В четыре ночи - сложней держаться: острее - нежность, и ужас - жарче... Мне так не хочется продолжаться, лежит в шкатулке резной кинжальчик: заря по скалам стечёт горбатым, настанет отдых - вполне резонно...
Но утро будит меня набатом,
огнём обрушенных гарнизонов,
бедой разогнанных деревенек,
железным рокотом оружейных.
Я буду жить. Я спешу, мертвея, к горячим сводкам ночных сражений, вот там прорыв - там разнёс и вышиб врага, а там в обороне дыры,
и я твой голос немного слышу в поспешных рапортах командира... тебя видали - тогда, в осаде, и с необученной молодёжью, как ты призвал: "оглянись же, сзади!" Когда, казалось бы, безнадёжно - ладони мальчиков занемели, а боги спят, далеки и глухи, ты направляешь копьё умело, ты поправляешь тугие луки...
Враги боятся, врагам так проще - что ты не умер, придёшь по зову... Они в грозе увидали росчерк - твой меч, хлестнувший по горизонту. Таких боятся - мечей искристых и глаз прищуренных... Не гневите. И если город берут на приступ, то рушат статуи - чтоб не видеть...
Когда я сына под вечер вижу - твои черты и моё спасенье... он не играет - коряво пишет свои военные донесенья, по ветхой карте ведёт охоту и вражьи полчища рьяно месит, гоняет конницу и пехоту: "ах мама, мама, мне только десять, а мне б пятнадцать или шестнадцать, а я б их рвал, по кускам, навынос, а я б за папу, им не угнаться..."
(Нет, хорошо, что ещё не вырос).
И снова сон наползёт, прилипчив, отравой нежности разъедая... На блюде яблоки. По привычке, твоей привычке, совсем недавней. Не лечит время, наотмашь хлещет. Луна скользит по ночному блюду, струится прядью седой на плечи.