В двадцатых числах февраля в Ригу с лекциями о Бхагавад-гите приезжал профессор Лондонского университета Александр Михайлович Пятигорский. С первой и до последней лекции аудитория была переполнена. Все, у кого нашлось хоть немного времени и разумения, пришли. А вот что и для кого эти лекции профессора Пятигорского значили, представить тяжеловато. Хотя можно. С той или иной долей вероятности. Для нескольких стильных клубных поэтов, забредших аж на две лекции подряд, это стало, вероятно, еще одним свидетельством их стильности и продвинутости. Что и неплохо, в сущности... Как сказал профессор Пятигорский, сам он впервые прочитал Бхагавад-гиту именно из молодого интеллектуального снобизма. Студентам, сидевшим пять лекций от звонка до звонка, их терпение, возможно, облегчило сдачу очередного зачета. Что тоже хорошо. Лучше послушать пять блистательных лекций, чем пятьсот посредственных. Жаль, что им это не засчитают как один к ста... По крайней мере, в зачетке. А вот что думали преподаватели университета и прочие значительные и знающие люди, пришедшие на лекцию, я и вообразить себе не могу.
Собственно говоря, рассказывать о том, кто такой профессор Пятигорский, совершенно бесполезно. Если кто-то не знает ничего об Александре Михайловиче, если это имя ни с чем для него не связано, то объяснять и глупо, и незачем. Если же человек знает, о ком я говорю, то что-то добавлять собственно к имени тоже глупо. Я могу лишь рассказать о том, какими ассоциациями лекции Пятигорского обросли в моем восприятии. Да и то -- только сейчас, сегодня, в тот момент, когда я это пишу, ни на день раньше и, наверное, ни на день позже.
Я не философ, я писатель, поэтому могу говорить только на своем языке, на языке образов, который, к счастью, столь же малопонятен для большинства читающих, как и язык философии. И я могу надеяться лишь на то, что сам этот текст станет для кого-то поводом для построения собственных ассоциативных замков из песка.
Профессор Пятигорский заметил на третьей, кажется, лекции, что есть разные слои содержаний и в речи письменной, и в речи устной. Мне думается, что это замечание верно не только для книг или речей, но и для всех содержаний бытия, которые могут оказаться для нас либо звучными и значимыми, либо опустошенными и безуханными, в зависимости от того, в какой фазе восприятия мы сами пребываем. И любой, даже великий, даже давно вроде бы знакомый текст оказывается нечитаемым и непонимаемым. О таком состоянии слепоты восприятия блестяще сказал Герман Гессе: "И вот я уже держал в руках Хартию Братства! Что она, может статься, окажется для меня не столь уж удобочитаемой, -- с этой перспективой мне еще надо было свыкнуться. Но дело обстояло так, что я ее вовсе не мог прочитать. Она было написана, как мне показалось, греческими буквами, а по-гречески я кое-как понимал; но отчасти это было очень старинное, диковинное письмо, знаки которого при всей своей кажущейся четкости оставались для меня почти сплошь непонятными, отчасти сам текст, по-видимому, был составлен на каком-то диалекте или на тайном наречии адептов, так что мне лишь изредка удавалось разобрать то одно, то другое слово, да и то окольными путями догадок и аналогий".
Приведя цитату из "Паломничества в страну Востока", я признаюсь в том, что и приезд, и лекции профессора Пятигорского прежде всего напомнили мне вовсе не все написанные им труды, а ироничную и умную книгу Гессе о пожизненных блужданиях сознания между узнанным и позабытым, между состоянием прозрачного восприятия и восприятия, замутненного саркастически-недалеким обыденным мышлением. И, в сущности, я могла привести любую другую цитату из какой угодно настоящей книги, и эта цитата оказалась бы синонимична сказанному Гессе. А для меня написанное только что стало крючком, который потянул за собой слова из авторского предисловия к книге М. К. Мамардашвили, А. М. Пятигорского "Символ и сознание": "Оба мы совершенно уверены, что есть (не "существует", а "есть"!) одна философия, по-разному выполненная в текстах разных стран, культур, времен и личностей. Просто одна и та же действующая в ней сила вспыхивала в мире как разные имена". А какие образы (мысли, цитаты, язвительные замечания...) всплывут в сознании любого из читающих это эссе, мне уже совершенно неважно, потому что все это не больше, чем детская игра "в салочки". Если мне кого-то все-таки удалось догнать и засалить, то я с чистой совестью обо всем позабуду и побегу дальше.
А усаживалась я за это эссе, понимая, что всего лишь записываю монолог "молодого идиота" -- по терминологии профессора Пятигорского. Когда я услышала это сакраментельное словосочетание на лекции, я поняла, что мне не нужно мучится с определением жанра написанного: вот оно -- определение, которое точнее всего выражает и тогдашнее, и сегодняшнее мое состояние. Надеюсь, что и завтрашнее. Ведь написать о том, чем была лекция Пятигорского, это значит написать заново Бхагавад-гиту, причем непременно на санскрите, стать самим Пятигорским и осмыслить, продумать, написать все то, что он продумал, написал, сказал в своей жизни, как, впрочем, и стать всем, чего не случилось в его существовании, учесть по слову Рэя Бредбери все реки, в которых он никогда не купался, и все пироги, которые он так и не съел. Но все же я подозреваю, что не слишком важен был сам предмет беседы Пятигорского. И это при том, что Бхагавад-гита -- великая книга. Но ведь она могла в выражении лектора стать никакой -- плоской, невыразительной книгой без многослойных смыслов, содержащихся в ней, она могла стать совершенно немой книгой, при сотнях тысяч слов, включенных в нее, и при десятках тысяч слов, произнесенных лектором. Думаю, любой вменяемый студент поймет, о чем я говорю. Бывает, случается... Оказавшись на лекции, не сразу понимаешь, о чем, собственно, говорит преподаватель. Что? Это действительно сказано о диалогах Платона? Ну да, конечно, можно свериться с расписанием лекций, в конце концов. И цитаты приводятся совершенно точно, только... Только Платон здесь ни при чем. Он, так и не прочитанный на самом-то деле преподавателем, онемел, и не в силах уже произнести ни слова из этих уст. Книга, о которой говорит лектор, должна настолько завладеть говорящим, чтобы стать у него за плечами во время лекции. Только тогда происходит чудо взаимодействия значений книги с аудиторией. Замечательный обман: говорящий в какой-то степени сам становится предметом своего рассказа. А самым замечатальным в мистификации профессора Пятигорского было именно то, что он на первой же лекции предупредил, что приехал сюда не учить Бхагавад-гите, а рассказать о ней. Свое обещание-предупреждение Александр Михайлович выполнил -- рассказал. Не больше. Но и не меньше.
И уже не важно, в какой именно момент слушатель спохватывается оттого, что оказался внутри непонятного действия, которое хочется (а можно или нельзя -- тоже неважно...) назвать мистификацией. Потому, что назвать это чудом как-то и вовсе неприлично.
Собственно, у Александра Михайловича Пятигорского я хотела сначала просто взять интервью для журнала. Но после первой же лекции поняла, что спрашивать профессора совершенно не о чем. Он все уже сказал. А что не сказал, то скажет за время оставшихся лекций. А можно продолжить разговор еще на пять веков вперед. Уже ничего не изменится. Останется вот это натяжение сил и смыслов: один говорящий и один слушающий, и речь идет обо всем, о чем говорить, в сущности, невозможно, им -- всем -- нужно в этот момент стать.
Слушала рассказ Пятигорского о Бхагавад-гите переполненная аудитория -- несколько десятков людей. Но слушатель был только один. Слушатель -- он всегда один: каждый из пришедших в аудиторию в одиночестве своего понимания или непонимания. И для кого-то --безымянного и безадресного -- что-то сдвинулось в сознании, прошла рябь по темной воде привычного мышления, секунда узнавания, возвращения в себя, совпадение с тем, что запямятовано, отложено, загорожено приспособлениями из фанеры и клея, в окружении которых мы обыкновенно живем, натянулась леска, на которую попалась непонятная рыба с забытым именем, и... все уже случилось. А кому-то выпали только три часа сидения в душной аудитории, и вопросы, на которые ответа не предвидится. Хотя в конце каждой лекции Пятигорского задавали вопросы и получали ответы. Но, да простит меня Александр Михайлович, это было уже окончательно неважно.
Говорят, надо было написать все это раньше, сразу после отъезда профессора Пятигорского. Может быть, это и правильно... Только не для меня. Нашлось множество причин, по которым я могла откладывать написание статьи. И мне это нравилось именно потому, что причины возникали вполне веские, но не имеющие никакого отношения к тому, почему, собственно, я не тороплюсь. Вероятно, меня сдерживало нечто вроде страха сглупить. Теперь же мне легче просто потому, что я уже заканчиваю работу и точно знаю, что сглупила. Но, боюсь, не тогда, когда все это писала, а в тот момент, когда вообще решила, что о лекциях профессора Пятигорского можно и нужно что-то говорить. И мне это напоминает самый странный момент в конце каждой лекции, когда Александр Михайлович спрашивал: есть ли у аудитории вопросы? А сама себе я сейчас напоминаю одного -- каждого! -- из молодых идиотов (безотносительно к реальному возрасту спрашивающего), попавшихся в феврале на пустой крючок и поднявших руку.