На стыке Азии с Европой
плыву тихонько на спине,
окутан теплой поволокой...
И до того спокойно мне.
Урал, обветренный и шалый,
новоисполненный Яик,
Урал — сосновый полушалок,
кремневый блеск, державный лик.
Удобно или неудобно,
но здесь нестойка тишина.
Прислушайся: вздыхает домна,
и плещет на берег волна.
Ловлю спиной глубинный холод,
в зените тучка так светла...
А справа — город, слева — город,
и оба-два мои крыла.
Не эти ли тугие крылья
судьба явила для меня,
сплетя железно и ковыльно
и кровью их соединя?
В любом далеком перелете,
сквозь годы, грозы и ветра,
меня вы, крылья, пронесете,
как это делали вчера.
А нынче я по праву дома,
качаюсь тихо на волне,
и все по-новому знакомо,
и оттого спокойно мне!
Глядень-гора
В моем краю магнитные ветра
и тишина нестойкая, скупая...
У каждого своя Глядень-гора,
и у меня... Которую скопали.
Магнит-гора... За поволокой дней
твой гордый крик все тише и тревожней,
но почему-то зорче и видней
у твоего глубокого подножья.
Твое большое сердце растеклось
по всей стране, от севера до юга,
укрыв ее, продутую насквозь,
стальной непробиваемой кольчугой.
У каждого своя Глядень-гора,
трибуна жизни, вещая вершина,
откуда животворные ветра,
взлетев под солнце, падают в долины.
Магнит-гора... Отвернутым пластом
ты падаешь в долину безымянно...
Но за тобою прячется восток,
и на ступенях дремлют ураганы.
Ежовка
Взойду на каменный приступок,
забухшую открою дверь,
и хоть глазам своим не верь —
в окошко свет струится скупо.
Под бурым слоем горной пыли
гвоздей и леса кружева...
А ведь когда-то люди жили,
и комната была жива.
Здесь по весне лоснили окна,
полы скоблили добела,
ругались бабы расторопно —
и лень летела с помела.
Не затворясь от горной пыли,
тут сталь вгоняли в берега,
и умирали, и любили,
и время брали за рога.
Не мне судить... А все неловко!
Ведь надо ж, славный угол сей
столь незначительно — Ежовка —
назвал какой-то грамотей.
Ежовка, рыжая дорога,
пустых домов печальный сход...
То ли ежей здесь было много,
то ль в зиму ежился народ.
То ли в ежовых рукавицах
себя держали в трудный час...
И пыль покалывала в лицах,
и глотки тряс ядреный квас.
А может, камушком-подрудком
ложилась под ноги гора,
и что ни день, то первопутком
шагали в гору мастера?..
Все кануло. В забытом крае,
тараня прошлое свое,
под новый цех забили сваи
и валят ветхое жилье.
Через какие отложенья,
какой порушив монолит,
твои, Ежовка, достиженья,
культуру выроют и быт?
Вольготно кружится бульдозер,
ровняет землю машинист...
И лист железа бьется оземь,
с последней крыши ржавый лист.
Прощание с веком
Летят года во мгле, в огне,
но замечаю год от года:
живу тогда, когда во мне
ликует вечная природа.
Когда заносит невзначай,
метет от севера до юга.
То укрепит брусничный чай,
то окрылит степная вьюга.
Прощай же, век! Так много мы
тебе пустили дымной крови!
Пусть наши мрачные умы
уже не повторятся внове.
Пусть от ненастий в стороне,
не утихая год от года,
в тебе и, может быть, во мне
ликует вечная природа.
Дорога
Длиною в жизнь и всякому по росту,
в своей неповторимости темна,
дорога от рожденья до погоста
у каждого, конечно же, одна.
Но мы в строю. Душа моя боится —
не наступить бы вдруг на красоту.
Так хочется с ноги порою сбиться,
по времени идя, как по мосту.
Плечом к плечу идти, наверно, надо,
сомнения порою затая.
Одна на всех далеко брезжит правда,
но и в строю у каждого своя.
Послушай, командир, мы не на марше,
не надо в ногу, не гневи судьбу.
На столько горя мы сегодня старше,
что вера может вылететь в трубу.
Пусть каждый свой рубеж одолевает,
прокладывая жизненный маршрут.
Больших дорог без тропок не бывает,
а по тропинкам в ногу не идут.
Дощечка
Е. Белицкому
Несут ковры и апельсины,
несут мешки из парусины,
несут, в дугу сгибая спины.
А я несу дощечку.
У одного — хозяйство с кошкой,
а у другого — пай с картошкой,
у третьего — сундук с гармошкой.
А у меня — дощечка.
Судьбу умами попирают,
судьбу домами подпирают,
судьбу машинами сбивают.
А я ее — дощечкой.
Кому-то век не улыбаться,
кому-то не лететь, не мчаться
и от земли не оторваться...
А у меня — дощечка.
Я сделаю пропеллер из нее
и полечу к друзьям.
* * *
Во зле круговая порука,
в морозном узоре стекло...
Собака на крышке от люка
кроит дармовое тепло.
Прижалась у самого рынка
без сытого блеска в боках.
Я дал бы тебе мандаринку —
облаешь ведь наверняка.
В туманах седое оконце,
раз в год не стреляет ружье.
Глядится струистое солнце
в лешачье мое сторожье.
Ни водки тебе и ни чаю,
ни песен в родной стороне.
Души опустевшей не чаю
в подаренной мне тишине.
Пути ни круты, ни пологи...
Казалось бы, солнцеворот.
Но топчется вновь на пороге
сомненьями схваченный год.
Память
Я — Память.
Мне время подвластно.
От самого светлого дня
до самого темного часа
я — Память.
Вглядитесь в меня.
Я в каждом ростками проклюнусь
и выйду на край тишины.
Морщины — как выстрелы в юность,
седины — как залпы войны.
Магнитка — военные тропы,
и тыл, и такие бои,
что встали над всею Европой
бессмертные танки твои.
Магнитка — святая былина,
твой сын превращался в металл,
во Львове и в центре Берлина
взойдя на живой пьедестал.
Я — Память.
Мне время подвластно.
От самого светлого дня
до самого горького часа
я — Память.
Вглядитесь в меня.
Солнечная мельница
С утра качали мед. Из медогонки
он падал тонким золотым лучом
и теплым солнцем оседал в бочонке
под проливным пикированьем пчел.
Ну что вы, луговые эскадрильи,
забыли про нетронутый нектар...
У медогонки сотовые крылья
и молодой цветочный перегар.
А я гляжу на деда — и не верится.
Да вот она, ручная, среди дня
коробчатая солнечная мельница
стрекочет под рукою у меня.
— Парного меда выпивай, да в меру.
В нем столько солнца — пропалишь бока...
Куда ты столько?! Ведь сгоришь, холера!
Небось воды хватил из родника...
Ах, медогонка! Смехота и мука.
В груди и горле — золотистый ком...
И долго дед отпаивает внука
настоянным на мяте кипятком.
Громадья
«Громадья» — словечко это
бабке выдали зятья.
А увидишь бабку Свету,
понимаешь — громадья!
Ей, дебелой, не слукавишь.
Руки — во, и во — спина!
Что положишь, что поставишь —
одинакова она!
Голова уходит в плечи —
выплывает, как ладья,
и на лавочке под вечер
громоздится громадья.
Словно предки встали кругом...
И откуда столько сил?!
То ли дед ходил за плугом,
то ли плуг за ним ходил.
То ли в пахоте глубокой
у деревни на краю
шли быки и ненароком
откопали громадью.
Бабка Света мечет громы —
сила есть и толщина.
По ее словам, худому
кукиш — красная цена.
Захолоньте и не троньте
стылой наледи седин!
Пять сынов легло на фронте,
оставался лишь один.
Оставался в Синегорье,
посреди озер и скал...
В черном горе, в синем море,
в белой замяти пропал.
Ты увидишь до рассвета
в мае или сентябре,
как на лавке бабка Света
громоздится во дворе.
Как тяжелыми глазами
у стены качает век...
«Громадья» — вы мне сказали,
я услышал — «человек».
Дверевой
Он кокс печет, глотая горький дым,
его пирог не по зубам сластене...
И желтый месяц кружится над ним
в оплавленном и треснутом плафоне.
Так хлеб высокий выпекает мать,
колдуя у широкой русской печи,
и, светом лампы не спеша обнять,
ей вечер припорошивает плечи.
Седой и прокаленный коксохим,
преддверье городского непокоя,
от камня, от железа, от сохи,
от рук отца ты вышел надо мною.
Над этою землею заревой,
годами и дымами припорошен...
И вот стоит последний дверевой,
осыпанный и будущим, и прошлым.
Поклон
Огневая полова
под рукой ковача...
Я дарю тебе слово,
будто шубу с плеча.
Все, чем в песне прекрасной
я сподобиться мог...
Не гнушайся и властвуй,
ты — хозяин и Бог.
Это слово и гнули,
и буравили в печь,
было отлито в пули
и отковано в меч.
Напоили росою,
напитали добром,
не скосили косою,
не смогли топором.
Нет чего-то такого —
все, что выстрадать смог...
Я дарю тебе слово,
ты — хозяин и Бог.
* * *
Жене моей Валентине Андреевне
Я нынче густо памятью оброс,
увидел дом, просушенный июлем,
где на кровати замшевый барбос
и пагода подушечек под тюлем.
Живет ли в нем, обиженно тиха,
та женщина, святая, как сказанье,
не знавшая ни счастья, ни греха,
проклявшая мое существованье?
Блюдет свой угол и себя. К чему?
Кому нужна сегодня эта жертва?
Но окон позолоченные жерла
по вечерам нацелены во тьму.
Они глядят с надеждою на нас
и стерегут забытую дорогу,
и пелена закатная из глаз
сползает к оскорбленному порогу.
Проклясть большак, покаяться, свернуть,
упасть в колени и заплакать смертно,
каким бы ни был заполошным путь —
не все еще обрушилось и смеркло.
Не все года я вычерпал до дна,
еще не все заброшены колодцы,
ведь есть же где-то женщина одна.
С ней, видит Бог, мне встретиться придется.
Какой обидой ни ударь в лицо —
она в ответ ничем, и слава Богу!
Она потом выходит на крыльцо
и долго-долго смотрит на дорогу.
Чтоб далеко, за синью горных гряд,
где все темно и слишком неоплатно,
тебя настиг ее светлейший взгляд
и не хлестнул, и повернул обратно.
* * *
В разряде слыли неплохих,
а денег — тыщи...
Вот и скроили из блохи
по голенищу.
Без доброты, без маяка,
без веры в Бога...
Вот и дошла до тупика
у нас дорога.
Хоромы прокляли в душе,
и дом — как пекло...
А с милым рай и в шалаше,
с немилым — петля.
Что толку от ума в башке?
Уймись, глупышка!
Вертись, как вошь на гребешке,
к ногтю — и крышка.
Ты сам творец своих оков
под небесами...
В миру не сеют дураков —
родятся сами.
Влюбленный! Счастье не зови —
всегда приблудно!
Душа прозрачна у любви
и всем подсудна.
Дитя Адамова ребра
в ребро же — бесом.
А зло — всего лишь тень добра,
противовесом.
Так стала истина легка
и вновь понятна:
дорога в омут — широка,
тесна обратно.
Равновесие
Вы отдаете предпочтенье стали?
Но в том ли суть, что сотни раз подряд
она вскипает на седом Урале
пока в Ташкенте зреет виноград.
Все возместимо строго в равной доле —
в страдную полночь или ясным днем
стальной комбайн затем выходит в поле,
чтоб металлурги сладили с огнем.
И хлеб — и сталь... Ну что из них нужнее?
Допустим, хлеб. Но в наш, двадцатый век
без стали и без пламени над нею
как ослабел бы сразу человек!
Вгрызаясь в недра, вспахивая склоны
высоких гор подспудно, без конца
мы равновесья вечные законы
в делах своих проводим и сердцах.
И жизнь диктует правильные песни,
в них верный смысл — да славятся всегда
высокое природы равновесье,
глубокое значение труда!