Часть вторая. Превращение. Запись восьмая. Медведь.
Александр Осташевский
Дневник А. А. Оленевского
Часть вторая.
Превращение.
1988 год.
24 декабря 1987 г. - 5 марта 1988 г.
Запись восьмая.
Медведь побеждает.
И Мишка Косолапый,возвышаясь
над всеми ними, сидел как виновник
торжества и улыбался во всю свою
злобную звериную пасть,
наслаждаясь своей властью над людьми....
"Медведи".
Ни с кем не здороваясь, дошел я до дома, безмолвный, немой, с больной грудью. Прибрался после нерях военных и без проблем состриг и побрил медвежьи волосы. Потом спокойно и деловито убрал их с кровати и пола, тщательно вымылся, почистил зубы и лег в постель. Ночью вставал, смотрел грудь, которая уже перестала болеть: ни одного волоса не выросло. Особой радости я не испытывал: знал, что рано или поздно медвежья лапа заявит о себе, что дело здесь не в волосах, а в моем отношении к людям.
На следующий день я сидел в привычном полумраке своего кабинета и подошел к окну. В затененном, мрачном пространстве тупика, среди зеленых, седых от мороза стен я увидел движущееся темное пятно. Приглядевшись, понял, что это человек, маленький, закутанный в какие-то черные тряпки. Шел он к выходу из тупика, но странно: проваливался, падал в сугроб, с трудом выбирался, затем стоял, качаясь, начинал двигаться и опять падал. Вот он упал и уже не мог встать, я вышел из училища, ослепнув на миг от сверкающего дня. Повернул - во мраке тупика, передо мной, лежал этот небольшой темный человечек, наполовину утонув в сугробе, протянув руки вперед, к солнцу, до которого так и не добрался. С огромным трудом, проваливаясь по колено, я подобрался к нему, вытащил из снега и еле доволок до дороги, на солнечный свет. Чуть отдышавшись, поставил его на ноги: это был... Гриша Берлогин. Весь в снегу, лицо измазано кровью, тоже в снегу, а из глаз обильно текли отчаянные слезы. Он не держался на ногах, грузно сел и вдруг безнадежно заревел грубым голосом, тонко подвывая, как медвежонок.
К нам подбежали ребята, стали подходить мастера, преподаватели, а я стоял около Медвежонка в праздничном свете зимнего утра и весь трясся от напряжения и страха.
- Кто это тебя так? - мастер с добрым, бодрым лицом склонился к нему.
А он не мог отвечать и все ревел и ревел, глухо, почти басом, как медведь, тонко подвывая, размазывая снег, сопли, слезы и кровь по лицу.
- Здорово его отделали, - посерьезнел мастер, оглядывая Медвежонка. - Ногами били, по лицу, - он показал на два сильных кровоподтека на лбу, около виска и под носом. - Чуть левее, - он показал на висок, - и конец был бы ему. Боюсь: не перелом ли это: видишь: кожа с мясом содрана - кость видна. А зубы наверняка выбили, - он поднял верхнюю губу Медвежонка. - Вон, видишь: один обломан, а другого нет - оттуда кровь и хлыщет. В больницу его надо, срочно: он задохнуться может.
Я оставил Медвежонка мастеру, а сам пошел в канцелярию вызывать "Скорую".
На следующий день меня пригласили в кабинет химии, где выстроилась моя группа. Здесь были директор с Косоглазовым, первый, как всегда, возбужден, с гневом смотрел на ребят. Вошла Марья Петровна со своей обычной благожелательной улыбкой.
- Кто это сделал, я спрашиваю?! - подступал директор. - Последний раз спрашиваю!
Ребята стояли вытянувшись и стойко молчали.
- Тут ведь дело милицией пахнет, судом, если Берлогин или его родители заявление напишут. Уж он-то знает, кто его бил. Лучше, говорите правду, чтобы я мог как-то это дело уладить.
- Берлогину проломили череп и выбили два зуба, сказали в больнице, - все так же улыбаясь, проговорила Марья Петровна.
Мне стало не по себе от этой улыбки.
- И кого за это будут судить? - спросил директор. - В первую очередь, меня и замполита, потому что мы за него головой отвечаем. Вам этого очень хочется? Что, я мало для вас сделал?! Тебя, Молодцов, таскали в милицию, когда ты Берлогину губу разбил? А? Нет, потому что я все устроил, объяснил это неудачным падением. А ведь слух об этом быстро до райкома дошел, и сам "первый" меня спрашивал. Но сейчас я молчать не буду, скажу, что ваша группа Берлогина избила в неурочное время около училища. А там пусть назначают следователя искать виновных. Вас затаскают в милицию: каждый день, каждый день будут по одному с родителями вызывать, на работу им сообщат! Вам этого хочется?!
Ребята замялись, стали переглядываться.
- Ну... - сказал Молодцов, - мы... с ребятами... видели, что его... били... но не наша группа, Николай Федорович.
Директор заинтересовался:
- Ну, рассказывай, рассказывай....
- Ну... - Молодцов посмотрел на ребят, - у нас в школе его вообще считают снежным человеком, ну... первобытным, в общем....
Ребята улыбнулись, согласно закивали.
- Ясно, дальше говори.
- Ну... после завтрака все пошли в училище, а Ломовой, ну, из 44-й группы....
- Группы Василия Ефремовича?
- Ну да... он, в общем, стал к Берлогину приставать, надсмеивался над ним....
- Так, понятно, - директор сел за учительский стол и заинтересованно смотрел на Молодцова.
Тот продолжал:
- Берлогин сначала молчал, потом стал огрызаться... ну, тут и другие ребята стали приставать, дразнить его снежным человеком, толкали его, он падал....
- Так, так....
- А потом к нам пацаны подошли, мы стали разговаривать....
- А Берлогин?
- Его мы уже не видели.... Потом, когда к училищу подошли, шум услышали... ну, там, в тупике, около мастерских.... Нам и сказали, что Берлогина пи... бьют....
- Так... и вы не вмешались?
- Так его, можно сказать, вся школа била: одни били, другие подбадривали, там такая толпа была....
- Ну а вы-то что?!
- Мы рвались к нему... вот, Колька подтвердит, Витек тоже... они со мной были....
- Рвались, Солдатов? - директор обратился к моему старосте.
- Рвались, Николай Федорович, - Витя серьезно кивнул. - Но к Берлогину нельзя было прорваться, мы только слышали, что его били, а он почему-то не кричал.
- А кто, кто его бил, никого не видели?!
- Не видели мы за толпой, Николай Федорович, народу много было.
- А потом все быстро разбежались: построение началось, - сказал Молодцов.
- А вы что, так и бросили его... подыхать?!
- Да нет, мы к нему подошли....
- Подошли, подошли, Николай Федорович, - продолжил Солдатов, - но он нас к себе не подпустил. Ругался страшно, гнал.
- И кровью харкал, а к себе не подпустил.
- Меня ногой пнул: я его хотел в охапку взять, - сказал высокий и здоровый Коля Лосев.
- И вы его бросили.... А если бы он там и умер... от потери крови, от ушибов? Хорошо, что его Александр Алексеевич увидел.
- Он не подпускал нас, Николай Федорович, даже драться хотел.
- Ну, раз он и драться хочет, мы и подумали, что ему не так уж и плохо, встанет - сам пойдет, - добавил Молодцов.
- Думали, думали, а человек чуть на тот свет не отправился, - сказал директор, остывая и становясь грустным.
- А как еще думать, Николай Федорович? Разве не так?
- Не так. Со злости человек и полудохлый может на ноги встать и руками размахивать, а потом упасть и окочуриться.
- Мы не знали, - сказал Молодцов и опустил голову.
- Не знали, Николай Федорович, - повторил Солдатов и тоже опустил голову.
- Звери, звери, всем училищем... на маленького, беззащитного парнишку, который каждому по пояс будет! Это ведь надо же, а, Марья Петровна?! Разве не звери?
- Конечно, звери, - казалось, Марья Петровна сочувствовала Берлогину и директору.
- Вот что, - как бы спохватившись, сказал директор, - я этого дела так не оставлю. Виновных, тех, кто бил, надо найти, это скандал на все Медведеево. Вы, - он посмотрел на Солдатова, Молодцова и Лосева, - скажете, кого вообще вы видели в этой толпе, когда били Берлогина, а уж через них мы доберемся до этих зверей. Я их выкину из училища с волчьей характеристикой, слово вам даю!
Вряд ли ты такое сделаешь, подумал я. Для этого надо известить райком, которого ты больше всего боишься. Нет, не выкинешь ты их, хотя и преисполнен благородного негодования. Интересно, а поверили ли его слову ребята? Трудно сказать.
Но по-настоящему, не на словах, жалко ли хоть кому-нибудь из этих взрослых и ребят Берлогина? Черного, незадачливого, очень дикого и неприятного парнишку, похожего на медвежонка? Он чужой для них, это видно в их отношении к нему. Да, мы оба с Берлогиным чужие здесь, не вписываемся в окружающую жизнь: меня до сих пор ребята "бьют" кличкой.
"Звери, звери... на маленького, беззащитного парнишку, который каждому по пояс будет..." - вспомнил я слова директора. Блохин был тоже коротышкой, тоже чернявым, и как он пошатнулся, когда я его ударил, схватился за щеку, а мордочка стала такой глупой, жалкой, беззащитной.... "Звери, звери вы все, все училище, - звучал во мне голос директора, - и ты, Александр Алексеевич, вдвойне зверь, потому что ты учитель - вдвойне должен быть человеком". И опять заболела грудь и сердце, стыд охватил меня всего, и никакие доводы рассудка, что в истории с Блохиным у меня не было иного выхода, кроме пощечины, не могли заглушить эту боль. Я начинал презирать и ненавидеть самого себя.
Поэтому уроки я вел как-то вяло и даже виновато, невольно стараясь быть мягче, заглядывал ребятам в глаза, говорил много вежливых слов. Но от этого еще больше чувствовал и видел их жестокость.
Вот сидит умный, кажется, душевный парень, он не может не понимать, что мешает мне своими разговорами - плюет на тот труд, который я совершаю ради него, значит, плюет и на меня самого. Другой, Лисянкин, который совсем недавно сидел у меня в гостях, видит, что мешает, виновато оглядывается на меня, когда я делаю ему замечание, замолкает, но через мгновение снова разговаривает. Разве это не жестокость? Конечно, я видел и понимал такое и раньше, но сегодня их жестокость особенно глубоко ранила меня.
Они пренебрегают мной... а я разве не пренебрегаю ими? Разве в этом я не жесток к ним? Индивидуально, индивидуально надо с ними работать, завоевывать свой авторитет, - я же только урокодатель.
А дома меня ждала приятная новость: две комнаты наверху, где жили взрослые, освободились, и я могу "переезжать". Наконец-то у меня будет что-то вроде своего дома, даже квартиры. Я поднялся на четвертый этаж и осмотрел их. Две стандартные комнаты, каждая на четырех человек, одна напротив другой через общий коридор. В обеих было по одному большому окну: одно смотрело на запад, другое - на восток, в одной стояла пружинная кровать, в другой - обшарпанный стол. Да это шикарное жилье! Я не поленился: сходил в "город" (центр), купил два замка и навесил их на двери - мое теперь! - а в воскресение наметил перенести туда свои вещи.
В воскресение я долго спал, а когда встал, в голове и душе было пусто, нехорошо. Пошел обедать, но аппетита не было, а тело охватила расслабляющая ломота. Я понял, что заболел. Ребята, почти все, разъехались по домам, в столовой снова хозяйничали Зина и Катя. Пока я ковырялся в супе, подошла повариха и села с девушками в раздаточной, около окна, кушать.
- Идет, - сказала повариха, глядя в окно.
Раздался короткий смешок.
Я поглядел в окошко и увидел Варвару, бодро шагающую к общежитию. Вздрогнул, даже испугался, взглянул еще раз, но уже с некоторым презрением. Сейчас я хотел и не хотел ее видеть, скорее всего, не хотел.
Я ждал ее в гостинице.
- А я принесла тебе новость, - поздоровавшись, сказала она. - Света просит нас с тобой прийти на репетицию. Они решили новую пьесу ставить. Пойдем?
- Старая не получилась, так решили играть новую. А если и новая не получится, ведь все от актеров зависит? - сказал я с явным намеком, улыбаясь.
Варвара тоже улыбнулась, но было непонятно: почувствовала ли она намек. Вероятно, нет, потому что спросила:
- Ну как, пойдем?
- Нет, Варя, никуда я не пойду, - сказал я, ложась на койку. - Хватит с меня всех спектаклей. Я свою партию сыграл, может быть, хорошо, может быть, плохо, но понял, что в актеры не гожусь и подаю в отставку. Советую: то же сделать и другим.
И опять: то ли она не поняла, то ли не захотела понять, села на койку около меня и сказала:
- А я Свете ничего не обещала, я тоже не хочу идти.
Ну вот, пожалуй, до конца наших встреч немного осталось, думал я, смотря на Варвару. Она отвернулась и вдруг тихо запела:
Без меня тебе, любимый мой, земля мала, как остров,
Без меня тебе, любимый мой, лететь с одним крылом,
Без меня тебе, любимый мой, нелёгко и непросто....
Скучно, думал я, продолжая смотреть на нее, вот уже и прощается: чувствует, что вечно этот "спектакль" продолжаться не может.
Она закончила, посмотрела на меня и наконец-то заметила, что я болен. Смерила температуру - 37,5.
- Пойдем ко мне - я тебя быстро вылечу.
- Не нужно, это простуда, пустяки. Извини, Варя, я спать хочу.
Она помолчала и ушла.
Болезни поддаваться нельзя, и я решил ради "спортивного" интереса побороться с ней. Во-первых, надо сходить за едой: ужина в столовой не будет.
Я вышел на улицу. Близился Новый год, миллионами волшебных разноцветных камней празднично сверкал на солнце снег. Но это великолепие почти не трогало меня. Я теперь слишком хорошо знал, что природа холодна к человеку и поэтому так красива. Смотрел на острова белых туч и на чистую, одухотворенную лазурь неба во все пронизывающем сиянии солнца. Но темноватые клетчатые загогулины, их пучки ползали в глазах и мешали насладиться праздничным чудом природы. Я вижу клетки стекловидных тел моих глаз, сказал мне врач, и избавиться от этого уже нельзя.
А среди людей, в Татарстане, проходили выборы в Верховный Совет, и в училище работал буфет, на полке стояло пиво. Я взял две бутылки, перемячи с мясом и пошел обратно. Дома разгрыз таблетку аспирина, запил ее пивом и зажевал перемячом. Потом, превозмогая недомогание, начал перетаскивать свои вещи с первого этажа на четвертый, в свою новую "квартиру". После четвертого захода весь взмок. Опять принял таблетку аспирина со стаканом пива, съел еще полперемяча. Наконец, вещей в гостинице почти не осталось. Я тяжело дышал, с меня градом катился пот, но физические страдания притупляли душевные: настроение было бодрое. Перетащив все свое наверх, запер гостиницу и завалился спать в своей комнате. Утром смерил температуру - нормальная. Голова ясная, ничего не болит, бодр, аппетит есть.
После обеда пришла Варвара.
- Насилу тебя нашла. Что ж ты не сказал, что переселяешься на новую квартиру, я бы помогла. Как себя чувствуешь?
- Все в порядке, - ответил я и рассказал, как вылечился.
Варвара уважительно улыбалась.
- Теперь ты богатый жених, с квартирой, а все в одиночку да в одиночку, не надоело?
- Нет, в одиночку лучше: на людей полагаться нельзя.
- Ты в этом уверен?
- Да.
- Ну, смотри.
Она обняла меня и стала гладить. Я почему-то вспомнил "медведицу" Варю и усмехнулся: та не только гладила меня, но и вылизывала. Варвара не заметила усмешки, а мое выздоровление взяло свое: я полюбил ее. Без радости, почти как тогда, когда превратился в медведя. Потом долго сидели, говорили. Варя пригласила меня к себе на Новый год, добавив, что Володя уходит к друзьям.
Да, Новый год приближался, но, когда мы вышли на улицу, было сумрачно и мрачно. Варвара, как Аксинья с Григорием Мелиховым, открыто шла со мной под руку, гордо подняв голову. Мне это нравилось, хотя было чуть жутковато. Так мы вышли на темную улицу и двинулись вдоль ряда изб, пока не поравнялись с водопроводной колонкой. Какая-то бабка вынырнула из темноты и, увидев нас, остолбенела.
- Чо зенки-то вылупила, али никогда не видела?! - весело, зло и задорно крикнула ей Варвара и потянула меня дальше.
Бабка попятилась. Я засмеялся:
- Молодец, не боишься, ловко ты ее!
- Вылупила глазища-то, ведьма старая! - так же задорно, смеясь, сказала Варвара.
- Да, наверное, все тут о нас с тобой знают, и сплетен, наверняка, не перечесть.
- Еще бы, да еще с прибавлениями. Хочешь расскажу, что о тебе говорили?
- Валяй, страшно люблю о себе послушать.
- Говорили, что перед тем, как приехать в Медведево, ты в двух деревнях баб гонял и насиловал.
- Ого, две деревни?! Да я богатырь русский, спермотозавр!
Неприятно, хотя и смешно было все это слышать. А сумерки сгущались. Я сейчас особенно четко чувствовал, что уже порвалась нас "связующая нить", что вся эта грубая веселость наша - наше отчаяние, мы "чужие друг для друга", да "вряд ли есть родство души".
- Саш, я тебе надоела? - вдруг совсем иным тоном спросила Варя.
- Да нет, вроде. Знаешь, я после своих жизненных перипетий так и не могу охладеть, успокоиться: душа часто болит. Хочу быть холодным, как вот эти часы, - я показал ей их на руке в умирающем свете дня. - Видишь, как холоден цвет металла, как он поблескивает бесчувственной серостью.
- Ты такой и есть.
- Нет, не такой.
Ничего она не понимает, но для этого надо любить. Вообще, ей явно не хватает знания людей, интереса к ним.
Я проводил Варвару до дома.
- Зайдешь? Обедом накормлю.
- Нет, спасибо, уроки надо готовить.
- А может, зайдешь? Соскучилась я по тебе.
- Знаешь, Варя, неудобно мне при Володе.
- Кстати, он о тебе сказал: "Алексеич - отличный мужик".
- Спасибо, но я все-таки преподаватель: неудобно как-то. Был бы я слесарь, пекарь - другое дело.
- Сейчас-то какое это имеет значение?
- Имеет.
- Ну, как знаешь.
Я не "выкручивался": это была для меня тоже важная причина, но и здесь Варвара меня не поняла.
Наступили последние дни старого года. Впереди десять дней зимних каникул, настроение у всех приподнятое.
Столовая общежития была полна ребят и мастеров. Кормила повариха Люся, худая, с простым, несколько вытянутым лицом. Она громко болтала с мастерами, чувствовала себя здесь своим человеком. Я взял еду и, как всегда, сел за стол учителей, рядом с раздаточной, где стояла Люся.
- Васька, ты меня лапами-то не задевай, а то обварю - без лап останешься, - крикнула она. - А что ты без лап-то: чем будешь на кол-то сажать?
- А ты не жалей, тебя я и без лап посажу, - усатый парень, мастер, смеялся, обнажив белые и ровные зубы.
Все взрослые дружно заржали, ребята тоже смеялись и улыбались, среди них были и девушки. Посыпалась новая похабщина, задевающая Люську. Она весело орала, отбивалась от слишком нахальных - мастера гоготали еще больше.
Я возненавидел их.... Тут что-то лопнуло у меня в груди, потом побежали мурашки, охватила дрожь и боль стала разливаться по всему телу. Ложка в руке задрожала, застучала о тарелку, а кожа на кистях начала покрываться волдырями, которые сразу лопались и выпускали бурые волосы. Это было очень больно, я застонал и впился в поверхность стола кривыми когтями.
Я опять становился медведем, но уже в тяжком страдании... при всех... - меня охватил ужас.... Но никто не смотрел на меня... никто не посмеялся, ни ужаснулся... никто не мог и помочь мне: все были увлечены скотоподобным "поединком" Люськи с мастерами. В полном отчаянии я по-новому возненавидел и Люську, и мастеров, и свое звериное превращение. Чем больше они похабничали, тем больше росла моя ненависть, делающая меня зверем, скотом - тем мучительнее и острее была моя боль. Я стал медленно подниматься, кряхтя, раскачиваясь, встал на задние полуноги-полулапы, а передними оперся на стол, прорезая его когтями. Одежда, обувь сдавили меня, угрожая треснуть, и я с трудом прорычал:
- А что мы такого говорим? Шутим, не хотите - не слушайте, - возмутилась Люська.
Хотел я показать этой "шутнице" свои лапы и когти, режущие стол, но вспомнил, что она их не увидит, как не слышала, наверное, и моего рычания. Последним усилием воли стал брать себя в руки:
- Я говорю: хватит скотничать: здесь не кабак! - ломая себя и свой голос, задыхаясь, уже проговорил, а не прорычал я.
- Да не скотничаем мы, неужели и пошутить нельзя?! - еще больше возмутилась Люська.
Казалось, она действительно не понимала, о чем я говорю.
"... ибо огрубело сердце людей сих
и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули..." -
прозвучало во мне настолько явственно, как будто я сам вслух сказал.
Но мастера стали вставать и вскоре разошлись.
Давление одежды и обуви спадало, я сел и посмотрел на свои руки: все в порядке, они снова стали вполне человеческими, моими. Боль, страх и ярость покидали меня, но опять возвращалась тоска, да еще отвращение и опустошенность от всей этой дикой, безобразной сцены. На столе я увидел следы своих когтей: они здорово порезали его светлую поверхность.
Новый год подступал незаметно, в училище составили график дежурств на праздники. Мне выпало 31 декабря, с 22-х до 24-х часов: действительно, кому из коллег, сотрудников придет в голову позвать меня в гости.
Сегодня уроков почти не было, но я устал и, направляясь домой, запер свой тупик кабинет и медленно пошел к выходу. И вдруг в этом полумраке будто распахнулось окно в солнечный мир: громко и радостно грянули мелодичные электрогитары, ударные, зазвучал бодрый, захватывающий ритм рок-н-ролла, птицей взвилась вольная мелодия Запада. Ритм ускорялся, мелодия электрогитары, опираясь на ударные и струнные, подхватывалась органолой и вела в новый, свободный мир прерий, лесов и солнца. В кабинете, около выхода, где я когда-то писал плакаты, играл наш вокально-инструментальный ансамбль, в котором участвовали ребята старших курсов. Я постоял, немного послушал и пошел домой, чувствуя себя гораздо бодрее, чем тогда, когда выходил из своего мрачного тупика.
31 декабря. Мне не хотелось оставаться одному, тем более, после этих недавних мерзопакостных и ужасных событий. Вечером я пошел к Варваре, хотя знал, что меня ждут скучные вечер и ночь.
Тихо, чуть загадочно было вокруг. Старые деревья стояли задумавшись, снеговые кроны, как тяжелые, неразрешимые мысли, давили их. Но крепкие деревья были спокойны и величаво красивы.
Передо мной лежала знакомая, как моя судьба, узкая дорожка в снегу, протоптанная людьми. А ведь и мою, и любую чью-нибудь судьбу тоже "протаптывают" люди, хотя чаще не в ту сторону, куда надо. Значит, чтобы изменить свою судьбу, надо повести людей в другую сторону, но для этого нужно изменить их самих. Я снова посмотрел на ведущую меня дорожку. А куда уйдешь от этой дорожки-судьбы? В сторону не свернешь: там сугроб - провалишься.
И все-таки, почему так однообразна моя дорога-судьба? Например, я точно знаю, что расстанусь с Варварой, потому что так всегда было и с другими женщинами.
Варвара приняла меня с обычной стеснительной улыбкой, приветливо поздоровался Володя и быстро ушел к своим приятелям. Я прошел в знакомую комнату: стол уже был накрыт на двоих, светился телевизор, и Варвара рядом с шампанским поставила большую бутылку марочного вина. Мы сели и стали пить. Варвара передавала "городские" сплетни, я односложно отвечал - разговора не было. Сказала, что муж зачастил: все свои вещички забирает понемногу, а Люду, дочь свою, даже с днем рождения не поздравил, когда она приезжала. По-прежнему хочет их выселить и сам поселиться, только такое у него никогда не выйдет. Я слушали и слушал всю эту галиматью и, наконец, понял, что надо уходить: дома лучше.
Вдруг я почувствовал, как внутри меня зарождается ритм, какая-то пульсация, где-то в нервах, в душе. Вино понемногу будоражило кровь - я начал шутить, смеяться и уже явственно слышал этот четкий, шейковый, скорее, рок-н-ролльный ритм не только в себе, но и вокруг, в предметах, даже в воздухе.
Настало время идти на дежурство в училище, и, подавляя в себе это начало будущей музыки, я пошел вместе с Варварой, хотя она всячески отговаривала меня. По дороге Варвара иронизировала над моей "преданностью" работе, а я отшучивался: дескать, служака старый - дело свое знаю туго. Шел, болтал, а ритм - начало грандиозного рон-н-ролла - звучал и в скрипе снега под ногами, и в интонациях наших голосов, и во взаимных улыбках, а самое главное - в душе, где зарождалась захватывающая мелодия. Елки вдоль дороги около училища действительно поднимались и опускались, отмечая такт, а чудесная мелодия жизни развивалась и ширилась, напоминаю ту, западную, которую я слышал недавно в училище.
С трудом сдерживая себя, я сменил мастера, поздравив его с "наступающим", а Варвара уселась за телефон и стала обзванивать своих подруг. Одна из них, видно, настойчиво звала ее к себе, и Варвара будто обещала прийти. Да, мне очень хотелось сходить к кому-нибудь и станцевать этот рок-н-ролл, который охватывал меня так, что я начинал подпрыгивать.
Затем мы пошли проверить кочегарку, в которой сидел трезвый и потому очень злой кочегар. Пожелав ему доброй ночи, я с Варварой пошел обратно, в ее дом.
- Ну как, пойдем в гости? - спросил я, пританцовывая.
- Можно, вообще-то, но я отказалась. А чо это ты дергаешься?
"Дергаешься", дура, - сказал я про себя, - не дергаюсь, а танцую великий рок-н-ролл, а ты ничего не слышишь и не понимаешь, только боишься, что в гостях твои подруги меня уведут. Хотя, вообще-то, ты права: под такую музыку меня вполне можно увести. Но я сразу взял себя в руки, "приглушил" рок-н-ролл внутри и вернулся к грустной, то есть обычной своей роже.
- Тебе скучно? - участливо спросила Варвара.
- Да, немного.
- Ну так пойдем пить вино и веселиться.
Встретили Новый год, оставшуюся ночь смотрели телевизор, - и рок-н-ролл во мне угас. А утром приехала Люда, дочь Варвары, и привезла с собой московского портвейна.
- Вот, девочку замуж отдавать пора, а на нее никто и не глядит, - сказала Варвара.
Я посмотрел на Варвару и вспомнил, как она говорила: "Если Володя весь в меня, то Людмила - вылитый отец". Муж ее был нерусским, с какой-то странной фамилией, Штыкмауер. В ту ночь Варвара показывала его фотографию в юности: типичный азиат, похожий на корейца или монгола, но она сказала, что он немецкий татарин. Голова у него была маленькая, круглая, глаза узкие, губы тонкие, но в целом, выражение лица умное и волевое.
Показывала Варвара и свою фотографию в молодости. Она была в блеске своей милой красоты: изящная, с обликом тургеневской девушки, очаровательным русским лицом. Дочь учителя истории, она сидела в актовом зале школы, и ножки ее с открытыми круглыми коленями тоже вызывали восхищение. Тогда у меня вырвалось: "Если бы я тебя встретил в то время, то, наверное, не задумываясь, предложил руку и сердце". Варвара проглотила это с улыбкой.
Так вот, Людмила действительно очень походила на отца: несколько смуглое лицо с небольшими черными волосами, но его азиатские черты были смягчены, облагорожены, хотя в карих глазах чувствовался какой-то затаенный, бешеный огонь. Хотя, признаюсь, различал все это смутно после бессонной ночи и приличного количества выпитого вина.
- Ничего, Люда симпатичная, найдет себе хорошего парня, - ответил я Варваре.
- Нет их, хороших-то, - сказала Людмила, - повывелись давно.
"Повывелись давно" - слова из старой студенческой песни, которую мои однокашники по университету часто певали в "трудовом" семестре, на уборке картошки. Что-то загорелось у меня внутри: Люда ведь студентка Казанского университета, где и я учился, - вестница из того далекого, прекрасного мира юности:
Тех дней, когда в жилище света
Блистал он, чистый херувим,
Когда бегущая комета
Улыбкой ласковой привета
Любила поменяться с ним,
Когда сквозь вечные туманы,
Познанья жадный, он следил
Кочующие караваны
В пространстве брошенных светил;
Когда он верил и любил,
Счастливый первенец творенья!
Да, тогда мне не грозил "веков бесплодных ряд унылый", хотя злоба и сомненья уже были мне знакомы.
Нет, лермонтовские строки не погрузили меня в меланхолию воспоминания: Люда-то из "жилища света" была рядом. Что-то игривое проснулось во мне, а вместе с ним и ритм того рок-н-ролла, который, казалось, угас безвозвратно за столом с Варварой.
- Да нет же, - ответил я Людмиле, - посмотрите внимательнее вокруг - мир не без добрых людей.
- Добрых-то много, да что от них толку.
Мне нравились ее максимализм и откровенность, я сам был таким.
- Ой, да никто замуж не бере-ет.... - затянула Варвара.
А мой рок-н-ролл все мощнее и четче звучал во мне. Я смотрел на Люду и чувствовал, что она сейчас что-то понимает во мне, даже кивает головой в такт моей музыке, или это мне показалось.... Она тоже смотрела на меня, и взгляд у нее был особенный, сердечный, глубокий, который я четко видел, несмотря на свое состояние.
- Ну, давайте выпьем за Новый год и хороших женихов, - поднял я свой бокал.
Все дружно чокнулись, выпили и немного поговорили. А ритмичные звуки электрогитары, ударные возносили мелодию вверх, к солнцу, свободе безграничной. Правая моя ступня отстукивала ритм, его чувствовали и стол, и стены, вздрагивая в такт.
Люда подошла ко мне:
- Вы хотите танцевать... правильно? И вы уже без этого не можете.
- Да, - ответил я, - давно хочу.
Она достала откуда-то магнитофон и включила. Зазвучало что-то медленное, в русском духе. Потом ушла в другую комнату и закрыла за собою дверь. Ее долго не было, и Варвара, уже несколько отяжелевшая от выпитого и съеденного, завела очередную сплетню.
И вот вошла Людмила.... выглядела она странно: на ней был один полураспахнутый халатик, а на голове раскиданные в разные стороны черные волосы. И вдруг магнитофон прибавил громкость: зазвучал мой рок-н-ролл, тот самый, который жил во мне, но уже с такой развитой, отчаянно безумной, живой мелодией, что и мертвого подымет. Я поднялся навстречу Людмиле. Это была моя музыка... и ее, Людина. Она встала в позу, именно ту, которую требовал американский рок-н-ролл, взяла меня за руки, и... я, музыка, Люда слились в одно целое. Где, когда я так здорово научился танцевать, но я делал именно все то, что требовали наш танец и Люда. Топал, кидался к ней, брал в свои объятия, склонялся над ней, а она вихрем летала вокруг меня и во мне. Ее тонкие белые ножки полностью оголились, как и маленькие груди, которые тряслись, прыгали, мотались, а развевающиеся и взмахивающие полы халатика делали ее похожей на вьющуюся, порхающую птицу. Она очаровывала и манила к себе как воплощенная мечта о вечной юности и жизни, жизни, в которой нет места рассудку и разуму, а царствуют только сердце и тело. И тут она крепко обняла меня, слилась со мной всем пламенем грудей, живота, белых ножек, мыса и... отошла, остановилась, в упор глядя в мои глаза... Я чувствовал ее запах, запах пота, жара тела и духов. Как будто что-то сковало ее, и она превратилась в застывшую статую юной вакханки. Разом все замолкло вокруг, похолодело. Вот каково на самом деле это счастливое мгновение истинной жизни. И лишь издалека, из какой-то степной глубины донеслась тоскливая песня Варвары:
Ой, мороз-мороз, не морозь меня,
Не морозь меня-а-а, моего коня....
Жар, сжигавший нас, превратился в холод, мороз, который тоже начал сжигать меня, охватывая ужасной болью и горечью.
Люда медленно отошла в сторону, потом к столу, где сидела ее мать, поющая в неизбывной тоске "морозную" русскую песню, подошла к ней и медленно погладила ее по волосам. Варвара перестала петь, улыбнулась, обняла свою дочь, прижала к сердцу и сказала ей что-то приятное, родное. Я опять почувствовал себя изгоем, ненужным этим родным и близким друг другу людям. Сел, налил бокал вина, выпил его и вспомнил М. Ю. Лермонтова:
"Так томимый голодом в изнеможении засыпает и видит пред собою роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары воображения, и ему кажется легче; но только проснулся - мечта исчезает... остается удвоенный голод и отчаяние!".
Я поднялся и стал прощаться.
- Остался бы, мы еще пирожков свежих поджарим, - уговаривала Варвара, сонная, полупьяная, но счастливая от приезда дочери.
Люда так же, как до танца, трезво и ясно смотрела на меня, и я еще раз проклял свою глупую, человеческую натуру, все так же бессмысленно рвущуюся к жизни.
А когда вышел за ворота и в лицо пахнул свежий, вольный ветер, я заплакал. Впереди раскинулся простор безлюдной улицы, прошли несколько человек, веселые, радостные, а вверху безоблачная, безграничная ширь неба и свободное, великолепное, новогоднее солнце. Но я свернул на узкую дорожку, где никого не было, где тесно нависли снежные деревья, закрывая солнце и небо, и плакал, плакал. Да, сейчас я любил дочь Варвары и завидовал матери, которая с ней осталась. Эта юная девушка шла ко мне с любовью и счастьем, но не дошла, остановилась, не посмела его дать... хоть на миг, на единый миг. Господи, какую же чушь я несу, неужели мне еще недостаточно моих страданий?!
Быстро промелькнул мой долгий путь, я вошел в свою комнату и упал на одинокую койку. Не было ни сил, ни слез, а только одно, все более успокаивающее меня отчаяние, мысль, что не видать мне в жизни счастья как своих ушей.
Так я валялся до вечера. Только сел за стол, как ко мне зашел Воликов Паша, мой ученик с третьего курса. Учился он плохо, как и большинство ребят, но был весьма симпатичен своим дружелюбием и открытой улыбкой, которой умел управлять. Высокий, статный и красивый юноша со светлыми волосами, еще по-детски пухлыми губами и умной задоринкой в глазах. Он поздоровался, поздравил с Новым годом и поинтересовался, чем я занят.