грабежами свою свободу "реализации таланта", какой он ни есть, был очень сродни его авторскому "я" и куда явственней отражал его подавляемые настроения, нежели не нарушающая закон пресность "правильных" борцов с отрицательным бандитом, доказывающим, чего он стоит, в том числе и себе, кустарным изготовлением своего взаправду железного аргумента и с помощью автомата самоутверждающимся в пренебрегающем им мире.
    Так как две его ренессансные пьесы продолжали ходить по рукам в театральной среде двух столиц и вызывать внезапные вспышки интереса со стороны кое-кого из молодых режиссёров (как на грех, мыкающихся без определённого места службы и не находивших труппы для постановки, за исключением безгонорарных студийных игрищ, ничуть не льстивших ему, профессионалу, и ничего не меняющих в его положении), он был уверен, что его ломовое упорство должно привести его к цели, и усидчиво множил количество вариантов пьесы, пока не почувствовал, в конце концов, напрасность дальнейшего переписывания текста. И опять завершённая работа раздражала его при чтении неуловимо присутствующей в действии фальшью, особенно резко ощущаемой при монтажном сопоставлении "позитива" с яростной истеричной искренностью дневниковых исповедей героя-злодея, опровергнуть которую, пожалуй, было и нечем, по крайне мере, внутри взятого им среза общества, для него, лирика, гнетуще-мелочного и скудоумно-ограниченного, а главное, не приемлемого духовно и им самим, как ему демонстрировали наглядно его блокнотные бесконтрольные стихи, вполне созвучные неистовым вызывающим речам центрального персонажа его "уголовной хроники".
    Он, разумеется, не держал "в столе" и три свои пьесы о современности, давая их "для ознакомления" везде, где брали, и всем, кто соглашался прочесть; и суммируя разрозненные отзывы, он мог проверить, насколько обоснованы были его самокритичные сомнения и подозрения. Резюме у него вышло категоричное и немилосердно-разгромное, и оно, фактически, зачёркивало полтора года вдумчивой напряжённой работы с парой десятков уничтоженных вариантов, ибо мириться с несовершенством он не собирался, а исправить его "фальшивки", как он сформулировал в записной книжке, "не представлялось возможным", ввиду изначальной лживости замысла, где автор двулично умерял свою зрячесть до рамок "проходимой" правды и искусно подлакированной достоверности, отчего ему поневоле пришлось двоедушничать во всей последующей своей правдивости, что, быть может, сошло бы ему с рук, скажем, в "производственной" или "историко-революционной" тематике, но не прощалось в теме "нравственного выбора", последней теме, в которой допускалась (а, стало быть, и ожидалась от молодого неконъюнктурного автора) неподдельная искренность.
    Вложив в половинчато-честную работу весь, что называется, "творческий потенциал", он отнюдь не взмыл в поднебесье драматургического искусства, а наоборот, опустился даже ниже своих поделок, в которых всё же было должное соответствие задачи и результата, между тем как первоначальная заданность в том, что обычно само разворачивало себя непредсказуемым для него откровением, придала вольной стихии его воображения доминанту осмотрительной "взвешенности" и интонацию ханжеской умозрительной наставительности, читавшуюся во всех трёх пьесах.
    Впервые, с самобичующе-жгучей остротой несправедливого, но заслуженного поражения, он понял духовную суть своего призвания, не позволившего ему использовать его дар для фальсификации заложенной в нём истины, которая, по всем признакам, и была им настоящим, обнаруживаемым исключительно во внешне-бесцельном неуправляемом саморождении и при его обязательной готовности полностью подчинить всё своё мастерство именно словесному выявлению этой истины. Такая его миссия в литературе не оставляла ему в творчестве лазеек для какого-то профессионального употребления таланта и делала средоточием и центром познания его самого, а был ли он сам достаточно всеобъемлющ и неисчерпаем, чтобы служить целой вселенной своему дару, ему, похоже, предстояло выяснять всю дальнейшую жизнь.
    До тех современных злосчастных пьес он распоряжался своими дарованиями с дерзким ренессансным своеволием, по ошибке считая себя их хозяином, и вразумление подлинного хозяина его врождённой "избыточности" дошло до него не сразу, но зато, троекратно повторенное, подействовало оно кардинальным образом, навсегда отвратив его от компромиссов и самовольства в сфере писания "от себя", как называл он своё постоянное вслушивание в звучание стихии. Нет, он, естественно, по-прежнему отвлекался на заказы и до смерти матери относился к этим отвлечениям довольно снисходительно, отчасти, пожалуй, добирая в них и свежих жизненных впечатлений, и реального самоутверждения, прежде всего - в режиссуре на незнакомом коллективе, но он никогда впредь не совался в своё успешное прикладничество со своим тайным "я", напрочь несовместимым с измерениями этого полнокровного "настоящего", отчего-то казавшегося ему миражно зыбким всей окружающей эфемерной реальностью, где он всегда и со всеми был совсем не тем, кем был он наедине с собой.
    Следует уточнить, что до поры до времени он не слишком переживал из-за своего раздвоения, надеясь вот-вот увидеть удавшиеся свои пьесы на сцене, а удавшиеся стихи - в печати, и предаваясь на досуге, как говорится, тихим семейным радостям с любящей его по-своему прелестной "подругой жизни" да с взращиваемой совместными усилиями крепенькой пятилетней дочуркой, пока ещё умненькой-благоразумненькой и вполне оправдывающей их воспитательное рвение - что в спектре природных способностей, что в гармоничности "психофизического развития" (родители-то, небось, оба были с высшими специальными образованиями).
    Конечно, за кулисами этой умиротворяюще-счастливой идиллии он иногда бесился и взбрыкивал, негодуя на необходимость утомительного "творческого общения" с мешающей его самопознанию жизнью, вынуждавшей его без конца лицемерить и изворачиваться ради зарабатываемого гонорара, но он не мог не признать, что его эпизодические вылазки "на добычу" - это редкое везение, в сравнении, например, с каждодневным хождением на службу или с повседневным унижением безденежным скопидомным бытом. Как говаривал он, возвращаясь победно домой с полученными деньгами, "за всё надо платить", и он лично таким манером платил за право на своё свободное творчество.

    Переломным был год, завершивший его юность и литературно, и жизненно, и если первая половина этого года представлялась ему потом светлой и праздничной, то вторую он не любил вспоминать, несмотря на множество сильных и очень качественных стихов, написанных тогда, осенью, в месяцы безуспешной борьбы за жизнь его матери в онкологическом институте, в отделении у его сокурсника, с чуть не убившей её химиотерапией и с операцией, проведённой, вроде бы, удачно их знаменитым профессором, но только ускорившей процесс обширного метастазирования и приближения к той страшной ночи её мучительной смерти у него на руках после недели его бессонных дежурств у её кровати, на которые он заступил тотчас по возвращении с постановки одной из своих развлекательных эстрадных программ, приносивших ему быстрые заработки и раньше дававшихся на удивление легко, не в пример последней, так и не получившейся режиссёрски, как ни пытался он заставить себя соорудить что-то достойное лауреатского диплома из дождавшихся приезда такого известного "специалиста по жанру" самодеятельных актёров на выстуженной за ночь полутёмной сцене небольшого Дворца культуры на восточном краю области, куда он добирался несколько часов на пропахшем бензином междугороднем рейсовом автобусе через заснеженно-голые сумрачные степные просторы, оценив степень удалённости этого станичного райцентра по объявлению на облупленном фанерном стенде возле белёного домика автостанции: "Всем охотникам в воскресенье в 8 ч. собраться со своим оружием у исполкома для отстрела волков".
    Весной, пересекшись в каком-то заштатном замурзанном городишке на приёмке программы зазванного туда столичного "добытчика" из профессионалов, он ещё обсуждал с молодым режиссёром театра на Таганке планы замышляемой как шанс "прогреметь" им обоим постановки его пьесы о Вийоне с Владимиром Высоцким в главной роли и расцветал затем поэтически среди свадебного цветения фруктовых садов апрельского Пятигорска на всероссийской конференции авторов-эстрадников и методистов-работодателей, от души бездельничая на полуночных прогулках компанией по горам и на балконах гостиничных номеров за элитным ставропольским коньяком в ни к чему не обязывающей болтовне и ленивой переброске добродушными подначками, но уже летом на отдыхе, во дни совершенного блаженства долгих заплывов с неутомимой дочуркой в солнечное открытое море и безмятежных гуляний всей дружной семьёй по курортно-весёлым вечерним Гаграм, он случайно прочёл в одной из выставленных в киоске газет крохотный некролог на смерть Высоцкого, а по приезде с моря узнал о диагнозе мамы, после чего у него начался совсем другой период жизни, с каторжным самонасилием в сценарном остроумии и с муторной тяжкой бредовостью ненавистных репетиций его показно-жизнерадостных поделок, на постановку которых он нанимался для получения дополнительных средств на лечение, на операцию и, в результате, на похороны, отодвинувшие его намеченную поездку в Ленинград по своим театральным делам до середины декабря, и всё это слилось в многомесячный безысходный ад, где сам он существовал изредка лишь просветами своих лучших стихотворений.
    Ему и прежде не раз доводилось присутствовать при умирании людей, и на его медбратских дежурствах, и позже, поддерживая кого-то своим врачебным присутствием в трудный час, но в той больничной палате в ту зимнюю ночь он впервые по-настоящему, не извне, ощутил, что такое смерть со всей её неумолимой неотвратимостью и бессилием человека перед её равнодушием к его единственной жизни, к его незаслуженным страданиям и к его протестам против её вопиющей несправедливости, и в себя он немного пришёл только на обратном пути из Питера на верхней полке тёмного купе, в последний день уходящего года вслушиваясь в строки рождающегося в нём стихотворения, заканчивающего страшную полосу неутихающего бесполезно-возмущённого отчаянья и возвращающего его к себе, живущему, прошедшему и через это и повзрослевшему разом на миновавшую юность.
    Ответом на пережитое потрясение стала небывалая по мощи волна лирики, покатившая с начала следующего года и выплёскивающая порой по нескольку больших вещей в день, так что живительные для семейного бюджета упражнения в заказном стихоплётстве он едва замечал, погружённый то в отшлифовку нежданного венка сонетов, то в обдумывание продолжения двух без подготовки начатых им поэм.
    Так же, мимоходом, он слетал на ежегодный семинар в писательский Дом творчества, где, в отличие от предыдущих сборищ, пил уже со всеми на равных, прозорливо покончив со своей восьмилетней абсолютной трезвостью в пятигорском весеннем эдеме накануне рокового лета и, в известной мере, удержавшись, благодаря своевременному "употреблению", от нервного срыва; и приглашение на осеннюю творческую лабораторию драматургов в те же малеевские пенаты, он воспринял без особого энтузиазма, как очередную возможность пописать пару недель без помех и побродить в одиночестве и сырости по не совсем вырубленному лесу, предаваясь лирическому созерцанию приземистых мокрых ёлок с потрёпанно-обвисающей слезящейся хвоей или белёсо-серой чересполосицы почти облетевших осин и берёз, дождливо дрожащих ивово-гибкими голыми прутьями сквозящих небом крон, и мечтательно пожёвывая то отломанную еловую лапку, то влажную оранжевую ягодку рябины с сорванной мимоходом грозди, десертно-горькую при завидно полноценном дармовом питании с богатым выбором блюд, заказываемых письменно в столовой каждым "творческим деятелем" на завтра на свой вкус, и с изысканным разнообразием салатов к любой трапезе в постоянном свободном доступе на большом столе у буфета (что, надо полагать, должно было способствовать поступательному приросту вдохновения у отъевшихся на таких трёхразовых лукулловых пирах упитанных творцов и всемерному расцвету накормленной досыта "советской литературы").
    Он периодически бывал на подобных мероприятиях и относился к ним примерно как к отдыху в санатории за казённый счёт, хотя, к сожалению, отдых был не полным из-за всякого рода разборов чьих-то литературных сочинений и досужего чесания языками на питейных посиделках, поэтому и вещь для лабораторного времяпрепровождения он смастерил из отложенного наброска о гонимом творце, вторгшемся в семью друзей юности, не придавая этой переделке никакого значения, и он был приятно удивлён, когда его проба пера была оценена неожиданно высоко, а представленные им предварительно "возрожденческие" пьесы (в цикле с тремя вводными "драматическими новеллами", где легендарные титаны Ренессанса из Италии, Англии и Испании были показаны молодыми людьми в начале предстоящей им в искусстве судьбы, и с финальной пьеской белым стихом, где мифический символ этой эпохи, Дон Жуан, погибал стариком, намеренно подставившись под удар шпаги, чтобы уступить влюблённую в него юную даму молодому сопернику) были вообще названы руководителями лаборатории "событием" и "новым словом в драматургии".
    Учитывая всесоюзный уровень нынешнего форума "молодых" и общепризнанную компетентность как драматургов-судей, так и кое-кого из писательского начальства, подъехавшего на заключительное собрание, где его в открытую превозносили до небес как долгожданную "надежду советской драматургии", он, при всём своём скепсисе, разумеется, воспрял духом и по окончании лаборатории, по дороге из Дома творчества в столицу, горланил в писательском автобусе на пару с "открытым", как и он, ровесником популярные довоенные и послевоенные песни, которые оба они знали наизусть с малолетства и от переизбытка оптимистических настроений принялись наперебой вспоминать вслух во всю глотку.
    В принципе, радоваться они имели все основания, поскольку состоявшееся официальное "вхождение в обойму", по идее, открывало им самые радужные перспективы и горизонты, вот только время было уже совершенно мракобесное и нетерпимое к открытиям кого-либо, не служащего пустословным "партийным решениям" и не стоящего во фрунт в парадном "партийном строю", и таких заметных на общем фоне бесхозных "художников слова" с их беспартийными "духовными исканиями" было велено сверху "признавать, но не пущать", дабы они были на виду и под контролем и, при этом, в надежде на милостивое "пущание", не распускали языки и не подрывали устои насквозь прогнившей системы своей не одобренной редсоветами и худсоветами "правдой о времени".
    Применительно к нему лично, это обернулось трёхлетним напрасным общением с одним из мэтров тогдашней драматургии, бывшим первым среди его восторженных открывателей и всегда подбадривавшим его доброжелательно в ответных письмах после прочтения новых написанных им пьес тирадами, наподобие "Вы сами не знаете, чего вы стоите!", однако в своих похвалах как бы упускавшим из виду, что автору от него нужно вовсе не одобрение, а его действенная помощь в продвижении пьес на сцену. А так как все пьесы централизованно закупала для распространения по театрам та же коллегия министерства культуры, в которую, как лучшая, была направлена его пьеска с лаборатории (тем не менее, отфутболенная коллегией под тем обескураживающе-наглым предлогом, что потенциально такой прекрасный сюжет может быть расширен, скажем, до сценария многосерийного телефильма и зачем же, мол, автору размениваться по мелочам) и именно через которую он как эстрадник иногда получал выгодные заказы, он потом услыхал однажды от знакомого чиновника министерства, что на коллегии его доброхот-мэтр отзывался о его пьесах совсем иначе и в кулуарах мягко советовал её членам не связываться с ним и его "трагическим восприятием жизни", чтобы не иметь лишних проблем с вышестоящим партийным начальством.
    Тут, правда, его деловитый знакомый добавил вскользь, что мэтр абсолютно прав и, спрашивается, на кой ему надо "дразнить гусей" своими идейно сомнительными "трагедиями" и напрашиваться на неприятности, типа попадания в чёрный список "не рекомендованных", с риском потерять также и сценарные заработки, если он может сейчас, как "рекомендованный" и широко зарекомендовавший себя эстрадный автор, отгребать, за здорово живёшь, гонорары, о которых другие могут только мечтать, клепая по всей стране программ сколько душе угодно, живя себе припеваючи и наслаждаясь жизнью всеми доступными "при таких бабках" способами.
    Резон в словах о "рекомендованности", безусловно, был, и он, пожалуй, поторопился поверить в обнадёживающие заверения своего милого радушного патрона, оказавшегося, как и следовало ожидать, нормальным "человеком театра", в глаза вовсю "льющим шоколад", а за глаза не оставляющим от репутации "коллеги по цеху" камня на камне, но этот приватный разговор (за приятельским "стопарём" в забегаловке неподалёку от министерства, где он, "не рассиживаясь", на скорую руку по-дружески угощал чиновника у высокого круглого мраморного столика для поддержания полезного знакомства) пробудил его законные подозрения как в случайности самого разговора, вряд ли возникшего неумышленно, судя по его поучительности, так и во внесении его имени в упомянутые черные списки в будущем времени. Похоже, он давным-давно числился в этих списках, и ему ещё повезло, что он, сам того не ведая, реабилитировал себя в заказном ремесле, где на него был спрос и где его поощряли очень весомо за очень легковесные вещи, словно внушая ему, что нет смысла менять столь доходное место под солнцем на что-то рискованно экспериментальное, тогда как всё условно "главное", исходящее от него художника, было обречено на невольную крамольность и представляло постоянную угрозу его шаткому благополучию, напрямую зависевшему от занимаемого им места.

    Как бы то ни было, короткое обольщение вроде бы предоставленных ему возможностей гласного свободного творчества вывело его в следующие три года после малеевских воодушевляющих экзальтаций на новый круг драматургии и добавило в его архив четыре пьесы на современном материале, состоявшиеся "на все сто", в отличие от их вымученных предшественниц.
    Различие было тем наглядней, что в первой он использовал идею не получившейся пьесы об изобретателе-налётчике, очистив сюжет от всего лишнего и морализаторского и сосредоточившись всецело на психологии ущемлённого "непризнанного гения", без цели осудить или оправдать кого-либо, а лишь следуя логике саморазворачивания образов, что сразу вдохнуло жизнь в его антигероя, заодно оживив и других персонажей, которых он тоже оценивал теперь не со стороны, а писал изнутри, становясь всеми ими и поочерёдно, и одновременно. Такое полное вживание при такой сюжетной завязке естественным образом порождало глубинную неразрешимость трагедии, ничуть не умаляемой жизненной ординарностью её участников и привычностью её бытового фона, и трагический накал действия он считал несомненным достоинством своей пьесы до тех пор, пока в натопленных комнатках "литчастей" нескольких театров подряд ему, как понятливому "своему брату"-профессионалу, не объяснили с иронически-интеллигентной подачей обтекаемо-погромных идеологических клише, что это у него, как говорится, недопустимое заострение существующих в нашем обществе проблем и неоправданное преувеличение отдельных недостатков, искоренением коих призваны заниматься доблестные служители закона, почему-то ни разу не появляющиеся в пьесе.
    Но понимание крайней степени неуместности его неразрешимого трагизма в современном советском театре к нему пришло позже, а тогда, вдруг случайно нащупав спасительный нерв творческого обновления, он немедленно приступил к обдумыванию второй пьесы, с не менее трагической развязкой, и лишь призыв на военные сборы в полевых условиях прервал на полтора месяца его стартовый разгон.
    Спартанское житьё в палатке медпункта батальона связи, куда он был назначен военкоматом батальонным врачом, невзирая на его смешливые протесты и документальные доказательства смены профессии аж семь лет назад ("а ВУС у тебя всё равно не меняется", успокоил его добродушно начальник их офицерского отделения), с одной стороны, вернуло его в измерение воинской службы с её ответственностью и обязанностями, предписанными ему как "доктору", в должностной роли которого он опять выступал перед разношерстной публикой из "кадровых" комбата, начштаба да четырёх ротных и компании так же, как он, призванных для комплекта командного состава офицеров запаса, горстки солдат-срочников и оравы великовозрастных головорезов "с гражданки", воспринимающих сборы как редкий шанс "отвязаться" и безнадзорно "поквасить" вдали от семей, а с другой, вернуло его к поэзии - например, бесцеремонно-бодрящим холодом предрассветных заморозков (заставляющим его вылезать из-под шинели поверх одеяла и бежать спросонку разминочный утренний кросс по ломкой от инея волглой зелёной траве через почавкивающий под кроссовками сырой луг к обросшему ивами и орешником пруду, чтобы взбодрить себя спозаранку энергичным заплывом разными стилями и кувырканиями в стоячей тинистой воде за щетинящейся у берега осокой, а уж потом подтягиваться на перекладине по пятнадцать раз за подход и отжиматься до упора на утоптанном травяном пятачке возле длинного коллективного "кнопочного" рукомойника, пока весь лагерь дрых без просыпу в своих брезентовых серых шатрах, выстроившихся в два ряда поперёк луга) или же, по контрасту, полуденно-солнечным майским цветением окрестного лугового разнотравья, окаймлённого черёмуховой белопенностью лесополос и полевыми просторами чернозёмно-дышащих пашен, веющих по-весеннему тёплыми степными ветрами, хмельные духмяные ароматы которых бередили равно и самые тонкие его душевные струны, и все его животные инстинкты, что, в конечном итоге, вновь и вновь находило выход в бродящих в нём, словно шипучая брага, стихотворных строках.
    Ну и, понятно, среди наряженных в армейскую форму интеллигентных людей, подобно ему павших жертвой своей неотменяемой "военно-учётной специальности", нашлась пара-тройка достойных собеседников, с которыми у него, как водится, обнаружилось немало общих тем для длительных вечерних прогулок вокруг лагеря по усеянной засохшими коровьими лепёшками пыли грунтовых дорог и по прибитой кирзовыми сапогами некошеной траве луговых тропинок, и обстоятельное обсуждение с ними вопросов, как оказалось, насущных и для них, при поразительном сходстве взглядов на противоестественное состояние общества, в котором они разными путями пришли к одному и тому же, отвлекало его даже от чтения взятой в поле книги Вернадского о ноосфере, а уж драматургические его замыслы и вовсе были преданы забвению.
    Атлетическая спортивность довольно скоро очень ему пригодилась, когда недальновидно отпущенные комбатом на выходные домой "партизаны", так до дому и не добравшись, ввиду ничем не стесняемого полуторасуточного пропойного "гудежа" в родном городе, ввалились поутру в понедельник разнузданной пьяной ордой в лагерь и в оголтелом угаре продолжили "ужирание" принесённым "бухлом" уже на территории части, где он как врач батальона отвечал и за их никчёмную жизнь, и за их, подрываемое сейчас всякой дрянью, здоровье. Комбат, ещё за год до того служивший в цивилизованной Германии и только-только добившийся в батальоне относительной дисциплины, к вечеру, наконец, не выдержал такого массового надругательства над воинскими уставами и схватился было за кол от палатки, чтобы разогнать, к чёртовой матери, эту неуправляемо бесчинствующую пьянь, но он, во избежание коллективного побоища и, следовательно, оказания медицинской помощи раненым, остановил искренний и вполне справедливый порыв отчаявшегося подполковника и с группой трезвых офицеров сам пошёл рейдом по лагерю, угашая вспыхивающие спьяну конфликты предложением побороться с ним на руках или же так, в рукопашную, с условием в случае его победы прекращать все междоусобные схватки до завтра, и затем с самбистской сноровкой более-менее деликатно укладывая на землю вызвавшихся бороться выпивох, изнурённых двухдневной пьянкой без закуски, а поскольку происходило всё это с шутками-прибаутками и как бы не всерьёз, его добровольной дружине удалось-таки удержать ситуацию и предотвратить назревающий мордобой, по-настоящему повязав всего одного размахавшегося ножом невменяемого драчуна, да и с тем он был предельно корректен, чтобы не повредить, не дай Бог, взятую на излом руку, которую ему же пришлось бы потом чинить.

    Короче, к задуманной пьесе он пришёл этаким загорелым накачанным суперменом, любимым не на словах соскучившейся любимой, и в финале столь продуктивной для его лирики паузы он сразу увидел сюжетный ход своей новой вещи в случайной встрече в Питере со спившимся художником, который подъехал к нему на Невском с предложением нарисовать его якобы потрясающе выразительное лицо (конечно, не за бесплатно, но недорого) и с которым он вместо рисования пил в подъезде аперитив "Степной", по бутылке на брата за его счёт, заглушая нестерпимо терзавшую его боль утраты после смерти матери-ленинградки, родившейся, выросшей и умиравшей от блокадного голода в этом родном и ему городе. Точно такая же встреча случилась и у героя пьесы, тридцатилетнего поэта, только потерял он молодую жену, им же, по сути, и доведённую до самоубийства, и художник, как выяснялось по ходу событий, жену его раньше знал, но знал до замужества, богемно боготворя её трепетную красоту и не касаясь "грязными лапами" своей святыни, а действие из подъезда в настоящем вдруг выходило в прошлое поэта, оживающее за исчезающими лестничными стенами, пока в последнем оживании не обрывалось падением его жены с балкона девятого этажа.
    Он никак не ассоциировал себя со своим героем и, в общем-то, собирался писать пьесу о всегда раздиравших всякого художника двух ответственностях - перед призванием и перед близкими, редко когда совместимых достаточно гармонично, а в лимитированном и оттого тупиковом для молодых талантов искусстве враждебно не уживающихся, как правило, в судьбе творческого человека, вынужденного, то и дело, жертвовать либо творчеством ради любви, либо любовью ради творчества, поэтому известие о падении его собственной жены в горах, где они отдыхали с дочкой в альплагере, последовавшее почти тотчас, едва он засел за работу над пьесой, стало для него ударом поистине сокрушительным, и всю дорогу в горы, на пыльной третьей полке плацкартного вагона и на тряском жестком сиденье накалившегося на южном июльском солнце автобусика, он лихорадочно клял и винил себя за то, что опять накликал беду своим воображением, как в первой версии переписанной "уголовной хроники", где жена старика-инкассатора умирала в мучениях именно от рака - за год до болезни его матери.
    К счастью, страхи его были сильно преувеличены, а изумительной красоты природа гор вокруг альплагеря, где он упрямо заточал себя в выделенной ему комнатке со скошенным деревянным потолком, чтобы не прекращать сочинение пьесы ни на день, всплыла через много лет во всём её великолепии и мощи в его романе о восхождении к Богу, но в то лето это новое совпадение испугало его смертельно и он решил впредь быть осмотрительней, избегая в фантазиях чрезмерных сближений жизни героев и своей. По молодости, он всё ещё думал, что он может сам выбирать что-то в творчестве и что он способен хоть в чём-то не допустить, чтобы предвиденья не подвластной ему стихии сбылись в реальности, иначе бы он остерёгся заниматься литературой в принципе, потому что сбывалось впоследствии самое пугающее и он никогда не мог предугадать, что именно сбудется.
    Вторая его современная пьеса, с несколькими его "знаковыми" стихотворениями от лица героя-поэта, заслужила такие цветистые письменные похвалы доброжелательного мэтра, будто бы где-то там посильно содействующего продвижению его предыдущих "творческих удач", что он, обнадёженный поддержкой, совсем уверовал в близкий выход на доходные просторы "советской сцены" с её десятками репертуарных театров и, наскоро заработав на пропитание очередным эстрадным набегом на "фронте культуры", перешёл к поиску сюжета для третьего шедевра, дабы при выходе не засиживаться на старте и побыстрей утвердиться профессионально в качестве "драматурга современной тематики".
    Одураченный ничего не стоящей лестью, он и не догадывался, что, усиливая драматизм своих сюжетов и укрупняя психологически события пьес, он своими руками рыл себе яму и с предельной художественной убедительностью выявлял те самые духовные конфликты, которые, по негласным законам идеологического целомудрия, было принято разве что подразумевать, но не выставлять напоказ, а лучше так вообще не трогать, определяя их уничижительно, как, быть может, имеющие место в отдельных случаях "нетипичные" явления на обочине общего светлого пути к глянцевой безупречности "самого прогрессивного строя"; между тем, благословивший его на творческий подвиг мэтр отнюдь не спешил просветить его на сей счёт, наоборот, сердечно приветствовал его искренность и откровенность, ведущие прямиком к столкновению с системой, автоматически берущей непонятливых авторов на заметку и умеющей за излишнюю честность "перекрыть кислород" любому правдолюбцу. Вероятно, сам мэтр полагал, что способствует его творческой реализации, которая, разумеется, ни у кого не проходит безболезненно и без преодоления препятствий, но объективно этот благостный "покровитель" подставлял своего занёсшегося "протеже" под удар и побуждал его усугублять в творчестве фактическое саморазоблачение, не только лишавшее его шансов на незаметное проскальзывание сквозь цензурное сито, но и переводившее его в глазах бдительных "аппаратчиков" в разряд "идейно сомнительных", что попутно могло ударить и по его нынешним средствам к существованию.
    Впрочем, поскольку сходное устранение талантливых молодых конкурентов происходило в тогдашнем искусстве повсюду и часто теми же методами провокационного поощрения к правдивости, он, будучи всё же тёртым калачом (и, конечно же, не жертвенно-прямодушным "выразителем поколения", каким бы его хотел видеть представитель поколения сталинской выучки), почти инстинктивно воздерживался в своей свободе от слишком резких выпадов и от "политики" как таковой, а то бы последствия разбора на коллегии министерства его, как это было названо, "психоложества" были куда более плачевными для него, ибо и третья его современная пьеса повествовала тоже о бунте против сложившегося жизненного уклада, только теперь бунтовал герой-философ, и бунтовал он без всякой видимой причины, просто устав всегда и во всём притворяться и лицемерить. Как-никак, герой его сумел в течение одного дня на базе отдыха до того восстановить против себя всех людей своей жизни, что они сгоряча забили его до смерти, преподавая ему урок хороших манер и внушая правила поведения в приличном обществе, а, стало быть, он представлял на коллегию для авторитетной оценки сразу три трагедии, причём с трагизмом, не просветлённым финальным катарсисом и словно взывающим отчаянно неизвестно к кому неизвестно о чём.
    Понятно, подобную безысходность не искупала и не компенсировала его четвёртая драма, компромиссно написанная им на "сельском материале" для знакомого с юности довольно известного режиссёра, давно сделавшего себя имя и всё пытавшегося, как обещал, пробить постановку его пьесы о Шекспире, но вскоре после посылки ему готовой тематически-нужной вещи тяжело заболевшего психически и ушедшего навсегда из худруков своего заметного в стране областного драмтеатра в болезнь, пресекшую наметившийся было выход и с этой "деревенской" пьесой, и с залежавшимся Шекспиром, как некогда пресекла его выход с пьесой о Вийоне автомобильная катастрофа, случившаяся с другим худруком, собиравшимся ставить его первую большую вещь с собой в главной роли и ждавшим автора у себя на Кавказе через неделю для подписания договора.
    Сельскую жизнь он знал не понаслышке, исколесив и весь свой южный степной край, и всю Центральную Россию в многолетнем заказно-разъездном "сшибании гонорариев", и пьеса строилась на приезде такого же профессионального режиссёра в отдалённое село в голой степи на Чёрных землях для сочинения и постановки по местным проблемам и фактам "агитационно-художественной эстрадной программы со сквозным сюжетом", как официально обозначался жанр, которым он тогда постоянно кормился, а в том же автобусе, что и режиссёр, приезжал тамошний бывший буян и бузотёр, отсидевший срок за пьяную драку и уже, как затем выяснялось, отомстивший предавшей его возлюбленной "на полную катушку", по расстрельной статье. Видимо, из-за чересчур непосредственного знания материала, бытово удручающего для него, горожанина, ни лихо закрученный сюжет с побочными игровыми линиями, ни юмор, ни наличие положительного героя-труженика не снимали общего ощущения дремучей беспросветной тоски степной поздней осени с её бесконечными затяжными дождями, непроглядной хмарью безжизненно-бурого плоского пространства до горизонта и непролазной топкой грязью на немощёных улочках села, и, естественно, от такой тоски хотелось запить по-чёрному, как персонаж-баянист, чья комическая несуразность вырастала из горечи подспудного осознания этим стареющим балагуром неприметного ухода собственной молодости в привычном отупляющем круговороте деревенской жизни, из которой бойкая юная героиня, конечно, рвалась в жизнь настоящую, где-нибудь в мегаполисе, отчего и нарывалась на скоропалительный роман с нюхнувшим городской жизни уркаганом, скрывавшимся в родном селе от ареста (а может, приехавшим попрощаться с вырастившей его бабкой перед уходом в пожизненную зону), и крахом её любви в последней сцене, когда все сообща вязали на несостоявшейся репетиции угрожавшего им пистолетом распоясавшегося земляка-убийцу, заканчивалась эта его пьеса "о селе", по праву вошедшая в цикл из четырёх современных трагедий с лабораторной одноактовкой в виде пролога, как ни старался он уравновесить внутренний её трагизм весёлостью остроумного балабольства персонажей и смеховыми ситуационными ходами некоторых эпизодов.
    В целом, новая пьеса вышла на удивление живая и все характеры в ней получились - играй не хочу, притом и её актуальность, и позитивная направленность были налицо, но, жаль, сердечная забота его доброжелателя-мэтра о его "творческом горении" уже создала ему определённую репутацию в определённых кругах и его многочисленные поездки, хождения по театрам со служебного входа и встречи "с кем надо" то в пустом фойе, то в служебном кабинете с макетом готовящегося спектакля на столе для заседаний, неизменно заканчивались ничем, ибо, как пояснил ему за "стопарём" в кафешке приятель из министерства, рисковать сейчас никому неохота, а наверху опять "закрутили гайки" и опять строго следят за "идеологической выдержанностью" репертуара, почему, кстати, и ему бы разумней было пока не настаивать и не лезть на рожон, чтобы в разгар инициированной новым генсеком кампании по "наведению социалистического порядка" не попасть под горячую руку выслуживающимся дуболомам и не навлечь на себя обвинения в "очернении советской действительности", чреватые очень опасным клеймом "тайного диссидента", могущим отразиться на его заработках в культуре.

    Поначалу он не мог не признать справедливости такого рода объяснений и злился бессильно на дошедшую до ручки в своём маразме систему "идейности и партийности", но потом времена стали меняться, а круговая оборона министерского централизованного приобретения "нового репертуара" оставалась всё так же неприступной и при объявленной "гласности", вплоть до обрушения всей системы (как шутил тот чиновник: "Ты - гений, ты всё равно пробьёшься, а им, бездарным, своими руками себя делать надо..."); посему, наткнувшись и с пьесами о современности на ту же глухую стену и всерьёз осерчав на выродившуюся отечественную культуру, он дал себе зарок отныне, если и заниматься драматургией, то исключительно в прикладном её виде, а "от себя" писать впредь только что-то полностью самоценное и не зависящее ни от коллегиальных "закупок", ни от чьего-то личного произвола.
    Как видно, стихия его литературного дара именно этого освобождения и ждала, потому что в том же году, спустя всего пару месяцев после окончания последней пьесы, он уже вслушивался и всматривался в рождающийся мало-помалу мир своего первого романа. Несколько лет он ещё продолжал добывать хлеб насущный своими сценическими ремёслами, но настолько попутно, что в его памяти эти энергичные сочинительства и напористые постановки запечатлелись некими промежуточными туманностями, затерянными миражно в смутном жизненном фоне, на котором сияющими космосами смысла вершинно раскинулись четыре его романа-откровения.
    Казалось, с театром было покончено и он навсегда отстранил этот свой опыт в ином - высшем - художественном измерении, не планируя больше в творчестве считаться с законами сцены, со вкусами публики или с актёрским составом и переносить, скрипя зубами, злоумышленное коверканье своей драматургии тщеславием постановщика, жаждущего быть единственным автором спектакля (на что, по самой своей сути, и претендовала профессия режиссёра, в реальности тоже зависимая и приспосабливающая свои замыслы к обстоятельствам и условиям конкретной работы в конкретном театре); но театр, увы, был не его выбором, а его роком, и если когда-то нацеленность на хирургическое будущее уберегла его в пору студенческой "гражданственности" от предлагаемого вступления в недоукомплектованный местный Союз писателей скороспелым поэтом и, следовательно, от дальнейшего пожизненного подневольного существования в искусстве в этой жалкой роли в рядах убогих рифмоплётов с их сборниками натужной лирики ни о чём раз в два года по плану, почему ему и пришлось позже уходить из медицины в литературу через режиссуру, то теперь спасаться возвращением в театр его вынуждало крушение всех перспектив гонорарного издания его романов, готовящиеся к печати машинописные копии которых сгинули безвозвратно в закрывшихся, а затем приватизированных издательствах. Правда, на сей раз причиной возврата была не его добрая воля, но зато возвращался он теперь в хорошо освоенную профессию и не питал уже никаких иллюзий относительно свободного творчества в ней.
    К тому же, полугодовые панические поиски хотя бы какого-то заказа на руинах ввергнутой в безденежье культуры резко уменьшили его гонор и увеличили сговорчивость, а девятилетняя "романная" волна гениальности (или, вернее, сменяемые спадами накаты этой волны) схлынула не сразу и, вопреки всему, знай выплёскивала десятки "удач" в лирике, захватив невзначай и два года возобновлённой "сценической деятельности", что очень и очень благотворно сказалось на его драматургии этих лет "спуска с вершин" перед последующим разбродным трёхлетием до эмиграции, не отмеченным особыми достижениями в словесности.

    Оба его драматургических взлёта между романами и эмиграцией были "заказными", то есть, сугубо игровыми, и совершались они вне того пути духовного самопознания, который он по шажочку ещё проходил тогда в поэзии, но их художественные задачи, волей случая, оказались для него совершенно новыми и невероятно увлекательными.
    Всё ж таки он писал о самом любимом им историческом периоде славы России конца XVIII-го - начала XIX-го веков, при этом с самым прославленным казачьим донским атаманом в качестве главного героя, и невольное сопоставление прошлой эпохи военных побед и национального подъёма с эпохой нынешней, гнилостного обвала и мелкотравчатого раздробления, придавало эпически-масштабному многоплановому действию пьесы мощный эмоциональный накал, а смысловому монтажу ярких многолюдных эпизодов яростную динамику, - благо, он досконально знал как весь исторический материал (с великой русской императрицей и двумя императорами - её несчастливым сыном и её блистательным внуком - во главе, со знаменитым её одноглазым фаворитом и с её легендарными полководцами-победителями - то турок в Крыму, то Наполеона под Москвой, и, конечно, с самим Буонапартом, одержимым своим величием и славой, не говоря уж о бешеном главаре бунтарской крестьянской вольницы, донском казаке Емельяне Пугачёве или о многоликом окружении самого атамана на протяжении всей его переменчивой боевой и служивой жизни), так и реальную бытовую жизнь казачества со всеми её обычаями, укладом, застольными голосистыми распевами и сочным цветистым говором, постоянно звучавшим вокруг него в годы его бесчисленных поездок по Дону.
    Ну и, не будем забывать, гонорар ему нужен был срочно и позарез, причём, в парадоксальном контрасте с возмущённым патриотизмом его исторического пафоса, нужен был для отправления за рубеж на учёбу его единственной одарённой доченьки (окончившей школу в аккурат к моменту внезапного обрушения их среднестатистического уровня жизни стараниями спущенных с цепи наёмных "молодых реформаторов", честолюбиво делающих свою часть грязной работы на переломном этапе беспрецедентного разграбления огромной страны и шустро присваивавших под шумок жирные куски бывшей государственной собственности на паях с прочими власть имущими и не щепетильными подставными подельниками под присмотром остающихся в тени руководителей всего этого грандиозного проекта, завершающего коллективное владение страной, захватнически покорённой когда-то "вождями революции" в кровавой гражданской войне, владением уже частным, с отменой былых социальных обязательств перед "лоханувшимся" населением и с возможностью выгодной перепродажи присвоенного имущества на сторону, чтобы финансово заинтересованное "мировое сообщество" расхлёбывало потом последствия такого мародёрского наживания многомиллиардных капиталов на крахе экономически несостоятельной "социалистической системы хозяйствования"), и эта благородная цель стимулировала его "творческую самоотдачу" как ничто другое, ибо решалась её судьба и он, конечно, готов был разбиться в лепёшку, лишь бы она имела шанс на нормальное будущее в российском корыстном кавардаке, где они, её нерасторопные родители, были теперь недостаточно платежеспособны, чтобы обеспечить ей получение её гуманитарного высшего образования.
    Гонорар он, с Божьей помощью, урвал вовремя и дочку учиться в Израиль отправил, а триумфальная премьера его основательно сокращённой пьесы о Матвее Платове принесла ему дополнительный заказ в этом же театре на театрализованную программу кабаре, которую он на радостях сочинил с тем же бьющим ключом жизнелюбием и неистощимым остроумием, никак не вяжущимися с хлёсткими резкостями и кричащим отчаяньем его лирики тех лет. Происходивший в стране передел уже полностью развалил недавно существовавшую материальную основу его "жизни творчеством" и хамски выталкивал его из искусства куда-то в дикое поле всеобщего "деланья бабок", а он был намерен по-прежнему оставаться художником любой ценой и где угодно и не собирался похоронить свой дар ни в повседневной издёрганности мелкого предпринимательства, ни в беззаветном служении приумножению прибылей предпринимательства крупного.
    Не исключено, что, будь он моложе, он бы, под впечатлением внаглую проводимой сверху аферы, того и гляди, очутился в какой-нибудь бандитской бригаде "братков"-спортсменов, на свой лад понимающих распределение "по справедливости", но в теперешнем его возрасте и состоянии духа он мог уже только пассивно выстаивать в потопе собственнического одичания, не впутываясь ни во что и не противодействуя ничему, а попросту уйдя в глухую защиту ради спасения оцепленного подступающей нуждой пространства своего свободного "я", где пока сохранялась связь со стихией, питающей его воображение; и эта тактика действительно выручила его, когда в начале очередного театрального сезона подвернулся проект создания музыкальной комедии под спонсорскую оплату поклонника знакомого композитора для вполне реального музыкального театра, на закулисных ступеньках лестниц которого, к слову сказать, прошло раннее детство обоих соавторов.
    Такого импровизационного писания взахлёб безупречно художественного текста у него давненько не было, учитывая, что текст он писал, в том числе, и стихотворно-сложный, в полноценных номерах (пусть пока и без музыки, но подробно оговорённых предварительно по ритмической структуре), а единое действие мюзикла разворачивалось в феерических стилизациях четырёх разных эпох со времён купцов А. Н. Островского, через Париж новоявленных декадентов и новорожденной оперетты и гангстерскую Америку "сухого закона", до жутко смешной (даром, что неприглядной) российской постсоветской бандюгански-базарной современности.
    Плюс к этому, параллельно то с чтениями своей комедии на гомерическом хохоте труппы театра и на гробовом молчании директора (тем не менее, тут же принявшего вещь к постановке), то с обработкой номеров под вдохновенно пишущуюся музыку воодушевлённого безоговорочным приёмом либретто соавтора-композитора, он делал для филармонии моноспектакль на старого своего приятеля-актёра, работавшего там чтецом, и моноспектакль их был о Саше Чёрном, судьбу которого он всегда хотел представить на сцене, а теперь наконец представлял, выстраивая её от репетиции к репетиции вместе с наилучшим, пожалуй, исполнителем этой судьбы, удивительно тонко и точно воплощавшим в своём мастерском рассказе-показе обаятельный образ прозорливого сатириконского пересмешника и пронзительного лирика первой русской эмиграции.
    Между делом, он отвлёкся опять на цирковую программу и из сочувствия к бедственному положению "цирковых" зверски напился с двумя клоунами после премьерного представления и получения скромного гонорара, но, по счастью, его нетерпимая к пьяным угарам жёнушка как раз улетела из города по делам бизнеса, которыми она занималась теперь круглосуточно и без выходных, и его индивидуальную клоунаду в этот вечер не наблюдала.
    Впрочем, даже такой непростительный срыв с расточительным трактирным транжирством загулявшего купчика на попавшемся по пути уличном базаре и залихватским опорожнением пластиковых одноразовых стаканчиков уже с какими-то обтёрханными прощелыгами, всё набивавшимися сопроводить его до дому (видимо, с тем чтобы обчистить пьяного "лоха" в тёмной подворотне), был сполна компенсирован инвалютным гонораром, полученным за текстовую часть музкомедии после принятия "на ура" готовой музыки, хотя до начала постановки его соавтору предстояло ещё около года писать полную оркестровую партитуру к написанному клавиру, так что он мог спокойно и без спешки филигранить свой моноспектакль до сдачи на худсовет, более чем успешной, по общему мнению, и не самой удачной, на его режиссёрский взгляд, из-за июньской жары и некоторой скованности исполнителя, не приученного, похоже, к столь сложной архитектонике рисунка роли, рассчитанной именно на его несомненную виртуозность, и к столь объёмному развороту сценического действа в двух отделениях, позволяющему ему дать всю гамму переживаний, дум и страстей и всю полифонию интонационных оттенков и нюансов, сливающихся в художественно-захватывающее чудо оживающей на подмостках жизни души его героя-поэта.
    Но он, естественно, никак не ожидал всего через месяц увидеть на техническом прогоне вместо своего полнокровного и полнозвучного моноспектакля, давно уже полностью "взятого" и зафиксированного актёром, одну примитивную грубую схему сценарного действия и топорно-голых сценических задач и был совершенно не готов к такому мгновенному "осыпанию" художественности, объяснявшемуся, как оказалось, гастрольной поездкой его состоявшегося Саши Чёрного за рубеж в составе фольклорного ансамбля, где его друг опять казачествовал вовсю в песнях-плясках да гутарил простонародно с шутейными байками в образе комического дедка, чем зачастую (а то и по большей части) этому "мастеру художественного слова" приходилось пробавляться в филармоническом "культурном обслуживании населения".
    Потом-то он поостыл и простил неповинному, в принципе, собрату приобретённую неспособность удерживать найденное в роли при чересчур суматошном и не слишком творческом образе жизни чтеца на все торжественные случаи и официальные мероприятия (тем более, моноспектакль его всё равно исполнялся с успехом многие годы и авторские отчисления ему потихоньку капали), но тогда оскорблённый художник в нём, не стерпев подобного пренебрежения искусством, с медвежьим рёвом вдруг встал на дыбы и он впервые за всю режиссёрскую карьеру не сдержал буйного своего темперамента, вспылив по-настоящему и заявив гневно, что к этой "халтуре" он как постановщик отношения не имеет, после чего матерно обложил "облажавшегося" друга и, уходя из пустого тёмного зала Дома актёров, где они репетировали, в ярости хлопнул большой стеклянной дверью в фойе, что было совсем уж лишним, так как его обруганный друг остался за задёрнутыми портьерами в зале и не мог оценить по достоинству его демонстративный жест.

    Он и сам был в тот раз крайне удивлён своей неожиданной откровенностью и корил себя сокрушённо за глупое и непрофессиональное проявление истинных чувств, никогда раньше, в дороманный период его активного режиссирования, не допускаемое им ни на одной из постановок, потому-то и доводимых неизменно до премьеры, что он умело использовал весь доставшийся ему "творческий состав", исходя из возможностей и индивидуальности каждого, а своё беспристрастное мнение об уровне чьего-то актёрского мастерства держал при себе как неплодотворное и идущее во вред результату, зависящему, помимо прочего, и от увлечённости ролью исподволь поощряемых им "творческих единиц", достигающих максимального своего раскрытия лишь при правильном чередовании его "Давайте попробуем..." и "Гениально!", которыми он маскировал целенаправленное неуклонное выстраивание подробной структуры действия будущего спектакля или программы, дабы эта структура, при любом раскладе, обеспечила исправную и эффективную работу всего механизма воздействия на эмоции публики.
    Театр, со всегда новыми коллективами, в интриганские хитросплетения которых он раз за разом входил, преисполненный доброжелательного обаяния, как укротитель в клетку с незнакомыми хищниками, выучил его соблюдать самозащитную невозмутимость и быть безукоризненно искренним во всевозможных "ролевых" отношениях, но избегать, при этом, превращения таких отношений в настоящие, ненужно обременительные и опасные чьим-то фамильярным панибратством или неотвязным домогательством постельной близости с повсеместным её афишированием, и он привык в постоянной смене окружающих его людей участвовать в жизни как бы внешне, "изливая душу" только на страницах рабочих блокнотов, и то если находил для излияний свободное время, обычно предпочитая тотчас переключаться с законченного "выхода на заработки" на продолжение своей подлинной жизни в творчестве, где всё, что он предположительно переживал в наружном для души мире, было разве что "жизненным материалом" с ощутимой фактурой и достоверными деталями - и не более того.
    Выработанный им в заказной суете метод самосохранения ставил его порой в неловкое положение при встрече с теми, кто принимал его искренность за чистую монету и кого он не в состоянии был даже вспомнить, между тем как они считали какие-то давнишние их отношения по-прежнему действительно существующими, но зато с этим методом он подходил непредвзято к любому, вне зависимости от своих симпатий и антипатий, и чаще всего, его блокнотные оценки разительно разнились с его игровым компанейским приятельством, уважительно-ироническим почтением или деликатно-тонкой фривольностью, хотя нельзя сказать чтобы он притворялся специально, ибо трезвость безжалостного анализирования приходила к нему в одиночестве, постфактум, когда те или иные отношения уже сложились естественным образом, да и его нелицеприятный анализ нисколько не влиял на них.
    То есть, возвращаясь к случаю с другом-чтецом, понятно было, что в пору регулярных общений с актёрами в репетициях и зубовного скрежета на премьерах при виде их "близкого к тексту" своеволия он бы, самое большее, посетовал вслух на некоторую сырость моноспектакля, нуждающегося в обкатке на зрителе, и не обескураживал бы и без того затурканного бедного исполнителя своими бранными демаршами; а виной его невоздержанности были, конечно же, его предыдущие многолетние восхождения на уровень совершенства, где исключалась даже малейшая неточность и приблизительность и где скрупулёзная прописанность текста не позволяла потом менять его даже автору. Как будто для него это была новость, что совершенство на сцене недостижимо и что его мечты о балетной завершённости пластики и музыкальной завершённости речи обречены всякий раз разбиваться о реальность актёрской игры, либо огрубляющей, либо совсем отбрасывающей излишне сложный для освоения и оправдания рисунок, который, будучи чужеродным, искусственно сковывал актёра, вместо того чтобы раскрепостить его виртуозность; и как будто ему впервой было сталкиваться с неистребимой живучестью наработанных психологических штампов, незамедлительно вылезавших во всей их ремесленной красе, как только актёр начинал полагаться на своё мастерство и на "владение системой", которая, кстати, эти современные актёрские штампы "выращивания" ролей из "зерна" и "примеривания" их на свою "органику" и порождала невольно своим технологичным подходом к профессии былых гистрионов и скоморохов.
    В сущности, ничего экстраординарного не произошло, просто от их многомесячного совместного творческого поиска остался один арматурный каркас и чудо органично-талантливого преображения сменилось техничным исполнением поставленного - быть может, более удобным для проката спектакля и более долговечным в своей схематической упрощённости, однако не бывшим теперь тем подлинным высшим искусством, которое так легко и свободно возникало с кажущейся необратимостью в течение целого месяца накатывания спектакля в прогонах. Его надежда на совершенство "сценического воплощения" сбылась и он многократно воочию наблюдал завораживающую магию этого полуторачасового совершенства там, на неосвещённой пустой сцене, где священнодействовал воистину гениальный лицедей, чью гениальность ему всё-таки удалось пробудить своей режиссурой, а затем в одночасье гений вдруг снова стал ординарным опытным актёром средних лет, подвизающимся на филармонической сцене, и магия исчезла бесследно, что его, собственно, так и взбесило.
    Хорошо, что скандалил он не прилюдно и вскоре извинился по телефону за свой "припадочный нрав", поскольку в городе за ним закрепилась репутация очень хладнокровного и очень оборотистого "профи", ни при каких обстоятельствах не впадающего в истерику и никогда не употребляющего "ненормативную лексику" (чем он, пожалуй, был абсолютно уникален в театральной среде), а ещё лучше было, что сорвался он именно на этой индивидуальной постановке, тут же вправившей ему мозги и вернувшей его на грешную землю с романных эмпиреев, и на следующую постановку в театр он вышел, как и прежде, нормальным "холодным профессионалом", действующим по ситуации и с прицелом на обязательный конечный успех.
    Для себя он отметил в формальном "сглаживании конфликта" не свойственное ему в прошлом мягкосердечие, учитывая, что, на самом деле, он не прощал никому из исполнителей ни малейшего промаха, не исключая не зависящих от них "накладок" по ходу спектакля, а уж перевирание текста или забывчивое опускание кусков действия, наигрыш и "педалирование" или, наоборот, отсутствие должной "выкладки" и отбывание "с холодным носом" своих эпизодов на сценической площадке начисто убивали в нём все добрые чувства, видимостью которых он заслонял от мира свою, как правило неудовлетворённую, категоричность, скорей разрушительную, чем созидательную, в реальной постановке с ничуть не идеальными участниками.

    До тех пор, пока обвалившаяся родная страна не приложила его с размаху, что называется, мордой об асфальт, он и вправду сердился всерьёз на манкирующих своим искусством художников, особенно на избравших это искусство профессией, полагая, что и им, как ему, под силу изо дня в день жить творчеством и во имя творчества, но нынче отстоять необходимый для творчества образ жизни ему не удавалось, как он ни рыскал по учреждениям культуры в поисках заработка, и пагубное воздействие жизненно важных нетворческих факторов на беззащитный и уязвимый "Божий дар" он испытал сам непосредственно, начиная в принудительной беготне и пустопорожних разговорах всё чаще надолго глохнуть в слове и слепнуть в воображении.
    Чтобы совсем не выпасть из жизни в словесности в жизнь доподлинную, перемалывающую любого, кто уступал ей в первенствовании своего призвания, он наотрез отказался войти в состав учредителей фирмы жены и её приятелей, помогая им в их предпринимательских начинаниях лишь эпизодически и лишь посильным вкладом, и занялся вплотную ревностным изучением двух языков: иврита - с нуля, а английского - с уровня, позволяющего от свободного чтения перейти к иноязычному писательству. Им, безусловно, двигал не только филологический интерес, и эмиграция, ставшая, наконец-то, осуществимой, манила его тем сильней, чем меньше смысла оставалось в дальнейшем его сидении в России в собственной невостребованности одинаково и в литературе, и в театральных ремёслах, несмотря на постепенное наступление относительного процветания в семье, благодаря успешной раскрутке фирмы и самоотверженному трудолюбию его "любимой женщины", нашедшей себя в бизнесе и отдававшей служебным делам почти все силы и время, редко когда перепадавшие ему сегодня для второстепенных "любовных утех".
    Смысла не стало, прежде всего, в русскоязычии, обрекавшем его произведения на архивное небытие, а его как писателя - на бесславное самоедское писание "для себя", то есть, на пустую трату времени в глухом углу безысходной неопубликованности и вытеснения из поля культуры на обозримое будущее; а бессмысленность творчества лишало смысла и само его пребывание в унизительном здешнем бедламе, тогда как эмигрантское житьё было, по крайней мере, новым и неизведанным и при достаточном знании языков представлялось большим приключением, где бы он, к тому же, не рисковал опозориться попутным "подкалымливанием" на каких-нибудь "низовых" работах, которых он избегал здесь, из боязни ненароком ославиться и потерять из-за жалких грошей свой нынешний статус в городской "культурной среде", как сразу теряли все бывшие "деятели", спасавшиеся от постигшей их сокрушительной нищеты за прилавками вещевых рынков или в каптёрках сторожей и вахтёров. Ему почему-то казалось, что в чужой стране и среди не знающих его людей он легко сможет пренебречь этим ничего не значащим статусом как чистой условностью и побыть немного тем, кем понадобится, в зависимости от своей удачливости и предварительной подготовленности к житейской борьбе в тамошнем окружении.
    Юная его дочка, вроде бы, уже освоилась на чужбине и вполне вписывалась в иноземную реальность, и он тоже горел желанием приложить свои силы с пользой на новом поприще, перспективы которого рисовались ему куда более светлыми, нежели бесцельное прозябание в зиявшей вокруг пустоте да небрежное спускание в фешенебельных ресторанах внушительных сумм из доходов заметно поднявшихся и прибарахлившихся "учредителей фирмы", чью сложившуюся дружную компанию он с тех пор не менял уже ни на какую другую. Понятное дело, тут был вдобавок и некий нюанс своей финансовой неполноценности сравнительно с чьим-то шальным богатством и вызывающей оскорбительной роскошью, и присущее всем "бегущим в цивилизацию" невыездным гражданам закрытого государства приписывание несуществующих достоинств той зарубежной действительности, которой они покуда не хлебнули сполна, а в его случае было и явное непонимание особенностей "репатриации" по-израильски, как, впрочем, и явное неучитывание своего возраста "под пятьдесят", исходно отводящего ему уровень определённого социального слоя и определённые сферы деятельности, чем бы он ни подкреплял свои завышенные претензии на что-то иное.

    Но действительное его место в жизни, им ещё не испробованной, ему только предстояло узнать, а вот жизнь российская преподнесла ему очередной сюрприз. Занятый иностранными языками, он корпел себе затворнически над двумя пишущимися помаленьку иноязычными вещами, расширяющими его кругозор и практическое владение чужой речью конкретными задачами литературного применения его познаний, и ждал скорой премьеры их супер-оперетты в театре музыкальной комедии, где его состоявшийся в профессии соавтор после четырёх предыдущих своих оперетт почитался живым классиком и имел достаточный вес, чтобы уговорить матёрого профессионала-директора пригласить на постановку самого яркого местного молодого режиссёра и работавшую с ним в драмтеатрах именитую даму-хореографа, бесспорно, творившую чудеса в пластических фантазиях на драматической сцене, хотя он, например, разделял опасения опытного директора насчёт сомнительной готовности этого талантливого тандема несомненных мастеров для работы именно в музыкальном театре, где они до того спектаклей не ставили.
    В годы его режиссирования в университетском театрике их гениальный Толик, окончивший тогда факультет режиссуры, был приглашён, стараниями друга-администратора, как раз в этот театр ставить популярный американский мюзикл и они иногда встречались ночами на улице после репетиций, то мимоходом перебрасываясь несколькими раздражёнными фразами, то эмоционально делясь свежими впечатлениями, так что он имел некоторое представление о том, как воспринимает по-настоящему творческий драматический режиссёр далекий от "музкомедии" всю обязательную там систему сценических амплуа, родственную "комедии дель арте", но, непонятно почему, считавшуюся в современном реалистическом театре дурным тоном и набором низкопробных штампов, что, естественно, влекло со стороны такого творчески самоутверждающегося новатора, как будущий лучший режиссёр Европы, бескомпромиссную борьбу с вопиющей безвкусицей и заштампованностью исполнителей, или, иначе говоря, с самим жанром оперетты, стихийно сопротивлявшимся, разумеется, уничтожению единственной формы своего существования. Актёры, лишаемые постановщиком привычных им художественных средств, не собирались, само собой, совершать творческое самоубийство и следовать за чужаком по гибельному для них пути углублённой реалистической психологизации и усложнённо-эстетского жестово-закреплённого "формализма" в его дилетантских, на их взгляд, экспериментах и по-своему восставали против "ломания" режиссёром их "актёрского аппарата" (значительно отличающегося всё-таки от "актёра драмы" вокальным и хореографическим профессионализмом, предполагающим постановочное использование исполнительского мастерства именно в этом, а не беспомощные потуги в чём-то ином), то игнорируя бессмысленное насилие режиссёрских задач, то доводя их выполнение до нарочитой карикатурности, а постановщик, как водится, приходил в полное неистовство от демонстративного нежелания враждебной ему косной "музкомедийной" рутины принять предлагаемые им условия игры. В результате, ни гениальность, ни упрямство режиссёра не спасли эту его безвестную постановку от чудовищного провала со снятием спектакля после десятка премьерных показов на публике с разгромными рецензиями в прессе и с полупустым зрительным залом, и впредь их опростоволосившийся знаменитый сотоварищ по студии с российским музыкальным театром не контактировал ни при каких обстоятельствах и ни за какие гонорарные вознаграждения.
    В общем, работая в разных жанрах и с разными коллективами, он как никто понимал, насколько опасна самонадеянность и неуместная творческая принципиальность в пресловутом "чужом монастыре", куда "со своим уставом" и без весьма специфического опыта "использования наличного материала" соваться не следовало никому, во избежание неразрешимого конфликта с труппой, ставящего крест на будущем спектакле, и он предвидел, что постановка будет непростой даже при теперешнем обнищании и унынии в коллективе некогда привилегированных мастеров музыкального театра. Он не предвидел, однако, что постановщик окажется запойно пьющим и вместо постановки будет на репетициях спьяну устраивать какие-то нелепые этюды, а потом вообще неожиданно исчезнет, так и не поставив ни сцены, и что ставить спектакль придётся ему самому, причём ставить вне графика, с почти месячным пропуском на новогодние ёлки в середине и со сменой хореографа по ходу, ввиду её занятости в следующем её проекте, более важном для неё и сулящем верный успех, в отличие от музкомедии, где она была на незнакомой территории, а с исчезновением друга-режиссёра осталась наедине с не очень-то церемонящимися с пришлыми звёздами драмтеатра профессионалами балетного искусства, относившимися к ней крайне настороженно и не спешившими восторгаться превосходной её разработкой пары индивидуальных номеров уже при нём в роли режиссёра-постановщика.
    Словом, когда в сентябре его соавтор-композитор, растерянный и бледный от ужаса, казалось, свершившейся катастрофы, прибежал к нему с известием о крахе начавшейся постановки и о неминуемом теперь закрытии не родившегося спектакля, он, горестно вздохнув, отложил английский перевод собственного романа, к которому было приступил, завершив новую редакцию своей пьесы на иврите, и отправился в театр - обсуждать с директором, на каких условиях он берётся всё же сделать этот спектакль, пусть и на месяц позже намеченного.
    Вряд ли, конечно, в иной ситуации директор был бы столь покладистым и рискнул бы пригласить на постановку неизвестного ему режиссёра, не имеющего на музыкальной сцене ни веса, ни имени, но, во-первых, выбирать было не из чего и искать кого-либо посолидней - поздно, а во-вторых, он, как-никак, был автором и такой "авторский" вариант режиссуры был, в принципе, допустим, поэтому ему не потребовалось подробно описывать директору свои давние успехи на режиссёрском поприще, которыми он и раньше особо не щеголял, стараясь, напротив, держать их в тени, как и всю остальную не литературную деятельность (тем более, ставил-то он, считай, одни поделки). И потом, всё равно он не был авторитетом для труппы в этом качестве и должен был, как обычно, доказать свою профессиональную состоятельность на первых же репетициях, иначе терпеть бы его тут не стали, что пустивший его в театр директор, заключая с ним договор, мудро учёл, давая ему шанс, как говориться, показать себя в деле и ничего не теряя при любом повороте событий.
    В успешный исход авантюрного, на первый взгляд, предприятия не верил, по-видимому, никто, и меньше всех - его павший духом соавтор, никогда не пересекавшийся с ним как с режиссёром и совсем не знавший его в этой сценической профессии, а потому в дальнейшем вдруг спрашивавший его во время репетиций, почему он делает то или это, чем часто изрядно мешал ему, ибо объяснять многое было куда трудней и дольше, чем делать (хотя, надо признать, постоянная работа автора музыки с актёрами над музыкальной частью их ролей и вокальными партиями с лихвой компенсировала все его репетиционные отвлечения). Но он сам имел за плечами слишком обширный практический опыт, чтобы верить или не верить во что-либо в период постановки, и сомнение в своих силах его, в отличие от остальных, никоим образом не обуревало, поскольку за двадцать лет профессиональной режиссуры он привык всякий раз планомерно создавать искомый успех, причём создавать любой ценой, с целенаправленным жестокосердым упорством и всеми подручными средствами, и уж получив в своё распоряжение такую выигрышную драматургию и музыку и такой великолепный актёрский состав (на который их оперетта, собственно, и писалась ими), он был намерен идти не просто к успеху, а к успеху оглушительному, с непременными овациями после каждого номера и с аншлагами до конца сезона, какие бы препятствия ни возникали на его пути к цели.
    Новая постановка, он знал, всегда была абсолютно непредсказуемой, но поэтапность создания спектакля, с соответствующим его режиссёрским поведением на каждом этапе, тем не менее, повторялась, и он, заново начиная свой крестный путь к бесконечно далёкому результату, действовал в новой работе с привычной интуитивной методичностью, изощрённо провоцируя актёров на творческое соучастие на ранней стадии, показывая "львиные когти" и неожиданную жёсткость характера на стадии сколачивания всего механизма спектакля и беря постановку "в ежовые рукавицы" на прогонах перед премьерой. Его опыт творческого выживания в не больно-то дружелюбной атмосфере чужих коллективов приучил его при постановке спектакля не думать ни о чём, кроме движения к цели, используя в этом движении всех и вся и не реагируя на всевозможные "подлянки", то свыше, то от отдельных индивидуумов, преодоление коих было обязательной частью программы, и его субъективно-бесстрастный действенный стоицизм очень ему в данном случае пригодился, потому что чего-чего, а "подлянок" на этой нежданной постановке было с избытком.
    Ну, скажем, на жуткую холодрыгу в театре он не обращал внимания, чьи-то опоздания на репетицию или похмельную нетрудоспособность небрежно прощал с нецензурщиной про себя, чтобы не ссориться с исполнителями, и без того донельзя униженными их постсоветскими мизерными окладами, а когда вдохновенный размах его предполагаемого объёмного мизансценирования на трёх уровнях сценического пространства разбился вдребезги о печальную поправку художника, что на всё про всё у них есть "только бязь и краски", и завпост хмуро сообщил ему, что денег на спектакль выделено три копейки, по причине урезания субсидирования, он тоже не стал унывать понапрасну и, в конце концов, придумал с художником решение оформления спектакля, исходя из имеющегося, то есть, сменяющимися рисованными полотнами, реквизит же они раскопали в хламе, скопившемся за сценой в прежние годы и вполне подлежащем незначительной реставрации. Так же точно они исхитрились с художницей по костюмам собрать "из подбора" в костюмерной дивные цветовые гаммы нарядов для различных картин и эпизодов (оказалось, что главная костюмерша помнила его ещё по своей юности любознательным лопоухим бутузом, младшим сыном тогдашнего директора, и он не преминул под её элегические воспоминания выцыганить у неё залежавшиеся в одном из огромных сундуков корсеты для номера "канкан"), и при тщательно поставленном свете (благо, художник по свету в театре тоже был настоящим мастером своего дела) спектакль производил впечатление стильной роскоши и яркой театральности, обманывая своим мишурным великолепием даже знатоков, не догадывающихся, что всё это барочно-пышное чудо было создано профессионализмом создателей, фактически, из ничего, как, на его памяти, не раз бывало на театре.
    Подобные вещи в процессе работы он не принимал близко к сердцу, не сомневаясь, что, в конечном счёте, решающим станет механизм сценического действия, предназначенный впоследствии безотказно вызывать определённые реакции зрителя, а для построения нужной иллюзии в театре всегда была масса возможностей (если, конечно, уметь с умом ими пользоваться и знать, где искать "скрытые ресурсы"), и с актёрами он, разумеется, нашёл общий язык после первых же репетиций, на которых он выяснил для себя, кто есть кто и как с кем лучше работать, а они убедились в его "профпригодности", без чего не обходилась ни одна его постановка.
    Он, правда, предусмотрительно расположил их к себе на предварительной встрече, когда излагал свою концепцию постановки и узнал с изумлением и облегчением, что ему не надо будет сохранять ничего из сделанного не им, поелику сохранять от сбежавшего любителя училищных этюдов было нечего. Он был драматург и автор пьесы, и все резонно ожидали от него самолюбивой защиты написанного им текста, но в монтаже с готовыми музыкальными номерами текста сейчас было чересчур много, каким бы сочным и игровым этот лишний текст ни выглядел, и он, закончив свою режиссёрскую экспликацию, предложил для начала внести некоторые коррективы в либретто и резанул разом в разных местах около четверти пьесы, заслужив своим бестрепетным урезанием одобрение и, пожалуй, уважение коллектива, оценившего его творческую самоотверженность и не ведающего, естественно, о его всегдашнем сугубо потребительском отношении к своей драматургии при постановочном подходе к ней.
    Тут была бы уместна ремарка, уточняющая его кредо драматурга, так как в словесности он не признавал для себя послаблений ни в чём (неважно, был это стихотворный экспромт "на случай" или отделываемая месяцами прозаическая "нетленка") и каждую свою пьесу доводил "до законченности лирического стихотворения", как он определял высшую степень завершённости вещи, но написанная в начале его драматургического поприща пьеса о Шекспире, бывшая предельным воплощением этого кредо и потому требовавшая постановки в её истинном виде, без переделок, купюр и вставок, самим существованием жёсткой образной формы отталкивала доступный ему театр, бравший пьесу исключительно как сырой материал, подлежащий основательной репетиционной переработке (зачастую до неузнаваемости) режиссёром, который всегда претендовал быть единственным создателем новых форм на сцене и, как правило, стремился к максимальному уничтожению и авторского замысла, и любых стесняющих его совершенств пьесы, пусть и ради дешёвых расхожих "находок" или бестолкового сюжетного сумбура, зато своего собственного изготовления. Он вряд ли мог осуждать коллег-постановщиков за их борьбу с драматургом и за их подмену его пьесы своей трактовкой, принимая во внимание, что только из такого бесцеремонного верховенства и складывалась обычно стоящая режиссёрская карьера, но очень скоро он оказался перед выбором: либо окончательно уходить в режиссуру, чтобы когда-то, быть может, вырастить и воспитать в своём театре свою труппу и самому ставить "неприкасаемые" свои шедевры, либо, по-прежнему не поступаясь ничем творчески, потом отдавать готовую пьесу на растерзание, если и не без сожаления, то, по крайней мере, без обидчивых негодований, попусту осложняющих жизнь в профессии. Первый вариант был несовместим с его литературным призванием, но и во втором, к сожалению, ему не дано было ни на йоту пренебречь своим бесполезным "святым искусством", а оттого он был вынужден или мириться с резаньем по живому, или получать отказы, мало-помалу невзлюбив театр, низводящий его постоянно в грубую ремесленность и оскорбляющий его художническое "я" своей непреднамеренной рутинностью, что, впрочем, не мешало ему как постановщику так же безжалостно отчекрыживать в своих текстах всё не вписывающееся в выстраиваемое им напряжённое действие.
    Постановка была подобна реальному бою и её сквозным принципом неизменно была целесообразность, причём он настолько бывал сосредоточен на каждом моменте движения к цели, что никогда потом не мог восстановить в памяти процесс репетиций, приведший к премьере, хотя и держал в голове весь спектакль, вплоть до мелочей реквизита и нюансов хореографии, а в этой многострадальной оперетте - особенно, ибо дама-хореограф, которую он знал с юности и, сообразно её молодёжно-дурашливым одеяниям, называл уменьшительно-ласкательно по имени, сперва начала капризничать, богемно "водя му-му" и уклоняясь по уважительным причинам от появления в театре для необходимой "творческой активности", и нарвалась тотчас на его уже не дружеское одёргивание мерзким ледяным тоном высокопоставленного чиновника, загоняющего нерадивого подчинённого "под лавку", с неприятным застывшим взглядом прямо в глаза в придачу (после-то он, конечно, выдержав паузу до завтра, опять зачирикал примирительно свои поощрительные рулады, но она его внезапный крокодилий оскал на ум положила и с ходу сделала, в назидание "этому выскочке", совершенно прелестный номер-дуэт героя и героини), а затем, сорвав все намеченные сроки, и вовсе проинформировала по телефону возмущённого директора о своём выходе из проекта.
    Её параллельная, действительно творческая занятость в "драме" у ставящего там всероссийски-известного маститого режиссёра не была для него секретом, так что, предвидя её неизбежное самоустранение, он заранее договорился с балетмейстером театра о немедленном подключении к работе, как только будет вывешен приказ директора об изменении в составе постановочной группы, и сам подробнейшим образом всесторонне обдумал, в каком стилевом ключе можно хореографически решить так и не поставленные до сих пор номера.
    Главной проблемой теперь стал катастрофически малый запас "репетиционных точек", в связи с наступающими новогодними каникулами, когда и театр, и большинство актёров до потери пульса и голоса "зашибали деньгу" в безостановочной круговерти ёлочных утренников и "корпоративов", тогда как премьера была заявлена на начало февраля; но, к счастью, заготовленные им стилевые ключи к номерам сработали, резко ускорив нахождение разнообразных хореографических решений в невиданно-сжатые сроки (правда, несколько массовых музыкальных сцен, в отсутствие его вынужденно волынящей саботажницы, он развёл собственноручно, чтобы ликвидировать зияющие лакуны в действии, и учитывая его предыдущий необъятный опыт постановок примерно трёх сотен всевозможных музыкальных номеров в совокупности, балетмейстеру оставалось только закрепить готовые сцены "по цифрам" партитуры и "по позициям" хореографической техники да ввести в них кордебалет), ну и балетмейстер, бывший в театре прежде ведущим танцовщиком и малость набивший руку как постановщик на двух одноактных балетах, тоже сполна использовал вдруг представившийся шанс показать себя во всём блеске набранного мастерства в большом карнавальном спектакле с многоцветной палитрой танцевальных стилей четырёх непохожих эпох четырёх разных стран и культур.
    Короче, через полмесяца общих усилий и зашкаливающего "напряга" он, несмотря ни на что, вывел-таки спектакль на заключительные прогоны и даже предпремьерную попытку кое-кого (не будем называть поимённо) запоздало подгадить напоследок на худсовете уже "покатившему" и "взлетевшему" на "генеральной" спектаклю он с иезуитским холодным расчётом употребил для сплочения участников накануне решающей битвы за грандиозный успех, провокационно натравив их назавтра на директора перед последним прогоном демонстративным началом сокрушённых вычёркиваний из спектакля лучших кусков (руководство якобы требовало от него "сокращений" по времени) с невинными сообщениями гневно повскакивавшим актёрам, кто именно инициировал эти вредительские требования и покусился на их близкий успех на вчерашнем ночном худсовете, и с подстрекательскими смиренными извинениями за то самоуничтожение, к которому его принуждают как подневольного "приглашённого режиссёра", чем он, конечно, достиг желаемого эффекта и после визита в кабинет директора его разъярённой команды, кричащей, как он слышал через пустое тёмное фойе, что тот идёт на поводу у завистников и губит спектакль, мог появиться в кабинете самолично с лицемерным вздохом: "Что делать? Бунт на корабле!". В ответ на столь беззастенчивое притворство прекрасно всё понявший директор сердито буркнул: "Идите, работайте...", и он с полным правом не внёс на техническом прогоне "по точкам" ни единого изменения, могущего сбить исполнителей и испортить завтрашнюю премьеру, ставшую, кстати, с её запланированными овациями и бисированием номеров, триумфом и для него, постановщика, почему ему и пришлось отказаться от режиссирования в этом театре "творческого вечера" его популярного в городе соавтора, чтобы успокоить престарелого главрежа, усмотревшего в нём опасного претендента на своё законное место и раздосадованного неудачей своего коварного хода с "сокращениями" на худсовете. Хвалебные рецензии в газетах, комплиментарно подчёркивающие его роль как режиссёра, такие опасения всячески усиливали, и лишь после того как он своими открещиваниями от дальнейшей режиссуры доказал их безосновательность ("Нет, нет, я, прежде всего, драматург!"), рафинированно-элегантный главреж встретил его в фойе перед очередным премьерным спектаклем с раскрытыми объятьями и со словами "Дорогой мой!", расцеловав в обе щеки и выспренно поздравив с "заслуженной творческой победой".
    Им, понятно, двигало отнюдь не сердобольное сострадание к музкомедийному мэтру, а финансовая заинтересованность в получении авторских отчислений со сборов за спектакль, чьё долгожительство, в немалой степени, зависело от доброго отношения главрежа, в противном случае, постаравшегося бы потихоньку убрать его постановку из репертуара под каким-нибудь благовидным предлогом, чтобы ему нечем было козырять при сравнивании.

    Скорей всего, их чересчур выделяющаяся оперетта не избегла бы, рано или поздно, своей предрешённой печальной участи и была бы преждевременно снята, но первые полтора сезона она шла при битком набитом "аншлаговом" зале и, считай, вернула в театр зрителя, начавшего ходить более массово и на остальные спектакли, а там театр музкомедии вообще закрыли и его труппа перебазировалась в наконец построенное здание нового музыкального театра, где всё руководство было тоже абсолютно новым, как и репертуар, строящийся также на опере и балете, и где он снова увидел своё детище только после возвращения из-за границы через четыре года.
    Круг замкнулся, и своей постановкой он как бы закрыл тот театр, в который почти полвека назад его принесли новорожденным, в чём он узрел внятное послание свыше об исчерпанности здешней его жизни и об оконченности прежнего его пути в искусстве, что подтверждалось и его поэзией или, вернее, фактическим отсутствием таковой на фоне, житейски как будто благополучном с финансовой точки зрения, и эпизодически оживляемом то благопристойными кутежами в узком кругу, то регулярным режиссёрским присутствием на своём принимаемом "на ура" спектакле, сводившим его ненароком с множеством интересных или полезных людей и с кое-кем из старых знакомых, то посещением других театров или концертов гастролирующих знаменитостей и "звёзд эстрады".
    Жизнь его потеряла какую-либо ощутимость, и миражность её усугублялась его пространными литературными импровизациями в письмах к дочке-студентке, в которых находила выход не востребуемая нигде стихия творчества, подобно тому как в её раннем возрасте он, загруженный тогда по уши репетициями, поездками, судействами в жюри и службой методистом, импровизировал ей на сон грядущий сказки "про девочку, которая...", выплёскивая адскую смесь известных ему сказочных и мифологических сюжетов, подворачивающихся по ходу его вольного фантазирования, пересказать которое заново в следующий раз было довольно непросто.
    Он опять, с подступающей по ночам жутью, чувствовал в себе то странное верховенство духа над подвластной ему телесностью, которое в юности вдруг наделяло его нечеловеческой силой и быстротой в драках с пытавшимися его "замесить" блатными "кодлонами" (эту свою бездумную бойцовскую отрешённость он называл "состоянием берсерка", то есть, викинга, неистово рубящего врагов в запале боя) и которое, наряду с даруемым ему в критические моменты гипнотическим воздействием на чужое сознание (так он студентом своими заклинаниями вытаскивал маму в часы её беспамятства на грани мозгового криза из навязчиво преследующей её тёмной ладожской полыньи, куда она уходила вслед за машиной с детьми, эвакуированными из блокадного Ленинграда и погибшими на её глазах), иногда подводило его, замечтавшегося сверх меры, к зыбкому равновесию на пограничной опасной черте, где мечта вот-вот могла подчинить реальность в изменчивости её материальной оформленности и увести его в гибельное всесилие совершенной бесплотности.
    Это его балансирование на краю никак не было болезненным полубезумием с галлюцинациями или ещё чем-то из области медицины, если учесть, что при его физической спортивности и неистощимо-ненасытной энергичной умственной деятельности он обладал несокрушимым психическим здоровьем, как ни расшатана бывала порой от длительных перегрузок его нервная система, и его пугала именно не воображённость пробуждающейся в нём духовной мощи, бывшей сродни всемогуществу волн гениальности, выносивших его на недосягаемые иначе высоты в искусстве, ибо он отчётливо понимал, что его индивидуальное сознание, возможное исключительно как проявление сознания большего, планетарного, а то и вселенского, обретало тут самую непосредственную связь с неким своим первоистоком, с Первосветом всех философий, религий и мистических прозрений, и что управлять возникающей в нём энергетической мощью он был способен разве что до определённого предела и на определённом - человеческом - уровне духа.
    Но как бы то ни было, а даже его едва ли не машинальная схватка с тремя обкуренными хануриками одной свободной рукой (ну и, конечно же, попавшейся, на его везение, под руку бутылякой) лишь на эти взрывные две-три минуты и вырвала его для активного действия в измерении боя из измерения потери реальности, в котором он пребывал постоянно в последнее время, хотя результат его короткой хищной активности говорил сам за себя и его счастье, что недобитый третий блатняк побежал от него, вернув его своим бегством к реальности, не то бы он, пожалуй, не остановился и оставил бы на тротуаре одни бездыханные тела.
    В сущности, он вступил сейчас в своего рода "жизнь после жизни", в которой и на плаву-то держался он с помощью театральных своих появлений на публике, придававших его небытию некоторую ощутимость, и держался, по правде сказать, единственно ответственностью, стараясь, раз уж ему самому незачем было жить, потратить остаток лет на пользу учащейся дочке и трудящейся жене, дабы продлить свой жизненный срок насколько удастся и сохранять свой методично очищаемый от "шлака" литературный архив до последнего. Прежде он думал, что его миссия - услышать и написать то слово "подсказки Бога", которым ему выдалось быть творчески в современной русской литературе, и вся его жизнь была им поставлена на службу этому написанию, но, похоже, замысел Провидения в его случае включал и текст его судьбы, тоже, по завершении, предназначенной явить какой-то особый всечеловеческий смысл, и он, получалось, рождён был сам стать, в итоге, неким смысловым знаком, не только написав свою "Божью весть", а и объяснив её всей данной ему судьбой.
    Какова эта его судьба в целом, наверняка он не знал, однако он был обязан продолжать своё выстаивание до тех пор, пока его слово не будет введено в контекст культуры (своей российской или любой иной, где слову отыщется место) или пока создатель его судьбы не решит поставить в ней финальную точку. И поскольку родная литература зияла вокруг него враждебным провалом, не обнадёживая и на далёкое будущее ни проблеском, ни просветом, он постепенно перестал читать книги на русском, за исключением философских и исторических, и приналёг на английский, на который, как на язык всемирный и всеобъемлющий, он, вроде бы, мог возлагать кое-какие робкие надежды, в отличие от экзотического иврита, языка довольно локального вне научно-религиозного оборота и изучавшегося им предположительно для вспомогательных театральных вещей (буде его как драматурга возжелает израильский театр, что изначально было весьма сомнительно), а преимущественно - для эффективного ведения будущей жизненной борьбы на "земле обетованной".
    Самым лёгким в его положении было бы погрузиться покорно в мрачную бездну неразрешимого отчаянья и, махнув на всё рукой, запить, забузить да закуролесить забубённо напропалую, не заботясь о последствиях и руша ко всем чертям свою пропащую "житуху", как многие отчаявшиеся, идя вразнос, и делали, но коли он, так сказать, брался за гуж, спасти его от срывов могла, прежде всего, систематическая литературная работа, в русской же словесности это было "творчеством", то есть, процессом, от него мало зависящим и происходившим лишь при условии бытового и душевного освобождения, а значит, в русском он на сегодня ничего, кроме лирики, не имел, в то время как переложение своего написанного произведения на другой язык, будучи технологически тем же кропотливым трудом словесного оформления, что и творчество, всё же не было саморождением художественной реальности "по наитию" и не требовало его отшельнического подвижничества. Разумеется, самоперевод был своеобразной имитацией того, чем он хотел бы заниматься, и не привносил ничего смыслово оригинального в его "главное", но зато теперь у него всегда была конкретная задача нахождения художественной точности в многообразии новой языковой стихии и достаточно удалённая цель впереди, путь к которой представлялся ему этакой пунктирной дорожкой над бездной, где он уже лет пять двигался словно по истаивающим ломким льдинам на вскрывающейся ото льда реке, перепрыгивая с одного шаткого уныривающего подобия почвы на следующее.
    По трезвому размышлению, его стремление "за кордон" было не менее абсурдно, чем его лингвистическое трудолюбие, но, при этом, и столь же логично как спасительный самообман, или, скорее, не столько обман, сколько сознательное обманывание себя досягаемостью оптимальных вариантов избираемого ближайшего будущего, к которому он так основательно готовился, боясь не предстоящих трудностей, а неиспользования этого шанса перемен и проверки вероятных возможностей. Он был согласен бороться изо всех сил и надрываться под любой непосильной ношей, только бы не чахнуть отупело в тоске без всякого поля деятельности, и он уже позабыл за давностью лет, как он некогда рвался на волю с такого "поля", чтобы не заниматься деятельностью принудительно-обязательной и обрыдшей ему вконец. Иллюзий-то, в общем, он никаких не питал, просто ему некуда было больше бежать, а дочке бы их своевременный приезд и родительская поддержка очень бы пригодились, как ни бравировала она своей самостоятельностью и умением справиться со всеми проблемами собственными силами.
    Его путь восхождения в духе был здесь закончен, продолжаясь случайными, сугубо равнинными переходами в ремесле неизвестно куда, и эмиграция казалась ему выходом на простор странствий, каким для него стали когда-то его многолетние разъезды по стране заказным сценаристом и постановщиком, открывавшие ему во всей детальной многоликости ту жизнь, с которой он раньше поверхностно соприкасался как сторонний наблюдатель, а местоположение художника в мире, по его мнению, не имело существенного значения для искусства слова (вспомнить, к примеру, Гоголя с "Мёртвыми душами" в Риме, или плодовитых литераторов первой волны русской послереволюционной эмиграции в Берлине и Париже, или третью "диссидентскую" волну русскоязычных эмигрантов в Штатах с Иосифом Бродским во главе). В российской же опустошённости он был обречён и дальше рыскать в поисках "сделок с Дьяволом", то снова и снова принуждая воображение к сочинительству на заказ, то заставляя себя день за днём с наработанной технологичностью мастерить очередное впечатляющее сценическое действо, и всё это - с не утихающим подавляемым желанием бросить свои оплачиваемые поделки или хотя бы разделаться с ними побыстрей, потому что, взявшись за что-то, он был обязан включаться в работу полностью (пусть иногда и всего на несколько минут, для поздравительного импровизационного стишка по чьей-то приватной просьбе), чтобы из-за халтурности в мелочах не пострадал его "творческий аппарат", действующий безотказно лишь в режиме максимума.
    Совмещать творчество с прикладничеством было бы невозможно, если бы он на "подработках" снизил требования к своему труду и позволил себе, пренебрегая явно излишним мастерством во второстепенных частностях, превратиться в рядового "лудилу" с неряшливо состряпанными "залепухами" и с принципиально иным самоощущением в искусстве, единое измерение которого сохранялось для него и в заказах, пока он, неохотно отвлекаясь на них, не изменял в своём профессионализме стремлению к совершенству, вопреки заведомой недостижимости всех целей в режиссуре и планомерному истреблению текстов "отсева" в написанном его рукой, с кульминационным "очищением от прошлого" перед продажей квартиры, когда в мусорник были снесены разом четыре десятка эстрадных сценариев и полтора десятка инсценировок, купленных у него за хорошие деньги в приснопамятные советские годы и зря теперь захламляющих его литературный архив, подготавливаемый для пересылки на дочкин израильский адрес.
    Художник не имел права и на малейшее потворство себе в своём мастерстве, в отличие от ремесленника, пускай они внешне и походили друг на друга на уровне обслуживания чего-либо и кого-либо своим искусством, и ему, признаться, до чёртиков надоело это унизительное для него уравнивание и расходование себя на какие-то вторичные задачи, забиравшие ничуть не меньше энергии, чем главные, редко когда возникавшие в тупиковой пустоте исчезновения реальности, отторгающей его дар и уже не вдохновляющей его после уморительно-потешного пересмеивания её в заключительной четвёртой эпохе его музыкальной комедии, где действие переносилось как раз в современную кабацки-"баксовую" Россию.
    Быть может, появись в бульварно поопустившихся театрах спрос на него как на комедиографа, он бы клепал себе ходкие жизнерадостные комедии и в ус бы не дул (тем паче, у него всегда была склонность к комедийному жанру), наплодив бы вместо эстрадных потех каких-нибудь "пуповых" фарсов да водевильно-лёгких игривых безделиц, значительно более кассовых, кстати, чем то, что шло на сцене, но в массовом выживании и дележе всем было не до нового и чужого, и он поэтому постепенно утратил всякий интерес к театру и проникся типичным для всех, ратующих за "отъезд", ожесточением предэмигрантской неприязни к отечественному "бардаку" и "безнадёге", притом что писать "за кордоном" он собирался всё-таки на русском языке и для родной русской культуры и окончательно связи со "страной исхода" он не порывал, оставляя кое-какие юридические распоряжения и "заделы", чтобы "авторские отчисления" с пяти его драматургических вещей, идущих в то время в разных театрах страны, по-прежнему капали ему на счёт, а он мог бы в любой момент восстановить свои деловые контакты в российской театральной среде.

    Именно так потом и случилось, и поставленная им до отъезда его оперетта была первым спектаклем, на который он инкогнито зашёл в новый музыкальный театр, куда она была без него перенесена и где он до той поры не бывал, да и сам театр был первым в городе, за кулисами которого он появился после возвращения из Израиля, ещё ища квартиру для покупки и мельком увидев на рекламной тумбе афишу со знакомым названием спектакля и своей фамилией, всю жизнь раздражавшей его отталкивающей неблагозвучностью.
    Зрительный зал был на удивление полон до отказа и реагировал всё так же живо, хохоча и взрываясь аплодисментами в нужных местах, как и пять лет назад в прошлом веке миновавшего тысячелетия, а уж на сюрпризное появление вернувшегося на Родину автора и постановщика (когда он, нарочно дождавшись закрытия занавеса, вышел из-за кулис к изумлённым актёрам на сцену через четыре года отсутствия в стране и занавес вдруг снова разъехался перед собравшимися уходить зрителями, коим, конечно, тут же было торжественно объявлено о столь знаменательном нежданном событии) зал разразился дополнительными бурными овациями, так что ему пришлось опять и опять выходить со всей командой вперёд на поклоны, как на премьере, хотя состояние спектакля было далеко не премьерным и вскоре ему благородно были выделены руководством театра необходимые репетиции, как "текстовые", так и "оркестровые", для небольших доводок, поправок, шлифовок и поднятия боевого духа исполнителей. Он, таким образом, мало-помалу снова включился в городскую театральную жизнь как режиссёр, а как драматург он оказался включённым, практически, сразу же, во время евроремонта купленной новой квартиры получив заказ на "пьесу по мотивам" от театра, где много лет шла его "казачья" историческая пьеса.
    На этом вот самом диване, первоочередном их приобретении, не считая табуреток, он сочинял на уже выложенной плиткой и покрашенной кухне свою, Бог знает какую по счёту, инсценировку, пока в комнатах и в коридоре укладывали ламинатный пол, и на нём же, обрастая домашним уютом, мебелью, телевизорами, компьютерной техникой и комнатными растениями, писал он затем в гостиной другие свои поделки для театров, тексты музыкальных номеров и песен и режиссёрские разработки постановок в течение всех семи лет продолжения "жизни в профессии", продлившей его земную жизнь, чуть было не пресёкшуюся в чадном надсаде изнурительного житейского рабства, поневоле добровольного в эмигрантском его быту. Здесь же, чаще всего, предавался он вдохновениям нетеатрального творчества, завершающегося сейчас его странной самоаналитической прозой, именуемой "романом" весьма условно, особенно при сравнении с четырьмя настоящими его романами, вёрстку которых ему предстояло читать по мере готовности к печати трёх книг его "тетраптиха романов" в издательстве...
    ...Э, э, минутку! Какая такая "печать", позвольте спросить, и какое такое "издательство"?! Он, кажется, погибал сейчас от безысходности и безвыходности, надорвавшись под грузом ответственности за судьбу своих не обнародованных произведений, причём романы, вкупе с итоговой трилогией из трёх книг избранной лирики трёх разных периодов, были главным его литературным трудом, спасаемым им в мороке долгого выживания для едва ли реального, но вдруг да возможного каким-то чудом, превращения их в полноценные книги, доступные всем желающим и в библиотеках, и на книжных прилавках.
    То есть, иначе говоря, чудо это нынче происходило, и он оттого-то и принялся, наконец, за новый роман, что наяву совершалось то, ради чего он, по существу, и вернулся в своё российское театральное прикладничество на круги энергичных повторов прежней бессмысленной суеты, вместо того чтобы тихо-мирно довести себя систематическими охранными дежурствами до окончательного ухода в тот бездонный тоннель, ведущий к желанному сиянию, в который он совсем уже было провалился однажды ночью, когда бивший его неудержимый озноб гриппозных "под сорок" внезапно сменился блаженной невесомостью стремительного полёта в бездну и он лишь невероятным усилием воли удержал своё уходящее бестелесное "я" и выдернул себя из летящего счастья обратно, в промозглую тошнотворную реальность пустого тёмного вестибюля с беснующимся за запертой стеклянной дверью остервенелым зимним ливнем и с бессильной яростью беснующегося в его судорожно пульсирующем мозгу неистового отчаянья, прорвавшегося хриплым выдохом безадресного бессвязного чертыханья и слабым ударом его непослушной руки по столу с монитором наружного наблюдения, возле которого он, отключившись на миг клинической смерти, уткнулся лицом в холодный скользкий пластик столешницы.
    Но тогда откуда этот финальный балкон, вообще не существующий в действительности, и почему он никак не в силах очнуться в своём подлинном настоящем, где была бы реальная посюсторонность и он сам не был бы бесконечным мгновением вихревого потока, нескончаемо несущегося в нём и превращающего мгновение в бушующую воронку водоворота, затягивающую все его мысли и все воспоминания в глубь этой точки времени его воображения и сводящую совершенно разные сферы и события в бурлящий смысловой сумбур одновременности, как будто вся его жизнь сворачивала своё пространство в некий всеобъемлющий квант света, в котором её материальность становилась энергией его сознания, не теряя, при этом, неисчерпаемого многообразия прежней воплощённости.
    Уставившись в лист бумаги, закреплённый угловыми резинками на офисной папке, он лежал на диване и писал о себе, летящем с выходящего на осенний ночной ипподром балкона в провал своей памяти, и в то же время он и вправду летел сквозь этот провал, находясь в данный момент ещё и внутри одного из оживающих в памяти эпизодов и смотря премьеру всё же поставленного им самим мюзикла о гениальном честолюбце, второго мюзикла с его соавтором-композитором, уже успешно идущего в двух разных сценических редакциях в двух музыкальных театрах двух больших городов в первой реальности, но видевшегося ему с его опытом и фантазией абсолютно иначе по всем параметрам, начиная с главной темы искушения величием, которую оба постановщика, сокращая и перемонтируя либретто и музыкальную драматургию под свои замыслы, умудрились как-то ущербно пропустить в обоих, по-разному не устраивавших его, спектаклях.
    Странно только, что вспоминал он отнюдь не прошлое, так как театра для такой постановки он не находил и его профессионализм в режиссёрском деле, скорей, отпугивал нынешнее поколение худруков и главрежей, несмотря на готовое целиком постановочное решение и, пожалуй, гарантированный успех этой сногсшибательно-сценичной вещи, дающей ему возможность, большей частью, зависеть от собственной изобретательности и от своих образных "видеорядов", а не от ничем не оформленного и не поддержанного "актёрского мастерства" (крайне сомнительного порой при подробно прописанной пластической партитуре роли, не менее жёсткой, чем хореографическая); тем более, кроме этого их мюзикла-фантасмагории, он, в принципе, не хотел бы впредь ставить ничего и нигде (ну, ещё, может, не поставленную с юности "Чайку"), как, впрочем, и писать новые пьесы, даже не заказные, удостоверившись за тридцать лет заработков в профессии, что меткое замечание Станиславского насчёт первенствования драматурга в художественном движении театра слыло в его современности наивным анахронизмом и что невыход и постановочная неосвоенность нового измерения театральности, зафиксированной им драматургически в нескольких образцах его "театра судьбы" и погребённой беспробудно-рутинной "репертуарной политикой" в его писательском архиве, повлекли постепенное потребительское превращение этой театральности в формальные приёмы режиссёров его поколения и чуть старше, начинавших в бунтарскую эпоху её зарождения (с принципиально иным виденьем и сценического пространства, и построения действия, и способа существования актёра в роли, и т. д. и т. п.), которые, по отдельности, создавали, случалось, в серии спектаклей свои великолепные "режиссёрские театры" в рамках имеющегося "психологического-реалистического", но так и не совершили, ввиду отсутствия репертуара для нового типа театра, настоящей творческой революции на российской сцене, сходной с чеховской в МХТ в конце девятнадцатого века и должной бы, по всем признакам, совершиться в конце века двадцатого, когда электроника и космические технологии сделали былую частную жизнь планетарной и полностью изменили мировосприятие оснащённого навороченным "сотовым" зрителя "поколения Интернета", перегруженного информацией и закармливаемого отовсюду до отупения пустопорожней шоу-попсой и аляповато-броской "клиповостью".

    Затерянная в космическом беспредельном мраке, на вступлении музыки освещалась крохотная запущенная каморка загнанного, затравленного изобретателя, где он, измученный и неряшливо заросший, мечтая о чуде открытия, засыпал, кутаясь в рваный домашний халат, у сделанного им бездействующего аппарата, возле уставшей от ожидания любимой, тихо прощающейся с ним спящим и покидающей навсегда лабораторию своего неудачливого непризнанного гения.
    Между тем, в оживающем сне невидимого за спинкой кресла героя его аппарат начинал работать, тлея разгорающейся искрой и оживляя клубящийся мрак пространства сцены, наполняющейся какими-то тающими смутными призраками и картинами, невнятными перешёптываниями и сонмами мятущихся теней, то человеческих, то крылатых, среди которых вдруг возникали вспышками прояснений лица будущих персонажей грезящейся герою судьбы, причём из хаоса образов его воображения всплывало в жутком шевелении космоса сознания и неузнаваемо-зловещее лицо его демонически прекрасной возлюбленной, ушедшей от него в огромный мир, уже распростёрший вокруг всепожирающий волнующийся океан страстей, в сумеречной пучине которого тонула бесследно убогая нищенская каморка призвания и колебалось как будто плывущее кресло перед раскалённым аппаратом, внезапно вонзающим луч всемогущества в зыбкое месиво образующейся жизни.
    И вот, на кульминационном пике музыки, одним стремительным росчерком аппарат выписывал огненно на окутавших его небесах гигантское имя создавшего его гения, пропоротое лучом пространство неожиданно разверзалось полыхающей бездной отворённого ада, и оттуда, из бешено пламенеющих глубин имени, вырывалась вперёд, в мир, толпа омерзительных русских бесов в клетчатых достоевских штанах, потрёпанных визитках и помятых котелках, в кричаще-пёстрых шантеклерных платьях с пеной пышных оборок и с непристойными декольте, в блестящих лоснящихся цилиндрах денди и во фрачных засаленных жилетках на голое лохмоногое тело, толпа, вакханально пускающаяся в пляс и с глумливыми ужимками молитвенных поклонений окружающая кресло-трон, из которого вставал в беснование оргии искушения властью ангельски-сияющий юноша в белом - тот романтически вдохновенный российский студент с благородно-подвижническими помыслами, каким был в начале своего страшного века спящий сейчас герой, и когда в разгар танца, увлёкшего это духовное "альтер эго" героя в безумие исступлённой сатурналии, юноша падал, брошенный закружившей его толпой, обратно за спинку, из кресла торжествующе поднимался обновлённый соблазном гений, теперь в элегантном смокинге прожжённого авантюриста и с мефистофельской злой бородкой властолюбца, а само кресло на апофеозе его ликующего соло о власти над миром, уравнивающей его всесилием с Господом-Богом, медленно воспаряя, поднималось ввысь над многоголосием хора, хорально боготворящего новоявленного "владыку мира", и над выплясывающими в залившем сцену адском огне бесстыдно-оголёнными рогатыми бесами, сбросившими ненужные маскарадные отрепья и победно размахивающими в чаду своими длинными гадкими хвостами.
    Таков был пролог и такова была тема спектакля, ибо на пути обольщения властью и самоутверждения ею его гению неизбежно предстояло переступить через себя прежнего и превратиться в одержимого демона, то есть, побеждая и восходя, всё больше утрачивать своё истинное "я" и ввергать душу в дьявольское самосожжение злом, тогда как исходно хотел он совсем другого самосожжения и мечтал о совсем другой судьбе.
    Принципиально в его спектакле было то, что всё действие совершалось в сознании героя, в некоем "сне разума" Гойи, как известно, "рождавшем чудовищ", и события, как и предметные детали их, возникали словно из ничего, из колышущейся, светящейся тут и там облачной протоплазмы миражно зыбкого пространства, монтируясь в лихорадочном ритме раскручивающейся пружины сюжетной авантюры, в которой головокружительная стремительность движения к цели захватывала дух с первой ноты пролога и не оставляла пауз для передышек в течение всего первого акта, вплоть до второй кульминации лейтмотива сатанинского всевластия в огненном аду грандиозного катаклизма, рукотворно устроенного гением "наяву", после того как в борьбе за любовь встреченной им уже во сне любимой, которую он отбивал любой ценой у преуспевающего богатого воротилы-магната, он переступал черту и взрывал с помощью своего изобретения целую долину с заводами и городами, вновь возносясь на своём лазерно полосующем землю аппарате из бесовского карнавала над горящим миром под заключительное "Аве!" хора, пока объятая пламенем орда посланцев преисподней во главе с преображённым в пылающего демона юношей его души превращала в бесчисленные мгновенные факелы мечущихся в бушевании огня людей; а все эпизоды этого предельно целостного единого действия казались вспышками объёмных и красочных метафорических наваждений, неумолимо выстраивающих логику "восхождения в бездну" вызывающе индивидуалистичного бунтаря, презревшего стадные ценности бездарной толпы, а заодно - и те опоры духа, на которых держалась его душа, его дар и вся его личность. В доказательство своей гениальности, гений становился злодеем и, в конце концов, достигал желанной "высшей власти", но и злодейство, и власть диктовали ему собственные законы и правила, несовместимые с начальной его независимостью и самоотдачей, а главное, сама его былая самоотдача теряла смысл и прежняя путеводная правота творчества "ради человечества" сгорала бесследно в полыхании огненного презрения, выжигавшего душу до пустоты бесчувствия и бесплодия, так что подсказанный ему в его отчаянье лукавым искушением бесов замысел восстать сияющим Фениксом из чужого пепла, в итоге, оборачивался самоуничтожением и в гениальности, и в любви, а финальный разнузданный массовый бунт попранных им других честолюбцев довершал его внутренний крах катастрофой мстительного всеобъемлющего пожара, в котором погибала, сгорая заживо, и его любимая, и он сам, отчаянно зовущий её в наступающем безумии из кружащего его хоровода глумливо издевающихся над ним призраков его горячечной фантазии и исчезающий в потопе огня и ликующем рёве бесовского хора.
    Но тот светлый юноша-студент из пролога, низринутый им ради своего близкого богоподобия в срединной кульминации второго акта во всеобщую схватку всемирной золотой лихорадки и зверино растерзанный кровожадными демонами корысти, которыми поголовно становились рвущиеся к богатству толпы, преображаемые их бесовскими золотыми идолами в свирепо скалящихся сатиров и неистово-похотливых менад, перед этим, в начале акта, ещё раз появлялся в его сне, когда к нему, мрачно и одиноко пившему в русском ресторане в Париже после чудовищного неискупимого преступления в долине, подсаживался за столик его университетский знакомец, преследовавший его со своей молодой миловидной помощницей и по долгу чекистской службы, и по давнему тайному стремлению ущемлённой посредственности превзойти его, гения, и он, сразу раскусив этого "агента спецслужб", вроде бы шёл навстречу вкрадчивому призыву вспомнить их юношеские "прекрасные порывы" служить Родине и соглашался, по старой дружбе, действовать сообща, прикидывая в уме, как с выгодой для себя использовать бывшего друга, после чего они пели дуэтом о счастливых студенческих днях, а пившие поодиночке, каждый за отдельным круглым столиком, пообносившиеся представители и потасканные представительницы русской эмиграции, бежавшие из Советской России от победивших большевиков, вдруг сбрасывали поочерёдно - кто поношенную офицерскую шинель без погон, кто потёртое немодное пальто - и присоединялись к ним уже в белых одеждах их дореволюционного студенческого братства, с ним, юношей, в центре, между поющими о дружбе врагами, на фоне ностальгически воссиявших над ними золотых куполов белокаменного московского храма и под малиновый колокольный перезвон "сорока сороков" тогдашнего Татьяниного дня.
    И юноша этот, последней его надеждой на бессмертие в крушении заключительной катастрофы, всё-таки вдруг взлетал невесомо бесплотной световой тенью сквозь чадное пламя пожара над преисподней дымной тьмы, поглотившей его, и уходил крылатой его душой из затапливаемой мраком пропасти его угасающего сна обратно, в крохотную каморку гения, где он после паузы и пробуждался из тишины и темноты, чтобы, продолжив начальную музыкальную тему в эпилоге осознания, закончить её вместе с вернувшейся к нему из сна, опять преданной ему, любимой и с хором возвышенно просветлённых осознанием персонажей общим гимном торжествующей любви, "что движет солнце и светила", согласно Данте, чьи слова хотя и не звучали на сцене, но могли бы быть ключом к ослепительному сиянию расцветающего сейчас в её небесной бездне рая с вознесёнными в зримые эмпиреи разных точек сценической многоуровневой конструкции участниками спектакля. А средоточием райского разрастающегося цветения были, конечно, он и она, плывущие навстречу жизни в светящихся облаках обретённого счастья, покуда не затихал последний триумфальный аккорд оркестра и необъятно распахнутое пространство сцены, белопенно заполненное балетом влюблённых пар ангельски преобразившейся бесовской рати, не замирало на миг перед обвальным взрывом оваций в зрительном зале.
    Именно такой спектакль он бы поставил сегодня, пусть он и не вдавался в частности общей разработки (как то - линия отношений университетского приятеля героя и его быстро осваивающей технику женственности грубоватой воспитанницы в сыскном деле, перемежающая жанровыми номерами вечной истории Пигмалиона-простака и Галатеи-субретки лирический драматизм и трагизм центрального любовного треугольника, или линия короля криминала-комика, выигрышно окружённого обожаемой публикой экзотической свитой гротескных бандитов и экстравагантных шлюх, или вспомогательная линия рыцарски влюблённого в героиню белогвардейского офицера, возглавляющего охрану её магната и предающего своего патрона ради неё), зная по опыту, что каждая постановка ежедневно приносит множество новых решений и идей, как было у него недавно и в их драматическом академтеатре, где он, в преддверии постановок своего фантасмагорического опуса незнакомыми режиссёрами, делал по заказу музыкальный спектакль как драматург и постановщик в одном лице, не испытывая в течение трёх нервных гриппозно-зябких месяцев ничего, кроме ворчливого недовольства собой, опять ввязавшимся в полностью истощающую его душевно прикладную режиссуру с целью финансово оправдать этот театральный сезон, и рабочей бесчувственной устремлённости к премьерному результату (как обычно, успешному) через непременный бедлам репетиционных неувязок и нейтрализацию мелких козней не занятых в спектакле "народных" (частью его сверстников, как-то с ним, надо полагать, сталкивавшихся раньше и имевших на него зуб или составивших крайне предвзятое и нелестное представление о нём со слов чуть не сорвавшей ему однажды постановку оперетты в театре музкомедии мадам-хореографа, уже, слава те господи, перебравшейся в Москву и не мешавшей ему мастерить в её вотчине очередную свою поделку); и пригласи его когда угодно какой угодно театр любого российского города, он, разумеется, тотчас бы отложил для работы над заветным мюзиклом свой несуразный бесперсонажный роман, но ставил он мюзикл, похоже, только в этом романе, как собственное воспоминание о не бывшем, вновь, как всегда, дополняя прожитое воображаемым и не берясь судить, что для него более реально в жизни, реальность которой тоже была под большим сомнением, ибо, скажем, сейчас, видя перед собой кланяющихся на сцене актёров, он продолжал лететь во тьму, сознавая, однако, что пишет полёт лёжа на диване в квартире и, при всём том, наблюдая за собой лежащим.

    "Наблюдая?", запнулся он на вдруг понятом слове и, словно взмывая головокружительно над собой, осознал в тот же момент, что иначе как из иной реальности наблюдать свою жизнь с писанием романа он бы не мог.
    Но определить, что это была за реальность, в которой он находился, иллюзорно живя ещё в двух других, он был бессилен, чувствуя лишь, как прежняя материальность теряет физическую убедительность и превращается в неверный рассеивающийся мираж пригрезившегося ему неизвестно где будущего финала его жизни, победительно-творческого в как будто бы состоявшейся судьбе писателя и отчаянно-катастрофического в судьбе сотворённого его "я".
    Своим, словно развоплощённым, бестелесным сознанием он, казалось, сам создавал всё это, слыша в себе все мысли фантомных своих ипостасей и с невиданной прозорливостью различая все их мотивы и побуждения, вполне объяснимые, но странные для его всеведенья и вызывающие такие же странные вопросы. Почему он итогово переплавлял прожитый им мир в прихотливую ретроспекцию романа, было предельно ясно любому настоящему художнику, знающему, что только творческие итоги оправдывали жизнь творца, какой бы она ни сложилась в борьбе за них; но тогда, задавал он следующий вопрос, перед кем, спрашивается, художник должен оправдывать себя за реализацию своего дара и кто пожизненно требует от него подобных оправданий, стоящих иногда самой его жизни. Бог, согласно доктрине, давал человеку "свободу воли", а между тем, всевластное откровение творчества отменяло эту свободу и прозрения гениальности, постигающей истинного художника, отрицали свободное волеизъявление одержимого точностью звучания одушевлённого инструмента, лишённого выбора и в своём призвании, и в той индивидуальной духовно-художественной задаче, для которой живая культура штучно производила на свет того или иного гения.
    Диктаты человеческого муравейника, заставляющие делать выбор остальных особей, в отдельных случаях отчего-то не действовали, и в личности, рождённой с особенной концентрацией неких черт в особенно подходящих для раскрытия этих черт эпохах и обстоятельствах, начинала работать какая-то уникальная программа самоосуществления, управляемая отнюдь не внешними причинами и удивительным образом регулируемая целой системой необходимых случайностей и совпадений в реальной жизни, позволяющей подвижнику выполнить его миссию творчества, зачастую и вопреки явной враждебности окружающего мира. Тут была не просто запрограммированность, а ещё и управляемость, сродни экспериментаторской, предназначенная, по-видимому, для наиболее полного выявления определённого потенциала человеческого духа при наиболее удачной комбинации генетически-личностного материала и многообразных условий его формирования, однако кто проводил эксперимент и выступал в роли непосредственного Провидения, оставалось тайной.
    Когда-то, ища разгадку тайны, он год за годом штудировал в свободное время десятки и сотни философских "первоисточников" и исследований, включая религиозную литературу христианства, ислама, буддизма, иудаизма, синтоизма и индуизма, а его попутный интерес к кабалистике увеличивало его теперешнее неторопливое чтение книг Танаха в ивритском оригинале, значительно отличающемся от не единожды читанного русского Ветхого Завета, но именно его невольный энциклопедизм обострял всё чаще холодную трезвость его мысленного взгляда, бестрепетно обнажавшего сугубо человеческий уровень всех головоломных понятийных анализов, всех титанических вселенских умопостижений и всех мистических провидений "потустороннего", не дававших ему ответа на его прямой вопрос об истоке гениальности и сводящих жгучую актуальность саморождения абсолютно конкретных шедевров к туманным абстракциям "Божьего дара", "вдохновения" и "богоданности", которыми, кстати, за неимением лучшего, он тоже активно пользовался для обозначения этого необъяснимого феномена вплоть до окончания своего последнего романа, как раз и посвящённого "прорастанию Бога" в человеке. Наверное, ключом к разгадке было понятие "ноосфера", утвердившее единую общую разумность человечества как "сознание планеты", и теоретически он довольно легко и внятно растолковывал любопытствующим механизм функционирования данной сферы применительно к сознанию индивидуальному, "подключаемому" к ней временами и входящему в неё составной частью посмертно, но эта промежуточная в структуре космического разума планетарная "мировая душа" по терминологии Платона (или "София" по православно-византийской) не могла не иметь в себе своей "креативной силы", бывшей, по существу, пресловутым Богом этого земного уровня, и присутствие такой силы в направленности и корректировке всей истории развития человечества было более чем очевидно, в частности - и в его собственной биографии.
    Древние были по-своему правы, и боги действительно жили повсюду ("в щелях пространства", по Эпикуру), принимая различные облики и подчиняя своей власти народы, а то и цивилизации, почитавшие их, во всегдашнем человеческом самомнении, как единственных "царей вселенной", что, впрочем, было, в принципе, верно, так как человеку дано было знать исключительно его человеческий уровень сознавания, который он и считал истиной в последней инстанции, в противном случае, находя вместо своей воплощённости одну пустоту чистой энергии микромира или мириады разлетающихся осколков "Большого взрыва" спонтанно возникающей-исчезающей вселенной, и это не говоря о постоянном его сосуществовании в одном пространстве с великим множеством разноуровневых форм иных разумов, природных и энергетических, типа мира бактерий или мира плазмы, так же замкнутых в своём временном континууме и так же на свой лад воспринимающих чужие уровни с их "безднами бесконечности и ничтожества", употребляя верную характеристику этих полюсов маявшегося своей промежуточной мимолётностью философа Блеза Паскаля. Наверняка он знал одно: сила, управлявшая его жизнью, была силой того же человеческого уровня, даже если она имела инопланетное происхождение и действовала через неведомые людям измерения материи и духа; потому что сила эта не была инородна его сознанию, хотя и представлялась ему выплеском стихии, для него вселенски-бездонной и безгранично-всесильной, а кроме того, она-то и создавала его подлинного, не проявляя ничем свою личностную определённость, как поступал и он, когда писал своих самоценных героев, которыми он затем-то и становился, чтобы они стали самими собой целиком и полностью, уже без какой бы то ни было связи с ним, их создателем. Вследствие этого, он был не способен без оговорок принять духовно родственное ему в нравственном плане христианство, где абсолютная канонически-харизматическая личность человекобога (или богочеловека) мешала самосозданию его раскрываемой творчеством личности, совершенно непредсказуемой в своих самообнаружениях и совершенно непроизвольно выстраивающей свои "системы ценностей" в интуитивном раскладе "хорошего - плохого" прозреваемых им произведений.
    Его Бог обитал не вне его, а где-то в бездне его души, и он даже не пытался приписать своему Создателю какие-либо позитивные для него атрибуты, наподобие благости или милосердия, поскольку к нему его "высшие силы" были, по преимуществу, безжалостно требовательны и поблажек ему никогда не давали, напротив, то рушили с трудом достигнутую относительную стабильность, то воздвигали глухие тупиковые стены, чтобы через отчаянье очередного краха толкнуть в направлении новых возможностей творческого самораскрытия к следующему этапу его пожизненной борьбы за свободу действия в нём этих ведущих его куда-то неумолимых сил, ничуть не считавшихся с его редкими малодушными сетованиями и мольбами об облегчении участи хотя бы на немножко и коварно подбрасывающих ему своевременные надежды и просветы, с единственной целью - вывести его, обнадёженного, на новый круг творчества.
    Очевидно, в нынешней цивилизации человечества, как во всяком эксперименте, сущностные признаки доводились до крайности в точках склонных к такому доведению культур и стран, подобно тому как её базовый принцип ценности личности только в отчуждении эквивалента, то бишь - денег и власти, был доведён до логического завершения в самоистребительном чудовищном воплощении утопии коммунизма в его стране, где человек стал ничем вне функции своей служебности; и кто-то в финале каждого доведения был обречён, как он, на полную несовместимость с воцарившимся абсурдом, а значит, и на инстинктивное неприятие всего общепринятого уклада жизни, нормального для его современников и бредового для его планетарной нормальности, что в человеке мыслящем (и, тем более, творческом) вело, естественно, к глобальному переосмыслению сперва своего времени, а потом и всей цивилизации, порождающей столь античеловеческие и нелепые внутренние уклады государственных режимов и общественных строев.
    Наивно было бы ожидать от правящего миром уродства, невольно отрицаемого и ниспровергаемого со своих духовных пьедесталов зрячими одиночками, какого-либо созвучия и терпимости (учитывая, что остальные не слепорожденные всегда и везде приспосабливались, как могли, к этому уродству, извлекая порой из нещепетильного прагматизма и благосостояние, и успех, и душевный покой "примирения с реальностью"), но, как понятно, будучи поначалу не каким-нибудь педантичным церковным "деятелем Реформации" с протестантскими редакциями Библии на амвоне и не раскольническим оборванным русским юродивым с покаянными веригами, а простым сочинителем каламбурных эпиграмм и немудрящих песенок с компанейской потёртой гитарой под мышкой, пусть и бунтарски задиристым в неиссякаемом непринуждённом остроумии, он и саму свою непреодолимую несовместимость с окружающим миром осознавал по мере своего творческого становления, через ответные реакции истерической неадекватности рецензентов и незаслуженную закулисную травлю кажущимися доброжелателями, пока, наконец, он не свыкся с навязанным ему состоянием непризнанности в главном, встречая кругом одно и то же и расценивая непроходимую подлость беспричинно ненавидящих его "винтиков-гаек" советской системы как держание круговой обороны против нарождающихся конкурентов.
    Парадоксально, но именно тотальная враждебность к его искренности в наибольшей степени способствовала его дальнейшей свободе, ибо никакая кружковая "общность интересов" и ничьё обязывающее покровительство не вовлекали его в примиренческие уступки и в дальновидную самоцензуру, а зримые перспективы публичной литературной карьеры не заманивали его в трясину "соответствованй" чему-то, так что его отвергаемая поэзия заметно выигрывала от вынужденной независимости - и тем заметней, чем надёжней его мастеровитое сценарное стихоплётство ограждало его душу от соглашательских поползновений услужать лирически "духу времени". Благодаря абсолютной непрошибаемости официальных "органов печати", он перерос с годами свои начальные темы (посему прекратив невзначай общение с популярным столичным критиком, который, как его ровесник и давний знакомый, поддерживал его морально в качестве "поэта поколения") и пошёл дальше наугад, обнаруживая в написанном некую общую устремлённость единой сверхзадачи и уже не сомневаясь, что с эпохой ему никогда не поладить и что его миссия в искусстве предполагает, наоборот, противостояние эпохе, причём с позиций не каких-то там общедоступных "частных свобод", а той высшей зрячести, которая определяла его виденье человечества в творчестве и необратимо меняла этим виденьем его самого.
    Избранный быть, по всей вероятности, осмыслением внутренней тупиковости пути этой цивилизации, он не был, однако, беспомощной жертвой, своим безответным воплем боли свидетельствующей о бесчеловечности мира; он был, пожалуй, не столько свидетельством века, сколько его судом (хотя и понял это потом, при подведении итогов своего тридцатипятилетнего непрерывного самосознания в трёхтомной книге избранной лирики), и считать свою миссию выполненной он был бы вправе лишь после того как лирическое его проживание современной эпохи завершилось бы итоговым выводом, как случалось со всеми локальными периодами в его книгах лирики и как произошло со всей его "советско-союзной" жизнью в романах, в них навсегда и оставшейся.
    То, в чём он жил теперь, не было продолжением его прежнего образа жизни, и уродливая административно-сословная социалистическая утопия закономерно преобразовалась на саморазрушительном переломе в карикатурную олигархически-эгоистическую капиталистическую самопародию, рядящуюся под "западную" нормальность и зоологически-бездушную во всенародном остервенелом добывании осмеиваемого прежде "эквивалента", в том числе, на всех ступенях административных и правоохранительных органов, извлекающих свою коррупционную выгоду из перепавших им "сфер влияния" вымогательством и угрозами; поэтому в новое время он сызнова должен был проходить сходный путь самопознания в потоке лирических выплесков, со сходным зарабатыванием на жизнь сценическими ремёслами и со сходной целью нового романа, точно так же ускользающе-близкого, но не пишущегося годами под разными предлогами, имея в виду, что роман стал бы завершением его движения и той точкой, за которой не было уже ничего.
    Вот он сегодня вместо главной своей работы и тратил день за днём на изучение иностранных языков, готовясь ещё более отдалить заключительный итог приключениями эмиграции и зная по прошлым преодолениям, что активная практическая деятельность сразу переключит его закисшую в тоске "психику" на азарт борьбы и на достижение необходимого (по крайней мере, до очередного бытового упорядочивания нового в привычное). Иначе в его пятьдесят жить ему было бы совсем невмочь, да и начинать, может быть, вершинную работу в прозе на творческом спаде и в душевном унынии он не решался, чтобы не уподобиться родной стране, непотребно жирующей на нищете, вырождении и упадке, и не стать напоследок жалкой пародией на самого себя.
    Потому-то он и сейчас, в ночную смену, переводил на английский самый объёмистый и языково разнородный из четырёх своих романов, а не писал задуманный пятый в сырой ледяной темноте пустого вестибюля-лобби, окружающей световое пятно маленькой настольной лампы на его толстенном оксфордском словаре, который он носил вместе с двухлитровой пластиковой бутылкой газированной воды и кульком еды в сумке на работу, сохраняя ежедневными пешими хождениями сносную спортивную форму, обязательную для охранника на посту в этом пятиэтажном офисном здании в районе вилл на окраине разрастающегося Тель-Авива...

    III

    ...Да, он по-прежнему находился в Израиле на ночном дежурстве, и за стеклянной запертой дверью по-прежнему сипяще хлестал проливной зимний дождь, усыпивший его на некоторое время, что было, надо сказать, крайне некстати на его полувоенной службе, где в любую минуту мог без предупреждения нагрянуть проверяющий из охранной фирмы и назавтра он был бы уволен вчистую без всякого снисхождения, а он такой удобной для переводов работой чрезвычайно дорожил, убедившись ещё в самом начале репатриантских мытарств, что в его возрасте это редкая удача - сидеть тут в форменной белой рубашке с галстуком и в тёплой казённой куртке с меховым воротником и предаваться бездельно литературным мечтаниям, а не стоять, бдительно досматривая сумки, на людях при входе в супермаркет или у въезда в многоярусный подземный гараж и не мести дни напролёт улицы или убирать чужие офисы, как выпало на долю большинству его менее предприимчивых соотечественников в их тоже не очень молодые годы.
    Но если он всего лишь унырнул ненароком в привидевшееся ему будущее, что тогда с ним было не так, не как прежде, до его возвращения, кончающегося там, в купленной им много лет назад российской квартире, написанием его последнего романа, и отчего та реальность не исчезала после пробуждения, раздваивая его сознание, вроде бы занятое подыскиванием очередного подходящего английского слова и одновременно сосредоточенно вглядывающееся в калейдоскопическую сумятицу своего романного предсмертного взрыва памяти. А кроме того, что, собственно, за перевод он делал сейчас, когда раньше, покончив с самым компактным из тетраптиха, он уже перевёл вчерне и этот роман и отложил чересчур длительную и трудоёмкую работу над беловым вариантом из-за своей загруженности театральным прикладничеством в течение всех шести сезонов, прошедших до его ухода в новую прозу, пишущуюся в данный момент. И, может быть, это она была прошлым, живущим в нём, а не израильский вестибюль, в котором он опять очутился и который, вполне вероятно, разве что предстоял ему впоследствии...
    Похоже, его настоящее располагалось сразу в нескольких временах и он напрасно пытался выделить в этом своём многомерном настоящем одну устойчивую площадку для обозрения своей жизни, видя не только прошлое из будущего, но и будущее из прошлого и одинаково реально переживая подлинные события и вымысел воображения, ибо вся его жизнь, по сути, была сплошным настоящим, воскресающим в любой точке во всей ощутимости и достоверности, стоило ему обратить внимание на эту точку.
    Творчество, между тем, отбирало непроизвольно из космоса его подсознания исключительно необходимое для детального воплощения возникающей ниоткуда жизни его истинного "я", которое вовсе не было подобием или самовыражением "я", живущего во плоти, скорей, главенствуя над ним житейским и словно проигрывая в нём возможные варианты своей реализации в знаковости человеческого мира, как словесной, так и сугубо жизненной; и с тех пор как он уяснил себе, что характер творчества исходно определяется неким стихийным прообразом, воплощающимся в текстах при должной его чуткости и готовности становиться собой, он уже не перечил стихии и, иногда проклиная свою судьбу, не мог не признавать, что без такой судьбы он бы вряд ли имел на руках такой литературный багаж и что, не будь её, собой как художник он бы точно не стал. Возможно, конечно, не собой он был бы куда любимей и счастливей в карьере преуспевающего эстрадника и востребованного постановщика, однако выбирая его для определённой миссии в искусстве, высшие силы, как водится, не ошиблись и, видимо, учли его подвижническое отношение к призванию, равно как и его редкое упорство и трудолюбие, в сочетании с прочими его способностями и неутолимой жаждой познания делавшими его идеальным исполнителем предназначенной ему роли в его культуре и в его цивилизации.
    Поначалу он, помнится, собирался благоразумно совместить лишь предугадываемую отчасти роль со своими серьёзными и нужными профессиями, но, к сожалению, писать ему предстояло не заметки о прожитом, а себя самого, как раз и бывшего тем новым духовным смыслом, что он был призван внести в разумное человечество, и с его переходом к систематическому письменному самосознанию в блокнотах прежняя его событийная "дискретность" восприятия постепенно сменилась выделением его "я" из отстраняемого каждодневно потока жизни, изменчивости которого он противостоял теперь своей навсегда воплощавшейся в слове личностью; причём такое его выделение на фоне активного участия в происходящем вокруг дало ему принципиально иное ощущение и эпохи, и страны - как внеположенных феноменов, оцениваемых им не изнутри, а со стороны, и не в их сегодняшней примелькавшейся будничности, а в исторической протяжённости и закономерности. В творчестве он нежданно набрёл на архимедову "точку опоры" и воистину сумел перевернуть весь свой мир, перестав быть частицей миражного хаотического потока событий и утвердившись, он бы сказал, на "позиции наблюдателя", не подвластной ни жизненному хаосу, ни рефлекторной механистичности насквозь управляемого "человека массы".
    Как человек он проживал исчерпывающе все положенные человеку возрасты (в том числе, и в своей часто неравноценной словесности), но как художник он был рождён сразу в возрасте зрелости и рождён для тем, досягаемых именно в этом вершинном периоде творческой жизни, попутно, разумеется, отдавая должное и всем возрастным темам, которые ненадолго даже занимали авансцену его разворачивающегося вселенски "театра духа", где он игрово с азартом бывал всяким-разным, тем не менее, никогда не забывая о себе протагонисте, прирастающем привередливо не так количеством, как сущностным качеством сыгранного в слове.
    Нынче, кажется, пришла пора окинуть мысленным взором всю эту роль, безотносительно к остальным элементам спектакля и к реакции зрителей, и потому, наверное, приёмы какой бы то ни было литературной "художественности" на сей раз раздражали его как ненужные украшения и дешёвый "оживляж", несмотря на то что без них его память зависала в вакууме непредставимости, пустотно зияющем над его глубинным захлёбыванием в потопе подробностей и описаний.
    Израиль же, с его восточной экзотикой, в плане яркости впечатлений и красочности деталей был для приезжих просто-таки туристически живописен, особенно в Иерусалиме, куда они всей своей воссоединившейся семьёй прибыли прямо из аэропорта к дочке и зятю, доучивающемуся в тамошнем университете на биофаке перед двухлетней армейской службой военным фельдшером. Хорошо, что он уже посещал эти места и вправду как обычный турист и в предыдущие прилёты в гости изъездил всю страну на экскурсионных автобусах вдоль и поперёк, заодно порасспросив перебравшихся сюда бывших советских людей об их житье-бытье, судя по образу жизни и низовому трудоустройству, не слишком роскошному, хотя, он отметил, никто тут явно не бедствовал и не впадал в беспросветную нищету, как на подложившей им свинью Родине, а по мере обживания многие на обязательный почасовой минимум зарплаты существовали вполне обеспечено, обзаводясь под кредитные займы неплохими иномарками и пристойным ипотечным жильём, благо, специфика работы мало влияла на заработок, а уж какую-никакую работу при желании и здоровье можно было найти, но, правда, в сферах, бесконечно далёких от прежних профессий подавляющего большинства "новых репатриантов", именуемых на ивритско-русский манер "олимами".

    Нет, объективно путь к восстановлению утраченного профессионального статуса имелся почти у всех (другое дело, мало кто проявлял достаточно любознательности, чтобы выяснить это в начальном ошеломлении реалиями жизни на "исторической Родине"), и, скажем, он как бывший врач имел бы право на бесплатные медсестринские курсы, предоставляемые соответствующим министерством, а потом на дальнейшее прохождение всех подтверждающих врачебную квалификацию экзаменов и, следовательно, на полноценное возвращению в медицину "доктором", занимающим тут, в сравнении с хамски-"опущенными" российскими коллегами, довольно высокую ступеньку социальной лестницы. Вот только сдавать все экзамены нужно было на иврите, да и растягивалось это восстановление статуса, минимум, лет на пять, на протяжении которых ему бы всё равно пришлось зарабатывать на жизнь и на учёбу чем-то другим, что потребовало бы совершенно нечеловеческого напряжения сил и невероятного терпения, нашедшихся, например, среди его израильских знакомых всего у одного бывшего врача, не пожелавшего до конца жизни ходить в уборщиках и преодолевшего вопреки своему среднему возрасту и не больно усердно работающей молодой жене с двумя малышами весь долгий путь к себе прежнему, до репатриации, кстати, как заведующий гинекологическим отделением столичной больницы "упакованному по ноздри" всеми мыслимыми благами (очевидно, жгучее постоянное осознание совершённой им из-за поздней любви непростительной глупости и придавало ему, дополнительно к его уязвлённой гордости, фанатическую энергию и яростное многолетнее упорство в борьбе за достойное положение в новой жизни).
    Сам он, впрочем, "репатриировался" (благодаря национальности своей благоверной) как профессиональный писатель, поэтому, помимо разовой суммы на покупку компьютера, был вправе претендовать ещё и на частичную оплату издания небольшой своей книги, от какового, пройдя все предварительные процедуры запросов-ответов, он благоразумно воздержался, рассудив, что девать ему эти пять сотен экземпляров будет некуда и проблемы издания всего собрания сочинений они не решат, а кое-каких затрат из личных сбережений при издании не избежать, тогда как его главным принципом было - не тратить из привезённых долларов ни цента и приумножать свои накопления банковскими процентами и регулярными вложениями на счёт образующихся излишков.
    В России в нескольких театрах шло несколько его пьес и он пока что не отказался от идеи обнародования своих произведений там, где их было кому читать, пусть и не очень-то представляя себе, как он конкретно поступит по истечении тех трёх лет, за которые погашалась выплаченная им на семью в первые полгода "корзина абсорбции", и зная твёрдо одно: без энной суммы в кармане вернуться никуда не удастся и три года обернутся уже бессрочным прозябанием на "трудовых вахтах", поскольку его первоначальные планы сольных выступлений по местным клубам-"матнасам" после короткой серии проб показали свою финансовую несостоятельность, а уж о компактной гастрольной труппе для поездок по израильским городкам можно было забыть, ввиду жёсткой зависимости всех как-то утроенных кандидатов от их восьмичасовых смен шесть раз в неделю, составляющих заветный минимум для оплаты съёма квартир и всевозможных иных трат при необъятном спектре предлагаемых соблазнов. Потерять имеющуюся работу (тем более, "постоянку", где наёмный работник был, наконец-то, не полностью бесправен перед работодателем, как во все месяцы "временной") было настолько страшно, что основная масса растерянных "русских" застревала на первом попавшемся месте, не рискуя опять пытать судьбу, и он очень скоро понял, откуда брался в них этот страх, так как его трудовой стаж в Израиле начался значительно раньше, чем у не знавших ни иврита, ни страны легковерных тружеников, осчастливленных гостеприимно свалившимися на них в аэропорту по прилёте тысячами шекелей и не сразу сориентировавшихся в ценовых раскладах отнюдь не филантропической иноземной действительности.

    Любимая доченька по-студенчески поселила непритязательных родителей у себя в центре Иерусалима, в одной небольшой комнате "ниже уровня земли", то есть, с окном, сквозь которое они могли запросто выходить в тесный глухой дворик со стенами из плит знаменитого иерусалимского бело-жёлтого камня, причём эта студенческая юная пара любителей животных на приволье самостоятельной семейной жизни завела, кроме шиншилл в клетке, рыбок в аквариумах и летающих по комнате волнистых попугайчиков, ещё и двух милых щенков, вымахавших к их приезду в двух здоровых жизнерадостных псов, породисто смахивающих на пего-серого лохматого обитателя Аляски и на каштаново-золотистого охотничьего добытчика водоплавающей дичи, а звездой домашнего зоопарка был "бедный котик", спасённый по случаю в ветлечебнице от верной смерти за кровные шекели их жалостливой студентки и разъевшийся на дармовых харчах в плотно-сбитого наглого котяру, никак не выглядящего бедным или больным и вопившего по ночам у окна во двор так душераздирающе, что он, в конце концов, был выпущен на свободу своей сокрушённо ахающей спасительницей, заранее оплакивающей его незавидную участь среди шляющихся по окрестностям злобных диких сородичей, и опровергнув её наивные страхи, победно вернулся через день с исцарапанной мордой в сопровождении целого гарема подобострастно мяукающих потрёпанных кошек, чтобы, урча, жадно сожрать причитающуюся ему миску элитного корма, мимоходом потереться о ногу умилённо гладящей его хозяйки и высокомерно удалиться в открытое окно к пролому стены - продолжать свои злодейские амурные похождения в злачных закоулках "святого города".
    Понятно, их первые израильские ночи на положенном на каменный плиточный пол толстом пружинном матрасе были полны то вознёй играющих в темноте шиншилл, то трепыханием неугомонных птиц, то внезапным лизанием их лиц дружелюбными бодрыми псюками, то стремительным пробегом по их телам заявившегося домой увесистого резвого котика, в противном случае, требовательно голосившего у закрытого окна, пока его не впускали пожрать, между тем как привычные к шуму хозяева беззаботно дрыхли в постели на помосте под потолком, который они себе соорудили для уединения в постоянном бедламе и на который забирались, как на чердак, по стоячей лестнице; так что хватило их с непривычки всего на неделю: дальше они или селились где-то отдельно, или сходили с ума от недосыпа.
    Тут же, за стенкой, подобная квартира с окном в тот же дворик тоже сдавалась, но это всё-таки был центр "столицы мира", что соответствующе оценивалось владелицей квартиры, а, с другой стороны, жили они сейчас буквально в двух шагах от "Дома народа", где их должны были пять месяцев в обязательном порядке обучать ивриту в "ульпане" за государственный счёт, и прикинув, что с его уровнем знания языка посещение занятий будет для него чистой формальностью, он решил, так сказать, разрубить гордиев узел самым элементарным способом - пойти и заработать, между делом, и на съём собственной квартиры, и на дочкин банковский "минус", и на приобретение потребных в хозяйстве вещей, чтобы не собирать выставленное на улицу барахло и ветхую мебель, как поначалу рачительно прибирали это бесхозное старьё к рукам едва ли не все его обустраивающиеся заново сограждане по бывшей "стране советов".
    Ну и, к тому же, ему было как-то неудобно прохлаждаться в не свойственной ему роли очарованного экзотикой зеваки и он хотел побыстрей стать равноправным участником здешней жизни, как он всегда становился раньше, попадая в новые места на постановку или по иным своим делам, а поиск работы сразу открыл ему довольно грубую изнанку официального показного радушия, весьма относительно щедрого, зато, как выяснилось, очень небескорыстного, ибо напрямую никуда устроиться было нельзя и "трудовой контингент" работодателям поставляли фирмы-посредники, так и называвшиеся "коах адам" ("людская сила"), которые он теперь обходил после занятий в ульпане, набивая руку на ивритоязычном заполнении анкет и практикуясь в разговорном иврите на собеседованиях-"интервью".
    Вскоре ему стало ясно, что выбор вакансий для таких неквалифицированных работников, как он, в Иерусалиме крайне скуден и что, в сущности, нанять его согласились бы только временно на конвейер на фабрике мацы, где дополнительная рабсила требовалась посезонно до Песаха, пока на производимую мацу был массовый спрос по всему миру, и поэтому была текучка кадров, вербуемых, преимущественно, из вновь прибывших и ещё не осевших на постоянных службах "русских олимов". Получив предварительно в нескольких "коах адамах" более-менее внятное представление о своей реальной ценности на израильском рынке труда, он особо не кочевряжился и взял то, что давали, хотя честные предупреждения хитроумных нанимателей об интенсивной тяжёлой физической работе, ожидавшей соискателя на конвейере, его не слишком обрадовали даже при достаточной его спортивности на пятидесятом году жизни.
    Тут была и причина интимного свойства, поскольку, втянув свою преуспевавшую в бизнесе сверстницу-жену в авантюру "репатриации", он рассчитывал переменой условий и обстановки, может быть, обновить их супружеские отношения, мало уже похожие на любовные, и не подозревая тогда, что эмигрантская бестолковщина с её непредвиденной полной потерей прежнего социального статуса и повседневными житейскими унижениями, большей частью, наоборот, безжалостно разрушает все чувства и все испытываемые на прочность душевные связи между любимыми, взаимно не оправдывающими надежд и не способными снова, как некогда, занять достойное место под солнцем в иноязыком незнакомом мире, в котором, заметим, и без них шла повсеместно жестокая борьба за каждую стартовую позицию, тогда как перебиравшиеся за границу на ПМЖ были, как правило, не первой молодости и безвозвратно потратили своё самое продуктивное время на достижение всего того, что было их совокупным "я" до переезда туда, где это их "я" тотчас лишилось достигнутого и оказалось вдруг беззащитным и почти беспомощным перед равнодушной бесцеремонностью чуждой реальности.
    А в его случае было одно обстоятельство, усугублявшее ситуацию, ибо попутно достигнутый им в искусстве сомнительный статус, только и воспринимаемый окружающими, совершенно не соотносился с масштабом его творчества, неизвестного, практически, никому, включая его "любимую и единственную", которой он лишь изредка показывал кое-какие вещи на её вкус, и то зачастую ошибаясь и понимая по нарочитому отсутствию реакции, что опять он зря приоткрыл ей свою настоящую жизнь в слове и своё подлинное духовное естество, абсолютно для неё неприемлемое, в отличие от человечески-поверхностного и "ролевого", и, пожалуй, пугающее её чудовищностью и несоизмеримостью с их совместной обыденностью. Порой обижаясь, порой честя в одиночестве её невосприимчивость, он, тем не менее, не сетовал на непонимание, принимая её такой, какой она была, и зная, что при его беспрерывном движении в духе на протяжении всех лет их любовного альянса, совпавшего с десятилетиями его пути творчества, любая "духовная близость" была бы эпизодична и затем начала бы стеснять его свободу своей устарелостью, почему он и старался не выходить за рамки близостей, объединяющих их смолоду, учитывая, что сходство многих пристрастий и антипатий позволяло им сосуществовать вполне гармонично, не говоря уж о базовом плотском созвучии, пусть и возникающем в последние годы чересчур редко, чтобы служить устойчивой базой. По правде сказать, он не очень-то верил в возможность любви к себе в целом и никогда с детства ничего подобного не встречал, вынужденный поэтому умерять свою избыточность то в том, то в этом и как бы совершая взаимовыгодный обмен с кем-то, а ради неё он и вовсе вогнал себя в жёсткий самоконтроль добровольной трезвости и кажущегося благоразумия, не помешавшего ему, однако, бросить медицину и пуститься наугад в режиссуру и литературу.
    Он и сегодня подспудно в очередной раз хотел, вырвавшись на иллюзорный простор "зарубежья" из своего российского трясинного барахтанья в тоске окончательного озлобления, сохранить, вместе с тем, катастрофически шаткие к этому моменту "партнёрские отношения" в затянувшемся браке, для чего ему следовало доказывать в равной мере и свою житейскую деловую хватку, и свою не подверженную постыдной слабости творческую состоятельность, иначе бы он пал в её глазах до уровня либо бессильно мирящихся со своим унизительным состоянием нытиков, изливающих друг другу на пикниках с жареным на мангалах мясом бесконечные мелочные обиды, либо успешно перестроившихся на новый плебейский лад бывших интеллигентов, бахвалящихся на тех же пикниках своим сегодняшним преуспеянием в качестве штатных уборщиков на трёх работах разом и "забивших болт" как на свои вузовские дипломы, так и на всякую сопутствующую "интеллектуальную деятельность". Как истинная женщина, она в трудную минуту ждала от любимого мужчины нормального подвига, но и его превращения в тупого самодовольного "работягу" она бы, конечно, не потерпела, и, в принципе, его такой подход пока устраивал: жалость к себе несчастному он не переносил сызмала, как и необходимость просить что-либо у кого-либо, к подвигам же ему было не привыкать, потому что ничем другим он в искусстве, по сути, и не занимался.

    Следующие четыре месяца слились в нескончаемую вереницу ежедневного чередования дообеденного сидения в ульпане на занятиях по изучению иврита, где преподавание велось с весёлым воодушевлением, но почему-то без учёта абсолютного незнания разноплемённой аудиторией азов древнего языка и с как бы неумышленным сокрытием части базовой структуры его построения (каковые секреты узнавались потом, по необходимости, уже за свои трудовые на рекламируемых во всех газетах бессчётных платных курсах), и где он в перерывах просвещал приватно членов их международной группы относительно утаиваемых правил ивритских словообразований и пород глаголов то на русском, то на английском, в зависимости от языковых предпочтений собеседника или собеседницы (именно так он свёл дружбу с седовласым врачом-психиатром из Парижа, в гостях у которого познакомился с его зятем, преподававшим здесь мастерство актёра на театральном факультете и учившимся режиссуре, по забавному совпадению, в парижской студии Антуана Витеза у прославленного их "друга детства" Толика, ставившего тогда спектакли во Франции), и послеобеденного часового хождения через Иерусалим в промзону на фабрику, откуда, выстояв в полусогнутом положении у конвейера свою восьмичасовую смену, он шёл пешком обратно домой уже сырой тёмной ночью, совершая эти длительные прогулки быстрым шагом исключительно с профилактической целью, чтобы его многострадальный позвоночник выдержал столь долгие статические нагрузки, и попутно обозревая по пути на работу сперва бастионное здание Кнессета на обрывистом каменистом торце невысокого горного плато, протянувшегося, параллельно уходящему вдаль проспекту-шоссе, за пологими, не по-зимнему зелёными лужайками лесисто возвышающегося на плато парка (здесь он в шаббат выгуливал с дочкой её отпущенных с поводка, угорело носящихся "собачек", наводящих ужас на тощих местных кошек, шастающих хозяйски у больших пластиковых мусорных контейнеров), а затем, на другом краю этой парковой сосновой гряды, перед другим шоссе, - модерново-стильное здание Верховного суда, внутри которого он уже побывал с экскурсией от их ульпана, как и в Казначействе, расположенном дальше, за парком роз, возле одного из иерусалимских университетов, в стороне от его поворачивающего вправо маршрута следования.
    Отсюда перед ним открывался сверху, в конце вечно окутанной песчаной бурой пылью трассы, вид на жилые кварталы небольших огороженных вилл и многоэтажных современных комплексов с типичными для Израиля, маленькими и словно слепыми от опущенных белых жалюзи, окнами; а пройдя, наконец, в рёве катящих по трассе самосвалов и громоздких автобусов сквозь висящую в воздухе едкую пыль развернувшихся по обе стороны котлованных строек до моста широкой дорожной развязки над железнодорожными путями внизу, он оставлял за спиной шумный простор двухкилометрового косогора, открытого то несвоевременно припекающему солнцу, то хлёстко стегающему по очкам холодному ветреному дождю, и некоторое время шагал в идиллической тенистой тишине между разномастными каменными заборами с зеленеющими за ними невысокими соснами и кронами неведомых местных деревьев, алеющими, желтеющими и лиловеющими россыпями цветов и гроздьями соцветий всю тёплую ближневосточную зиму.
    Но потом дома кончались и надо было снова пересекать забитое машинами многополосное шоссе и тащиться дальше в белёсом известковом мареве и адском грохоте по обочине бесконечной дороги промышленной зоны среди всевозможных фабричных цехов, пакгаузов, складских помещений и железнодорожных платформ, поминутно оглядываясь, отскакивая в сторону и то притормаживая, то ускоряя шаг, чтобы разминуться с разъезжающим где попало транспортом и не угодить под грузовой вагон, вдруг выезжающий из открытых стальных ворот чьего-то хоздвора; так что завидев издалека высокую стену трёхэтажной краснокирпичной коробки фабрики мацы, он облегчённо вздыхал, хотя ему предстояло сейчас горбатиться до полного изнеможения свою смену у круглосуточно движущегося короткими рывками полязгивающего конвейера, несущего вываливающиеся из пышущей жаром пасти циклопически-огромной печи хрупкие четырёхугольные пластинки пресно пахнущей горячей мацы, которые он, полусогнувшись над широкой железной лентой конвейера, брал и брал со своей дорожки из квадратных лунок, складывая стопкой нужное их число и кладя стопку на плывущую рядом узкую резиновую ленту конвейера упаковки.
    Подёргивания конвейера продолжались перед его закрытыми глазами и во сне после смены, а ежесекундная сосредоточенность на счёте, вкупе с полунаклонной позой, выматывала до упора не одних неопытных новичков и подрабатывающих интеллектуалов; в связи с чем, кстати, израильские юноши, перекантовывающиеся на фабрике до призыва в армию и поставленные было на конвейер, тотчас начинали изображать совершенную физическую неспособность справиться с такой тяжёлой работой и переводились на более лёгкую, справлялись же поневоле проявлявшие стойкость "русские", чья немощность сразу вызывала беззлобно-пренебрежительную реплику жизнерадостного начальника цеха из хасидов: "Иди домой!", роковой смысл которой, даже при общераспространённом злостном незнании иврита, хорошо понимали все нуждающиеся в работе.
    В этой фабричной шкале приоритетов, бесспорно, была свою справедливость, принимая во внимание, что для коренных израильтян эти лопочущие по-русски пришельцы не были настоящими евреями, а их переселение в зрелом возрасте из страны, где они, наверное, что-то значили, в страну, где они в одночасье стали никем и рабски цеплялись за любой каторжный труд, никак нельзя было назвать умным поступком, тем паче, ни с иудаизмом, ни с еврейской культурой "русские" чужаки, в своём большинстве, ничего общего не имели, за исключением, разве, отдельных местечковых обычаев, да и то варварски извращённых какими-нибудь богомерзкими свиными шкварками к кошерной маце на их "еврейскую Пасху"; но если те, кто постарше, были знакомы с романтическими объединительными идеями сионизма и редко в открытую демонстрировали своё презрение к неимущим "возвращенцам" на "историческую Родину", то молодёжь презрения не скрывала и "хазир руси" ("русская свинья") было у них ходовым оборотом, что, как понятно, труженики конвейера, стиснув зубы, пропускали мимо ушей, дорожа заработком и ни на секунду не сомневаясь, кто окажется крайним в случае конфликта.
    Как ни обидно было сносить подобные негласные унижения бывшим врачам, инженерам, офицерам, а то и членкорам академии наук, все они уже уяснили себе, на какой ступеньке социальной лестницы находятся на сегодняшний день и сколь малую толику будущих унижений они пока испытали; причём лишь единицы из них были готовы предпринимать реальные решительные шаги, чтобы подняться с этой ступеньки выше, пусть не в свою утраченную профессию, но хотя бы до уровня, достойного "белого человека", поскольку уезжали они сюда с доставшей их хамской отчизны (или же из её осколочных национальных государств) отнюдь не бороться за существование, да ещё изо всех сил и полагаясь только на себя, и все, вопреки очевидности, не могли поверить, что они теперь больше не они и что никаких иных вариантов и спасительных выходов им никто не предложит.

    Он, не в пример остальным, приехал в эту чужую страну именно для борьбы и, трудясь на фабрике, выяснял параллельно, есть ли здесь какие-то незатратные возможности добывания средств в культуре (в частности, на сцене, - скажем, чтецкими юмористическими программами или его дуэтной комедией, либо для русскоязычной аудитории, либо для израильской публики, которую он прежде вскользь наблюдал, посещая спектакли в дочкином "универе" в недели своих туристических визитов), а как писатель он, само собой, завязал кое-какие знакомства в кругах иерусалимских некоренных литераторов, бывших родом, преимущественно, из Москвы и Питера и, в основном, его ровесниками.
    Все они жили, естественно, не на литературные гонорары, и, судя по их речам, при издании книг за свой счёт литература была тут занятием, скорее, убыточным и неперспективным, что он немедленно принял к сведенью, не собираясь покуда тратиться на словесность так самодеятельно, как они, обеспечивающие своё творчество чем придётся вне профессии, которой почти у всех, между прочим, в искусстве никогда и не было, чем он тоже - и очень невыгодно - отличался от них, не считавших своё любительство на досуге чем-то противоестественным. Несмотря на не совсем российскую атмосферу маленьких кафе, где они вскладчину пили пиво в центре неофициальной израильской столицы на пешеходной улице-бульваре, облюбованной художниками-портретистами, клоунами-мимами и бродячими музыкантами, у него то и дело возникало ощущение "дежавю", как будто беседа их уже происходила однажды где-то в пельменной на Маросейке, в иной, куда более многолюдной и мегаполисной столице, и участники, вроде бы постарев на вид, повторяли её слово в слово, между тем как он прожил с тех пор целую жизнь и давно не имел ни малейших точек соприкосновения с тогдашними собеседниками, находящими взаимопонимание в своём дружеском кружке и дарившими ему свои тоненькие книжки стихов, издание которых было им по карману, в точности, как некогда в молодости, дарили ему свои машинописные сборники не издаваемые российские "собратья по духу", самой непризнанностью и оплёванностью литературным официозом, как они полагали, заслуживавшие его одобрительных похвал и иронически-сочувственных величаний "гениями".
    Минувшая четверть века непрестанного профессионального словесного труда навсегда развела его с такого рода дилетантами и избавила от преклонения перед текстами, написанными его рукой, научив разделять сферы приложения таланта и отделять собственно поэзию от умелых ремесленных версификаций или нескладных потуг "самовыражения", а испытание подлинной гениальностью, нисходившей без всякой связи с его желаниями и планами и подчинявшей его на месяцы маниакального воплощения её дознакового бытия в бытие, доступное прочтению, дало ему наглядное представление о своей истинной роли в глобальном стихийном процессе самопознания человечества через творчество. "Гением", к великому сожалению, нельзя было быть, им можно было разве что становиться, всегда заново и не по своей воле, на долю же художника приходилась часто-неблагодарная подготовительная работа "освоения знаковости" и создание условий для жизни искусством, где "голос свыше" был бы услышан и адекватно зафиксирован; и пройдя в одиночку, без опор на стилево-изжитые традиции, свой путь такого подвижнического служения слову, которым он к настоящему времени объективно стал в написанных им произведениях, он нынче с некоторым недоумением взирал на этих засидевшихся в начальной поре словотворчества сорока и пятидесятилетних "поэтов от Бога", беспредметно гениальничающих в явно не сложившихся судьбах и тешащих неудовлетворённое тщеславие сочинением и изданием столь же неопределённых лирических виршей, не то чтобы откровенно графоманских, но лишённых, увы, художественной самоценности, делающей лирическое стихотворение внутренне необходимым и неизбежным, а это, в общем-то, и было неотменимым признаком стоящей чего-то поэзии.
    Впрочем, эмиграция, как ты её ни называй благопристойно "репатриацией" и "алиёй", во всех них, выросших в большой всемирно-отзывчивой русской культуре, консервировала непроизвольно некое личное ощущение этой культуры, может, и верное на момент отъезда из страны, но в настоящем нисколько не соответствовавшее беспрерывно меняющейся реальности, и если бытово это проявлялось в чисто советском пристрастии к каким-нибудь бычкам в томате, давным-давно исчезнувшим из продажи в странах "исхода", когда-то составлявших единую державу, и в полном непредставлении тамошнего изобилия товаров сегодня, то в искусстве, в поэзии в том числе, суть консервации заключалась в характерной для их советской "стукачески"-осведомительской державы безотчётной боязни правды о собственной жизни, а потому - в стремлении укрыться от её очевидной унизительности в расхожей поэтичности своего житейского закутка с его деланными неискренними "обретениями" - то "второй Родины", где они с их высшими образованиями пробавлялись Бог знает чем, то одной из версий иудаизма, редко ортодоксального, чаще хасидского или кабалистического, при слабом знании танахического и талмудистского иврита и атеистической предыдущей биографии равно органически-чуждого обращаемым неофитам.
    Его всестороннее быстрое избавление от простительных доэмигрантских заблуждений с наглядно-ясным вырисовыванием перспективы нелепого для него кружкового литераторства на весь не определённый пока срок пребывания здесь не могло не повлечь с его стороны какой-то ответной реакции на поправочные разочарования первых месяцев, и такая реакция не замедлила последовать.
    Взяв на конвейере фабрики мацы разовый отгул, он уделил высвободившийся вечер разведочному визиту в гости к бывшему председателю русскоязычной иерусалимской писательской общины, почти его сверстнику, уже тридцать лет как обосновавшемуся в израильской журналистике, то есть, имевшему вес в этих кругах, и вечер они провели за дружеским трёпом с исконно российской беспечностью в возлияниях, отчего он и решил не ехать обратно на автобусе, а пройтись пешочком по свежему воздуху, дабы плещущаяся внутри высококачественная водка малость усвоилась его нетрезвым организмом; но на долгом пути к центру города его послезастольная нервная взвинченность как-то незаметно достигла градуса возмущённых риторических вопросов, наподобие "У меня что сегодня, не выходной?!" или "На выпивку я себе не заработал?!", а подсказанные нарастающим возмущением ответы действием, при его судьбоносном выборе в безлюдном сквере, возвышавшемся над старыми жилыми кварталами, где он снимал квартиру, чуть изменили направление его энергичного перемещения в пространстве на последнем отрезке, и он двинулся прямиком в район около центрального рынка, изобилующий, как он знал, небольшими кафешками и пристойными питейными заведениями, в одном из которых он вскоре уже играл на чьей-то, перестроенной им под "семиструнку", гитаре и распевал с компанией местной молодёжи недавно выученные популярные песни на иврите, щедрой рукой угощая не очень-то пьющих израильтян пивом и небрежно, без обременительной закуски, опрокидывая по ходу пения по полфужера всё той же израильской водки, выставляемой ему бесплатно молодым барменом, после того как он широким купеческим жестом подарил ему свой недешёвый швейцарский перочинный нож, тщетно разыскиваемый потом наутро; так что его попадание домой в этот вечер внезапного взрыва неуправляемых гудёжных эмоций можно было считать чистым везением, ибо к моменту выхода из кафе он не то что не ориентировался в незнакомом городе, но вообще принимал Иерусалим за Москву, плутая растерянно и озадаченно среди явно не московских невысоких зданий и невзрачных частных домиков за заборами из подозрительно неродного песчаника.

    Даже счастливое исключение в лице большеглазой миниатюрной преподавательницы английского и немецкого языков, которой повезло оказаться на "земле отцов" значительно раньше недавнего массового наплыва "обломков империи" и посему полноценно вписаться в ставшую родной чужеземную жизнь (в перепавшей им с мужем собственной квартире по одной из государственных программ жилья и в финансовой обеспеченности весьма почитаемого статуса израильского педагога), только подтверждало его наблюдения талантливой и вполне профессиональной лирикой, оставлявшей, однако, то же подспудное впечатление несвободы, невольной искусственности и прятанья в свою частность, которое было общим для всех "тихих лириков" его поколения, притом что отдельные её вещи можно было по праву назвать шедеврами, а о ней самой, по прочтении шести её лирических сборников, изданных тут за четверть века (и плюс случайно прочитанного им сборника на иврите, с безадресного изумления мастерством которого и началось их знакомство на одном из русскоязычных "вечеров поэзии", где авторы выкладывали на столы свои книжки для публичного ознакомления и, чем чёрт не шутит, возможной продажи), он написал сгоряча целое эссе, так она выделялась в некоторых своих стихах на фоне порядком зачахшей русской поэзии, что здешней, что всероссийской.
    По её просьбе, он даже сходил с гитарой в иерусалимский Дворец наций, дабы послужить там живым примером удачной профессиональной "абсорбции" на большом представительном сходняке под эгидой какого-то целевого института, с дорогим фуршетом и с присутствием двух министров правительства, и пел для этой солидной аудитории, как в молодые годы, но уже на иврите, песни из своего "Вийона" (которого он переводил в первые месяцы жизни в Израиле, чтобы не прекращать литературную работу, и беловой вариант которого дописал лишь много лет спустя в России, чтобы заполнить такой же работой пустой театральный сезон); причём красочность и лексическое богатство исполненных им баллад произвели настоящий фурор среди немногочисленных интеллигентных израильтян и нескольких укоренившихся в здешнем "образованном обществе" ветеранов репатриации, поражённых его небывалой языковой резвостью и предсказывавших ему успешное будущее в израильской культуре, чему он мало верил, предвидя безрезультатность своих общений с театрами при любом уровне перевода его пьес (что потом, кстати, и подтвердилось в тель-авивских его хождениях и созваниваниях) и просто привычно подыгрывая своей трогательно оптимистичной и отлично устроенной тут новой знакомой.
    В сущности, дело-то было, скорей всего, не в ней, нашедшей вовремя и место в жизни, и нишу в искусстве и состоявшейся творчески как нельзя удачней для её дара, не искалеченного ни обидами непризнанности, ни озлоблением отечественной затравленности, а в нём, прошедшем через всё это и отстоявшем свободу своего дара в жестокой борьбе и с враждебной ему эпохой, и с самим собой, битым эпохой за эту свободу с безжалостным глумливым садизмом и, конечно же, искушаемым ею без конца множеством достижимых соблазнов, среди которых был, разумеется, и заповедный уголок поэзии как хобби, как отдохновения на досуге, для него, при его непредсказуемых выплёскиваниях лирической стихии, абсолютно не подходящий, так как именно для свободы таких своевольных выплесков духа он и освобождал, практически, всё своё время и именно ради непрерывности такого "самосознания творчеством" отвергал пути профессиональных карьер и самоутверждения в благосостоянии.
    Вынужденное его противостояние всему "ходу вещей" и всей выродившейся общественной системе непроизвольно развернуло его "я" по масштабу того, чему он противостоял, и очень скоро он перерос и художественно и интеллектуально масштаб всего этого правящего-повелевающего убожества, а непроницаемая закрытость "советской литературы" для него (как, впрочем, и вообще для чего-либо нового и "вносящего раскол в общество") оставляла его в пространстве пустоты, заполнять которое он должен был исключительно своими произведениями, создавая в небытии несуществования спасительный космос собственного "я", заменивший ему мало-помалу уходящую в прошлое словесность насквозь фальшивой и выморочной эпохи распада, повсеместно с тупой агрессивностью вытеснявшей из себя любую свободу живого духа, пока, наконец, её скрытая бездуховность не развалила её изнутри в её общественной пустотелости и государственной недееспособности. В известной мере, тогдашняя оборонительно-твердолобая "непущаемость" была благотворна для его развития как писателя и позволила ему формироваться вне постыдного балагана системы самостоятельно и независимо, а необходимость при "проталкивании в печать" поступаться в произведении чем угодно неизбежно бы породила исходную конъюнктурность творчества и превратила бы его духовное самопостижение в подобие его заказных сноровистых сочинительств, броско-эффектных и принимаемых с неизменным успехом, но не открывавших ему новой правды о нём самом, вдруг осознанном в саморождении поэтической строки, или романного образа, или уж, в крайнем случае, персонажа пьесы.
    Как единственный Демиург создаваемой им вселенной слова он теперь обладал в искусстве неким привычным ему всевиденьем, и, вероятно поэтому, полугода эпизодического общения с русскоязычным любительством хватило ему с головой: после переезда из Иерусалима в Тель-Авив, поближе к университету дочки, он уже не захотел устанавливать контакты в столичной условно-писательской среде и, тем более, вступать за свои взносы в местный союз с посещениями вместо "творческих встреч" с еврейскими знаменитостями в иерусалимском Общинном доме трижды не нужных ему литературных мероприятий в тель-авивском Доме писателей, где обиталось аж двенадцать аналогичных разноязыких союзов. Во-первых, он всё-таки был по национальности чистокровный "русак" и излюбленной надуманной темой "еврейских корней" и пресловутых "обретений" ничуть не болел, а во-вторых, живя в Израиле с самого начала обычной израильской трудовой жизнью и, благодаря фабрично-базарному освоению разговорного иврита, довольно бойко беседуя с уроженцами этой земли об их насущных проблемах, он что-то на замечал ни вокруг, ни в ивритоязычных газетах ни малейшей идилличности, зато конфликты, как на подбор, были сплошь неразрешимыми - что с арабами, что межобщинные, что между своими "правыми" и "левыми" или между религиозными "ортодоксами" и "цивилизованными" гражданами, - отчего угодливая благостная фальшь благодарственного русскоязычия особенно резала слух.
    Короче, примыкать к этим бесплатным пародиям на советское славословие у него не было ни нужды, ни охоты, ни весомых оснований в "голосе крови", и окунувшись опять, как в молодости, в нетеатральную и достаточно низовую жизнь наёмного пролетария с её многодневными блужданиями в поисках всё равно какой работы по окрестным заводски-складским промышленным зонам и по упомянутым выше многочисленным "коах адамам" всех шести городков, составляющих этот приморский, почти двухмиллионный город, он, наоборот, стал относиться к окружающей действительности крайне негативно и националистически-нецензурно, как это закономерно происходило, видимо, с любым безработным на третьем десятке "обломов" недосягаемого трудоустройства; но с упорядочением регулярно оплачиваемого отсиживания смен в охране на найденной-таки службе он настроился постепенно на сатирический лад и попутно с самопереводами и отчаянными лирическими излияниями начал порой набрасывать очень язвительные и очень смешные прозаические миниатюры, из коих к финалу его израильской эпопеи сложился своеобразный юмористический эпос, повествующий о той доподлинной "олимской" реальности, с которой сталкивался почитай что каждый облапошенный пропагандистским глянцем "русский" репатриант трудоспособного возраста, раскатавший губу на дармовые "райские кущи" и получивший нежданную третьесортность в чужой, постоянно воюющей стране, предельно далёкой от мирной сытой идиллии и категорически не склонной поощрять отлынивающих от "трудового вклада" ленивых холявщиков.
    То есть, реальность, по сути дела, оказывалась тут та же, что и на покинутой три года назад Родине, и он, в преддверии возвращения, режиссёрски поставил свой эпос как юмористическую программу на себя как на исполнителя, с тем чтобы, если у него ничего не возникнет в театрах с заказами, зарабатывать выступлениями с ней на сцене автономно, не догадываясь в отрыве от российских метаморфоз, что главным препятствием этому проекту станет не его физическое состояние для актёрского исполнения двух отделений моноспектакля, а состояние российского малого бизнеса, задушенного налогами и коррупционными "откатами" и лично ему с его идеей коммерческого проката программы попросту непосильного.

    Но, кажется, он снова заглядывал вперёд, в своё гипотетическое будущее, тем не менее, ощущавшееся им как пережитое прошлое, не предположительно, а с явственной детализированной определённостью, хотя он не был уверен, случилось ли его возвращение в Россию на самом деле, или же оно привиделось ему в его воображении, как всегда бывало с жизнью, прожитой в творчестве, затем впоследствии приобретавшей для него большую реалистичность, нежели жизнь, в которой он пребывал телесно. При его абсолютно нормальной психике (пусть и не очень устойчивой в мелких встрясках, но зато не подводящей его при катастрофических потрясениях и пограничных нагрузках), он никогда, вроде бы, не терял ориентации во времени и пространстве, как ни хотелось ему иной раз уйти в блаженную замкнутость болезненной "неадекватности", однако мощь его неудержимой фантазии была такова, что миражной, в сравнении с сочинённым, становилась физически достоверная повседневность, умозрительно, безусловно, отделяемая от параллельного бытия воплощающейся в нём стихии, но в его сознании, по большей части, не восстановимая, в отличие от поистине бессмертной реальности воображения.
    Этот странный стойкий феномен его памяти приоткрывал ему подлинную природу всего человеческого сознания, явно не индивидуального и не эволюционно обусловленного, а бывшего, пожалуй, личностно-человеческим преломлением некоего вселенского явления, абстрактно обозначаемого в языке словом "дух" и, похоже, свойственного тому, что обозначалось как "материя", исходно, в виде, быть может, каких-то волевых волн (сегодня, в меру человеческого разумения, "гравитационных"), вызывающих все те изменения в микромире, что направленно изменяли оформленность бесплотной энергии в многоликую многоуровневую материальность, называемую людьми "мирозданием", в основе которого, как давно догадывалось самопознающее человечество, прозревалась некая космически-всеобъемлющая "перводвижительная" духовная сила, понятийно именуемая на разные лады как "Бог". И сознание, не имеющее само по себе ни своей материальной оформленности, ни содержательной определённости, относилось к предметному миру точь-в-точь как Дух первоистока, выстраивая структуры своей материальности по видимости индивидуально, но с обязательной включённостью в социум, дающий сознанию знаковость для отдельного поимённого опредмечивания всей поначалу безлико сплошной неразличимости, из которой и возникало в дальнейшем мироздание каждой человеческой особи, преображавшейся таким образом в самосознающую личность.
    Интуиции древних не раз выявляли это подобие, разве что выводы их, по присущему человечеству самомнению, грешили приписываньем образу Божьему человеческих черт, тогда как по своей сути сознание могло быть (да, несомненно, и было) не только человеческим и переносить знаковость материальности своего уровня вселенской структуры, равно безграничной и в микро и в макромире, на сознание, сознающее себя как весь космос, было, по меньшей мере, некорректно и крайне самонадеянно, ибо подобие ещё не означало сходства, сколь бы богоподобно ни проявлялась духовная первичность на уровне планетарно-человеческом. Собственно, поэтому, зачитываясь русской религиозной философией, целиком христианской и православной по символу веры, он принципиально не мог принять очеловечивания Бога, приспосабливаемого в таком знаковом образе для одного из своих промежуточных уровней и оттого отчасти равновеликого человеку, вплоть до триипостасной единосущной Троицы, поэтически превозносимой в сокровенном "Столпе и утверждении истины" Павла Флоренского, "стёртого в лагерную пыль", и лишь в ивритских текстах Танаха, известного ему на русском как Ветхий Завет, он увидел должное осторожное обращение с непредставимым Творцом, называемым либо "силами", либо запретной для произнесения аббревиатурой из трёх времён глагола "быть" и начисто лишённым внешних черт, тем более, антропоморфных, а в любимой антицерковным Львом Толстым книге Иова он, по зрелому размышлению, вычитал и метафоричный ответ на свой вопрос - что есть Бог человека.
    В поучительной мелодраматической истории о том, как Бог отдал Дьяволу для испытания первого своего праведника и как несчастный Иов, теряющий ни за что ни про что и своих детей, и жён, и скот, и имущество и доводимый множащимися бедами до "сидения на гноище", вопиет к Богу наперекор советам богобоязненных друзей смириться и принять кары Божьи безропотно и покорно, даже проницательнейший Карл Юнг упустил самый очевидный и самый существенный момент: кары, обрушившиеся на Иова, "Божьими"-то как раз и не были и проистекали они от Дьявола, а потому возмущение Иова "неправильностью" происходящего с ним, праведником и первым ревнителем веры, абсолютно справедливо и его упорные взывания к Богу есть не что иное, как борьба за восстановление Божьей "правильности", предельно остро чувствуемой именно таким безвинным страдальцем, как незаслуженно наказанный праведник Иов. Книга эта была вовсе не о жестоком капризном нраве еврейского Яхве, а о том, что Бог как закон справедливости и "правильности" мироустройства существует для человека, прежде всего, в нём самом и что человек должен сам бороться за торжество своего Бога и не утешаться в разгуле дьявольского глумления над собой фаталистическим мазохизмом, оправдывая свою жертвенную пассивность "Божьей волей", которая на уровне человеческом слишком часто нисколько не "Божья", а совсем наоборот, сатанински безбожна.
    При этом, он особо отметил, что, убедившись в стойкости Иова в его неприятии нарушения Божьей правильности, Бог внял его вопияниям и, закончив испытание, восстановил свою справедливость, дав Иову и новый скот, и новых жён, и новых детей и продлив его дни в процветании вновь обретённого счастья, так что всесилие Божьей воли не было подвергнуто в книге ни малейшему сомнению, а Бог, со своей стороны, окончательно утвердился в человеке, уже способном самостоятельно, с пресловутой "свободой воли", отстаивать Бога в своём мире.
    Он, возможно, очень бы удивился слепоте Толстого, извлекшего из этой истории нелепость "непротивления злу", если бы он не понял в давний период обдумывания парадоксов закомплексованной толстовской натуры, что отсутствие самокритичной иронии в сочетании с раскольническим фанатизмом в западающих "классику" в душу идеях неизбежно должно было приводить на редкость образованного и умного "гения русской словесности" к откровенным глупостям, вроде его дремучего отношения к балету и диких заявлений о том, что пусть де и род человеческий прекратится, лишь бы не было плотского первородного греха, или вроде его пространных высказываний об искусстве театра и, в частности, о Шекспире, демонстративно варварских и эпатажно плебейских, чем отнюдь не невежественный аристократ и столбовой дворянин, очевидно, очень гордился, ставя в тупик цивилизованное общество, принимавшее его упрямые глупости всерьёз. В своей суматошной жизни он перевидал немало всякого рода самодовольных товарищей из "верхнего эшелона", которые, не будучи, правда, ни гениями, ни писателями, договаривались, подобно блажившему графу, до не меньших глупостей, но современное общество, надо отдать ему должное, публично или кулуарно оценивало такие перлы по достоинству и не искало в них глубин смысла, а по поводу вопиющих толстовских по-прежнему продолжались бессмысленные обсуждения, как будто глупости эти содержали скрытую от непосвящённых мудрость и не были обычными вздорными нелепостями несущего ахинею именитого самодура с его обыкновением следовать логике своих воззрений до запредельных по абсурдности выводов.
    Нелеп тут был сам подход к какой-то иной системе художественных средств, составляющих определённую знаковость, например, театра, или музыки, или не реалистической живописи от Босха и до Павла Челищева, которого, к слову сказать, он открыл для себя, как и все остальные на Родине этого фантастического по своеобразию художника, спустя полвека после его смерти в Нью-Йорке, где он числился в Национальном музее в одном ряду с Пикассо и несколькими другими гениями XX-го века, так как подобных, состоявшихся на чужбине, эмигрантов первой волны советское искусствоведенье вымарывало из контекста безжалостно и подчистую, вводя запрет даже на упоминание их имён, что ему было близко знакомо и по русской литературе, и особенно по русской философии, за рубежом, в основном, и развивавшейся, а чересчур любознательными умниками узнаваемой долгое время исключительно противозаконно - из самиздатовских копий и перепечаток.
    Как профессионал в профессиях крайне ответственных и специфических, он терпеть не мог невежественных критиков в искусстве, ни "из народа", ни начальствующих, воспринимая их как случайно попавших в операционную посторонних, не имеющих отношения к медицине, но сующихся в работу хирурга с идиотскими замечаниями и рекомендациями, с той разницей, что в хирургии такая ситуация была в принципе невозможна, а, скажем, в театре повторялась на каждой премьере и худшими беспросветными дураками выступали обыкновенно наиболее самоуверенные профаны, подобно кичливо-простонародному Льву Николаевичу безапелляционно почитавшие свою эстетическую узость единственным критерием в тех сферах искусства, где им сперва следовало бы освоить "язык жанра" и коды условности, а потом ознакомиться в общих чертах с азами восприятия этих различных сфер. Иначе искусство всё и сплошь выглядело бессмысленной тратой времени, вместе с зачем-то написанными тем же Толстым романами, и от аристократического ниспровергателя всего не "естественного" с его руссоистскими заскоками пролегала прямая дорожка к буржуазно-рыночному уравнительству постмодернизма, по праву могущему считаться апофеозом равенства бездарности с гениальностью и бессилия с мастерством, а дальше, как водится, шла "молодая поросль" малограмотных дилетантов, и знать не знающих ни о каких сложностях, глубинах и высотах "творческих профессий", в которых они на дурика "сшибали гонорары" и с агрессивно-невежественной прытью "занимали позиции".
    Большей глупости, чем отрицать культуру, создавшую тебя, и цивилизацию, позволявшую тебе быть человеком этой культуры, трудно было бы и вообразить (жаль, что великий утопист не дожил до начала большевистской утопии, а то бы благодарные крестьяне погоняли бы барина вилами по его помещичьим угодьям, а безжалостно-пылкие подстрекатели-комиссары, прежде чем пустить его невзначай "в расход" в числе прочих "социально-чуждых" заложников, разобъяснили бы недальновидному графу рукояткой нагана по зубам, каково желательное ему "опрощение" на деле), но одному мятежному сотрясателю основ и разрушителю устоев вторил другой его впавший в духовное варварство современник, богохульствующий истерик Ницше, принявший собственную богооставленность за "смерть Бога" и, в конце концов, низвергнутый в клиническое сумасшествие обратившим на него внимание Богом, с тем чтобы стать знаменем и идейным императивом для следующих поколений богооставленных культур и стран в их кровожадном "гиперборейском" вождизме и в звероподобной казарменной массовидности их национальной или классовой "избранности".

    Он, принимавший людей как они есть и признававший их право быть самими собой, привык в искусстве судить художника по-пушкински - "по законам, им самим над собой поставленным", ибо только сопоставление в масштабе всего многообразия "подчинения материалу творчества" (а не насилия над ним с позиций инородных ему) позволяло верно оценить достоинства и слабости созданного в данном виде искусства в данную эпоху, и он всю жизнь надеялся быть оценённым именно так и именно в своём истинном виде быть принятым как художник, но, похоже, надеждам его было не суждено сбыться, и до уничтожения своего архива он к старым образчикам безнаказанно-злобного рьяного рецензентского охаивания присовокуплял раз за разом лишь новые упражнения в стереотипном погромном словоблудии безымянных наёмных хулителей да спятивших на целомудрии ущербных кликуш, чьими совместными радениями и была вырыта всесоюзная братская могила для его "задержанного поколения" поневоле свободных художников, частью спившихся в самоповторах подпольного самоедства, частью разбежавшихся по миру - плодить любительски свои эмигрантские перепевы былого, не интересные никому вне их стареющего русскоязычного кружка.
    И он, дремавший сейчас за вделанным в плиточный пол пластиковым столом-стойкой охраны на ночной смене в многоэтажном пустом офисном здании квартала вилл на окраине Тель-Авива и в то же время живший во сне в российской своей городской квартире полётом в романное падение в бездну памяти, оживлявшую прихотливо эпизоды его несущегося по кругу водоворота жизни и среди них - это его последнее дежурство, он тоже, и в безвестном российском подвижничестве, и в бегстве из внутренней эмиграции во внешнюю, снова и снова менял одну свою ненужность на другую, духовно всегда и везде оставаясь чужим.
    Здесь, в Израиле, он был эмигрантом из совершенно иного мира, называемого "Россией" за неимением более подходящего для его Родины имени, потому что страна, в которой он вырос и постарел и которая учинила предшествовавшую его рождению тридцатилетнюю самоубийственную вырубку собственного народа (победно-фанфарную и в лютом геноцидном голоде вымирающего села тридцатых, и в послевоенной карточной городской разрухе), с годами его постепенного взросления становилась всё более враждебно опасной для него, поначалу возвышенно обмороченного родной ему с детства "русскостью" её великой словесности и классической музыки, её уникального театра и новаторской живописи, её всемирного справедливого "прогрессивного влияния" и её героической славной истории (тут тебе и Суворов с Кутузовым, и "романтика Революции" с киношным Чапаевым в бурке, и совсем недавняя победа в пафосно-приукрашиваемой Отечественной войне, среди уцелевших участников которой они пацанами играли по дворам между не разбомблёнными многоэтажками в свою "войнушку", порою из любопытства кидая в костёр нарытые на окологородской линии обороны патроны, с треском взрывающиеся в огне и беспорядочно расшвыривающие над ними, упавшими на землю, мгновенно просвистывающие пули), а прежние чуткие точки сродства, по мере подробного узнавания этой страны, словно омертвевали в бесчувственные рубцы, и чем больше он прозревал в своём знании, тем сильней им осознавалась несовместимость его зрячести и его бескомпромиссной искренности в "невольной правде" с необратимой оподленностью возросшей на повсеместном страхе "общепринятости", принять которую как норму он не мог никогда, вынужденный впоследствии скрывать своё крамольное неприятие ради возможности быть до конца искренним в творчестве, где иначе его бы ждала та же духовная катастрофа, что уже постигла его "расчеловеченную" террором Родину в век всенародного разгульного торжества на её обильно политых кровью просторах предсказанного Ницше Антихриста.
    Он не хотел бы, пожалуй, стать в слове таким, каким он стал по истечении, считай, сорока лет лирического самосознания (из них тридцать пять - сосредоточенно-постоянного и главного в его профессиональном существовании в искусстве), и предпочёл бы, к примеру, в прозе, писать не свои неподъёмные романные космосы, а множество увлекательно-развлекательных беллетристических книжек, любимых читателями так же, как его театральные поделки - публикой, и, уж конечно, в лирике его бы, скорей, устроил образ поэта гармонично-лёгкого и отрешённо-просветлённого, каким ему удавалось быть в стихах "о природе"; но, к сожалению, истинное его "я" оказывалось пугающе-исполинским средоточием какого-то хтонически-мощного восстания духа, как бы восполнявшего своей предельностью в истинном и подлинном свершившийся общий крах человека в живущем фимиамной ложью обезбоженном мире советских мифов и рабского благоденствия в унижении, и восставал он, по всей видимости, в гордом одиночестве, судя по тому, что борьба других его современников не простиралась далее паллиативных социально-практических целей, как будто ремонтные реформы и даже смена строя что-то принципиально меняли в выстроенной на подлости системе чиновничьего тоталитаризма, раково проевшей всю жизнь страны насквозь и изгрызающей метастазно всякую отдельную душу, едва её обладателю представлялся шанс самому разместиться хозяйски в одной из ячеек этой всеобъемлющей системы.
    Прекрасно умея, при необходимости, достигать успеха и обеспечивать достижимыми успехами свободу рождения своей литературы, он счёл бы своё бесцельное и напрасное словесное воплощение неким дьявольским наваждением (о чём он неоднократно писал в наиболее "упаднических" неистово-яростных стихах), если бы не одно любопытное обстоятельство, отмеченное им ещё в пору информационного бума "гласности", когда он, по неслучайному совпадению, начинал свой многолетний романный марафон: несмотря на обилие и документальных свидетельств, и наконец обнародуемых в санкционированно-разоблачительном настрое прессы всевозможных высмеиваний абсурда "советской жизни", картина реального духовного состояния этой страны в "золотое тридцатилетие" её всеобщего "буржуазного перерождения" за помпезным фасадом гипсово-рассыпающейся идеологии и её невиданного расцвета в сытно-прикормленном искусстве приватно культивирующего "моральное разложение" общества накануне неотвратимого развала государства и поэтапно-расписанного воцарения сословия власти в качестве полновластных законных хозяев частнособственнически присвоенной "мировой державы", фактически, отсутствовала (как в довоенные тридцатые годы отсутствовала в советской культуре тема повального животного страха, главная и определяющая в тогдашней повседневности), а поэтому все внезапные исторические метаморфозы разом распавшейся коммунистической империи выглядели со стороны ничем не обоснованными и сугубо самопроизвольными.
    Но не отражённая в осмыслениях искусства явь в этот период относительного благополучия претерпевала положенные ей видоизменения, независимо от выдвигаемых и выполняемых "воспитательных задач" лозунгового пустословия, причём логика корыстолюбивых устремлений и "рядовых тружеников", и "аппаратчиков" прослеживалась вполне отчётливо от причин до следствий, то есть, от неистребимого инстинктивного страха, вбитого свирепствовавшим в стране долгие годы большевистским массовым террором и "посадками" по разнарядкам, и от абсолютной индивидуальной незащищённости даже выслуживающихся палачей перед лютующим, как ему заблагорассудится, государством диктатуры "вождей"-убийц - до естественных выводов про себя насчёт гарантий личной безопасности, а именно, денег и собственности, ограждающих, худо-бедно, от порабощения каторжной нищетой и от угрозы голодной смерти (которыми всего поколение тому назад загонялись бандитски в беспрекословное повиновение целые нации и "социальные категории" бесправных граждан), плюс дающих имущему "винтику" желанную каждому свободу самому выбирать, как жить и чем заниматься, вместо того чтобы служить дармовым расходным материалом в идиотических партийных экспериментах строительства "светлого будущего" для кого-то на костях его бесценной единственной жизни.
    Вот эту-то осмотрительно обойдённую остальными картину эпохи перехода от устрашающих утопических "единств" к отделению в спасительную имущественную частность (правда, с типичным для изворотливого "советского человека" использованием системы в своих целях для эксплуатации и обворовывания через неё прочего "не подсуетившегося" населения, раньше и вовсе доносительски сталкиваемого ради каких-нибудь метров коммунальной жилплощади в концлагерные жернова людоедского сталинского режима) он и обнаруживал в своих книгах, сюжетно не столько бытописательски отражавших время, сколько противостоящих насильственности утаивания главного в происходящем в стране и вызываемой этим сокрытием истины нравственной деградации заученно лгущих лицемерно-ушлых сограждан; а так как его противостояние было, как у возопившего Иова, скорей, восстановлением "Божьей правильности", чем "исправлением нравов", картина получалась, в итоге, довольно объективная и единственно достоверная среди проблемно-локальной "правды жизни" разных типов и степеней ангажированности, поскольку, кроме него, желающих вести пожизненную непродуктивную борьбу с "духом времени" нигде на родных "необъятных просторах" что-то не находилось, а борьба с чем-то конкретным за конкретный же результат резко сужала и искажала любой самый пытливый взгляд и, кстати, устаревала тотчас по достижении результата (как правило, в корне не соответствующего позитивным "задумкам" и плановым выкладкам очередного поборника "малых дел").
    Как неопровержимо явствовало из его итоговых обзоров трёх десятков ретроспективно составленных им книг лирики, вместивших примерно три с половиной тысячи поэтических вещей, которые он отобрал последовательно из гор своей частично-уничтожаемой стихотворной продукции, его творчество было формой бессмертия некоей "Божьей искры", разраставшейся в нём в его знаковое "я", но знаковостью его творчества было его время, как бы он сам ни относился к своей эпохе, и создать себя воплощённого он мог только в преодолении этой знаковости, наивно считавшейся "жизненным материалом" теми, кто был её производным.
    Сегодня преодолённое творческим воплощением время не вызывало уже его интереса и не побуждало к новым преодолениям ни в лирике, ни в прозаических "объективациях", но ответственность за спасение воплощённости по-прежнему лежала на нём, отчего он и пересылал увесистые картонные коробки со своим архивом сперва сюда, к дочке, а затем - обратно, чтобы издать, при случае, то, что возьмут из его "вершин", если когда-то где-то вообще возьмут что-либо, в чём он не зря сомневался и там и здесь, трезво оценивая свои, прямо скажем, мизерные, шансы в современном коммерческом книгоиздании, требуемые "форматы" которого были для его свободы тупиковей непроходимой советской цензуры.
    В общем-то, он привык, что его как художника всегда и везде почему-то пытались по-разному уничтожить, и не очень этому удивлялся, но он в своей обеспеченной независимости не привык к унижениям, а теперь ему приходилось мириться с ними почти во всём, выбирая между израильскими "трудовыми вахтами" в охране и российской пенсионно-нищенской старостью и даже свои действительно большие романы издавая, как блажь богатого графомана, "за свой счёт", то бишь, в подарок, за деньги удачно наладившего доходный бизнес, состоятельного сейчас друга из давней компании учредителей уже исчезнувшей фирмы, который один, собственно, и спасал их благородно для русской литературы от бесследного исчезновения вместо него, автора, бессильного в эту слабоумную эпоху превратить свои тексты в книги. (Притом что Интернет был переполнен сайтовым говорливым разливом самопальных сочинительств, среди которых неприметно висел и его литературный сайт с собранием избранного, а современный "культурный фон" был загаженно наводнён сотнями и тысячами по-настоящему графоманских сборников, издаваемых, наконец-то, свободно и беспрепятственно, без чьих-то редакторских придирок и одёргиваний и без тех гнусных фильтров былой монопольности, что наделяли подобных махровых графоманов исключительным правом на издание, гонорары и гордое звание "советского писателя"; и эта общедоступная, при достаточных накоплениях, возможность числить себя "поэтом" и "автором изданных книг" с привольными имитациями литературной деятельности и общественного признания, покупаемого ценой оплаты услуг журналистов и критиков разной степени респектабельности, делала одинаково смехотворными и все претензии на избранность в призвании и таланте, и все попытки необеспеченного художника жить профессионально своим свободным творчеством или запечатлеться своими произведениями в истории российской литературы, погребённой под восьмидесятилетними завалами официозно-одиозного и самозваного графоманства и пишущейся в компанейской разрозненности сообразно личным пристрастиям каждого.)
    Всё это было не так, как должно было быть по справедливости, когда бы он получал за свой писательский труд положенную ему оплату и сидел бы за письменным столом над новой литературной работой, а не охранял бы чужие офисы в ледяной сырости не отапливаемого лобби на ночном дежурстве; всё это было слишком абсурдно и противоестественно, сколько бы ни старался он вжиться в какую-то из реальностей, прикидывая на диване в российской квартире, уложится ли он с дописыванием романного событийного куска до поездки в издательство для утверждения дизайна обложки его трёхтомника, или сверяясь по наручным часам при очажковом свете маленькой настольной лампы, достаточно ли у него времени до рассвета на перевод следующего абзаца страницы неизданного его романа, под глухой рёв сипато хрипящего за стеклянной дверью проливного дождя, отвесно обрушивающегося на несмываемый световой мираж отражённого в стекле, пещерно-освещённого тёмного вестибюля. Писателю полагалось писать, иначе миропорядок был нарушен и ничто не могло оправдать ни писателя, не делающего того, что он должен был делать, ни мир, устроенный настолько неправильно, что понятия в нём не соответствовали их содержанию, - таково было его всегдашнее глубочайшее убеждение, как бы настойчиво ни опровергалось оно всей его жизнью.
    "Неправильно это всё...", подумал он обречённо, вглядываясь в штормово беснующееся во тьме ночное море, клокочуще ярящееся внизу у мола, и, сняв залитые хлещущими вихрями дождя очки, обхватил растопыренной пятернёй своё мокрое лицо, силясь стереть жёстким рывком застывшую маску оцепенелого отчаянья; но тут ударившая снизу о камни мола волна выплеснулась из темноты к его ногам и с шипением растеклась вокруг по плоскому ракушечнику, так что он очутился по щиколотку в воде.
    "Неправильно!", пробормотал он неслышно сквозь стиснутые зубы и, оскальзываясь на замшелых валунах, захлёстываемых бьющимися о мол волнами, стал наугад спускаться с поливаемого дождём мола туда, в грохочущую, кипящую темноту, свирепо швыряющую в него солёные водяные брызги, окатывающую его грузными всплесками разбивающихся о камни буйных валов и наотмашь стегающую по лицу истерическими порывами зимнего штормового ливня...

    "Что это?" - сонно очнулся он, заворожённо уставившись на огненно тлеющее в рушащихся потоках задверной грозы световое пятно своей горящей лампы, и, перечитав написанное, понял, потягиваясь в слякотных предвечерних городских сумерках на своём домашнем, не очень-то мягком диване, что именно он вдруг увидел во внезапном прозрении своего нескончаемого полёта с балкона, парящего в мутной мороси над осенним полночным ипподромом.
    Этим ночным тель-авивским молом в шторм заканчивалась израильская часть его нового романа и этим самоубийственным спуском в бушующее море заканчивалось его затянувшееся пребывание на "святой земле", пока что не слишком жестокой к нему и не загоняющей его в отчаянную безвыходность и беспомощность, как равнодушно поступала в очередной раз его жестокосердая Родина, небрежно списавшая со счетов вместе с ним и десятки миллионов его нелепо-законопослушных сограждан, неосторожно понадеявшихся на заботу своего цинично-подлого отечества и, в благодарность за их раззявость, обобранных "капиталистической" Россией до нитки ничуть не хуже, чем Россией "советской" в героическую эпоху "великих строек" всего того, что сегодня эксплуатировалось уже неприкрыто на благо исключительно избранным везучим потомкам и во славу их многомиллиардных состояний. Правда, он сам, узревший нечаянно в ливневых обвалах уличного неистовства свой неожиданный уход в шторм, не знал, что уход этот был вовсе не долгожданным финалом его никак не складывающегося до тех пор последнего романа, а неминуемым финалом собственной его судьбы, как знал это он же, пишущий сейчас этот итоговый роман, внутри которого он бестелесно завис в пространстве воображения, весь целиком - всевидящее зрение, не принадлежащее ни одному из его "я", совместившихся в длящемся бесконечно миге его сознания.
    Без сомнения, удел его был предрешён с первого его шага по гибельному пути самопознания, отворяющего ему все бездны мироздания и возносящего его нисколько не в эмпиреи заоблачных мечтаний, а в надмирную пустоту его светоносной одинокости, с беспощадной ясностью освещающей до мелочей как будто привычную жизнь со всеми её роковыми предрассудками и провально-зыбкой обыденностью, с поверхностно-окультуренным язычеством в общепринятой "греховности" и в статусных идолопоклонствах и с её превалирующим в массовидности стадным индивидуализмом, ключевым для понимания сути повсеместного духовного обособления, когда защитно-самоценного, когда самовластно-агрессивного, когда безличностно-ролевого, когда клишированно-управляемого. Отсюда, из безлюдного космоса его чересчур прозорливого "эго", всё его время было только частным примером глобальной эволюции духа в данной человеческой ипостаси, отнюдь не отдельной и не независимой в общем процессе планетарного становления единого сознания, и видимая ему причастность всех составляющих процесса доминирующему посылу действия на том или ином уровне выявляла его невольной зрячестью столь расходящиеся с кажущимися явными причины и смыслы событий и явлений, что его аналитические экскурсы приводили в оторопь и русопятых "патриотов", православно клеймивших сатанизм "коммуняк" (в котором они, тем не менее, весьма и весьма преуспели и состоялись), и прозападно настроенных "диссидентов", поливавших "всю эту российскую срань" сверху донизу открытым текстом, а уж тем более - "плевавших" на любую "политику", озлобленных бытовой неустроенностью "простых людей", исповедующих свои усвоенные случайно несуразные идеи и вопреки их доказанной жизнью нелепости, как часто бывало с въевшейся в косное тугодумное мышление с младых ногтей "коммунистичностью", давно выхолощенной до набивших оскомину символов, но ими-то и вошедшей навсегда в плоть и кровь выросших с ней поколений "октябрятских" значков-икон кудрявого купидончика Вовочки Ульянова (мавзолейно обожествлённого как свирепый главарь большевистского "ордена меченосцев" под кличкой "Ленин"), "пионерских" красных галстуков "под салютом всех вождей" и "комсомольских" летних стройотрядов в забытых Богом и шабашниками сельских "глубинках".
    В планетарном балансе разума исторически вероятное главенство его драгоценной "Рассеи", прогнозируемое на момент её Октябрьского впадения в полувековое междоусобное безумие непредвзятым ретроспективным анализом её тогдашнего потенциала при, увы, не состоявшемся нормальном развитии, означало бы самовластное правление в мире пресловутого "Третьего Рима", большевистскую карикатуру на который мир имел несчастье наблюдать вплоть до жалкой постыдной сдачи всего этого партийного самодержавия, идеологического мракобесия и бесправной "народности" неодолимым коварным соблазнам победившего "идейного противника", кислотно разъевшим и вытравившим изнутри нежизнеспособное "величие" рассыпавшейся империи, загубившей себя, прежде всего, присущим ей отношением к человеку - хамски-пренебрежительным и бездарно-приказным.
    Вся русская (читай, эмигрантская) философия буквально-таки вопияла об этом "пришествии Хама" и о безраздельном кровопролитном торжестве Антихриста на русской земле, но мало кто признавал, что кровавое помрачение "народа-богоносца" было, по сути, лишь ничем не удерживаемым апофеозно-ярким проявлением его исконных черт и особенностей с древних времён начала русской государственности, вряд ли, быть может, так уж разнящейся с образующимися в других странах государственными укладами, однако исходно саморазрушительной в своём своеобразии именно потому, что человек в ней был безальтернативно либо смерд, либо князь в любую эпоху - в палаческую ли Ивана Грозного (по прозвищу "Мучитель"), в служивую ли Петра Первого, в екатеринински ли придворную, в александрово-николаевскую ли имперскую, или в финальную для российской "державности" народно-административную советскую, - а "особый исторический путь" России что в московском скоморошески-зверском царстве, что в послепетровской чинодральной "табели о рангах", что в коммунистической надстроечно-управленческой диктатуре выражался всегда в выделении под видом "богоданной" законной власти этакой паразитически-верховодящей опричнины, с безнаказанной разудалой лютостью громящей и грабящей не опричных холопов-соплеменников, обдираемых до вымирания и пачками пускаемых "в распыл" очередной вылезшей "из грязи в князи" лихоимской шоблой "государевых слуг", "канцелярского чиновничества" или "партийно-номенклатурного аппарата".
    И его личная духовная биография была, можно сказать, показательным примером того непроизвольного противопоставления уже созревшего для свободы человека системе, исключавшей его свободу, которое происходило и подсознательно, и осознанно в душах большинства граждан "страны советов" по мере ослабления террористических замашек у её всё более прагматичных руководителей, тоже теперь не чуждых естественному желанию обезопасить и обеспечить себя не одной ограниченной властью, зачастую теряемой и отнимаемой, но и - с помощью власти - кое-чем неотъемлемым и передаваемым по наследству. Что до него, свобода ему была нужна, разумеется, не для беспечной праздности и не для вольготного "деланья денег" (хотя, как понятно, без свободы финансовой у него не было и свободы необходимой незанятости), а для постоянной его погружённости в поток своего сознания, то и дело выплёскивающий что-то новое в лирике и вдруг разливающийся порой в персонажную многоликость пьес или, куда реже, в океанские просторы романной прозы, так что литературно трудился он непрестанно и неустанно, всякую иную работу делая едва ли не через силу, как бы доходно он ни был ею загружен периодически и чем бы ни увлекался в своём заказном сочинительстве, то словесном, то постановочном.
    Пуститься с юности в пассивное приблажное хиппование с регулярным "обсаживанием" ходящей в свободном обращении "дурью"-"травкой", с повседневной бездумной пьянью и с коллективистски-безликим сексом "групповух" было бы проще всего, и популярный антибуржуазный призыв к "Великому Отказу" философа-бунтаря Герберта Маркузе давал молодёжи шестидесятых карт-бланш на такое принципиально-асоциальное поведение (особенно же - при отказе подчиняться проржавевшей до самых основ ископаемо-допотопной социальной системе, которая вместо использования очистительно-патриотического воодушевления его "поколения осознания" для созидательно-реформаторского обновления сползающей в застойную гниль страны поставила на них жирный крест, сделав их из вероятных союзников своими злейшими разрушителями), но только для этого варианта он явно не годился ни по своей деятельной натуре "человека цели", ни по своему инстинктивному омерзению к подобному тошнотно-прогорклому, перегарно-прокуренному, немыто-вонючему бытовому свинарнику придонного общинного "кайфования", да и "свободная самореализация" вне социума была, строго говоря, ничем иным как утешением для неудачников (то-то былые хиппи вмиг перекрашивались затем в правоверные яппи), и реальный отказ в реальном обществе влёк за собой обязательную борьбу и "против", и "за".
    Его недовольство родной социалистической системой, не предоставлявшей ему, видишь ли, "свободы слова" для написанного им, было, бесспорно, известного рода недомыслием, так как в иной системе бездоказательно и оптимистично предполагалось далеко не очевидное получение гонораров за обнародованные произведения и продолжение свободного творчества на эти средства, рыночная же свобода книгоиздания (по крайней мере, в России) со свободой художника ничуть не считалась и не очень-то в ней нуждалась в своей ориентации на ходкое чтиво, ставя вопрос о свободе творчества не менее жёстко, чем в эру лимитов-дефицитов, ибо такой товарно-избирательной "рыночностью" ему окончательно отсекался путь профессионального писательства "в свободе", успешно начатый им, вроде бы, в советско-союзных журналах и выведший его в те годы развала страны на его высшие творческие вершины.
    Сегодня-то он понимал, что в тогдашней агонизирующей "великой державе" свобода была порождением и результатом разложения и распада, а вовсе не подлинного освобождения, и впоследствии все его извлечения какой-никакой личной пользы и выгоды из возникавших везде свобод практического действия подтвердили его догадку об истинной сущности этих никем не завоёванных "свобод", якобы добровольно дарованных "сверху", но бывших, на самом деле, побочным следствием верховной свободы "державших банк" властных элит превращать бывшую общегосударственную и общенародную собственность в свою частную и распоряжаться "освобождёнными" от прежних социальных защит и гарантий "людскими ресурсами" с узаконенной безответственностью. Как свободный художник он действительно получил законное право на независимую частную жизнь, но всё с тем же прежним условием оплаты её за счёт своего наёмного ремесла, если оно будет находить спрос, и его творчество всецело было отнесено сложившейся заново системой к этой его частной жизни, что полностью обессмысливало и весь его писательский труд, и всё его призвание и, фактически, так же на веки вечные вычёркивало его из искусства, как уклончивое застойное "непущание" и как расстрельные "чистки" вымуштрованно-бравой сталинской аппаратной гвардии.
    Но запойно-жертвенно опускаться на дно - дострадать безголосо остаток своих "чёрных дней" в невылазной бедности и надсадной тоске, обездоленно вышвырнутым на свалку людского бросового отсева всероссийским разгулом корысти, - было бы, естественно, не в его правилах, и отныне, помимо борьбы за выживание и продление срока существования своего литературного архива, в надежде на случайное издание каких-то вещей, он вёл борьбу также и за саму способность творчества, лишённого смысла новым временем и безлюбо блуждающего в потёмках унылой безнадёжности, откуда он вырывал себя снова и снова крутыми поворотами "хода событий" и "сменой обстановки", нещадно подстёгивая свою порядком измотанную душу то авантюрными передрягами эмиграции, то не всегда тщетными рысканьями третьего круга "возвращения на сцену", чтобы только не дать себе совсем опустить руки и не предаться хроническому отчаянью уже безоглядно, до этого исступлённого непоправимого "решающего шага" в последнюю свою бездну, потому-то, наверное, и описываемого им в заключительном романе, задуманном некогда здесь, в зябкой сырости тёмной пустоты вестибюля, под глухой рёв ближневосточного зимнего ливня, бесконечно смывающего с зеркального провала двери невесомый горящий софит его настольной лампы...

    Однако, сейчас ему надо было выйти во двор, посмотреть, не заехал ли в непогоду на служебную стоянку какой-нибудь хитромудрый местный водила, а то "изрики" приезжали на работу в свои офисы ни свет ни заря и все места парковки во дворе были строго расписаны; ну и, к тому, пришло время очередного обхода территории вокруг здания на предмет возможного ночного визита арабских братьев, способных из вредности подложить своим еврейским соседям самодельный взрывоопасный гостинец (пусть арабы сюда и редко захаживали, и шлёпать "аки посуху" по разлившимся уличным потокам под не утихающим дождём, с налёту вырывающим его выламываемый ветром зонт, после бессонной ночи в этом ледяном кафельном склепе было занятием не из приятных); а главное, ему надо было вызывать такси и ехать в издательство - определяться с обложкой отданного в печать трёхтомника его романов, выхода которых он, признаться, не чаял дождаться, суеверно боясь сглазить это невероятное событие, даже когда до него было рукой подать, всего-то от силы полмесяца.
    Он должен был как-то стряхнуть наваждение и встать, но вот с чего встать - с гостиного российского дивана или из вестибюльного израильского офисного кресла на колёсиках, - он почему-то не мог решить, чувствуя, что его выбор изменит соотношение равноценных пока реальностей и что, встав в одной из них, он тотчас станет для неё тем пишущимся героем другой, воображаемой, который будет тогда зависеть от этой, настоящей, текуче непредсказуемой во всей окружающей материальности данной "объективной действительности".
    Несомненно, он бы без колебаний предпочёл ту из реальностей, где вот-вот предстояло свершиться чуду, на которое он маловерно уповал пятнадцать последних лет своего выстаивания, и где он уже подписал прошедшие его беглую корректуру и свёрстанные тексты своих четырёх романов для передачи их в типографию, но его крайне смущала странная - наперёд - осведомлённость его израильского "я", как выглядят внешне эти ещё не изданные книги, не вяжущаяся с его нерешительностью в выборе лучшего из предложенных ему вариантов наполнения космического пространства обложек (тем паче, в изданном виде обложка была мало похожа на рассматриваемые им варианты). Получалось, что он тут в лобби либо вспоминал прошлое, либо воображал будущее, а его воспоминания об этом зимнем дежурстве в дождливую ночь были аберрацией памяти, подобно рождающемуся роману о шаге с балкона, только что осенившему его идеей общего замысла в пограничный миг выныривания из летящего навстречу сияющего тоннеля ухода из жизни обратно в промозглую тоску эмигрантского прозябания и, в то же самое время, существующему как завершённое целое написанной судьбы в его совокупном самосознании. И значит, окажись он живущим в своей писательской ипостаси, он бы из автора превратился в сочиняемый образ, сочиняющий, в свою очередь, головоломную многослойную реальность романа, сузившись в ретроспективном воспоминании образа до себя автобиографического, художественно переиначивающего свой эмигрантский опыт в фантасмагорическом штормовом окончании канувшей в бушующее Средиземное море пропащей жизни, оказывающейся придуманной им трагедией, которую он сумел предотвратить на грани срыва в истошное отчаяние от бессилия продолжать жизненную борьбу.
    Но, впрочем, так ли уж это было необходимо выбирать, подумал он в трёх взаимоотражающих потоках своего, создающего эти реальности, сознания, всегда, как он тут же сообразил, жившего сходным образом в нескольких параллельных течениях его жизни, разноуровневых попеременно и то несущих его над глубинами двух других, то, схлынув, уходивших чуть ли не в подсознание, лишь пребывая в нём обобщённо-сторонним знанием о них, почти не ощутимых в увлечённом его движении на уровне первостепенном. Он и прежде, как нынче, в одно и то же время жил "во плоти" в мире природного своего бытия (и жил более чем насыщенно, особенно в молодости) и, при этом, проживал во всей полноте жизнь каких-то своих персонажей, которыми он без труда был внутри своей обыденной жизни, не столько совсем отдельной, сколько таившей в себе собственную инобытийную просвечиваемость, проступающую в ней, когда на первый план выдвигался мир его фантазии, точно так же потом вовсе не истаивающий бесследно при её возвращении, а присутствующий где-то рядом своим продолжающимся постоянным становлением. К тому же, в нём неизменно наличествовал и третий равноценный поток, который он определял как саморазворачивание его истинного "я" и который порою катил воды его стихии духа абсолютно неслиянно неведомо куда, а порою смешивался с двумя параллельными, наполняясь их предметностью и игровой энергией и словно обессмысливая возникающей триединой слитностью расхожее выражение "не от мира сего", изредка, по незнакомству с его биографией, применяемое кое-кем из его одномерных приятелей и к нему, потому что "сей мир" содержал и все остальные, сосуществующие в нём, фактически, равнозначно на различных стадиях потенциальности и явленности, что, кстати, и обнаруживалось во внезапных разверзаниях адских и райских бездн в любой точке пространства и в любой момент её времени, не говоря уж о человеческом сознании, вообще представлявшем некий непостижимый феномен нераздельного пространства-времени или времени-пространства, чреватый взрывом фантомной вселенной и катаклизмами её преображений каждый миг и по причинам, казалось бы, самым пустячным.
    Ограниченность прагматичной "посюсторонности" давала, конечно, некоторые преимущества в обязательной для большинства насущной житейской круговерти, но она была бесполезна перед всегдашней катастрофичностью творимого сознанием мироздания, а, рано или поздно, катастрофа такого рода настигала человека и оставляла его один на один с самим собой, иногда и в последнее всеобъемлющее мгновение его земного всевиденья, которым он вдруг осознавал завершённое смертью воплощение своего "я" в подлинном его контексте - как света неугасимой зрячести планетарной телесности, навсегда исторгающей очередной образ мира из отмирающей биологической оболочки. Все люди рождались разными и, пожалуй, для разных предназначений, так что задача прожить свою, а не чью-то жизнь была, по существу, исходно поставлена каждому, не только ему, просто в нём, очевидно, сошлись предназначения хоть и полярные, но равновеликие и не взаимоисключающие, причём он не вправе был пренебречь никаким из них, поскольку ни в лирических умозрениях, ни даже в ролевых перевоплощениях его "я" не могло бы раскрыться в полной мере, как не могло бы оно и увидеть свою истинность без обнаружения себя, живущего, в словесной стихии, с непременным условием избегать, равным образом, и сырца жизненного "самовыражения", и разглагольствований досужего философствования, ибо искусство и в слове и на сцене создавалось исключительно на пути решения художественной задачи.
    Сегодня мир сцены был для него недосягаем, оставшись вместе с профессиями, когда-то обеспечивающими его свободу, в той российской реальности, где у него не было больше ни жилья, ни счёта в банке, ни места куда приткнуться с его профессиональным опытом и мастерством, отчего и его дальнейшее бесцельное околачивание там в образовавшейся вокруг опасной пустоте стало напоминать беспомощное ожидание крохоборской старости с удручающей экономией на "высоком парфюме" и на кофе по утрам, аналог которой он уже пережил при подготовительном всестороннем разваливании "народного хозяйства" перед всесоюзным разделом имущества (когда заблаговременно были придушены сверху начавшие было наполнять рынок кооперативы и его рукодельница-жена лишилась швейной работы в одном из них, а он вскоре лишился привычно хранимых в сберкассе денег за опубликованный в журнале роман) и которую он не собирался допускать впредь, ища выход из тупиковой ситуации, как обычно, в активном действии, если не на Родине, то за её пределами.
    Парадокс в том-то и состоял, что он, с его пожизненной миссией "спасителя русской культуры", был вынужден, вытесненный из неё, ради её спасения и выполнения своей миссии бежать из грозящего ему уничтожением разбойно-мошеннического российского дележа на чужбину, лишённый и чисто теоретической возможности выжить в родной словесности, которой он истово и подвижнически служил дотоле, и такая словесность теперь по праву заслуживала, с его стороны, разве что брезгливой неприязни и потери какого-либо интереса к ней. Отныне единственной русской "современной литературой" была для него та, которую писал он сам, и пресловутое словесное "самосознание нации" не совершалось отныне нигде, кроме как в его душе, тем более, это, похоже, было близко к истине, судя по появляющимся в печати духовным итогам этой нации в якобы новую эпоху, итогам, не шедшим ни в какое сравнение с уровнем духа и художественности в его итоговых книгах лирики или в его романах.
    Тотальная деструктивность всеобщего своекорыстия, воцарившаяся в российском "литературном процессе", отсекала, прежде всего, как раз такие вершины, дававшие наглядное представление о настоящем мастерстве и о настоящих духовных задачах, стоящих перед художником слова, иначе же, при сопоставлении, все рыночные игры в литературу тотчас оборачивались тем, чем они и были в действительности, то есть, продажей таланта оптом и в розницу и клепанием "чтивной" дешёвки на потребу, а все велеречиво обоснованные наёмными критиками искусственные иерархии популярности-"тиражности" как критерия значимости рассыпались в прах при прямом соприкосновении с живой реальностью настоящего искусства, берущего исток в овладевающей художником гениальности и не приемлющего иных критериев, кроме абсолютной точности рождённого ею откровения. Он смолоду знал досконально, к каким уловкам, вроде постмодернистских шифров и "центонных" отсылок к бесчисленным чужим смыслам и стилистическим "знаковостям", прибегала нынешняя генерация посредственности, и давно не ставил ни в грош все эти мало оригинальные "ценности истощённых" и эпатажные потуги не тянущих на первичное творчество доморощенных провозвестников позавчерашних новаций, сочетавших свои высоколобые экскурсы с непристойной порнографией и непотребным сквернословием, по-видимому казавшимися школярствующим до старости мальчикам и девочкам дерзким раскрепощением и чем-то шокирующе экзотичным (между тем, безнадзорная постсоветская молодёжь вся выросла на подобной общедоступной порнографии и подобным не замечаемым матом изъяснялась в общении почти повально, без различия полов и степеней образования), поэтому он не очень-то удивлялся тому, что они творили в принадлежавшей им современности, и на пути его призвания все они были для него лишь мимолётными призраками, отодвигаемыми мимоходом с дороги как помехи, не стоящие его внимания и одинаково с "форматными" борзописцами далёкие от стихийных первоистоков творчества, которые бы наполнили их писания не заёмной новизной и искомой неисчерпаемостью смыслов, свойственной - что он сполна испытал на себе - только стихии.
    Читать же, неизвестно зачем, чьи-то ученические изложения иноземных открытий в русскоязычии у него не было ни времени, ни желания, а халтурное "владение пером", как и нередкое не владение таковым даже на примитивном газетном уровне, делали текст нестерпимо отталкивающим для его глаза и он начинал тут же испытывать к ненароком открытой книге буквально физическое отвращение, напрочь исключающее дальнейшее углубление в разрекламированный сюжет или увлечение обещанными захватывающими событиями, как ни рад бы он был воскресить свою детскую и юношескую читательскую всеядность, позволявшую, например, сегодняшней "широкой аудитории" с жадностью поглощать всё то, что он сразу побыстрее захлопывал, дабы избежать неприятного знакомства. Кончилось тем, что он совсем прекратил свои неутешительные изыскательские заглядывания в книги на русском и в беллетристике пробавлялся, преимущественно, англоязычными романами, благо, возле книжного магазинчика за углом тель-авивского дома, где они сообща, с дочкой и зятем, снимали трёхкомнатную просторную квартиру с подогреваемыми полами (что для Израиля было сугубой роскошью и редким излишеством), всегда стоял под навесом лоток с букинистическим книжным развалом и за смехотворную цену в два автобусных билета он мог приобрести там любые три книжки на свой изысканный вкус, насобирав вскоре целую библиотеку малость пожухлой британской "классики" и слегка потрёпанных недавних американских бестселлеров, чтение которых, в отличие от российских новинок, приносило ему ощутимую пользу, расширяя его лингвистический кругозор в одном из ведущих международных языков.
    Вероятно, этим систематическим каждодневным расширением он стимулировал своё переводческое рвение в постоянной компенсации настоящего литературного творчества, подстёгивая азарт своеобразного соревнования в художественности текста с признанными мастерами английской словесности и усидчиво-кропотливым воссозданием своего русскоязычного писательского диапазона в не менее необъятном языке на каждом дежурстве поддерживая иллюзию движения в литературе по прежнему творческому пути, оказавшемуся целиком не нужным родной культуре и продлеваемому, в сущности говоря, одной его русской лирикой, иной раз срывающейся в такую неистовую слепую ярость, что потом, на трезвую голову, он с ужасом видел сам, в какого жуткого человеконенавистнического демона он вдруг превращался в моменты особенно острого осознания безвыходности, и вымарывал, затушёвывая чёрным фломастером, эти кощунственно-бешеные припадки неудержимой ненависти в рабочих блокнотах, тщетно пытаясь искренне устыдиться своих безумных националистических выпадов, которые, безусловно, были помрачением духа, никогда до сих пор его не посещавшим и затрагивающим напрямую самых близких ему людей.
    Он находился здесь по собственной доброй воле, и его, русского по отцу и матери, никто сюда сионистски не зазывал и не прельщал гостеприимно иудаистскими "обретениями", посему сваливать вину ему было не на кого и это был его индивидуальный выбор - впрячься в израильскую охранную лямку, чтобы не вкалывать на износ где-нибудь на конвейере и не мести нескончаемо здешние улицы на летнем солнцепёке или под зимними дождями, а коротать рабочее время, сидя за самопереводами в условиях едва ли не домашних, по сравнению с опробованным им на начальном этапе обживания в стране восьмичасовым стоянием у раздвижных стеклянных дверей многолюдного супермаркета или у продуваемого бензинными сквозняками ангарного въезда в громадный подземный гараж. Но добровольность его выбора, к сожалению, не смягчала свирепого сатанизма его внезапной одержимости и он порой мгновенно вскипал до точки взрыва при заурядном улаживании конфликта между не поделившими выезд со двора шоферюгами, с восточной экспансивностью и выразительной жестикуляцией крикливо "качающими права" возле перекрывшей проезд машины (однако же, не в укор его кулачно дебоширящим соплеменникам, не пускающими в ход руки), хотя от его выдержки решение таких конфликтов зависело непосредственным образом и наружно он сохранял убедительное невозмутимое хладнокровие, как предписывали его служебные обязанности и как требовала ситуация, должная разрешиться без применения его незабытых самбистских приёмов и, тем более, без преступных побоищ, искушавших его молодецкое бойцовское воображение до того впечатляюще, что он, в противовес импульсивной кровожадности, вёл свой третейский разговор в повелительном тоне подчёркнуто культурно, на "высоком" иврите, поражая этих невежественных грубиянов утончённой витиеватостью речевых оборотов, крайне озадачивающей их в устах обычного "русского" охранника обычного среднего возраста, то есть, никак не студента-интеллектуала, подрабатывающего тут на оплату учёбы.

    Когда впоследствии он, наконец, осмыслил в довольно объёмной книге эмигрантской лирики глубинную духовную задачу этого периода жизни "вне профессии", он понял, что, в принципе, только такая бессердечно-жестокая житейская проверка на истинность всей его системы ценностей и могла спасти эту систему от окончательного разрушения разъедавшей её бессмысленностью, ибо, в отличие от сравнительно милосердных компромиссов его сценических ремёсел, компромисс здешнего выживания не оставлял ему ни малейших лазеек для сосуществования, и он как художник русской культуры (к тому же, русский художник) был весь насквозь чужероден в "еврейском государстве", очутившись после российской относительной пустоты в пустоте уже абсолютной, где лишь один он и оставался ещё для себя пространством личностного спасения, окружённый сплошной непреодолимой национальной чуждостью, с трудом отстраняемой им на безопасное расстояние постоянным сопротивлением её внутренней привычности и самоаналитичным отстаиванием тайного "я", утратившего, казалось, неотъемлемое право на прежнюю свободу и вместе с прочей переселенческой "рабсилой" приговорённого эмигрантским отщепенством к скорому неизбежному вырождению и безвестному погружению в трясину бытового рабства среди живущего своей обособленной современной жизнью "народа книги", разномастного по обличью и укладу иногда до несопоставимости и ничуть не напоминающего ни литературные местечковые типажи, ни одесских евреев из анекдотов, зато вполне оправдывающего меткую характеристику, данную "богоизбранному" семитскому племени вознегодовавшим Моисеем при исходе из Египта, - "жестоковыйный" (церковнославянский перевод передавал этот эпитет Танаха на редкость точно).
    Теперь, в равнодушном пренебрежении чужой самодовлеющей "избранности", он со всей болезненностью запоздалой и неуместной самоидентификации ощутил себя именно русским (чему немало способствовали, конечно, и его англоязычная переводческая работа, и чтение ивритоязычных книг, вместе с трёхъязычным телевиденьем и повседневным общением на иврите создававшие максимально контрастный фон для его русской лирики), и в неприкаянности своего бездомного писательства он впервые определил обобщённо, в чём, собственно, состоит его стержневая миссия в искусстве, которую раньше он трактовал, как правило, слишком субъективно, в зависимости от целей очередного этапа не им управляемого творчества, и которая, в результате, предстала оформленной в вышеупомянутом самозваном титуле "спасителя русской литературы", странно высокопарном терминологически при его самоиронии, но единственно верно выражающим путеводную "сверхзадачу" его судьбы и его неуступчивости в наитиях отважного художнического богатырства. Как показывал непредвзятый анализ его литературного пути, так оно на деле и было, и он, наперекор декоративным "устоям" идеологий, моралей и выморочных "единств" утвердивший своё "вольное слово" на духовных опорах бесстрашного самопознания в свободе звучания стихии, сам постепенно стал такой опорой в родной ему словесности, вознеся на себе над провальным веком национальной духовной катастрофы путь своего воплощённого призвания, как некий мост, переброшенный из предыдущего века величия его русской "классической" литературы в неведомое будущее, где о величии он, разумеется, и не помышлял, но где, он надеялся, всё же могли сохраняться и прорастать в ком-то разрозненные островки распадающейся сегодня российской гигантской цивилизации, взорванной изнутри её разнородной огромностью и угасающей смрадно в междоусобной клановой самостийности её отделяющихся и выделяющихся частей, отныне не скрепляемых воедино ни царской самодержавной властью, ни общими экономическими интересами, ни регуляторами "партийного руководства".
    Всё его творчество было, по сути, этим мостом над бездной, опирающимся исключительно на то исторгнутое стихией "я" его духа, которое он называл "определённостью гениальности" и которое, будучи изначальным и пожизненным перводвижителем его формируемой становлением личности, удерживало его ненадёжно как "частное лицо" над размывающим все иные ориентиры течением беспощадно-разрушительной жизни и над её вдруг затягивающими водоворотами, увлекающими захлёбывающуюся душу в кипуче-бурлящие тёмные глубины беспомощного кружения в машинальности - то быта, то службы, то похоти, то тщеславия, то корысти, то унижения, то насилия, то отчаянья; но связующая стезя его места в русском искусстве, нельзя отрицать, вёла в неизвестность и в настоящем его строящийся по строчке мост пролегал над зияющей неприятием и невосприятием пропастью пустоты, до того непроглядной и нескончаемой, что он вправе был усомниться, а для людей ли он возводил свой надмирный путь и есть ли у этого моста здесь, на земле, другой берег. Судя по направленности вновь полноводного потока его лирики, не исключено было, что он, как и прежде, двигался в духе по восходящей, не предполагая пока спускаться в какую-либо насущность ни сейчас, ни в ближайшем будущем, так как самим собой он оставался как раз на высоте своего духовного поднебесья и уровень будничной подножности, на котором он изо дня в день изнурительно "функционировал" и телесно и мысленно, творчески занимал его очень незначительно и всегда - в смеховом аспекте, для пополнения нежданной потешной историей складывающегося поэпизодно эпического моноспектакля о типичных горестных "обретениях" русского эмигранта на "ридной Израильщине".
    Возможно, "спасителем" ему предстояло стать только "в Боге", как если бы в нём сфокусировалась концентрированно вся создавшая его литература, и это предположение походило на правду при его исходной энциклопедичности, масштабе его "измерения творчества" и предельных "планках" его главных литературных "вершин", которые он по написании способен был оценить достаточно объективно, учитывая, что, кроме художественных достижений, хвастаться ему было нечем, а в них он выступал, скорей, в роли чуткого улавливающего инструмента (правда, необычайно восприимчивого и безошибочно-точного в текстовом фиксировании реальности воображения). По крайней мере, иного адресата для своих поэтических посланий он в мире больше не находил, и поэтому, пожалуй, излишне перенасыщал свои стихи употреблением имени Божьего всуе, что наверняка отдаляло от него будущего читателя, редко когда настроенного столь "спиритуалистически" и вкладывающего в понятие "Бог" совсем не тот смысл, который имел в виду интеллектуал-автор.
    Но, независимо от чьего бы то ни было отношения к нему, единственной его задачей по-прежнему было двигаться наудачу дальше и дальше, коли уж после очерствелого молчания в финале его российских театральных триумфов эмигрантская жестокая встряска и вправду исторгла из его онемелой души множество разных по качеству стихотворений и он разом ожил для повседневной борьбы, в том числе - за своё искусство, которое тоже тотчас восстало мятежно в ситуации реальной угрозы его дальнейшему существованию, так что, несмотря на непомерное в его немолодом возрасте физическое напряжение, явно не улучшавшее его изрядно потрёпанное здоровье, он, тем не менее, добился своей эмиграцией искомого творческого подъёма, пусть даже новый подъём сопровождался периодическим яростным негодованием и непростительными пароксизмами зоологической ненависти, постыдными для настоящего "русского поэта", каковым он себя не без оснований считал.
    Страна, в которой он чужеродно спасал свою литературу, никоим образом не была виновата в самопотере родной ему культуры, длящейся с эпизодическими образумливаниями почти век в его стране, и он не имел права предъявлять претензии этой несправедливо проклинаемой им "чужбине", куда его занесло на несколько лет и где его любимая доченька помаленьку устраивала свою судьбу, а его праведное возмущение собственным положением (не худшим из возможных, надо заметить) было тем более неправомочно, что он и на Родине зарабатывал на своё злосчастное "чистое творчество" чем-то побочным и оно там с некоторых пор тоже стало таким же частным его делом, как в эмиграции, притом делом, совершенно бесперспективным в плане живительных гонораров и профессионального статуса, и негоже было срывать зло на неповинных иноземцах, в чью страну он вторгся зачем-то с его неразрешимыми проблемами, непонятными даже его соотечественникам, что обнищавшим "неимущим", что разбогатевшим "толстосумам", равно расценивавшим его не приносящие дивидендов писания как прихоть и блажь, позволительные, естественно, как безобидное времяпрепровождение при достаточной материальной обеспеченности и обнародовании написанного за безналичный расчёт в "глянцевых" журналах или же малым тиражом за солидную сумму в высокохудожественных подарочных изданиях, но при отсутствии всего вышеперечисленного ни в коем случае не заслуживающие подобной нелепой и попусту-расточительной самоотверженности. Бессмертие их душ не нуждалось в раскрытии знаковостью искусства исходного кода их духовного посыла, именуемого им традиционно "истинным я", и большинство людей не задумывались о том, что их проживание жизни было сходным раскрытием какой-то врождённой личностной определённости, разве только знаковостью служили тут дела и поступки, а порой и мысли, вся совокупность которых и была воплощением их земного "я", предназначенного для бессмертия, но зачастую бессмертия недостойного, как не был бы достоин и он, рождённый для определённой задачи в русской культуре, если бы он эту свою задачу не выполнил и собой истинным в слове не стал, а разбазарил бы Божий дар на мирские соблазны и воздаяния, к чему его всячески понуждали "объективные обстоятельства".

    Перед ним в жизни давно уже был всего один путь - от себя и к себе, от истока своего предощущаемого зародышевого "я" - к "я" воплощённому, развернувшему всю духовную особость заложенной в нём потенциальности на пути восхождения к "бессмертию в знаке", то есть, к тому "возвращению в Бога" итоговым индивидуальным образом Его самопознания, которое, очевидно, и было конечной целью его неумолимо-первостепенной самореализации в собственном самопознании. Он догадывался, что пожизненной побудительной первопричиной его невольного подвижничества было, по всей вероятности, неизвестно откуда взявшееся знание не просто своей телесной смертности, но и самого смысла телесности в вечном вселенском круговороте духа, с детства до лихорадочной нетерпеливости обострявшее его чувство времени, не то чтобы чересчур быстротечного и подгоняющего сжатыми сроками, однако отмеренного ему, как он знал, именно на эту жизнь, каждый момент которой был как бы точкой создаваемой постоянно картины мироздания его сознания, и от него зависело, будут ли эти моменты насыщенно жизненны и смыслово прописаны, или же останутся блёклыми белыми пятнами пропущенных и упущенных минут, часов и дней его единого непредсказуемого существования в мире и миром.
    Это его ощущение ускользающей мимолётности любого мгновения толкало его в разном возрасте в разные крайности проживания жизни - то активно-действенные, то вдумчиво-мыслительные, то неукротимо-плотские, - объединяемые лишь бешеной энергичностью его безоглядного стремления "под завязку" наполнить жизнью данный объём бытия, сообразно конкретному событию каждого "куска действия", как характеризовал он свои лихие титанические деяния на типовом режиссёрском жаргоне в периоды постановок и репетиционного раскладывания чьей-то "перспективы роли".
    Знание его, всегда подчёркивал он, не было страхом смерти, общим для всех нормальных людей, наоборот, по мере постепенного прояснения приблизительных очертаний картины его жизни, не умаляя такой подспудный страх в отношении его близких, для него лично оно делало смерть подобием того последнего взгляда на завершённое произведение, которым он всякий раз всевидяще прозревал в последнем варианте новой своей вещи, и боялся он с его медицинским опытом, по преимуществу, неприглядных физиологических проявлений ухода в мир иной, а не ухода как такового.
    С тех пор как он стал замечать недвусмысленные поправки и подсказки неведомой высшей силы, когда исподволь, когда резкими поворотами событий корректирующей и коррелирующей его жизненные выборы и направление его самопознания, он уже не сомневался в наличии определённого начального замысла своей судьбы, что, может, и не означало фатальной её предначертанности, но придавало его неупорядоченным тогда художествам обнаруживаемый понемногу целостный смысл, а его ренессансной избыточности - оформленность творческого своеобразия, как будто и его тоже вылепливала как художника та стихия, которую скрупулёзно вылепливал в слове он, демиург своего мира, бывший одновременно создаваемым сейчас "художественным образом" всевышнего Демиурга. Кажущиеся случайности, как потом выяснялось, складывались как-то слишком целенаправленно, преодолённые тупики оказывались выходами в ещё не освоенные просторы творчества, а подступившее вновь отчаяние вдруг оборачивалось небывалым взлётом его безошибочно созидающего духа, и чем дольше он шёл куда-то по пути искусства, тем явней судьба его приобретала внутреннюю логику, подсказывающую ему в его интуитивном движении к новому правильный выбор следующего шага и принципы отбора сделанного, делимого им на "своё" и прочее, подлежащее если не отсеву в мусорное ведро, то всё-таки переводу в разряд поделок и умелого ремесла.
    Однако, укрепляя его решимость во внешне напрасной самоотдаче литературного самосоздания, знание о неслучайности его жизненных и духовных метаморфоз в месяцы кризисов не только не утешало его доказанной "богоизбранностью", но ею-то и растравляло в его душе безотчётное желание смерти как долгожданного итога, разом приблизить который искушала его необъяснимая убеждённость в общей написанности картины его наперёд состоявшейся судьбы, где на него возлагалась довольно вспомогательная "персонажная" миссия проработать в будущем пока не прожитые фрагменты, и он тщетно смирял свою самонадеянность в постижении "промысла Божьего" воспоминаниями о совершенно непредвиденных "судьбоносных" ходах Фортуны в прошлом и о совершенно неожиданных наступлениях всех этапов его восхождения в духе, когда иссякшая ранее своевольная гениальность накатывала непрошено внезапным разливанным потопом, выплёскивая в приступах неистощимого вдохновения столько всего, что и предшествующий этап, и обманчивая законченность пути не имели теперь никакой власти над ним, опять победно-всесильным и океански-неисчерпаемым.
    Переступить в припадке тоски грань невозврата ему, как ни странно, не давала элементарная целесообразность: было бы безответственно уступить наяву своей непонятной слабости, если его жизнь могла принести кому-то маломальскую пользу и если кто-то в нём как-то нуждался, да и душевные терзания, как ни крути, не были терзаниями физическими, знакомыми ему по медицине и своей не метафорической невыносимостью действительно иногда делающими быструю добровольную смерть куда более предпочтительной, чем продление земных адских мук. Нет, нет, разумней было не бросаться опрометью к обочинному обрыву в заведомо предрешённый финальный взгляд, а двигаться потихоньку с прежним упорством вперёд по материализующемуся из пустоты мосту над бездной, покуда движение продолжало прокладывать этот путь, и не гневить Бога неоправданным самовольством, чтобы не навлечь каких-нибудь бед и не загубить не им задуманную картину, в написание которой он год за годом вносил свой посильный вклад. Тоска-то его проистекала также и из того кровавого омута, в котором барахталась вконец "осоветившаяся" страна при его рождении и преодолевать вязкую историческую трясинность которого ему довелось на своём пути к себе осознанному, из чего следовало, что его доблестная борьба за "творческое я" была, по существу, духовной сердцевиной всей его одинокой борьбы за "Божью истину" воплощающегося в нём, художнике, своенравного дара.
    Наградой за рассудительность бывало обычно очередное обновление его жизни, пускай зачастую и выглядевшее поначалу катастрофическим крахом, и страшней всего для него была бы потеря надежды на такие обновляющие перемены, что, кажется, и происходило в тоскливом однообразии этой припадочно-ливневой дождливой зимы на исхоженных-изъезженных улицах и проспектах застроенной городскими кварталами "святой земли", где ему предстояло, похоже, доживать остаток лет и где в его преклонном по документам возрасте перемены в его жизни могли быть уже только к худшему.
    Всю свою более-менее сознательную жизнь он был уверен, что его творчество и есть зона роста родной его русской литературы и что, выполняя своё писательское предназначение, он становится её живой частью, лишь до поры до времени не знакомой широкой публике, и всю жизнь у него почему-то не было полной уверенности в реальном существовании и этой литературы, и этой Родины, во славу которых он трудился не покладая рук, а затем его апокалипсические предчувствия оправдались и привычная Родина, вдруг сразу сжавшись и провинциально уменьшившись, преобразилась стремительно в нечто совсем нереальное, преобразив заодно и свою рождавшуюся в ком-то литературу, ставшую вмиг хаотическим изобилием зазывно-ярких обложек чтива на все вкусы, окончательно вытеснившим в небытие "неформатные" откровения его творчества вместе с не желающим или не способным перестроиться отбракованным автором.
    Раньше он жил ради создания своих произведений, теперь - ради их спасения, но спасать его архивные накопления было негде, ввиду исчезновения предположительно имевшегося где-то уровня духовной всемирности, по его мнению, свойственного расширяемой им всемерно "русскости" и наиболее устойчивого, как он полагал, в русской словесности, якобы алчущей "величия духа" в своей тайной свободе, что абсолютно не подтверждалось, увы, ни советской продажной "идеологичностью", ни мелкотравчатыми перлами кукишно-саркастического "соцарта", ни блошиным межеумочным копошением "масскультового" ажиотажа.
    Даже чудом состоявшееся издание его романов, чуть облегчив ему груз ответственности за написанное, не изменило плачевного для него положения дел, поскольку воспринимать "введённое в контекст" явление по-настоящему художественной литературы в современной культуре его деградирующей в меркантильной затурканности России было просто-напросто некому и начитанность образованной "интеллектуальной элиты" вовсе не означала способности кого-то в её среде слышать "подсказки Бога" в искусстве, а всеобщая и повсеместная невосприимчивость главного в его призвании рушила все его многолетние упования на полноценное прочтение созданного им кем-либо из постсоветского "молодого поколения", не обременённого предрассудками и страхами его опасливых битых-учёных ровесников.
    Всё чаще он всерьёз сожалел, что напрасно зажился на этом свете и не закончил путь с верой в посмертное воздаяние и в спасительное открытие сказанного им в духе "своего слова", дотянув до нынешнего мертвящего отрезвления, когда и лирическая стихия, прежде всегда пошевеливающаяся в его душе, как ненадолго заштилевший океан, отступила, схлынув, за пределы слуха и обнажила унылую топкую пустошь тупой немоты, замусоренную натужным красноречием и непреднамеренными самоповторами, раздражавшими его донельзя как неопровержимые свидетельства его "исписанности", рано или поздно, он знал, обязательно постигавшей каждого, кто писал "от себя" и "из себя", а не "отражал" что-то там снаружи в мире неиссякаемой внешней событийности.

    Между тем, итоговую точку в своём "Божьем слове" он до сих пор не поставил и в драматургическом ремесле был дееспособен по-прежнему, в чём вскоре он убедился сполна, по возвращении в Россию очень успешно продержавшись на гонорарах за достаточно интенсивное клепание заказных пьес и стихотворных либретто мюзиклов до выхода трёх своих книг в год его юбилея, а это и было, в общем-то, главной целью его возвращения и семилетнего сценического ремесленичества. Достойной точкой мог бы, пожалуй, стать роман, привидевшийся ему в ночь его секундного заглядыванья за грань, в тоннельно-бездонное всепоглощающее сияние ухода, стремление к головокружительному посмертному блаженству которого он сумел-таки тогда превозмочь, и в нём, в этом пишущемся сейчас романе, действительно намечался выход из всей теперешней обессмысленности, ибо впервые темой его произведения была его собственная жизнь, должная непременно, как судьба любого романного героя, придти к своему финалу, причём придти, следуя логике своего художественного самовыстраивания, что и открыло бы ему, автору, её исток, смысл и цель, если, конечно, три эти тайны его судьбы и впрямь были в ней сокрыты.
    Литература имела чудесное свойство наделять его в процессе творчества некоей высшей зрячестью и проницательностью и, кроме литературы, ответов на свои "вечные вопросы" он не рассчитывал найти нигде, так как в его сегодняшнем тупике ему опять нужны были не гипотезы и теории, а непосредственное знание, получаемое им исключительно в проживании мира его воображения, включающего, помимо реальности предметной и общедоступной, и реальность, что называется, умозрительную, хотя, на самом деле, постигалась она не столько умом, сколько его удивительным внутренним зрением, вдруг обретаемым в творчестве и словно объемлющим весь мир целиком, различая, при этом, в целом все мельчайшие детали. Его новая художественная задача состояла на сей раз в том, чтобы прожить свою жизнь как жизнь героя романа, чем он её, разумеется, необратимо переводил из знаковости природно-материальной в знаковость словесно-духовную, совершая, таким манером, фактическое самоубийство во всех своих возрастах и периодах, но другого выхода из безысходности его судьба и его эпоха ему как художнику нынче не предлагали.
    Наверное потому, предзнаменованием близящегося провиденья реальности романа стали два странных зловещих знака накануне первого возникновения конкретного текста: в августе на рассвете к нему в приоткрытое окно с ипподрома влетела ласточка (вскочив спросонку, он перепуганно вынимал истерически трепыхающуюся птицу изнутри своего евроокна и бросал вниз, чтобы она могла полететь, отметив мельком, что эта примета предвещает чей-то уход из жизни), а на следующий день на их полуосвещённой лестничной площадке его сходным образом напугала летучая мышь, вдруг с шумом порхнувшая из угла и заметавшаяся по полу и стенам (так что и её он должен был выпускать наружу, открывая ей дверь на балкон лестницы); роман же начинался с его отчаянного самоубийственного шага в отвесный мрак над осенним ипподромом, никогда им, конечно, не планируемого, и где-то в конце романа ожидало его следующего шага бушующее во тьме вокруг портового мола зимнее Средиземное море, с грохочущим рёвом накатывающее в ночи на пустые просторные пляжи, исхлёстываемые обвальным ливнем, поглотившим невидимый в истошных метаниях грозы Тель-Авив, ослеплённо взирающий сквозь яростный дождевой потоп на бескрайне беснующееся пространство шторма, куда он когда-то давным-давно едва не ушёл в своём тёмно-синем офицерском кителе с погонами лейтенанта м/с ВМФ в ту страшную черноморскую зиму первого столкновения лицом к лицу с собой настоящим и куда уходил сейчас в своей безудержной фантазии, не в силах больше нести крест своего истинного "я".
    Но само зарождение этого не придуманного антибеллетристического романа - этого невероятного преображения его собственной памяти в вечное настоящее фантасмагорической реальности текста - было, вне всякого сомнения, преддверием очередного итога и, стало быть, следствием долгожданного освобождения от миров, увиденных и написанных им значительно раньше, чья неизданность много лет оказывалась непреодолимой преградой для новой его большой работы в прозе, ибо всё новое в межроманном промежутке появлялось уже после главного его восхождения и имело смысл как добавление к главному, иначе бы в его творчестве происходило то же самое, что происходило десятилетиями со всей горемычной русской литературой, в свой советский период зияющей пустотами как раз в местах, где полагалось бы находиться её ключевым событиям и её ключевым фигурам, вырубленным коммунистическими селекционерами с палаческим рвением вместе с их истреблёнными литературными наследиями и с несбывшимся будущим их талантов, к несчастью, невосполнимых и оставивших не решёнными те художественные задачи, для которых они были рождены, кто бы и с чем бы ни занял в изуродованной культуре чужие места и сколько бы ни навязывались такие подмены всенародно оболваниваемому читателю в качестве "великих произведений" и "великих писателей". И если его, спустя годы, вновь уносил в неизвестность поток романного сознания, значит, он был, наконец, свободен и трёхтомник его романов, на самом деле, чернел космосом обложек на полках кое-каких российских библиотек, включая две национальные и часть ведущих, и даже временно продавался, взятый "на реализацию", в каких-то магазинах, вряд ли пользуясь спросом, однако доступный отдельным пытливым библиофилам и въяве обретший искомую книжную материальность в современной российской литературе, а что до "откликов", так он по прежнему горькому опыту хорошо представлял, как бы они, вероятней всего, выглядели, и не горел желанием лишний раз раздражаться из-за чьей-то предвзятости, узости и невежества.
    К тому же, по поводу сделанного мнений могло быть бесчисленное множество и все они в сделанном ничего не меняли, зато вредили, как правило, создаваемому, удручая его, автора, крайне прискорбным умственным состоянием "читательской аудитории", которую ему, право же, лучше было не знать, чтобы не усугублять свои мизантропические настроения и писать, как прежде, исходя из высших критериев и "по максимуму" во всех элементах присущей ему художественности. Его свобода исключала какую-либо ориентацию на чьи бы то ни было вкусы, кроме собственного почти инстинктивного чутья, и не принимала во внимание ничью ограниченность, несмотря на его неприязнь к распространённому щеголянию не относящейся к делу эрудицией (по-детски смешной ему при его профессионально основательных познаниях в различных языковых и жизненных сферах и специальных терминологиях) и на его незыблемый принцип доводить текст до абсолютной точности и внятности, с тем чтобы любая сложная понятийность всегда объяснялась самим текстом при достаточной вдумчивости прочтения. В его подходе к творчеству не было, ей-же-ей, ни капли эстетского высокомерия или дилетантского гениальничания, но творчество для него означало постоянное открытие своего духовного "я", а открытие, по определению, случалось только на границах открытого и в расширении этой познаваемой территории своей особости, почему и малейшее учитывание реакции кого-то, обязательное и плодотворное, скажем, в режиссуре, тотчас же замыкало дух в чём-то освоенном и лишавшем творчество как его исходного авантюризма и духовного смысла, так и его стихийного первоистока.
    Художник являлся на белый свет с врождённой определённостью своего таланта именно для реализации этой определённости, а всё остальное в творчестве было, как говорится, "от лукавого", и все краснобайские или косноязычные обоснования уклонения от этой сверхзадачи жизни художника были ему в равной степени безразличны, оправдывалась ли служебность дара "идейными убеждениями", или диктовалась практическими целями, сообразно эпохе и национальным особенностям, для России отчего-то сводящимся к разного рода двуликому холуйству-хамству или к "ужиранию в усмерть" с подзаборной матерщиной и дикими пьяными выходками, как будто люди духа, вроде него, чуждые этой рабской оподленности и безмозглому свинству, "русскими" и не были.
    Вращаясь, как драматург и режиссёр, среди своих сверстников из властей предержащих, он заметил, что воспринимает их представителями уходящего поколения, как раньше он воспринимал на их нынешних постах поколение более старшее, постепенно уступившее место бывшим "молодым", и хотя он с ними прожил одни и те же десятилетия в одной и той же стране, общее прошлое его с ними не объединяло, а, скорей, разводило до враждебной несовместимости, так что он неосознанно обращал своё искусство к тем, кто был помоложе и кто ещё сохранял способность изредка реагировать частичным созвучием на его темы и на его настрой "духовной предельности", в отличие от его выходящих в тираж ровесников, чересчур истощённых пожизненным конформизмом с вынужденным своекорыстным подстраиванием под все унизительные маразмы и идиотизмы имевшейся на данный момент власти ради своего ординарного частного благополучия и нормальной работы или уж ради примыкания к этой власти и извлечения из номенклатурных карьерных выслуживаний существенных выгод, в новое "коррупционное" время - в виде повсеместно сколачиваемых солидных состояний. Пройдя по-своему через те же не слишком свободные "нравственные выборы" и через те же привычные принуждения "правилами игры", что и всё его поколение, он напрямую не осуждал никого и признавал, что многие из преуспевших в своих профессиях и карьерах вполне заслуживают уважения, но все они, принимающие какие угодно рукотворные катастрофы и бедствия собственного народа как должное и как норму жизни, если это не затрагивало их лично, не причислялись им к кругу потенциальных его читателей, а он, в чьей душе эпицентр подобных катастроф вдруг разверзался испепеляюще в прозрениях его "творческих откровений", тоже никак не мог, со своей стороны, завоевать их симпатий свойственной ему в литературе непринуждённой независимостью, им самим недоступной, которую он отвоёвывал потаённо в течение всей своей сумасшедшей жизни "художником слова" наперекор всевозможным "неблагоприятным обстоятельствам", организуемым ему, в том числе, и его встроившимся в систему поколением негласных индивидуалистов.
    Да, он жил среди них, но не внутри их жизни, и теперь их жизнь, ставшая материалом его произведений, нисколько его не интересовала и после неё он уже прожил две совершенно других и сейчас доживал третью, столь же требующую напряжения всех его сил и столь же не пригодную для элегических воспоминаний о прошлом, более чем не элегическом, судя по итоговым книгам его лирики, в которых то время благополучного внешне устраивания в служебно-бытовых ячейках буквально вскипало гневным возмущением и неистовым бунтом его восстающей искренности, наотмашь лупящей издевательски-бичующим сарказмом по мордасам тогдашним лживым "святыням" и всему ублюдочному ареопагу малограмотных самозваных "вождей", ввергших его Родину в кровавую топь сталинщины и приведших её к вырождению и развалу, достаточно очевидному для его "полной правды" и в те годы сравнительной обеспеченности "широких масс населения" и относительного культурного подъёма "социалистического искусства". Они все это своё прошлое любили, а он, честно сказать, большей частью, презирал, и, пожалуй, не стоило набиваться на понимание к людям, чью "правду жизни" он злостно подвергал сомнению, помещая своих непримиримых героев в реальность того времени, когда он сам ещё жил как все они и искусно прикидываясь одним из них и когда только он ощущал их общее настоящее скорым будущим прошлым, не приемля ни под каким соусом повседневный бред "советской" обыденности и вменяемой всем в обязанность гнетущей "идеологичности", бывших не замечаемым фоном и естественной средой для остальных его сограждан.

    Он, разумеется, не больно надеялся на современную молодёжь, самоутверждающуюся в житейской борьбе в условиях, мало пригодных для отстаиванья свободы и независимости, но он, признаться, и не ставил себе задачей в литературном творчестве снискать успех у того или иного "читателя", укоренённого в той или иной эпохе. Задача была у него другая, смутно предчувствуемая поначалу в юности в некоторых его лирических самосозерцаниях и лишь теперь, с недавним изданием всех его четырёх романов, обретшая отчётливость состоявшегося осмысления, поскольку, по истечении двух своих постсоветских хлопотных жизней, он как-то отметил в своих текущих блокнотных наблюдениях, что вся былая "советская литература", поразительным образом, не даёт ответа на самый главный и кардинальный вопрос длящейся чуть не полвека современности - почему это вдруг среди бела дня развалилась огромная коммунистическая империя, крах которой подытожил в её общенародном хищническом растаскивании историю России как цивилизации, и почему никто не встал героически на защиту этого своего государства, если не приложил руку к разрушению оного; тогда как его проза (да и его лирика на две трети) была, в сущности, вся об этом главном во всём духовном объёме исподволь совершавшегося личностного обособления граждан дегенеративно деградирующей сверху страны и могла бы служить подробным всесторонним объяснением этой эпохи выхода из утопии, найдись в разбросанном по миру русскоязычном литературоведении любознательный и не ангажированный кружково исследователь, который предпринял бы обстоятельный системный анализ его текстовых миров, где сама эпоха была, в свою очередь, "предлагаемыми обстоятельствами" для всегда актуальных духовных коллизий его многочисленных персонажей, коим он в своевременном самозарождении их характеров и их судеб давно потерял счёт.
    Жаль, правда, очевидцы и соучастники тотального разложения изживших себя "общественных отношений" агрессивно противились выведению на свет Божий дискредитирующей их реальности в фальшиво-искусственной словесности прогнившего до мозга костей, как мавзолейный сифилитичный основатель, "советского строя" и категорически отвергали такую реальность как перспективную тему для тиражного издания в жестких экономических рамках ходовой беллетристики, исключающих излишества непродажного "самосознания нации". Кроме того, его неуместная прозорливость обнаруживала исток распада в установившейся в этой стране изначально всепроникающей вопиющей несправедливости разделения жизненных благ и возможностей, порождающей взаимную вседозволенность подлости на обоих полюсах социального противостояния и, тем не менее, не побуждающей больше попираемые "властями" разбродные "народные массы" к выступлениям против первичной причины их общей униженности, скорее наоборот, все повсюду, знай, норовили пристроиться, присоседиться и примкнуть к этой несправедливости и оборотисто поживиться на ней, относясь к узаконенному произволу как к стихийному явлению, подразумевающему обычность и обязательность такого устройства жизни, обсуждать которое было бы бесполезно, а порой и небезопасно при постоянной неустранимой зависимости каждого от разных уровней многоликой власти, начиная с хозяина фирмы, мелкого чиновника с правом подписи или рядового "братка", собирающего дань с подчинённой его пахану территории, до верховных олигархических сфер кастовой "властной элиты", вход куда, кстати, не был, в принципе, так уж совсем закрыт зарящимся на чужое богатство пронырливым "низам", судя по сказочным обогащениям и удачливым выдвижениям в "первые лица" правящих нуворишей и недавних "тёмных лошадок" из управленцев, зарекомендовавших себя в грамотном (то бишь, не наказуемом) перераспределении нетрудовых доходов, госсобственности и бюджетных средств.
    Собственно говоря, именно эта привычка к подлости и к нарочитому не замечанию главного и разлагала здесь дух изнутри уже около века, и просматривание в Интернете кое-каких романов победителей литературных конкурсов наводило его на мысль, что конкурсы были организованы, прежде всего, для "увеличения объёма продаж" раскрученных на них авторов, завоёвывавших призовые места, помимо таланта и мастерства, также и благодаря испытанной тактике "поверхностной правды" о том обществе, базовые неразрешимые проблемы которого они дальновидно предпочитали не затрагивать. Тактика, к слову сказать, была взята на вооружение ещё их лживыми "реалистами"-предшественниками из его поколения, очень ловко умевшими обходить всё запрещённое и избегать всего запретного, а, в результате, общими усилиями превратившими оскоплённую литературу в зону сплошного лицемерия, умолчания и невразумительного морализирования, какой она, кажется, оставалась и поныне, невзирая на просторечное селевое половодье "чернухи" и непосредственных жизненных впечатлений самого натуралистического толка; а он, между тем, не мог как художник не быть невольной правдой своего времени и не случайно его воображение не ограничивалось сугубо личной его правдой, охватывая (к примеру, в романах) сотни других, ключевых и побочных, сопоставленных в его гигантских смысловых космосах прозрениями его демиургического всевиденья, навсегда изменившими его взгляд опытом безжалостной зрячести и словно поставившими его вне жизни, которой он продолжал жить, лишённый любых защитных иллюзий и приспособительных оправданий.
    Он предвидел почти наверняка, что даже изданные его книги не заметят или постараются не заметить на не нуждающемся в нём всероссийском книжном торжище, но правда, в них явленная, давалась ему не как его частная индивидуальная правда, а потому он не вправе был уклониться от своего многолетнего выстаивания под грузом вконец измотавшей его ответственности за судьбу этой правды, и теперь, когда её обнародование вопреки всему состоялось и им было сделано всё возможное для её сохранения в библиотечных книгохранилищах нескольких мегаполисов, включая столичные, он с ужасом перебирал годы, потраченные на оберегание своего давнего "великого труда" от бесславной гибели и отмеченные в переменчивом потоке лирики одними театральными поделками, создавшими ему заново статус драматурга и режиссёра, но бывшими, как ни отнекивайся, все-таки вспомогательной работой для денег, пусть и живительно-увлекательной, и творчески успешной, за роман же он взялся только сегодня, через полтора десятилетия, и сам его новый роман был уже не путём восхождения, а падением в бездну.
    Сейчас он ретроспективно проживал в романе годы эмиграции и, вразрез со сбывшимся после в реальности возвращением в Россию, никакое будущее спасение из нынешнего отчаянья ему почему-то не светило и впереди его поджидало что-то катастрофическое, вроде бы потом не произошедшее, но надвигающееся неотвратимо какой-то непоправимой роковой предопределённостью его последнего срыва в слепяще-яростное неприятие своей безвыходной загнанности.

    Ему вспоминалась презентация трёхтомника его романов, на которую он на деньги друга собрал за десяток столиков с фуршетной закуской и выпивкой на все вкусы избирательно-статусную компанию знакомых журналистов, телевизионщиков, художников и театральных критиков, весомо пополненную несколькими приглашёнными из книжно-журнального бизнеса и руководства культурой города, и на которую он намеренно не пригласил из актёрских кругов никого, кроме исполнителей "лирических" номеров его последнего мюзикла, тоже, впрочем, не менее "статусных" с их званиями "народного" и "заслуженной" и числившихся ведущими солистами музыкального театра, где он когда-то до эмиграции ставил с ними свой "музкомедийный" мюзикл. Люди театра непременно бы увели это событие от литературы к его сценической деятельности, и все они с их самовлюблённо-премьерскими замашками совершенно не вписывались в жёстко выстроенный сценарий подобного мероприятия, организованного с целью доступно-зрелищно показать через личность автора избранному кругу ценителей основные темы его романного тетраптиха, для чего он, собственно, и придумал удобную общую форму застольного "кабаре высокого стиля", написав для себя подробнейшую схему ведения действия с неслучайным представлением в нужных местах кого следует и с предоставлением слова некоторым из присутствующих по заранее оговорённому плану и с условием максимальной краткости произносимых спичей, а затем, по ходу презентации, читал в узловых точках сценария свои тематически перекликающиеся небольшие стихотворения, укрупняя заявляемые им темы полнозвучными музыкальными номерами "под минусовки", подобранными должным образом, тем более, его соавтор-композитор незадолго до этого показывал их мюзикл в концертном варианте на сцене филармонии и сам блистал на презентации как творчески (по его просьбе ещё и, как всегда неподражаемо, исполнив один свой "жанровый" номер), так и почётным званием заслуженного деятеля искусств России.
    В целом, ему удалось с успехом выступить в роли этакого победительно-неотразимого мастера слова и сцены, доброжелательно-остроумного и артистически-лёгкого, а главное, открытого, светлого и свободного, каким он, конечно, бывал, но лишь в своих высших творческих взлётах. То есть, играл он тут не кого-то, а самого себя, но чтобы стать собой таким и быть способным импровизационно общаться на презентации в исполняемой роли со всеми гостями, ему пришлось сперва основательно потрудиться как драматургу, с обычным сторонним бесстрастием выписывая свой обаятельный образ "вольного гения" и чётко определяя, когда, что и как ему говорить в как бы спонтанном повествовании и где какие иронические комментарии вставлять "к слову", иначе бы его, как водится, занесло на чём-нибудь важном для него и он бы пустился со своей педантичной аналитической обстоятельностью в пространные умствования по поводу, мало кому интересному и понятному, превратив захватывающее динамичное шоу в утомительную лекцию, излагаемую, к вящему изумлению знавшей его по театру аудитории, языком завзятого интеллектуала, привыкшего к развитию мысли в длинных периодах многочленных сложноподчинённых предложений и деепричастных оборотов и к употреблению всякого рода замысловатых терминов, призванных, по идее, что-то растолковать и прояснить, однако бывших для непосвящённых сущей китайской грамотой и вгонявших слушателей в окончательное умственное отупение, закономерно чреватое глубокой и гибельной для его роли антипатией к кичащемуся своей учёной эрудированностью говоруну.
    Появляясь на публике наконец-то в истинном своём виде, лирическим поэтом и прозаиком-романистом, он, как ни парадоксально, больше всего боялся увлечься разговором о литературе, потому что такой разговор он вёл с малых лет со всеми, кто хоть чуть-чуть поддерживал эту тему, а в последнее тридцатилетие непрестанного движения по пути литературного призвания - преимущественно с собой наедине в блокнотах и записных книжках, и конца этому его разговору не предвиделось даже сегодня, когда его прежняя одержимость превращением в сотни персонажей и проживанием множества чужих жизней в разных эпохах не то чтобы иссякла, но стала более-менее управляемой, возникающей при необходимости как некий почти инстинктивный профессиональный навык, подобно версификационному мастерству в безотказно-эффектных стихотворных поделках, не имевших с саморождением лирики ничего общего. Он не мог не говорить о литературе, в которой и которой он жил в действительности, вот только говорить о ней ему было не с кем, и оттого его иногда вдруг прорывало "свежими мыслями" на сей счёт в абсолютно неподходящий момент и с абсолютно неподходящими собеседниками; при этом его увлечённость неисчерпаемым предметом обсуждения и его стремление не упускать немаловажных нюансов, в сочетании с его капитальными познаниями и поистине энциклопедичным кругозором в непроходимых дебрях то феноменологического мышления, то структуралистских или психоаналитических изысканий в семиотическом "развинчивании" текста (применяя излюбленный термин содружества отечественных литературоведов-новаторов, вошедшего в историю многообещающе-свободомыслящих двадцатых годов как знаменитый "ОПОЯЗ"), исторгали из его приученных к "сценречи" уст столь изобильные потоки истового красноречия и теоретической проницательности, что редко кто в состоянии был выдержать вольное излияния его речей в течение некоторого - приличествующего воспитанным людям - времени, остальные же, самозащитно отключаясь, очень скоро начинали смотреть на него отсутствующим бессмысленным взором, явно переставая улавливать суть произносимого; поэтому и первым правилом всех его "целевых" общений было никогда ни с кем не терять самоконтроля и никогда в деловых беседах не рассуждать ни о чём всерьёз.
    Все сорок лет, с первых лирических выговариваний в песнях и по сию пору, он, по сути дела, вёл с миром странный односторонний диалог, в котором его словесности противостояла целая жизнь, отторгавшая его всё сильней, по мере выявления его "я" в слове, без какого-либо иного опровержения обнаруживаемой им в ней правды, просто-напросто отвергаемой с порога как крамольное "инакомыслие" и загоняемой всей системой налаженной лжи "в стол", куда он якобы её и писал, никак не предполагая в начале писательской стези, что он истинный, запечатлённый в текстах своих произведений, окажется своей истинностью враждебно чужд людям, окружавшим его и называвшимся его народом, равно как и стране, принимаемой им за Родину, но представлявшей для него постоянную угрозу в его творческой честности и отвечавшей на его искренность до того незаслуженной повсеместной злобой, что он пуще всего на свете остерегался именно своего родного государства, накопившего за предыдущие полвека невиданный исторический опыт уничтожения собственных граждан вместе с их никому не нужными "творческими наследиями".

    Как человек, прямо скажем, неглупый, смекалистый и деятельный, он превосходно умел ориентироваться в любой ситуации и боевая его закалка в уличных неравных сраженьях за справедливость пришлась в его вынужденной дальнейшей борьбе как нельзя кстати, так что его возмущение царящей и володеющей всюду ложью не отбросило его на обочину в бессилие "отщепенства", а наоборот, подвигло на скорейшее утверждение в искусстве в качестве профессионала, живущего своим мастерством, что открыло ему широкий простор возможностей узнать и освоить существующую систему изнутри, не подчиняясь ей впоследствии даже в такой опосредованной зависимости, как отстаивание свободы духа навязчивым сатирическим "уеданием" её очевидных нелепостей, и с бестрепетным своекорыстием используя свою востребованность то на эстраде, то в театре для финансового обеспечения свободы своей подлинной духовной жизни, где правда рождалась вполне самопроизвольно и естественно, ничем не стесняемая и не направляемая, кроме всегдашней точности её словесного воплощения. Он мог сколько угодно поносить доставшуюся ему эпоху, но он не мог пересидеть её в углу, не потеряв на пересиживанье свою единственную жизнь; и каковы бы ни были сложившиеся обстоятельства и выпавшие на его долю условия, реализовывать своё писательское начало ему, волей-неволей, приходилось при этих, а не при наилучших, обстоятельствах и в этих, а не в "благоприятных", условиях.
    Он, разумеется, не хотел верить, что его принудительно-приватная самореализация, сопровождаемая неизменным триумфальным успехом и материально выраженным признанием в смежных "прикладнических" областях искусства, обернётся для него замкнутым кругом отчуждения и обоюдным расторжением всех тех общностей, которым исходно предназначались его подвижнические литературные труды, однако закостенело нормируемая интересами творческих союзов культура, не принимавшая его свободное творчество и персонифицирующаяся для него в какие-то скалящиеся рыла и ряхи, мало-помалу сделалась пространством его небытия как художника, а бывший его многомиллионный народ, с поразительной резвостью расслоившийся на сословия, нации и народности и тут же погрязший в новой - на сей раз региональной - междоусобице, вдруг перестал быть чем-то единым и целым и на уцелевшем после распада "советской Родины" куске исчезнувшей с карты страны злобно червоточил звериной агрессивностью и бездушной алчностью, бесстыдно отбрасывая в возобновлённой войне "всех против всех" прикрывавшие срам фиговые листки "общенародности" и "заботы о ближнем".
    Его романы духовно были обращены к нравственному чувству читателя, и с опозданием издав их, он понял, что за прошедшее с их написания время чувство это в гнилостно забродившем обществе, практически, атрофировалось и что читать его романы до следующего "возвращения к норме" некому, а, стало быть, места ему по-прежнему не находилось и в современной России с её современной русскоязычной литературой, какое бы мастерство он ни демонстрировал в своей прозе и лирике, ибо и мастерство уже не было преимуществом или достоинством в эту эру дилетантизма и беспринципности, напротив, воспринималось как нечто "неформатное" и могущее составить конкуренцию примитивной ущербности, рекламно заполонившей поле культуры и базарно выпихивающей всё чужое с хлёсткими уничижительными ярлыками "устарелости" и "не литературы вообще".
    Уход его снова оказывался единственным выходом, и неважно, куда он теперь уходил - в новый роман или в новую эмиграцию, с несуществующего балкона или с заливаемого волнами тель-авивского мола, во тьму осеннего ипподрома или во тьму ночного зимнего моря: путь творчества был им пройден и в конце пути он всё-таки делал тот роковой шаг в темноту, который не сделал тогда, в момент своего вступления на этот путь, в ночь осознания своего предназначения в тёмном выстуженном медпункте военного корабля, среди швырявших его СКР тяжёлых волн черноморского шторма, когда между ним и бездной не было ничего, кроме его решения попытаться стать собой настоящим, тем, кем он стал потом за тридцать пять лет упрямого становления вопреки всемерному "сопротивлению материала" и его времени, и его страны.
    Та бездна наконец дождалась его шага и готова была поглотить его путь, весь бесследный напрасный путь сквозь эпоху краха, осмысленьем которого он был, тщетно надеясь на понимание своей миссии, ненавистной его современникам по самой её сути, как всякая правда о том, чего нельзя изменить и предотвратить, и как страшный фатальный диагноз, напрямик выложенный неизлечимому больному, и без того обречённому испытать вскоре слишком много страданий, чтобы сейчас сострадать сердобольно чьим-то чужим и мучиться попусту угрызениями совести, не имея рецепта спасения. Путь, пройденный им в духе, не был, в общем-то, нужен ни его вырождающемуся бесславно народу, ни его обездушенной продажностью культуре, а ничто другое спасти этот путь от забвения не могло, и бездна, в которую он не шагнул, всегда жила в нём, зияя в его душе шире и шире, словно она росла в пустоте, увеличивающейся вокруг него, пока эта бездна не объяла всю его душу безмерным космосом ледяного отчаянья, где свет его сияющих созданий тонул в беспредельном мраке, отделившем его от всего, что было некогда его жизнью.
    Самое удивительное, что он, духовно всё более чуждый окружающей его реальности, тем не менее, энергично и предприимчиво устремлялся в ней к новым и новым целям и достигал их то в профессиях, то в житейских сферах, нисколько не походя на типичного уныло-сварливого "непризнанного гения", занятого всецело своей сомнительной частной "гениальностью", и тому, безусловно, были причины не только практического свойства (как, например, необходимость менять порой жизненный материал для расшевеливания эпизодически притупляющихся творческих инстинктов и подстёгивания внешними переменами утихомиривающейся в привычной среде стихии лиризма), но и какая-то изначальная сущностная причина, определившая весь образ его жизни как постоянного узнавания нового, притом применительно к узнаванию в этом новом себя, ещё не выявленного и не реализованного в конкретном действии. Действием же была, фактически, вся его жизнь, и он всегда старался освоить узнаваемое в максимальном охвате, становясь в воплощениях своих фантазий абсолютно другими людьми и даже другими эпохами, в отстраняющей непохожести которых он и осознавал возможности преображения своего "я", причём проживания эти были настолько равнозначны по глубине и насыщенности его, так сказать, объективной действительности, что на исходе тернистого "творческого пути" он ощущал в себе пережитой не одну свою жизнь, которую он никак не назвал бы короткой и мимолётной, а огромное множество разных жизней, вместившихся внутрь этой одной, подобно бесчисленным обитаемым мирам, наполнявшим пространство вселенной и, по существу, бывшим ею как космосом всеобъемлющего самосознания.
    Пережив на том зимнем дежурстве в ночном вестибюле, как он догадывался, мгновенье клинической смерти, он не раз после этого примеривал умозрительно различные варианты "ухода в вечность" на себя, как раньше - на героев своих произведений, но оказалось, что, в отличие от своих впечатлительных и мнительных "альтер эго", он сам не мог отчего-то испытывать настоящего страха перед смертью, с врачебной брезгливостью представляя, конечно, нежелательные сопутствующие страдания и постыдные эпизоды неуправляемого поведения собственной плоти и всё же не чувствуя с той же пронзительной остротой, как в сочиняемых судьбах, естественного, вроде бы, ужаса предстоящего исчезновения навсегда, как будто неизбежный для всех уход из жизни был для него одновременно и уходом куда-то, откуда он однажды пришёл в свою эфемерную земную телесность. Ладно бы, он был оккультно-мистичен или религиозен и верил бы в эфирное царство бестелесных субстанций или в обещанную церковью загробную жизнь с её воздаяниями идиллическим раем и наказаниями вечными адскими муками, но он с его путём к Богу через призвание художника, несовместимым принципиально с примыканием к какой-либо конфессии и с подчинением свободного "слушания души" обрядовому ритуалу какого-либо церковного культа, вовсе не верил в такие человеческие придумки и не готовился в плотской чересполосице грехов и раскаяний к посмертным вознаграждениям и карам, он просто знал, неведомо как, что там, за чертой перехода, что называется, из материи в дух, его ждёт некое продолжение его прижизненной деятельности и что здешний опыт его души был нужен именно для этого будущего инобытия, а с некоторых пор лирические его интроспекции тоже подсказывали ему в стихах очень странные вещи о его истинной природе.

    Прежде всего, обнаруживалось, что душа его, в самом деле, была неизмеримо больше его биографически очерченного "я", почему он и мог бесконечно открывать в ней "я" подлинное, которое, находясь человечески в посюсторонней реальности, словно было в своём сознавании мира, в то же время, взглядом на эту реальность извне, взглядом, видящим её совсем не такой, какой казалась она его человеческому зрению, и проступающая в нём зрячесть, неподвластная личным его симпатиям и антипатиям, иногда делала увиденное едва ли не приговором реальности, как ни хотел бы он видеть что-то иначе, поневоле отказываясь от провальных попыток указывать своему беспристрастному всевиденью, что и где хорошо бы оставить за кадром, чтобы из-за своего вмешательства не впасть тотчас же в фальшь и в последующую слепоту. Он, к сожалению, не был "человеком своего времени", и он резонно подозревал, что не только "своего", а и любого из известных ему, поскольку ту светоносность дара, в которой он обретал себя истинного, ему не удавалось и не удалось бы приспособить ни для какого выборочного или локального освещения ни одной из эпох и её происхождение никак не объяснялось идеалами, принципами и устоями ни одного из данных времён, и меньше всего - его изолгавшейся современности.
    Получалось, что душа его обладала собственным измерением духа, врождённо свойственным ей, а следовательно, усваиваемый ею впоследствии жизненный опыт не столько формировал её, сколько предоставлял ей своего рода материал (или, точней, материальность) для самораскрытия в осознании и преодолении, так что и прекращение его биологического пребывания в мире означало, по-видимому, отнюдь не сохранение в бессмертии совокупного опыта её вочеловечивания в его телесности, а скорей, возвращение её к себе уже зрячей и способной сознательно воздействовать на осмысленную прожитой жизнью реальность. Он бы, наверное, счёл свои воззрения разновидностью буддизма, если бы речь шла о череде кармических воплощений, но его судьба подразумевала как раз единственность и уникальность и он, на свой лад, воспринимал душу как посланный из непредставимого вселенского сияния квант духовного света, наделённого памятью о создаваемой им жизни, вне этого узревающего света не имеющей бытийной предметной оформленности, отчего он правильно понимал природу своего творческого начала как "ангельскую", несмотря на нередкую одержимость тёмными бесовскими безднами начала сугубо человеческого.
    В нём человеке хватало с избытком и дарований, и слабостей, и противоречий, но для прозревающего им, земным, "посланника небес" все его достоинства и недостатки были лишь средствами самопознания, по мере которого выявляемое в его творчестве человеческое его сознание становилось в своей надмирности всё менее созвучным его возрастно изменяющейся ипостаси, тонущей помаленьку в болотной трясине сползающей в историческое ничтожество страны, вовсю предающейся вокруг него самому разнузданному бесовству. Теперь, когда он говорил: "я", он имел в виду весь пережитый им космос, бывший предположительно его памятью, но, вместе с тем, и вселенной, частью которой он был как индивид и особь, ибо теперь даже иные воображаемые мироздания как бы чужих судеб разве что чуть расширяли пределы этой единственной для него вселенной сознания, казалось бы, насквозь личностного, однако неисчерпаемо-бесконечного в любом его пристальном самосозерцании и непредсказуемо-нового при любом пробуждении непостижимо-бездонной стихии воображения, откуда вдруг возникали многообразные миры его вселенной, которая вся была им исходно и, при этом, открывалась ему постепенно в пожизненном её освоении, всегда, как Всевышний средневековых догматов, сразу и пребывая - и становясь, и творя всё сущее - и разворачивая себя в нём как творение, и объемля сотворённое своим всеведеньем - и пронизывая его осознанием.
    Его индивидуальный опыт познания частично-единой природы разума убеждал его в невозможности, кроме как богословски-спекулятивно, разделить душу и Бога, не постигаемого человеком иначе как его душа, каким бы изображениям и символам человеческой фантазии он ни молился (потому-то и все многоликие боги человека всех исторических периодов столь походили на него самого в разные моменты развития человечества в той или иной цивилизации); и, понятно, что ощущаемая им в себе нераздельность была общей для всех людей, то есть, свойственной, очевидно, человеческому сознанию как таковому. Но он, похоже, несколько выделялся степенью чувствования собственной сущности, что вряд ли могло считаться его заслугой, так как, полагаясь всегда на саморождение очередной художественности, он, как правило, и получал искомое саморождение, и непосредственность связи с творящим первоистоком в творчестве приучила его относиться к Богу не как к иконной абстракции и сторонней внешней силе, а как к неиссякаемому источнику своей колоссальной демиургической мощи, да и вдобавок к его субъективным ощущениям, объективную логику кажущихся случайностей его реальной жизни, то и дело, направляла некая "Божья десница", зачастую довольно тяжёлая и неласковая, которая создавала определённые обстоятельства действия для дальнейшего его движения по избранному пути. Его ничем не ограниченная свобода творчества была свободой точно передавать в слове нечто, не им придуманное и посылаемое ему, как музыка - инструменту, озвучивающему эту музыку; и такое его творчество не оставляло сомнений в идентичности двух его "я", разделённых чисто условно задачей самопознания в полноте земной воплощённости и временной индивидуализацией для этого в личности художника.
    Человечество, прозревшее некогда чудесным образом через улавливающие антенны не объяснимого эволюцией мозга, издревле существовало на многих уровнях богоявленности, от прямой - в гениях и пророках, до слабых проблесков родства в беспробудном звероподобии и механистичной животности, и уровень, именуемый им "ангельским", был особенно близок Господу не надуманной безмятежной невинностью и не приписываемой белокрылому сонму всепрощающей кротостью, а тем безошибочным зрением, что позволяло посылаемым на землю ангелам видеть истину и судить по законам высшей справедливости как весь людской род, так и отдельных грешников, понапрасну пытающихся умилостивить показным покаянием какого-нибудь ангела гнева с огненным мечом, тогда как на уровне низового человеческого самоволия царила бесноватая ослеплённость личным всесилием, идолопоклонством и бесчисленными соблазнами "абсолютной свободы" преходяще-изменчивой плоти, полностью подчинённой демонизму своей биологии и панически бесчинствующей во "вседозволенности" перед неотвратимым финальным тленом и барахтаньем лишённой света души в посмертном мраке.
    Утешений-то было вполне достаточно, да вера в утешения непременно предполагала связь двух "я", и оттого столь отчаянно кидались потом к Христу обречённые на мрак, надеясь, что лик заменит им личность и что даруемое им церковью прощение грехов и вправду сделает их заросшие плотью души светоносными. Однако, суд предстоял всем, и это был суд исключительно Божий, а не юридический, нравственный или церковный, посему на смягчение участи и на снисхождение мягкотелого Вседержителя кое-кому рассчитывать тут не стоило и милосердия заслуживал, может быть, только тот, кто восходил к Богу всю свою жизнь, неважно, как - творчески, религиозно или мирски-атеистично, - но восходил обязательно через себя и собой.

    Впрочем, он, видимо, потому и осознавал всё это, что чем дальше, тем чужеродней духовно он себя чувствовал в российской своей современности, в которой гнилостно завершалось имперское трёхсотлетие созданной Петром Первым бюрократии, собственно и бывшей всегда российским государством и контролируемой, худо-бедно, то самодержавной, то тоталитарной властью до тех пор, пока эта высшая власть сама не разложилась до сугубо частного интереса и весь гигантский надстроечный номенклатурный аппарат не разрушил в неутолимой жажде наживы прежнее государство, чтобы уже бесконтрольно растаскивать и присваивать страну, поделённую тут же на национальные вотчины местных удельных князей; а учитывая, что основная масса населения не больно-то интересовалась происходившим "в верхах", сути происходящего совершенно не понимая и даже малейшим контролем над своим всесоюзным управленческим монстром никогда не обладая, население это привычно полагало (как и было задумано организаторами этих, с позволения сказать, "реформ"), что происходит всего лишь очередная имитирующая прогресс "перестройка" и "революция сверху", каких на его памяти при советском строе было уже несколько, и принимало за некое благотворное для него "освобождение" оголтелый чиновничий захват всей доходной общественной собственности, сырьевых отраслей, недр, территории и средств производства, неизбежно ведущий в недалёкой перспективе не только к всеобщему финансовому порабощению и к возвращению, при "особом российском пути" капитализма на базе социалистических монополий, в мафиозное подобие крепостного права, но и к полному вычёркиванью из жизни обременительного для новых полноправных хозяев-мародёров балласта в лице десятков миллионов лопухнувшихся тружеников, имевших несчастье состариться или стать непригодными для работы на головокружительное обогащение тотчас сложившегося олигархического слоя новоиспечённых толстосумов и эксплуататоров, о наличии коих в природе жуликовато-послушные "советские люди" неосторожно забыли, пуская слюни по западному изобилию в искусственно устраиваемых отечественных дефицитах.
    Россия, как ни печально, шла не вперёд, а назад и возвращалась куда-то в восемнадцатый век, причём без каких-либо шансов на тогдашнюю военную славу и политическое значение в мире, и эта грабительская реставрация барства и рабства, проходящая нынче с уже обескровленно-омещаненным народом, истощённым и выбитым наполовину катастрофами века двадцатого, не сулила ему в будущем ничего, кроме беззастенчивого жирования лишённых совести "сильных" и безответно-покорного прозябания лишённых самоуважения "слабых", в духовном плане обнажая глумливо бессмысленность всей русской истории и всей русской культуры (ибо последний итоговый век неисчислимых жертв и героических усилий был Россией потрачен, в сущности, зря и потерян впустую на тупиковое ублажение гекатомбами трупов и сломанных судеб дремуче-варварской деспотии, цена мнимых побед которой была чудовищна, а историческая отсталость - решающей); и четвёртая волна массовой эмиграции из России в цивилизованный мир была как нельзя более показательна, поскольку бежали теперь не от репрессивного режима и не от преследований за убеждения, а от самого уклада жизни, от бесперспективности и от окружающего убожества, а чаще - от невозможности просто жить по-людски своим трудом в стране повальной коррупции и сплошной безответственности, в стране кутёжно шикующих по всему миру газово-нефтяных миллиардеров и подыхающих в беспомощной брошенности нищих голодных стариков, бандитских группировок, преуспевающих на паях с "администрациями", и "ширяющихся" на чердаках малолетних беспризорников, безработных "работяг", спивающихся в обанкроченных моногородах и опустевших сёлах, и торчащих в любую погоду вдоль трасс и столичных проспектов толп молодых проституток из различных российских регионов и отколовшихся бывших "союзных республик".
    Он тоже был одним из сотен тысяч, вынужденных бежать на старости лет со своей снова зверино-безжалостной Родины, чтобы не оказаться выброшенным из неоплаченной квартиры на улицу и не доживать свой век бомжом на помойке, подобно многим его согражданам, объявленным неудачниками-"лузерами" нахапавшей себе состояний "элитой общества" и пока трудово-востребованными "менеджерами среднего звена", но, в противоположность другим потерявшим страну "россиянам", он на родное своё бесчестное государство не надеялся смолоду, твёрдо зная из опыта предыдущих десятилетий, что оно ему за его труд не воздаст и как-нибудь, да сподличает и надует его, если даже он доживёт до чаемого на протяжении всего исправно высиживаемого трудового стажа "ухода на заслуженный отдых", ну а сегодня всероссийски устроенное пенсионное "кидалово" сполна подтвердило справедливость его легкомысленного манкирования законами "советского общежития", требовавшими от каждого под страхом кары закреплённого места службы, на каковые требования он в своём самостоятельном образе жизни чихал с высокой горки, не собираясь законопослушно тратить лучшие годы на всякую ерунду и зарабатывая вместо записей в трудовой книжке обеспечивающие его свободу полновесные гонорарные денежки. По крайней мере, он не потерял свою жизнь ради фикции и сумел, назло всему, пройти свой путь творческого самосоздания, оградив этот путь от вмешательства надзиравших за мыслями в искусстве штатных "идеологов", и жалкая пенсионная подачка не была для него так унизительна, как для остальных бедолаг, доживших до издевательской оценки их "честного труда на благо" бесстыдным неблагодарным государством, по той причине, что он, в принципе, ни на какую пенсию никогда и не рассчитывал, за версту обходя всё, что мешало ему заниматься искусством: либо - подвижнически - в литературе, либо - далеко не задаром - в его сценических профессиях.
    Вполне естественно, рано привыкнув ни у кого не испрашивать согласия на свои решения и поступки, и в самом творчестве он, равным образом, игнорировал всё, мешающее ему писать именно то, что было свойственно его таланту и его искренности, а мешала, по большей части, назойливая советская система с её самонадеянными претензиями на руководство и с её управляемой "союзписательской" литературой, в которую бы, по логике вещей, ему следовало послушно втираться любой ценой, всячески соответствуя чему нужно, лишь бы пробиться к вожделенному изданию своих "идеологически выдержанных" текстов и впредь вести жизнь "члена союза", плодя для профессионального пропитания аналогичные текстовые перлы, что было бы совершенно абсурдно для него, ушедшего в искусство из медицины с единственной целью - выяснить, кто же он есть в свободном самораскрытии своего духовного естества, и он, во избежание даже противоборческого подчинения "внешним влияниям", отстранил мимоходом и всю систему, и все её объединяющие "деятелей культуры" организации, используя свои профессиональные "выходы" в относительно-творческих смежных ремёслах для собственной главной цели и не обращая внимания на не касающиеся его "события культурной жизни". Закулисное становление в вынужденно-тайной свободе внутренне разводило его с обычными людьми иногда полярно и в общении с ними он взял за правило не распространяться о своём бесполезном житейски "писательстве" и не высказывать сразу в лоб своё мнение о чём бы то ни было в искусстве, чтобы не вызывать их обидчивого непонимания и не конфликтовать беспричинно с этими современниками, живущими с ним в одной стране, но словно в разных вселенных.
    Правда об их общей эпохе, сперва советско-союзной, затем российско-уездной, казалась им зачастую кощунственной и очень обидной для них, вскормленных воодушевляющими мифами о самих себе и взращённых на имитациях энтузиазма и кристальной честности, идейности-партийности и трудового подъёма, моральных принципов и "строительства коммунизма", заменённого по завершении бандитски-делёжного "приватизаторского" периода присвоения страны "строительством свободного демократического общества", где имитация демократии исключала даруемыми "свободами" прежние социальные гарантии рядовым гражданам (отменённые, чтобы не обременять ими госбюджет, из коего множеством полулегальных способов черпали свои сверхприбыли граждане нерядовые), а имитация "борьбы с коррупцией" была призвана официально завуалировать тот очевидный для всех факт, что само государство было ничем иным, как клановой "коррупционной схемой", направляющей нужные денежные потоки в нужные карманы.
    В литературе же самые совершенные его вещи, не предназначенные для сцены, казались им чересчур мудрёными и заумными, если не сказать - белибердой, и когда он дарил им трёхтомник своих романов, он заранее предвидел их негативную реакцию и на досадную правду, и на своеобразие своего главного труда в прозе, почти наверняка зная, что его театрализованное представление себя как художника на презентации-кабаре есть, по сути, его прощание со всеми ими, до тех пор относившимися к нему, драматургу и режиссёру, с известной долей симпатии, но после читательского знакомства с ним подлинным, независимым мастером и мыслителем, не могущими, пожалуй, не проникнуться к его истинному "я" естественной неприязнью, как к любому, кто покушался на заповедную светлость их сокровенных воспоминаний и на самый смысл их такой состоявшейся и такой "позитивной" жизни.
    Он всегда боялся предстать перед ними без маски и предпочёл бы не афишировать издание своего романного тетраптиха в городе, где он и так с трудом выживал как "профессионал сцены", но другого уровня издания, кроме городского, у него нигде не намечалось и, значит, надо было как-то не индивидуально довести до сведенья определённого круга лиц информацию о событии, которое порознь они сочли бы не заслуживающим внимания и незначительным среди событий менее частных и более выигрышных для "освещения" в городских СМИ. Судя по крайне скудному улову отзывов на устроенную им презентацию книг, реакция большинства приглашённых на содержание его романов была ожидаемой и запоздалое появление на свет его прозаических шедевров ничуть не поколебало его устойчивой творческой несовместимости с городом его рождения во всём, что он писал "от себя", а не для успеха и денег.

    Он, однако, хотя и был огорчён, и злился опять устало на безнадёжность пожизненного несходства, главным и долгожданным результатом издания всё же считал не презентацию и не продажу своих книг в паре магазинов, где им была уготована бесславная участь сиротливого стояния на полках в невыгодном окружении регулярно раскупаемых обложечно-броских бестселлеров и прочего "читабельного" ассортимента, а попадание трёхтомника его романов в библиотеки, причём не только в городские (что уже само по себе было бесценным подарком судьбы или, скорей, заслугой давней его знакомой по работе в культуре, ныне руководящей культурой в масштабе города), но и - согласно закону об обязательном экземпляре - в библиотеки общероссийские, потому что лишь там, под надлежащей опекой, его сочинения получали реальный шанс быть сохранёнными для вероятного читателя, который, возможно, и сегодня обитал где-то на российских просторах или обретался за рубежами оных в русскоязычии многомиллионного рассеянья, но пока ни ему, ни его романам вживе не встретился (надо думать, и его непоэтическая фамилия на ламинированном межзвёздном космосе обложек тоже не прибавляла привлекательности его излишне глубокомысленному трёхтомнику).
    Если в девятнадцатом веке ставшие потом "русскими классиками" литераторы были в достаточно гармоничных отношениях со своей читательской аудиторией, то ему пришлось выбирать между аудиторией и творчеством, и не имело значения, виновата ли в этом была привычка читающей публики к традициям непритязательного реализма и к схематично-сюжетному архетипу "изящной словесности", легко излагаемой по пунктам в школьном пересказе, или непохожесть его писаний ни на какие общепринятые образцы, почитавшиеся недосягаемыми примерами для подражания в насквозь вторичной современности.
    Нельзя сказать, чтобы он совсем не учитывал существование читателя, но образ этого читателя принципиально разнился с тем обобщённым "современником", которого он досконально знал и учитывал, например, как зрителя в своей целевой драматургии, и его не заказные произведения были обращены, вольно или невольно, к высшим для него авторитетам литературного всевиденья, оценившим бы в полной мере всё мастерство и магию его текстов и всю сложность жизни духа в них, окажись они гипотетически на месте подслеповатых начётчиков из вымирающего как вид критического цеха. Поэтому многие его оценки собственных завершённых работ в слове бывали при их более позднем отборе чрезмерно суровы и он, ничтоже сумняшеся, десятками истреблял свои лирически стихи то за оттенок чужой интонации или стиля, то за недостаток артистической виртуозности в их "звукосмысле", сильно преувеличивая, разумеется, восприимчивость возможных своих судей, пробегающих, в лучшем случае, беглым безразличным взглядом по строкам не известных им авторов и вообще, как правило, не удосуживающихся в мегаполисной спешке углубляться в художественность, не помеченную каким-либо именем, хрестоматийным и чем-то прославленным или, как минимум, бывшим на слуху.
    Относительно вероятности попадания своих литературных трудов в руки компетентного адресата в эру повсеместного рекламного внедрения искусственных ценностей и отмены критериев совершенства в рыночном равноправии он не слишком обманывался, но надо же ему было уверить себя, что скудоумие и дурновкусие это ещё не весь нынешний "культурный контекст" и что хоть кто-то хоть где-то сумеет по-настоящему грамотно прочесть написанное им, пусть даже, по большому счёту, его бы нисколько не волновало, кто и как будет читать его книги, если бы книги эти издавались и что-то новое продолжало бы иногда рождаться в его воображении, благодаря их изданию. Он, слава Богу, вселенную своего "я" уже создал, и что ему было за дело, кого теперь могло занести случайно в эту вселенную с его убогими предрассудками и куцыми суждениями, столь же бессмысленными, как замечания какого-нибудь доморощенного знатока у картины в музее.
    Путь его пройден был именно так, а не как-то иначе, пройден, увы, в пустоте, и ни признание кем-то, ни непризнание остальными ничего не меняли на его пройденном пути, пути создания в распаде и восхождения в крахе. Сегодня путь, кажется, подошёл к концу, и он смотрел на это минувшее прошлое словно бы с исторической дистанции, поражаясь со стороны, из одинокости своего эмигрантского отрезвления, гибельной слепоте народа, частью которого он когда-то был и который умудрился в течение одного века сперва геройски завоевать себе большой кровью скотское большевистское рабство, затем беззаветно служить ему и поддакивающе мириться с ним, а затем с небывалой доселе глупостью отдать всю страну тем же прохиндеям, что раньше распределяли общий доход в свою пользу под красным знаменем социализма и вдруг добровольно начали, якобы во имя торжества демократии, освобождать "пассивные массы" от опостылевшей всем советской власти с её незамедлительно оглашёнными публично "кровавыми злодеяниями" и с её демонстрируемой в тут же опустевших магазинах экономической недееспособностью. И не провидцу легко было предсказать, чем обернётся "освобождение сверху" как для одних, получивших свободу безнаказанно перевести "общественное достояние" в своё частное владение под лозунгами "формирования рыночных отношений" (как будто до этого производители деньгами в стране не пользовались и обменивались товарами как папуасы) и "смелого проведения в жизнь непопулярных мер" (действительно, трудно было назвать "популярными мерами" беспрецедентное по масштабу и наглости отнимание "провозвестниками капитализма" всех накоплений у российского населения, с тем чтобы разом олигархически обогатиться самим и свалить вину за грязную работу государственного грабежа на не оставшихся в накладе исполнителей-экономистов), так и для других, свободных отныне либо идти по миру, в случае безработицы, либо патриотически трудиться на защищённых законом хозяев и бывшей общенародной собственности, и обслуживающих эту собственность "свободных граждан", в очередной раз после Октябрьского переворота своими руками возведших себе новое (или, скорей, дореволюционно-старое) порабощение и роптавших опять ностальгически о былом на руинах своей довольно-таки благополучной "при советах" жизни.
    В отличие от пресловутого народа - народа, имевшего накануне Первой мировой войны реальный шанс на национальное величие в XX-м веке, но ушедшего, благодаря цепи роковых случайностей и бездарности последнего самодержца, в затяжное охлократическое самоуничтожение под властью законченных негодяев и отпетых душегубов и проигравшего в утопическом концлагерном топтании свою историческую судьбу (так и не решив потом в охранительной стагнации "верных последователей" ни одной из предреволюционных задач ни в экономике, ни в политике, зато переведя даром, заодно с искоренённым "как класс" духовным потенциалом, и свой подорванный навсегда генофонд и реставрировав, в результате, всё худшее из не преодолённого прошлого), а теперь заменяемого постепенно на безропотно эксплуатируемых мигрантов (на человеческое содержание которых рачительные наниматели могли особо не раскошеливаться и которым гражданские права по конституции не полагались), - он был живым воплощением осознания происходившей всю его жизнь национальной катастрофы, принимаемой его согражданами за обычный ход вещей, и трагедия посттоталитарного духовного саморазрушения России как цивилизации, незримая для менее чутких "отобразителей реальности" за фарсом принародного маразмирования власти и обыденно-равнодушного потакания маразму как норме жизни, эта трагедия, в сущности говоря, и была истоком трагедии его духовной несовместимости со всем, что первоначально воспринималось им как родное и родственное.
    Его цивилизация, он чувствовал, разлагалась и распадалась, его уже не великая страна превращалась во всемирное посмешище и в третьесортную сырьевую окраину, его культура нравственно деградировала в общепринятой лжи и в двоедушии псевдопроблемных подделок "духовности", в бесстыдстве политического пресмыкательства и в бессовестности "не замечания" недавнего страшного прошлого и постыдного унизительного настоящего, и такой "дух времени" был для него непереносимым смрадом гниения, тошнотворность которого не в силах были перебить никакие косметические приукрашивания и рекламируемые соблазны.
    Не будь он русским поэтом, он бы, как все его успешно "подсуетившиеся" ровесники и как очередное - после 20-х, 30-х и 90-х - поколение молодёжи, беззаботно утверждающееся на бедах и бедствиях "пролетевших" взрослых, не задавался неразрешимыми вопросами и, жизнерадостно устраняясь от "негатива" в индивидуальные увлечения, жил бы себе припеваючи, "пока жареный петух не клюнет", самозабвенным азартом рискованных восхождений на горные вершины и коллекционированием амурных похождений, хозяйственным обустройством домашнего уюта и заботами дачного и гаражного строительства, выношенными продвижениями по службе и застольными бардовскими "отвязками" с гитарой и с задушевными коллективными песнопениями. Но, к сожалению, чем дольше он шёл по пути "слушания души", тем явственней ощущал свою душу неким зияющим эпицентром свершающейся трагедии своей тысячелетней истории, ибо его усиливающаяся духовная инородность означала всё более агрессивное отторжение самих основ духа, на коих зиждилась и его культура, и его цивилизация в злокачественном их разъедании тем всепроникающим ядовитым оподлением, которое из формы выживания в эпоху Большого террора стало привычной мимикрией всего уклада "народной жизни", не вызывая ни в ком, в силу привычности и распространённости, ни малейшего нравственного возмущения и протеста.
    Обдумывая когда-то причины нарастающей чуждости своего призвания, он пришёл к выводу, что его служение истине творческих прозрений было своего рода проверкой на истинность всей отражённой в его творчестве советской и российской действительности и что свобода его стихии нисколько не хаотична в ценностной системности её созданий, почему он и не любил вкладывать личные воззрения в души своих героев, всегда позволяя им быть кем они были и тем раскрывая в процессе интуитивного написания подлинный замысел произведения. Творчество образно представлялось ему артезианским проникновением в подземные бездны неведомых ему реальностей, выплёскивающихся через него в мир, и его обязательным принципом было, как он говорил, "становиться материалом", то есть, выявлять в знаковом воплощении увиденного и услышанного им в каждом выплеске присущую данной реальности особенную оформленность, что объяснялось, прежде всего, абсолютной новизной приобретаемого в этом его "инструментном вживании" духовного опыта, для которого он тщетно искал бы пригодную готовую художественность и в методе, и в приёмах, и в наборе средств написанной до него литературы и который, обретая словесную плоть, сам создавал себе собственные небывалые формы без специальных "новаторских исканий" с его стороны, словно иллюстрируя подобным саморождением один очень точный средневековый постулат "Душа есть форма тела".
    Загвоздка пресловутой "гениальности", периодически исторгающей в его воображение свои - когда фрагментарные, когда вселенски-целостные -выплески, была в том, что он не писал, лучше ли, хуже ли, нечто, общее всем "нормальным" писателям и воспринимаемое всеми "нормальными" читателями, а занимался в искусстве чем-то совсем другим и совсем не общим, и его новый духовно "материал творчества" требовал в словесной адекватности не просто писательского мастерства, а всякий раз - новой неповторимой виртуозности по индивидуальной мерке, как в микрокосме лирического стихотворения, так и в необъятности романного мироздания.
    Раньше он имел некоторые основания полагать, что такое его самосознание жизненно необходимо своей уникальной новизной если не этому обществу, то всё-таки этой культуре, феноменом которой оно было, и он надеялся, в конце концов, встретить в ней если не полное понимание, то хотя бы частичное признание явных литературных достоинств его трудов, давно заслуживающих "введения в культурный контекст" и "извлечения смысла"; однако, несмотря на разрозненные публикации и даже издание четырёх романов, ввести ему никуда ничего не удалось и встречал он снова и снова одно раздражённое недоумение и недовольство личностью автора, преследовавшее его с первых серьёзных стихотворных подборок, по наивности предлагаемых им в молодости в тогдашние толстые литературные журналы, где печатных площадей для посторонних авторов не предусматривалось в принципе.
    Как выяснилось потом, места его таланту не было и во всей современной литературе, представляемой в его стране загадочными субъектами номенклатурного вида, значащимися по табели о рангах "членами СП" (что плохо порой вязалось с их состоящими из газетных штампов косноязычными речами и общекультурной тёмностью), которые хваткими группировками, наподобие выходцев с Кавказа, "державших" городские базары, монополизировали книгоиздательский рынок; и временное появление его книг на полке книжного магазина ничуть не свидетельствовало об обнадёживающей перемене в его положении "художника вне культуры", отторгнутого уже двумя своими так называемыми "Родинами" с их по-разному враждебными ему "русскими литературами", а между тем, именно это пожизненное отторжение и вытеснило его опять и из страны, и из российской культуры сюда, в эту ближневосточную зимнюю ночь, под этот остервенело хлещущий ледяной ливень, сквозь который он слепо шагал сейчас, придерживая рукой сдуваемую порывами вихрей кепку и чувствуя отвратительное хлюпанье воды в тяжёлых ботинках, не спасающих ноги от несущихся под уклон к морю пенящихся потоков, перехлёстывающих через высокие бордюры и стремительно разливающихся по тротуару...

    ...Сегодня он, наконец-то, готов был поставить точку в недописанном там, в России, романе и решительно шёл напрямик, не разбирая дороги, по течению дождевых потоков, уже переполнявших полноводно-вскипающую меж двух травяных откосов речку, летом обычно еле ползущую в палящем зное под застойной жёлто-зелёной ряской, а в настоящий момент с хриплым клокочущим рёвом уносящуюся влево, в тёмные недра парка, мечущегося под ветром в обвальном бесновании ночи, яростно швыряющей ему в лицо слепящие водяные взрывы и полосующей скользко-отблёскивающую мостовую прожекторными вспышками фар с внезапным фырчаньем прорывающих ливневый напор редких встречных легковушек.
    Пора было кончать со всем этим, со всей его состоявшейся судьбой и с пропавшей напрасно жизнью, с его проклятой гениальностью и с непоправимой чужеродностью, с беспросветным путём восхождения к себе подлинному и с не прочитанным бессмертием его истинного - архивного - "я"; пора было молча бросаться во мрак с борта военного корабля, зарывшегося носом во вздыбленную волну ночного черноморского шторма, и разбиваться о мокрый асфальт пустынной осенней улицы, опоясывающей погребённый в туманной кисельной мороси ипподром, чтобы закончить свой затянувшийся жизненный путь во тьме бушующего Средиземного моря, как это привиделось ему пророчески в той квартире, на том диване, когда он воображал возможный финал пути и когда спасительное, по видимости, превращение его романных текстов в реально существующие книги показало со всей очевидностью, что спасения ему нет, как и не было, и что упаковки выданного заказчику на руки тиража будут загромождать и служебные офисные шкафы, и коридорный шкаф в его квартире до скончания века.
    Впрочем, судьба его книг была уже бесконечно далека от него сегодняшнего, как и судьба не родной ему больше культуры, отвергшей главное в его богоданном даре, да, в общем, как и судьба его страны, деградирующей как государство и нация в запустении её бесхозных просторов и в варварском безоглядном истощении всего, что давало быструю наживу ухватившим свой источник дохода бесчисленным захребетникам и "паразитам трудового народа", а в перспективе, видимо, подлежащей окончательной распродаже по частям её снова неприкасаемой ненасытной корпорацией власти (что было оговорено с Западом, может статься, ещё на подготовительной стадии проекта передачи разваливаемого сверху СССР в загребущие "частные руки" прежних переименованных "контор" и перестроившихся "когорт") и затем - цивилизаторскому оккупационному надзору мирового сообщества, ввиду неспособности собственного руководства остановить злокачественный распад управленческой корысти и низовой злорадной халатности и более-менее продуктивно распоряжаться доставшимися стране природными богатствами и территориями в повсеместном неуправляемо-воровском и расхитительски-наплевательском извлечении личной выгоды на фоне расползающегося по планете голода, нехватки водных ресурсов и загаживания среды обитания (тем паче, по мере поспешного всеобщего разграбления добровольно разоружённой и обречённой на массовую "утечку мозгов" да на демографическое "наркошно"-пропойное вымирание державы, всё это становилось реально доступным для её постоянно множащихся соседей, споро наращивающих военную и экономическую мощь и, по контрасту с обидчиво-пыжащейся Россией, хвастливо бахвалящейся своей великостью в неотвратимом расчленении на отдельные регионы, "великих" не на словах и не только сомнительным "славным прошлым" Бог знает какой давности).
    Не интересовала его нисколько и судьба его самого (даже предположительно-возможная или вариантно-просчитываемая), потому он и отключил свой мобильник после сдачи вечернего дежурства сменщику: единственное, чего он хотел, - чтобы никто не напоминал ему ни о чём и ни о ком и чтобы он в эту ночь мог думать лишь о себе и лишь о своей давно прожитой жизни, продолжать которую через силу так долго заставляла его ответственность за близких и за неизданно приумножающееся "литературное наследие", катакомбно сберегаемое им четыре десятилетия для выхода в свет в никак не наступающем будущем.
    Какое-то будущее, быть может, и было уготовано его сохранённым текстам, и какому-то чуду, быть может, предстояло вывести их на свет Божий, как это случилось с романами, но для него, вытесненного с пути творчества в ад обыденности, любое будущее было теперь смертной мукой повтора чего-то многократно испытанного, написанного и исчерпанного. Вынужденный раз за разом проживать эти повторы, он в глубине души только и ждал такой ливневой ночи с её грохочущими молниевыми обвалами разверзшихся хлябей небесных, со свирепеющим где-то вдали морем и со вдруг переполнившей его душу неудержимой, не рассуждающей яростью, слегка всколыхнувшейся ни с того ни с сего из-за сущего пустяка (из-за пренебрежительной раздражённой реплики на иврите в его адрес, брошенной ему с наставительным высокомерием во дворе при выезде со стоянки топ-менеджером одной из фирм охраняемого им здания, солидным его прибалтийским ровесником из малочисленной "русской алии" начала семидесятых, и вновь обнажившей всю рабскую унизительность нынешнего его положения), однако безостановочно нараставшей и от стакана дешёвой водки, наспех выпитого в уличной лавке-кафе под кока-колу из банки, отнюдь не улёгшейся, а наоборот, забушевавшей в нём вовсю и затопившей, к чёрту, последние проблески здравомыслия и благоразумия.
    Мысли всегда останавливали его на грани, у черты настоящего бунта, и предотвращали его реальные действия, мысли всегда мешали ему перешагнуть черту, отчего он в критические моменты и цеплялся за многословное обдумыванье своего душевного состояния на страницах рабочих блокнотов, но сейчас мыслей не было, была одна ярость и стремление уйти побыстрей от всего этого в ярость шторма, уйти, покуда неистовые метания ливня, исхлёстывая его со всех сторон, гнали его туда, в ревущую тьму, в его ослеплении и одержимости самоубийственным стремлением в бездну; сейчас он не был собой, не был ни умным, ни любящим, а был он воистину демоном, восставшим демоном разрушения, и слепящее бешенство окатывало его сознание на ходу приступами звериного лихорадочного исступления, всё ускоряющими его размашистый шаг и исторгавшими из его хрипло дышащего рта зубовный скрежет вперемежку с нечленораздельным рычанием.
    Дольше терпеть рабство жизни он был не в силах, и отчаянное его бегство из этого рабства вело его к единственному выходу в свободу, бывшему, в то же время, и выходом из тела, от нелепых преодолений которого его пребывание во плоти превратилось на старости лет в каждодневное испытание воли, причём и стойкость его была бесцельно-бессмысленна и не отстаивала ему даже простого права провести остаток жизни наедине со своей отверженностью и отчаяньем, без неизменно-тягостных и болезненных соприкосновений с "людьми быта", приемлющими его исключительно в их же измерении духа и требующими от него, каждый на свой манер, полного соответствия той или иной функции, предлагаемой ими "на конкурсной основе" как альтернатива маячившему перед не соответствующими упрямцами безработному нищенству и бездомному скитанию по чужим углам, чего он всегда избегал с юности любой ценой, впрягшись и напоследок в ослиный круговорот нескончаемых смен в охране, с тем чтобы удержаться в привычной бытовой обеспеченности, и смутно предчувствуя, что, рано или поздно, его насильственная добропорядочность будет опять сметена подавляемым без конца возмущением, как оно и произошло нынче, в эту ночь взрыва, в ночь катастрофы его земного "я", ломящегося по городу напролом в беснующемся потопе исступлённого гнева сквозь вихревые переплясы ливня - вырваться из своей ненавистной оболочки, больше не избавлявшей его ни на миг от глумливой жестокости телесного бытия.
    Из моря плоть эта когда-то образовалась и в море ей было самое место, какие бы Страшные Суды ни предписывались ему за самовольство правоверными всех мастей, ибо срок его воплощения в себя подлинного истёк и все итоги этого воплощения были подведены им в сумбурной антилитературной ретроспекции заключительного его романа, мятежно отрицающего водоворотным хаосом своего надрывного бессвязного саморазворачивания архитектонически-чёткую смысловую структуру и полнокровно-многоликую жизненность прежних его романов и пьес, писавшихся ещё в надежде на обязательный выход из пожизненного неприятия, но так-таки ничего и не изменивших в необъяснимой инородной его отчуждённости от мира.
    Он был другой, и другой настолько, что всякое кажущееся родство с чем-либо расторгалось, в конце концов, необходимостью ради поддерживания родства заглушать в себе что-то крайне существенное и первостепенное, без чего он, фактически, переставал быть собой, так что само родство уже зародышево червоточило несовместимостью, оказываясь опять и опять мнимым и надуманным, вопреки искренности и "возвышающему обману" его начального "художественного преувеличения", порою прямо противоречащего реальности и беспощадно опровергаемого ею. Так, прежде всего, получилось с Россией как Родиной, которой он якобы действительно был нужен самим собой и в своей личностной подлинности (то бишь, художником, со всей провидческой зрячестью и неподкупной правдивостью, составляющими духовную суть его одинокого патриотизма в русской культуре) и которая, вроде бы, не была тем погромно-злобным и лживо-мошенническим государством номенклатурной диктатуры, что в реальности окружало его с рождения и всегда норовило унизить, обобрать и поработить, причём, преимущественно, безвозмездно, оболванив "энтузиазмом" и навязав приказную "добровольность".
    Тут он ошибся в главном и в юности разделял общее заблуждение нарождавшейся тогда "демократической интеллигенции", полагавшей, что ещё не отмывшийся от разливанного моря крови "лагерного социализма" коммунистический режим вменяемо-жизнеспособен и что Россия вовсе не этот режим, а некое соборное духовное единство некоего великого русского народа, которому дай только, мол, наконец, желанную свободу - и он уж себя покажет во всём своём богатырском размахе.
    Как-то само собой упускался из виду тот факт, что не далее как полвека назад их немифический российский народ такую свободу как раз и обрёл и употребил её с редким лиходейским подъёмом сперва на озверелый раздор и братоубийственное душегубство, а затем - на воссоздание всё того же послепетровского государства самодержавной бюрократии, разве что доведя бесконтрольность госаппарата до людоедского произвола чиновничьих "вождей" и до всенародных культовых поклонений вольготно бандитствующему начальству. Посему и последующее рабски-холопское прозябание "народных масс", если говорить начистоту, исторически было вполне заслужено, и тем заслуженней, что кадры различных партийно-хозяйственных иерархий и карательных органов советского Левиафана вербовались, понятно, из этих же самых "масс", где раб и вождь были всего лишь двумя ликами одного народного типа, ликами воцарившегося "торжествующего Хама", с любовной ненавистью описанного изгоями-белоэмигрантами и равно враждебного ему в любой своей ипостаси, всегда подразумевающей, с одной стороны, включённость во всевластную административную систему подавления, эксплуатации и грабежа и использование её в своих шкурных интересах, а с другой, страх перед этой системой и стремление, воровски нахапав себе с её помощью достаточный капиталец для личных нужд, как-то так обособиться, чтобы она ненароком не наложила свою длинную грязную лапу на добытое, как говорится, неправедно (кто бы уж распинался о праведности в этом разбойничьем вертепе высокопоставленных мздоимцев и аппаратных мазуриков, обжорно пирующих, как какие-нибудь летописные ордынцы-кочевники после победного набега, на помосте своего спесивого верховенства, покоящемся на задыхающихся под его тяжестью, досидевшихся по углам, смердах, проворонивших в разбродах и распрях погибель земли русской, и на затоптанных сообща копытами подчинённых воинств пропащих богатырях-одиночках).
    Всю степень и весь масштаб враждебности он узнал впоследствии за долгие сорок лет жизни в слове, и родная страна в эти годы предстала ему в совершенно ином аспекте и ракурсе, как абсолютно не приемлющая ни в чём его настоящего и абсолютно не приемлемая им в её реальном виде, как бы ловко ни приноравливался он к её порядкам и нравам, во избежание многочисленных ненужных конфликтов, помешавших бы ему свободно выявлять конфликт, лежащий в основе его чужеродности и потому неразрешимый, так как он расходился со своей всё менее родной Родиной по вектору направленности движения духа и, естественно, никаких точек пересечения впереди у него с ней не намечалось. Отторгнутый, в результате, всеми и всюду и окончательно вытесненный из искусства (что вытесняло его автоматически и вообще из жизни), он и пришёл в конце земного существования к сегодняшнему закономерному финалу: своей страны и своей культуры у него нигде не было, а ничем не единый народ, который пока что был, прекрасно без него обходился, и, стало быть, все его тексты ничего не значили и не спасали созданное сорокалетним трудом мироздание его духовного "я".
    Теперь он мог разве что сожалеть запоздало об упущенной им возможности уехать из этой страны ещё в семидесятые годы, после военной службы корабельным врачом на флоте и до начала профессионального пути в творчестве, чтобы перебраться с женой, имевшей право на выезд "по еврейской линии", куда-нибудь в англоязычную среду и реализовываться там как писатель в английском большого "свободного мира" Запада, - тогда бы он, вероятно, не израсходовал свой талант в пустоту и не потерял свою жизнь на эту безнадёжную полувековую эпоху разложения тупиково-увязшей русской цивилизации, закрытой как тема эрой постсоветского мародёрства.
    Но жизнь была прожита им для русской культуры, прожита в мороке кромешной напрасности его истины, и вся дальнейшая жизненная борьба, если так, не имела смысла для него лично, а на то, чтобы и впредь жить никем из чувства долга, у него уже не осталось ни грана его хвалёной воли, да и самого долга он больше не чувствовал в своём безостановочном яростном вышагивании квартал за кварталом по исхлёстываемым дождевыми струями тротуарам едва освещённой трассы, изрыгающей из пронзаемого горящими фарами сумрака проносящиеся рядом, оплёскивающие его машины, под лупящим напропалую ливнем, вдоль обступившего несущуюся к морю реку просторного парка, мимо района знакомого по учёбе дочки университетского кампуса, через никогда не спящий, курортный для других город, покамест и парк с его окраинными безлесо-пологими ветреными лужайками, и бесновато-вздувшаяся узкая река, мчащаяся к песчаным отмелям под мостом позади, и неказистые двух-трёхэтажные дома старых прибрежных кварталов не кончились, сразу открыв за портовыми приземистыми складами и витринно-оживлёнными ресторанами широкое тёмное пространство стеной полощущего дождя над заливаемыми зимним штормом городскими пляжами и над многоэтажно светящимися сквозь дождь слева далёкими небоскрёбами элитных гостиниц на неразличимой во тьме набережной.
    Тьма бесновалась и на ведущих к молу безлюдных прогулочных деревянных мостках с раскачивающимися над перилами потухшими фонарями, а ступив на скользкие камни уходящего в шторм мола на входе в небольшую гавань с пришвартованными к мосткам изнутри скрипяще-пляшущими лодками и катерами, он тут же чуть не был сбит с ног грузно перекатившей через мол кипящей волной, но устоял и торопливо двинулся в глубь ливневой тьмы, бормоча исступлённо не слышные в рёве и грохоте моря проклятья.
    Ливень хлестал его сверху, волны бушующей бездны били по ногам снизу, и он уже весь, казалось, был поглощён этим неистовым штормовым смешением двух водных стихий на обваливающемся краю ещё не померкшего сознания, в котором он всё летел в падении во тьму ипподрома; а когда, соскользнув с прерывисто освещаемого отсветами маяка мола на спускающиеся в кипенье пучины боковые валуны, он с невидящими открытыми глазами бросился лицом вниз туда, в клокотанье рычаще-накатывающих разбивающихся валов, он вдруг увидел сквозь толщу давяще объявшего его бурлящего мрака, глухо ухающего сталкивающимися на дне камнями, удаляющийся высокий борт своего черноморского сторожевого корабля, а за ним - вознёсшийся в осеннее ночное небо балкон теряющегося в тумане высотного дома, и последний его непроизвольный вдох в рокочуще перекатывающейся над ним морской глубине был и его оглушительным ударом о землю, взорвавшимся в его мозгу и на миг ослепившим его навеки...

    IV

    ...Ослепленье мгновенного взрыва выплеснуло его из телесной его реальности в свет прозрения - и он бесплотно повис в словно лишённом своей материальности пространстве.
    Вокруг него уже не было поглотившей его взбаламученно-тёмной бездны, не было и гибельного провала отчаянного падения во мрак, а была зыбкая предутренняя призрачность уединённой больничной палаты с двумя кроватями, на одной из которых лежал он, десятилетний, только что умерший во сне от внутреннего кровотечения в клинике мединститута и сейчас очнувшийся в странном отрешённом умиротворении после всё-таки прожитой в предсмертной вспышке воображения жизни, той своей долгой жизни художника, что он воссоздавал осознанием в последнем своём ясновиденье.
    Жизнь эта была фантазией его сознания, вот-вот обречённого угаснуть бесследно и бесплодно и восставшего во всю вселенскую мощь сокрытой в нём стихии творчества против исчезновения в нерождённости; потому-то жизнь эта и была вся и сплошь смыслом, подобно мирозданьям художественности, открывшимся ему как автору на пути обретения подлинного "я" в целенаправленно выстраивающей путь призвания судьбе. И не случайно, сам он мог быть всем и всеми в своих созвучиях и ролевых вживаниях, ибо он и действительно был всеобъемлюще миром, который он узнавал в проживании как главный герой, совершенно верно ощущая себя всегда первичным истоком и центром освоенного им мира и напрасно пытаясь взаправду стать какой-то из исполняемых ролей, пусть и выигрышной, и главной в текущем эпизоде, и спасительной бытово.
    Прожитая жизнь оказалась его произведением буквально, и её следовало бы рассматривать со стороны именно в таком ключе, исследуя и анализируя сложившийся из хаоса случайностей космос по законам искусства, но это, кажется, не входило в его задачу как творца, воплотившегося в безудержной жажде бытия в эту завершённую художественно жизнь состоявшегося творчески мастера, возжёгшего искру своей гениальности в солнце исчерпывающе реализованного дара, несмотря на непризнанность и благодаря ей, поскольку враждебное неприятие обостряло его самосознание, а собственная чужеродность делала его независимым от любой "окружающей среды" в духовном его становлении.
    То есть, вся его жизнь до старости, получалось, привиделась ему ребёнку, а он, однако, сумел прожить её, непонятно - как, и вовсе не чувствовал себя сейчас изнутри ребёнком, хотя как будто и понимал умом, что там, на кровати, лежит бездыханно не кто иной, как он сам, так и не проснувшийся в детской своей яви, чтобы забыть сон предстоящего будущего и вернуться в постепенное проживание этого будущего из своего неожиданного итогового всевиденья, едва ли посильного даже ему шестидесятилетнему.
    Да и будь он только собой, он бы вряд ли мог помнить, вернувшись, сбывшееся во сне, а он помнил всё и существовал сразу в трёх измерениях своего "я", и если здесь, в тающей обстановке больничной палаты, где остывало под казённым байковым одеялом его ещё мальчишеское худое тело, он с изумлённым испугом сознавал, что лежащее внизу тело больше ему не принадлежит и что отныне он - это нечто совсем другое, то там, в финале сочинённой им жизни, он же одновременно с удивлением наблюдал за растворением в посмертных сумерках обстановки знакомой комнаты, где он, постаревший, но спортивно-подтянутый, отжив свой век, холодел на диване, настигнутый внезапным молниеносным инсультом за чтением последних страниц оконченного и отпечатанного на принтере романа, герой которого в двух своих параллельных безысходностях бросался самоубийственно в один и тот же момент и с балкона многоэтажки, и в бушующее ночное море и который он оттого и взялся писать напоследок как эпилог своей жизни в не занятые ничем заказным два года перед неминуемым возвращением в прежнюю эмигрантскую потерянность, что после его многочисленных тщетных попыток публикаций и выдвижений лучших вещей на литературные конкурсы у него уже не было ни малейшего сомнения в бесполезности всей своей многотомной русскоязычной "истинности" для этой - вычеркнувшей его как художника - эпигонствующей литературы в эту "масскультовую" эпоху духовной дегенерации его навек деморализованной Родины-России.
    При этом, своим третьим "я" он не был ни юным, ни старым и воспринимал свершающиеся уходы своих смертей с непонятным одобрительным удовлетворением, как если бы они изначально входили в некий его реализуемый замысел и являлись частью воплощённого в нём земного смысла, который он продолжал постигать, и покинув по-разному завершённую плоть. Истинное его "я", как он догадывался в своих человеческих преображениях, было, в основе, сгустком духовной светоносной стихии, а причудливый расклад совпавших генетических предрасположенностей создал когда-то идеальную биологическую материальность как раз для этого сгустка, извлечённого долгожданным вочеловечиванием из вселенского поля духа и отделённого самосознанием на его земной срок от сознания планетарного, неотъемлемой составной которого он по-прежнему весь и насквозь оставался. Собственно, это предельное соответствие духа и плоти люди и называли заученно "гениальностью", почитая её случайным достоинством и врождённым свойством и не очень задумываясь над первопричиной её возникновения, а между тем, он на своём опыте испытал всю непреодолимость исходной духовной определённости талантом и всю неумолимость задачи пожизненного раскрытия особости своего "природного" дара в творчестве, пренебрегающем ради задачи самопознания и достижимым успехом, и прочими, как он говорил, "помехами", бывшими для большинства остальных сутью их полноценной - не обременённой творчеством - жизни.
    Искусство как таковое, не применительно к какой-либо внешней задаче, никогда не было для него "самовыражением" или "миссией", потому что, самоотверженно следуя интуициям искусства, он не знал, ни кто он есть, ни что он хочет сказать, и каждый раз выяснял и то и другое в процессе писания новой вещи; да он бы, наверное, и не занимался искусством всерьёз, имей он готовые ответы на главные свои вопросы, столь элементарно-простые и малозначащие для "людей дела" и "людей быта" и столь неразрешимые для "человека призвания" вроде него.
    Его искусство ставило ему одну цель - выяснять пределы его духовной особости, что относилось и к жизненному масштабу, и к глубинам лиризма, и к виртуозности мастерства, и к полноте эрудиции, притом что его обнаруживаемое "я" расширялось с каждым его открытием (разве только он научился не заступать за границы "своего" на чужую территорию и не усваивать ничего заёмного в непереплавленном виде), а охват и уровень его выявленного в слове духовного мира, как он с годами стал замечать, всё чаще значительно превышал творческие параметры той стоящей прочтения литературной продукции, которую он просматривал для сравнения в книжных магазинах и в Интернете.
    Его "я", оказывается, не было замкнуто в себе и, по мере расширения, всё более широко захватывало породившую его планетарность духа, именуемую условно "человеческим сознанием", так что уже нельзя было сомневаться в том, что его индивидуальное сознание, на деле, являлось по своей природе лишь уникально-очеловеченным феноменом пресловутой "ноосферы Земли", известной как "Господь-Бог" в эру монотеизма и Богом же почитаемой им самим, за неимением лучшего понятия для такой индивидуализации частицы света внутри сияния, вездесуще объемлющего весь постижимый для человека космос.

    И вот, завершив становление в земной своей судьбе, частица, бывшая им, снова сливалась с сиянием, наполнявшим бренную телесность и обретающим в мироздании плоти личностное многообразие; но становясь развоплощённой душой, он ощущал себя не памятью о своём жизненном пути (быть может, не более чем миражно приснившемся ему в миг преждевременной смерти), а той первичной невыразимой сущностью, что он познавал как своё "я" с первых проблесков бессвязно и безымянно вспыхивающего сознания во чреве матери и до последнего бесплотного воспарения над уходящей в природный круговорот человеческой оболочкой, без которой его познание было бы невозможно.
    Он всё ещё был самим собой, и его одинокое движение навстречу сиянию от жизни, целиком перетёкшей, казалось, в световой сгусток его души, действительно походило на полёт сквозь какой-то тоннель с незримыми стенами, и этот полёт в неизвестность ничуть его не страшил, а напротив, словно бы приближал к чему-то манящему и притягивающему как внеземная недостижимая прежде цель его стремления, исподволь определившая всю его жизнь подвижника в непроходимой продажности доставшегося ему времени. Там, впереди, его, вероятно, ждал суд и итоговая оценка его человеческих грехов, но ни покаянного "Помилуй!", ни заискивающего "Спаси!" в душе его не звучало, ибо данную ему воплощённость он использовал по назначению, в единственно верном для него самоосуществлении, пусть даже вся его заслуга состояла исключительно в неукоснительном следовании своей натуре художника и в истовой одержимости провиденьями своей неприемлемой гениальности.
    В жизни он сделал в точности то, к чему он был предназначен и для чего искра неповторимой сущности была вложена в него как его душа, и в пославшее его в мир сияние он возвращался не рядовым беспорядочным списком тварных грехов и мирских добродетелей, а смысловой вселенной своего слова, услышанного им в бессмысленном гвалте эпохи краха и облечённого в бессмертие одной из знаковостей одного из уровней самосоздания вселенского разума, одной из точек воссияния которого ему удалось стать наперекор диктатам и искушениям сумеречного бреда гибельного духовного саморазрушения его российской цивилизации и его русской культуры, утерявшими вместе с совестью, справедливостью и стыдом и всякую связь с Богом, которому возносились опять фарисейские молитвы и милость которого покупалась разрушителями и мародёрами на лепты с бесчестно и преступно нажитых богатств в отреставрированном благолепии храмов, где, как они полагали в слепоте своего самодовольства, кровь загубленных в нищете их подлостью не вопиет к небесам и всё их грабительское своекорыстие будет им прощено Всевышним с той же лёгкостью, что и покладистым православным попом.
    По окончании Второй мировой войны ХХ века, на руинах разгромленной фашистской Германии один немецкий писатель спрашивал у цивилизованного человечества, в ужасе от содеянного его нацией: "Как писать после Освенцима?", и сходный мученически-выстраданный вопрос, "Как писать после ГУЛАГа?", задавал не однажды другой - русский - писатель, чудом выживший в двадцатилетнем колымском концлагерном аду; на что беспамятная "новая Россия" с сытой ухмылкой беспечно ответила им обоим: "Так, как будто этого не было".
    Народ, десятилетиями позволявший любому ухватившему бразды власти безродному подонку обращаться с собой как с холопом, предпочёл безмозгло забыть своё унижение и своё соучастие в государственном палачестве и тем обрёк себя на национальное выгнивание и на превращение в бесправное быдло и в лакейский угодливый сброд, куражиться над которым было позволено отныне какому угодно что-то возглавившему ничтожеству, "пилящему бабло" на нещадном разорении присвоенного; и этот народ, почти век истреблявший и изгонявший своих мыслителей и пророков, чтобы не видеть правдивого отражения своей подручно-рабской уродливости в зеркале истины, начисто был лишён нынче какого-либо достоинства, побудившего бы его устыдиться собственной исторической падшести и учинённого сообща зверства, нацистски сваливая вину за своё послегулаговское вырождение на "инородцев", "внешних врагов" и "понаехавших" с национальных окраин мигрантов, которых в отместку и забивали насмерть на столичных улицах фашиствующие правнуки вымирающих в трущобной дряхлости победителей фашизма; а потому процветающим на костях миллионов жертв чиновным наследникам палачей никто не препятствовал сызнова обосновывать планомерные массовые убийства санкционированно-общенародного террора "экономической целесообразностью" и впрямую оправдывать вновь прославляемых людоедов-предтеч в партийных френчах навязшей в зубах демагогической риторикой на тему отчётных "достижений" параноидального уголовного режима, сломавшего хребет когда-то воистину богатырскому народу и перечеркнувшему навсегда намечавшееся в начале двадцатого века всемирное будущее России.
    Связавшая времена весть его судьбы не могла быть воспринята в такой стране, но весть эту он бы не осознал до конца, не находись он именно здесь, в зоне полного отторжения его истинности всепроникающей общепринятой лживостью, где у него не было ни шанса на встраивание куда-то собой творцом и ничья фальшивая близость не побуждала его кривить душой в правде его стихии творчества. Вкрадчивая доброжелательность, кто знает, возможно, и поколебала бы его стойкость, а своевременные утешительные гонорары довершили бы дело, но ненависть к его дару и отрицание Бога в его душе были настолько всеобщи и несообразно-нелепы, что поневоле сделали из него непримиримого героического защитника собственной независимости и права на абсолютную свободу в откровениях настоящего словесного искусства.
    По существу, враждебность к его призванию и обратила его к Богу, текстовой ипостасью которого он, в конечном счёте, стал в словесности, и всё остальное в нём не имело теперь значения, существуя не самостоятельно и отдельно, а как черты этой ипостаси; поэтому, видимо, сродство влекущего его сейчас светового простора ощущалось им как освобождение, а необратимое расставание с земными своими вместилищами, что вылупливались, всё уменьшаясь в возрасте, из истончающихся до исчезновения наружных обликов его послойно молодеющего тела, вовсе не было трагической потерей себя как уже бездушной анатомической формы, осуждённой неумолимыми законами молекулярности на неприглядные метаморфозы биологической деструкции, ибо физическое тело его в магическом поле его духовного взора чудесным образом проходило весь путь развития и роста в обратном направлении, от старости к зрелости, от зрелости к молодости, от молодости к юности, от юности к детству, мимоходом минуя скоропостижную кончину десятилетнего отрочества и обнажая последовательно его дошкольное, а затем и младенческое естество, до тех пор пока крохотный нерождённый эмбрион будущего его "я" не истаял до искры, из которой возник он как космос сознания и которой он снова был в своём полёте в свет.
    Бестелесный, он больше не видел и не осязал никакой окружающей реальности, но та реальность, которая была его жизнью, продолжала, однако, жить в нём самом, или, скорей, им самим, ставшим этой по-прежнему длящейся реальностью, как бы переместившейся из обманчиво объективного мира в душу фактического создателя всякой объективности, и в удивлённом своём самосозерцании он обнаруживал не прекращающееся ни на миг кишение жизни там, где предположительно ему полагалось бы находить одни воспоминания о минувшем и безвозвратном. Всё выглядело совсем не так, как это описывалось всевозможными мудрецами, визионерами и проповедниками, и все провидческие священные книги улавливали разве что еле воспринимаемые смутные блики той ликующей лёгкости победного возвращения к себе живым светом, которую он летящий испытывал, убеждаемый спасительной животворностью памяти в правоте своего земного пути и в высшем смысле выполненной им на земле жизненной задачи.
    Он был один против безжалостного многоголового "духа времени" и в одиночку он противостоял пожизненному подавлению его свободы, но победил, тем не менее, он, а не насилие функционально формующей душу мимикрии и не трусливо-уклончивое самозащитно-самоубийственное подпевание своим даром сменяющимся эпохам лжи, поскольку в Боге, как и всегда, побеждала только истина и только она служила мерилом для тех, чьей задачей в мире было искать и отстаивать истину в их самоценных судьбах при любом обезбоживании мира в любой их век.
    И сам он был послан на эту планету как свет затем, чтобы своей судьбой оценить духовную состоятельность кроваво отпавшей от Бога и на десятилетия богооставленной страны, доставшейся ему по наследству как его Родина и как тема его души, вот почему всё его творчество и вся его жизнь оказались, по сути, такой оценкой, а его финальное осознание уже не касалось оценённого, то есть, всего того, что вопреки исчезновению продолжало жить в нём, осмысленное им как его создание, и оттого-то прежняя художественность с её сочной детальностью и полнокровными характерами была неуместна в его последнем романе, в котором он не осваивал ничего внешнего, по той причине, что всё уже было освоено и стало им самим, не умеющим повторять свои открытия и пришедшим в финале к отстранению в слове себя как героя, осознаваемого напоследок в сюжете написанной им судьбы. Всё его будущее было заложено в нём до его рождения и ему предстояло, так или иначе, сделать это неведомое будущее своим настоящим, уходящим, вроде бы, в прошлое, по мере проживания, но никогда не перестающим составлять его разрастающееся до космоса "я", отчего он и был способен прозреть всю судьбу в мгновенном всевиденье стихии воображения как прошлое, всегда остающееся настоящим, и смерть должна была обессмертить воплощённую в духе жизнь, отсеяв в небытие то, что не имело духовного воплощения в личностной ипостаси неиссякаемо-многоликого разума, для которой её смерть была моментом истины, и порою очень неутешительной.
    Тайна жизни и тайна смерти были единой тайной богоданности человеческого духа, творимого Творцом в тварности, но причастного к акту творения и зачастую принимающего свою причастность за собственное всемогущество, и мир России, что был им в посмертном его вознесении, отличался от прочих миров в своей самонадеянности лишь скудостью и мизерностью уравновешивающих её факторов, воспрепятствовавших бы дальнейшему гнилостному усугублению векового распада, подтачивающего разрушительно духовные опоры спасения этой бывшей цивилизации, которую он возносил как свою душу в бессмертие Божьего всеведенья.
    Каждый человек при рождении был ростком духовного света и каждый, умирая, возвращался своим единственным миром в свой исток - перейти в собственную вечность неизменной отныне памяти, получая по своей вере и бесконечно переживая заново прожитое во плоти, но теперь не собой земным, а светом, ясность которого была бессмертием его добра и зла и его рая или ада; каждый человек навсегда уходил именно в себя воплощённого, со всеми своими "табу" и "переступаниями", системами ценностей и их крахами, верами и богохульными безбожиями, не подлежащими более никаким изменениям, ни бунтарским, ни покаянным, и судимыми им самим раз за разом по нравственному закону его "я", свойственному его цивилизации, его этносу, его культуре и его эпохе. И он тоже, как каждый вдруг очутившийся по ту сторону смертности, покидал свой земной мир, чтобы не быть ничем иным, но, к его удивлению, он всё ещё не был внутри своей вечности, да и его мир всё ещё безостановочно менялся везде и всюду, причём ему начинало казаться, что он бы, пожалуй, мог направлять эти изменения определённым образом, чуть подправляя их в непрерывном многоступенчатом и многовременном возникновении нового настоящего общей картины, хотя и в сугубо человеческом измерении восприятия перемен.
    Его неожиданная свобода от своей жизни производила странное впечатление, как будто жизнь и вправду была его произведением, создаваемым постоянно и незавершённо-непредсказуемым, и как будто он участвовал в ней как автор не какой-то одной своей личностью, а всем разнообразием её многолюдья и многоцветия, одновременно и её творцом, и всеми её воплощённостями, привязанный к ней и вовлечённый в её сумбурное броуновское движение неутолимой жаждой творчества, которое, очевидно, и было его уделом в мире истины, потому что покой бездействия был бы ему нестерпимой адской мукой в совсем близком загробном царстве, куда выходил он сейчас сквозь просвет сияния, обволакивающего его притяжением сродства и словно смывающего с его души последние тающие сожаления о телесном его бытии. Тело его, оставленное в земной реальности, казалось ему не им взаправдашним, а чем-то вроде скафандра, в котором ему только и было дано существовать на земле и который, по-видимому, отслужил своё, и опыт жизни этого тела как-то неощутимо переосмысливался сам собой в своей насущности и важности, ничуть не соответствуя прежним оценкам и преображаясь в беспредметно-прозрачные образы духовных взаимосвязей и взаимодействий, замещающие былые его эмоции и чувства, так что утраты, которые он оплакивал, и потери, о которых он горестно скорбел, виделись ему в духе, скорей, обретениями подлинной близости.
    И сияние, объявшее его летящую в бессмертие душу, ощущалось душой как любовь всех любивших его людей, как любовь, соединявшая и разделявшая два бытия, в одном из которых она возносилась вослед ему в сострадании протестующего прощания с ним земным, а в другом, очищенная от природного рока всегда-умирающей телесности и не отягощённая плотской капризностью всегда-угасающих влечений, освобождённо и всеприемлюще встречала его на грани последнего перехода, столь не похожего на представлявшееся когда-то жуткое низвержение в равнодушную ледяную прорву космической тьмы. Даже то запредельное, что ждало его за гранью, скорее влекло его, чем пугало, и очищение светом, через которое он проходил, наполняло его не страхом наступающего суда, а счастливым предчувствием небывалого всесилия, не идущего ни в какое сравнение с силой, доступной земному разуму; и он, предвидевший такое всесилие в зрячести своих наитий, стремился ему навстречу безоглядно и радостно, готовый опять принять на себя весь мир, лишь бы не перестать быть создателем этого мира.
    Уже погружённый в сияние, он всё же не растворялся в окружающем свете, а с прежней головокружительной скоростью возносился в бездну духовного своего бессмертия, точно рождаясь сызнова в новый мир, где микрокосм его человеческого сознания был всего лишь зародышевой искрой предстоящей ему, начинающейся жизни, блаженно-счастливые отголоски которой звучали в нём слышней и слышней неисчислимо-множащимися предвестниками безгранично свободного бытия, и изначальная земная его воплощённость, уменьшаясь невольно в сравнении с этой всеобъемлющей жизнью, становилась в его растущем "я" открытой ему вселенной его воображения, не властной над ним неземным, преображённым инобытийно в мыслящий свет, всевидяще единый в каждой такой новорожденной корпускуле своей вселенской вездесущности и планетарно-ипостасный для его освобождённой души, наконец-то обретшей себя всецело в этом рождении.
    Разделённые прежде чувства стали одним слитным восприятием своей связи с созданным его бренной жизнью миром, творимым им непрерывно как светом, объемлющим творение и пронизывающим его материальность эманациями духовной всевышнести, придающими творящейся всегда реальности неисчерпаемо-многоуровневую вещную оформленность, доступную ему раньше только в её человеческих измерениях и смыслах, а теперь являющую в бесконечно длящемся мгновении воплощения всю беспредельность вечного становления - от кварка до квазара, от доматериальной гравитационной волны микромира до взрыва разлетающейся внутри своих взрывных волн вселенной, определить суть бытийности которой ему бы не удалось ни на одном из её уровней.

    Но и сейчас, и в вечности, главным был для него всё-таки тот земной мир, откуда он возвратился и куда нисходил уже Провидением и Божьим промыслом, и этот прекрасно ему знакомый в прошлом мир представал перед ним теперешним совершенно иначе, чем он его знал, превосходя в непохожести на свою видимость любые его былые космогонические фантазии. Даже сама Земля отнюдь не была бездушным космическим телом и неживым осколком остывшего вещества Большого взрыва, ибо огонь в её сердцевине, обросший под защитной скорлупой магнитного поля геологической, биологической и атмосферной плотью, был одной из высших форм общей вселенской жизни, объединённой звёздной нейронностью в сознание космоса в галактическом его проявлении, и тем же сознающим космосом был как мир микрочастиц, так и мир бактерий, существующие каждый в своём времени, подобно мирам камня, воды и воздуха, живущим тоже в разных своих временах, не говоря уж о мире природы, кишмя кишащем разнообразием видов и форм сознания, близоруко приписываемого человечеством исключительно себе "разумному".
    Словно в опровержение оправдательного самомнения "гомо сапиенс", в этой одновременно возникающей разновременной жизни, параллельно с избыточно заселившим планету эгоистически-хищным человеческим родом, развивалась в несколько иных пространственных континуумах сходная с ним, но заметно опередившая его, разумность, называемая человеком "инопланетным разумом", в силу наивного представления о разуме как таковом, по-разному свойственном всей вычленяемой понятийно "материи", которая как раз разумом и была. И горделиво обособляющееся человечество, собственно говоря, никаким другим разумом, кроме "инопланетного", никогда не обладало, попросту заняв в какой-то момент в своей эволюционной избранности освобождённую предыдущей цивилизацией нишу на планете и не подозревая в заносчивых концепциях своего богоподобия, что все его боги и демоны происходят из родственной ему разумности высшего порядка, сосуществующей с ним на одной планете и вносящей необходимые поправки в его узколобо-корыстную полуживотную разумность.
    Отсюда, из обволакивающей всю жизнь Земли оболочки духа, он постигал земную природность двойным взглядом сферы, внутрь созерцающей мир своей телесности, а снаружи видящей себя самоё частицей бескрайней зрячести пронизанного огнём пространства, и он сознавал с облегчением, что его "я" больше не отдельно и что он не нуждается здесь ни в защитной агрессии, ни в победном самоутверждении, обязательных для него как для человеческой особи и социального индивидуума, поскольку он уже был включён в другую общность, явно переросшую нелепые зависимости от рудиментов звериной "воли к власти" и подчинения духа какому бы то ни было "эквиваленту", свойственные цивилизациям биосферы, раздираемым частной тленностью плоти, обессмысленным всевластием узаконенной животности и самоубийственно обращающим свой дар сознания себе на погибель, несмотря на подсказки, улавливаемые радарами мозга кого-то из наиболее чутких мыслителей или закладываемые посылом судьбы в программу генетического кода очередного "избранника Божьего".
    Да и земная реальность при взгляде из его нового - планетарного - "я" претерпевала странные поразительные метаморфозы, переставая быть привычным его человеческому глазу ландшафтом, то городским, то степным, то лесным, то горным, то пустынным и океанским, и оказываясь в своём духовном виде некоей сферически-полной энергетической картой, беспрерывно меняющейся и разделённой расплывчато на разноокрашенные зоны доминирования слитно-полярных стихий, отличающиеся, к тому же, степенью напряжения и, стало быть, яркостью цвета, от тускло-пепельного или совсем дегтярно-угольного, до раскалённо-алого, полыхающего то тут, то там слепящими вулканическими выбросами магмы; а в зависимости от окраски зон, соответственно заряжались и скопления биосферных сгустков энергии, ведущих свою человеческую жизнь на планете и выделяющихся то угасающим, то разгорающимся свечением мозга, реагирующим, казалось, на малейшие колебания небесного свечения, не видимого людям, но призрачным светом ноосферы соединяющим хтоническую энергию земли с солнечной.
    Впрочем, свечение сознавания было рассеяно и по водным просторам морей и океанов, в дельфиньих колониях и китовьих сообществах, и оно же мерцало разрозненно где в чаще джунглей в обезьяньих семьях, где на саваннах в слоновьих стадах, перемещаясь, сияя прозреньями и вспыхивая в предсмертный миг, чтобы уйти молниеносным лучом в небеса будущего духовного света, нарастающие вокруг планеты на опыте воплощений этих внезапных её озарений, а души, чужеродные ноосфере чрезмерно чёрной энергией земной одержимости, исторгались обратно в тёмный сумрак реальности, блуждая потерянно незримыми безликими призраками среди живых и вдруг прорываясь в явь огненными плазмоидами свирепо-разумных шаровых молний.
    Хотя наблюдал он, вроде бы, происходившее в настоящем, но время текло для него поднебесного до того видоизменено, что это его настоящее вмещало целые исторические периоды стран и наций, за стремительными муравьиными войнами и строительствами которых он следил сразу по всему земному шару, и он бы мог, при желании, охватить внутренним взором всю нынешнюю мировую цивилизацию, если бы она и без этого не была ему вполне понятна, включая громадную, разорённо запустевающую вне городов, страну, бывшую некогда его Родиной, вместе с её разношерстным народом, бывшим некогда и его народом, а нынче блуждающим с марионеточной суетливостью в синюшно-багровом мареве бездумного вороватого шнырянья, крысиной грызни и глумливого обирания беспомощных и беззащитных да сплачивающимся в хищные своры, плотоядно рвущие "свои куски" ненасытно терзаемой отчизны, давно превратившейся из разложившейся до смертных корчей "советской державы" в поживу плодящимся всюду, вскормленным падалью духа, бесчеловечным тварям, которые сверху рисовались его зрящему в суть зрению гротесково-жуткими амёбоподобными всепожирающими прорвами, жадно заглатывающими чужие жизни в расползающихся, сочащихся распадом язвах проказно покрывших его Россию зон духовного вытлевания с копошащимися в них миллионами существ, разъедаемых изнутри воспалённо той же зловещей багровостью, делавшей их души подобиями пульсирующих набухших гнойников, а именно душами воспринимал он теперь людей на планете, что сознавала ими своё существование и в их многоликости обретала детальную объёмность собственного самопознания, так же, как и в несметных самоотражениях в зрении всех бывших ею созданий, познающих её по-своему в планетарно-несчётном разнообразии света их общей земной жизни, где сам этот свет был одной из форм огня самосоздания всего космоса.
    И ноосфера, наполнявшая мир биосферы светом сознания, тоже была душой, но уже всей Земли, восходившей в неё мириадами мирозданий познания и нисходившей в мириады новых рождений возжиганием вездесущных прозрений, начинающих высвечивание мириадов различных воплощений в бессчётном множестве жизней на разных ступенях материализации творящего духа и в разнотекущих временах многослойного пространства; тогда как он был чем-то иным, принадлежащим планете только отчасти, только своей памятью о ней и способностью ощущать её более близкой, нежели другие "космические объекты", и общность духа, в которой он стал, наконец, собой, не была производным этой планеты, соприкасаясь с её жизнью, однако не относясь ни к какому земному виду и в своём движении сквозь её материальность не делая особой разницы между воздушной и водной средой, правда, стараясь без крайней надобности не вторгаться в планетную твердь, как и в любое одушевлённое тело, чтобы не нарушать естественные процессы развития и не вызывать невзначай непредсказуемых катаклизмов.
    Задача их заключалась не в насилии над стихиями, а в защите и спасении таких островков биологической жизни, спорадически возникающих во вселенной, для чего они и очутились здесь при первых признаках появления сознания, неизбежно вызревающего зачаточно в недрах природы этого типа, но всегда требующего внешнего вмешательства для перехода к осознаванию космоса и после перехода с последующим обнаружением своей безмерной свободы становящегося опасным и для его носителя, и для цепи "пробных" цивилизаций, безрассудно уничтожающих себя, не обращая внимания на знаки свыше и посланников, пытающихся их образумить и предотвратить приближающийся крах.

    Но человеческие цивилизации, воинственно перебирающие варианты межвидовой борьбы в естественном отборе, закономерно были обречены погибать каждая в свой черёд и сменяться цивилизациями победившими, а вот допустить гибель самой планеты с её природой они не имели права и миссия их как прародителей состояла в заботе о будущем света, разгорающегося мало-помалу в ней и на ней, пускай даже преходящие трагические парадоксы становления сознания и угашали на время воссиявший было разум, смысл которого, как они знали, был в его просветлённом самораскрытии и преодолении своей роковой ограниченности в телесной отдельности, снова и снова сводившей дух в рабство к плоти. Их общность в подобной плоти давно не нуждалась и какие-то определённые облики они принимали лишь при необходимости действия в физической среде и взаимодействия с обитателями материального мира, привыкшими к предметному окружению и техническому объяснению непонятных феноменов, почему им и приходилось для контактов с людьми облекаться в некие зримые тела и создавать некие летательные аппараты для пересечения видимого людям пространства, хотя их собственное общение между собой и при разделении оставалось общепланетарным и никакими внедуховными средствами связи не поддерживалось, а их телесные облики менялись сообразно представлениями людей - от лучезарного херувима с ангельскими крыльями до большеглазого головастика инопланетного происхождения, - благо, все образы материальной оформленности в измерениях природного уровня сохранялись на их уровне бестелесной энергии духа и воплощаемость образов зависела напрямую от наличия той или иной реальности, в которой исходные коды включали те или иные программы материализации.
    И существуя в общности частицей своего опыта воплощённости, он существовал сразу во всех временах и на всех уровнях совокупного опыта, что делало любое время относительным и любой уровень - включённым в непредставимо-сложную структурность бесконечного вселенского бытия, пребывающе-возникающего каждый миг в каждой точке, с тем обязательным уточнением, что человеческие понятия "точки" и "мига" были едва ли приложимы к описанию этого самосоздания бесконечности из ничего. Вероятно, благодаря своей особости, вынесенной из опыта его вочеловечивания, он и в надмирности был одарён поистине сейсмографически резонансной чуткостью к некоторым духовным лейтмотивам земной полифонии, улавливая и привнося в общность духа их трагизм и катастрофичность во всём человеческом диапазоне, но не созвучно, как раньше, а с высот нового знания необъятного многообразия жизни, понимая и видя всё в двух перспективах прошлого и будущего, меняющих смысл происходящего в настоящем иногда до полной противоположности и кардинально смещающих значение явлений на шкале действительных ценностей.
    Бог человека был и вправду един и, при этом, у человечества и вправду было столько богов, сколько вер в них вознеслось образом света в его сияние из топких туманов слепого блуждания в инстинктах и невнятной путаной суеверности, не исключая бога посмертной тьмы атеизма и бога реинкарнаций световой пыли буддизма, не имеющих образной выраженности, но выражающих ужас наделённого разумом духа перед плотской мгновенностью его земного самосознания; а он отныне был в Боге одной из связей божественного всевиденья в мозаике планетарного восприятия Бога, всегда и глобально-беспристрастного, и локально-придирчивого во всём спектре своих многоконфессиональных и многорегиональных ликов.
    Человеческое сознание было, по сути, ещё неустойчиво-конфликтным и эгоцентрично-сбивчивым разумом природы, пригодным уже для осмысления своей противоречивости и самоубийственности, но слишком пока укоренённым в раздельно-единой телесности, чтобы достичь спасительного единства в духе, как когда-то достигли они, умеющие теперь обходиться без телесных своих оболочек и физического нахождения в пространстве и объединённые не природной средой, а соучастием в общем сознании высшего разума, ниспосылаемого вселенской огненностью в планетные очажки её разгорания как импульсы саморегуляции, которая и была истоком и целью бессмертного огня разумности.
    И прожитая там, на земле, прежняя человеческая жизнь представлялась ему сейчас абсолютно понятной и логично развёрнутой перед ним целиком как история вновь сошедшего в мир Бога, претворить проросшее в нём осознание которого и оказалось его пожизненной задачей, столь непосильной для человеческого "я", прозревающего в себе огненную небесность и не могущего не быть эпицентром этого огня его самосожжения, что сплошь чужеродный миру путь самопознания, отторгнутого мелочной деградацией нации, клинически-злобно изгоняющей в суетности своего духовного паралича любую правду о себе, он не в состоянии был принять как реально пройденный, а не вообразившийся фантасмагорически ещё не ступившему на этот путь ребёнку, ушедшему из случайно прервавшейся десятилетней жизни в счастливой уверенности в своей состоявшейся и вознаграждённой гениальности, хотя вовсе не жизнь была вправе вознаграждать его, а наоборот, это он вознаграждал узнанную им жизнь своим вознесением её в бессмертие его зрячести, пусть он и оставлял эту жизнь людям вестью своих рукописно-уязвимых и не прочтённых литературных трудов, а не многоязычно растиражированными библейскими евангельскими свидетельствами.
    Подсказка его творческой богоявленности была послана оглохшему в массовой обезбоженности народу и, очевидно, должна была затеряться в истории следующего тысячелетия вместе с этим заблудше-оподленным, уступчиво сгубившим себя народом, не имеющим в новом веке никакого достойного будущего после пережитого в веке чудовищного эксперимента непоправимо-провального прошлого, но Божий замысел не сбывшейся исторической судьбы России был сохранён им как его душа в Боге и стал-таки в нём частью живительного духовного света.

    Тайны человечества, неизменно мыслящего по аналогии со своим человеческим знанием и представлением о чужих знаниях, не были больше тайнами для его расширившегося сознания, объемлющего череду цивилизаций, на разный манер осваивающих свою планету, стирающую их небрежно внезапными катаклизмами, чтобы освободить место для следующих попыток самосознания ими, опять и опять доразвивающимися до тупикового и рокового для них насильственного подчинения стихии, которой они сами были в биологических её формах; и если, к примеру, овладение силой земного тяготения в предыдущую эру "господства человека" позволяло жителям Атлантиды перемещать по воздуху всё что угодно с минимальными усилиями и выстраивать на земной коре сеть пирамид, наподобие рукотворной мозговой оболочки для использования подкорковой энергии огненного ядра и управления ею в её не подвластной людям зависимости от галактически-звёздного контекста (что привело, в итоге, к нарушению естественного энергетического баланса, к сбою в гравитационном поле и, как следствие, к ужасающим извержениям вулканов и к выплеску небывалых по высоте океанских волн, прокатившихся многократными цунами по суше материков и островов как очистительный мировой потоп, усмиривший опасное для Земли самовольство духа), то роком нынешней человеческой цивилизации было её проникновение в космос микромира и в коды биосферного самостроения жизни, чреватое выплеском не менее апокалипсических сил глобального очищения планеты от угрозы патологически самоуверенного в своей ограниченности и не в меру пытливого сознания.
    Иначе, наверное, не могло и быть при сугубой экспериментальности первичного внедрения генов высшего разума в биологическую субстанцию планеты, способной, в принципе, к будущему одухотворению, однако покуда не слишком-то совместимой в своих разумных особях с тем, что люди именовали "божественностью", привитой им изначально и недосягаемой для них в её ощущаемой ими идеальности, отчего они и переносили свою внутренне сознаваемую двойственность на устройство вселенной с её Умом и Мировой Душой и на мерещившийся им в провидческих грёзах загробный мир с его неописуемо совершенным Раем и с его по-человечески страшным Адом, которые, как и все неотвязно-устойчивые фантазии умозрительного мироздания обретали доподлинную реальность при переходе опыта смертной плоти в состояние посмертной души, судящей своё завершённое воплощение уже как её Господь-Бог, но в образах, свойственных ей в этой жизни.
    Поглощённое точечной "чёрной дырой" смерти человеческое сознание ускользало навечно в бездонный тоннель исчезновения, за грань возврата, но этот тоннель полёта выводил человека в рожденье иным - завершённым в себе - нездешним "я"; и лишь единицы, лишь те, кому довелось стать вестью света и земным воплощением своей божественности, проживали в ускользающе-мимолётной телесности судьбу своей истинной огненной сущности и удостаивались вознесения в пограничную ясность, соединяющую взаимоперетекающее бытие двух миров, ибо только искра сияния, превращающего жизнь смертного в самосожжение, преображала душу в бессмертный свет и возвращала её обратно в то же возрождающее дух сияние из улетучивающейся бесследно воплощённости сквозь все утешительные или пугающие фантазии человеческого воображения. И смысл самосожжения духа был не столько в земной подсказке истины, сколько в преображении в эту истину вопреки неприятию и навязываемой извне бессмыслице, потому что личностная отверженность и чужеродность означали в таких случаях не расхождение взглядов между человеком "не от мира сего" и его "идущим своим путём" веком, а катастрофичность эпохи, чужеродной Богу в её духовном падении и отвергнутой Богом в её скудоумных культах и отталкивающих идолопоклонничествах, составляющих смысл существования современников провидца.
    В отличие от них, рождённых для исполнения какой-либо жизненной роли в каком-либо из человеческих театров и балаганов, он не мог стать ни одной ролью и со всей мастерской виртуозностью и правдоподобием своего актёрства, постигая в непреодолимости саморождения рукописного "альтер эго" исходную неотменимую запрограммированность своей жизни, распоряжаться которой ему было позволено с полной "свободой воли" с непреложным жёстким условием, что сама его воля направлялась его подчинённостью творчеству, а свобода его творчества находилась под постоянным надзором Провидения, вдруг открывающего ему выходы на пространства новых возможностей или воздвигающего препятствия для возвышения их преодолением в новых произведениях.
    Всю свою жизнь он становился собой, каким он был, несомненно, уже в первородной искре, и его жизнь была дана ему для воплощения этой духовной потенциальности в реальность становления, запечатлённого равно и в знаковости словесности, доступной прочтению какого-то человеческого сообщества и предназначенной быть его "словом истины" в мире, и в знаковости всего осознания жизни небесным огнём его "я", прочесть которую как осмысленный текст был бессилен даже он сам. Но именно ради этого текста прожил он свой человеческий срок в окружении странных ему людских существ, несмотря на внешнюю схожесть, совершенно разнящихся с ним в жизни их духа и напрочь отрицающих его - не понятный им - путь познания Бога в себе, маскируемый им поэтому под путь литературного призвания.
    Текст его судьбы, оставленный людям, едва ли был им понятен, да и понять его никто из них не пытался, но в его жизни "художника слова" сказанное было равносильно сделанному, и он знал, что отныне и вовеки всегда будет существовать связь между этой земной судьбой и Судьбой, управляющей ходом событий во вселенной, и что связь будет светом, когда спасительным, а когда и карающим, ибо землю и небо соединила его душа, его сотворённая осознанием свободная душа, бессмертно сияющая над бытием нерасторжимого духовного родства с живущей в нём человеческой реальностью, продолжающейся в её наступающем будущем там, на его удивительной и единственной голубой планете, летящей от взрыва к взрыву в звёздной беспредельности космоса...


    сентябрь 2008 г. - июнь 2010 г.


    ***

 



Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"