[ Юрий Колкер: Стихотворения ] [ Юрий Колкер: Литературные очерки ]
[Анатолий Максимович Гольдберг ]
Когда в 1853 году первые оттиски лондонской Вольной русской типографии Герцена попали в Россию, они произвели впечатление разорвавшейся бомбы. Чиновники и читатели были потрясены в равной мере. Печатный текст, не прошедший цензуры, выражавший независимое частное мнение, написанный человеком, недосягаемым для репрессий со стороны власти и потому действительно свободным, — такой текст был чудом. В затхлой николаевской России точно форточку распахнули.
Через сто лет еще большее чудо разыгралось в радиоэфире. В большевистском Кремле и коммунальных трущобах российской интеллигенции люди совершенно одинаково обомлели, услышав русское слово на волнах Би-Би-Си. Чтобы понять, как много это слово значило, нужно вспомнить именно николаевскую Россию — и отдать себе отчет, что по сравнению со сталинским Советским Союзом она была страной либеральной и терпимой.
В течение многих лет, до самого появления русской печати на Западе, символом и воплощением живого русского слова из свободного мира был комментатор Би-Би-Си Анатолий Максимович Гольдберг. Внешняя канва его биографии укладывается в несколько строк. Он родился в 1910 году в Петербурге; гимназическое и университетское образование получил в Берлине (изучал языки и архитектуру); с 1939 года до дня своей смерти в 1982 году работал в Лондоне на Би-Би-Си (с марта 1946 — со дня ее основания — на Русской службе); до войны ездил в Китай (стажироваться в китайском языке) и в Москву (в качестве переводчика); после войны, в период оттепели, тоже несколько раз побывал в Москве, о чем сохранились любопытные воспоминания [1]; был женат, детей не имел, — вот и всё.
Миллионы людей не сразу находят свое призвание; тысячи людей в первой половине века бежали сперва от большевиков, а затем от нацистов; многие из беженцев осели в Великобритании; десятки работали на Би-Би-Си, — но здесь кончается типичное и начинается особенное. Из всех сотрудников Русской службы легендой стал только он, Анатолий Максимович.
Как и почему это произошло? Что отличало этого человека от прочих людей — талантливых, думающих, страстных? Прежде, чем попытаться предложить ответ, вглядимся в судьбу и наследие Гольдберга и набросаем его портрет. Сделать это непросто: главный труд жизни этого человека неосязаем и не документирован. Не осталось ни автографов, ни текстов его радиобесед. Архивные записи голоса, которому целых 36 лет с замиранием сердца внимали во всех уголках Советского Союза, можно пересчитать по пальцам. Объясняется это отчасти техническими трудностями. В конце сороковых записывать можно было только на пластинку. Но и с появлением студийных магнитофонов мало что изменилось: Гольдберг не помышлял о посмертной славе. Памятник ему — в сердцах его слушателей, людей сегодня уже очень немолодых.
Лондонский, а в прошлом израильский журналист Альфред Портер с 1950-х годов слушал Гольдберга в Литве, где вырос, а в 1970-е годы сам оказался коллегой Гольдберга на Би-Би-Си. Вот как он описывает свою первую встречу с Гольдбергом:
«Через несколько дней, когда меня сделали презентером, то есть тем, кто ведет передачу и объявляет: "а сейчас у нашего микрофона…", в студию вошел пожилой, очень интеллигентного вида господин, в сером в рябинку пиджаке и ленинской жилетке. На шее у него был галстук бабочкой. У человека были маленькие янтарно-карие глаза, смотревшие благожелательно и внимательно, большеватый еврейский нос и крутой высоченный лоб, плавно переходивший в лысину. Всем своим видом он напоминал доброго гнома. Если может быть на свете человек, служащий антиподом спортивно-мускулистым суперменам, это был именно он.
Пока шла какая-то пленка, человек сел напротив меня за стол. Черный дырчатый двусторонний микрофон, по форме похожий на голову змеи, висел между нами на тросиках и проводах, спускавшихся с потолка. Человек развязал свою бабочку, не спеша расстегнул ремень и верхние пуговицы ширинки своих штанов, положил перед собой на зеленое сукно стола секундомер и стал глубоко дышать и издавать некие (гм… гм…) звуки, сдержанно прочищая горло. Пленка кончилась, и мне дали зеленый свет — загорелась стоявшая на столе лампочка в толстом стеклянном колпачке.
— А сейчас, — взволнованно сказал я, — у микрофона наш обозреватель Анатолий Максимович Гольдберг.
И у меня мурашки поползли по спине.
Анатолий Максимович почему-то досадливо нахмурился, потом неспешным движением нажал на кнопку секундомера, и я услышал, но уже без воя и рева глушилок, этот знакомый до боли баритончик, с некой не то чтобы гнусавинкой, а скорее с каким-то теплым оттенком, как если бы голос этот исходил из инструмента, сработанного из дерева дорогой диковинной породы…
Кончив свое выступление последним назиданием, слова которого он произносил с дружелюбным, но неодобрительным нажимом, Анатолий Максимович остановил свой секундомер, тикавший, мне казалось, очень громко и слышно в ходе всей его беседы, и опять посмотрел на меня.
— Вы прослушали беседу нашего обозревателя Анатолия Максимовича Гольдберга, — сказал я. — А сейчас…
Гном опять слегка поморщился. Когда пошла пленка и можно было говорить в студии, он сказал:
— Альфред! Вас ведь, кажется, зовут Альфред?.. Я не обозреватель.
Я слегка опешил. Анатолий Максимович назидательно поднял палец и сказал:
— Я — наблюдатель…» [2].
Немногие из коллег Гольдберга взялись за перо, но рассказы о нем передаются из уст в уста и давно вышли за пределы Русской службы Би-Би-Си. Из них можно заключить, что ни с кем на службе Гольдберг не был по-настоящему близок. Объяснялось это, вероятно, его природной сдержанностью, а если говорить о последних двух десятилетиях его жизни, то и возрастом (он был заметно старше большинства), главным же образом — отсутствием общей культурной базы с новыми эмигрантами: ведь он, увезенный из Петрограда в возрасте восьми лет, никогда не жил в Советском Союзе и не умел с полуслова понимать людей, вырвавшихся оттуда в 70-е годы. Наоборот, принципы и политические убеждения Гольдберга были неблизки и непонятны тем, кто вырос в СССР. Наконец, весь тон и стиль его жизни был другой: серьезный и вдумчивый, чуждый ёрничеству и цинизму, — естественный для человека западного, не надломленного советской действительностью. Но доброжелателен, открыт и отзывчив Гольдберг был со всеми. В целом из воспоминаний сослуживцев вырисовывается облик привлекательнейшего, чистосердечного и чуть-чуть наивного человека. Вот что рассказывает бывший директор Русской службы Питер Юделл:
«Я очень хорошо помню, как он любил общаться с коллегами по Русской службе. Он очень многим тихо и деликатно помогал. Ведь мы тогда мало знали и о Советском Союзе, и о международных отношениях, и он часами после работы беседовал с нами, — по сути дела, учил нас…» [3].
На службе Гольдберга любили, но над ним и подшучивали, к чему располагали его внешность и его простодушие. Внешность была очень выразительна.
«Он был невысокого роста, лысый, в очках, с большим горбатым носом, а вел и держал себя как типичный среднеевропейский еврей…» [3].
Таким его запомнила сотрудница Русской службы Лиз Робсон. Подшучивали же над ним по-разному. Британцы, обыгрывая звучание фамилии Гольдберга и намекая на его лысину, называли его goldilocks, то есть златокудрым; выходцы из СССР любили провоцировать его на споры политическими выпадами.
«Я рассказал старый советский анекдот о том, что из трех качеств — ума, честности и партийности — Господь Бог разрешает человеку иметь только любые два. Если ты честный и умный, то беспартийный, если умный и партийный — значит, нечестный, а если честный и партийный — то дурак.
Гольдберг промолчал. Потом, когда коллеги ушли, он вежливо сказал мне:
— Это заняло бы много времени, Леонид Владимирович, но я мог бы доказать, что можно быть и честным, и умным, и коммунистом…»…» [4].
Прежде, чем обсудить политические убеждения Гольдберга, добавим еще штрих к его портрету. Один из коллег Гольдберга, Сева Новгородцев, вспоминает:
«Известно было, что в письменном столе у Анатолия Максимовича есть заветный ящик, где всегда валялось фунтов этак 250 наличных денег, часто скомканных и не разобранных в пачку. По тем временам это были серьезные деньги, и он охотно давал в долг молодым сотрудникам, часто, как нам казалось, забывая об этом долге, — он как бы заранее списывал эти деньги. Но, естественно, сотрудники всегда возвращали, а он, благосклонно кивая головой, брал эти деньги и бросал опять в тот же ящик, в ту же кассу, из которой снова выдавал нуждающимся. Все знали, что в трудную минуту к Анатолию Максимовичу можно подъехать: он даст…» [3].
Ящик этот был вскрыт после смерти Гольдберга, — сумма в нем была всё та же, неизменная…
Помимо человеческой щедрости во всём этом сказались принципы и убеждения: социальная справедливость была важным моментом в мировоззрении Гольдберга. Был он социалистом — в точном (и теперь забытом) смысле слова, то есть поборником сглаживания общественного неравенства в распределении благ. Для Гольдберга это не была вера в уравниловку, — нет, это был социализм в духе Чернышевского и других сентиментальных мыслителей второй половины XIX века. Гольдберг чувствовал себя словно бы в долгу перед слабыми, был готов поступиться своим достоянием в пользу тех, кому приходится хуже, а для себя не требовать ни льгот, ни преимуществ, которые могли бы причитаться ему как человеку образованному, талантливому или хотя бы просто пожилому.
Со всею наглядностью это проступило в дни его предсмертной болезни. Человек, проживший всю свою жизнь на Западе, известный в Великобритании радиожурналист и полиглот, профессионал, кавалер британского ордена, врученного ему самой королевой, он был (или, во всяком случае, мог быть) небеден, и совершенно точно мог себе позволить частную медицинскую страховку, дающую право на место в хорошей клинике. Но привилегии шли вразрез с принципом, — и коллеги, навещавшие Гольдберга в 1982 году, после его второго инфаркта, с изумлением находили его в общей палате обычной государственной больницы. То же — и с жильем: собственности он не приобретал, жил со своей верной Эльзой в квартире, полученной в порядке общей очереди и на общих основаниях, на девятнадцатом этаже. (Заметим, что в Великобритании в многоэтажных домах — да еще так высоко — живут только самые бедные.) Хотя сведений об этом не сохранилось, но можно не сомневаться, что он и благотворительностью занимался, — весь стиль его жизни, весь его облик с неизбежностью подводят к этой мысли.
Социалистом-либералом был он и в своей работе. Советский социальный эксперимент в принципе казался ему делом положительным, а сопутствующие эксперименту репрессии и культурное помрачение — случайными накладками, досадными побочными явлениями, вовсе не соприродными строю. Идея была хороша, а плохи — исполнители. Такой подход вызывал недоумение у его коллег, бежавших из СССР в 1970-е годы. Что до слушателей в СССР, то позиция Гольдберга была созвучна многим из них вплоть до первых заморозков после антисталинской оттепели, но стала встречать всё меньше понимания после 1960-го года. Среди набиравших силу диссидентов копилось сперва неудовольствие, а затем и раздражение, которое по временам начинало переходить в бешенство. К середине 1970-х терпение в Советском Союзе истощилось у самых терпеливых. Жить под гнетом провалившейся утопии никто больше не хотел и не мог, — а из Лондона по-прежнему мягко журили Брежнева, призывали его остановить лагерные зверства, да сверх того приветствовали, хоть и с некоторыми оговорками, «мирные инициативы Кремля». Так под конец жизни Гольдберг оказался между двух лагерей: советское начальство, разумеется, поносило его как матерого шпиона, диссиденты же накинулись на него как на человека, не понимающего ни природы режима, ни намерений советской верхушки, ни нужд России. Питер Юделл вспоминает:
«Когда Солженицын посетил Би-Би-Си, он захотел встретиться с ее тогдашним директором Джерри Манселлом, с руководителем Европейской службы Александром Петровичем Ливеном и с редактором религиозной программы. Ни с кем из сотрудников Русской службы он встречаться не стал, включая и Гольдберга. В беседах с руководителями Всемирной службы Би-Би-Си Солженицын настойчиво повторял, что в радиовещании на Советский Союз следует проводить более жесткую линию по отношению к советской власти. Всем было ясно, что человеком, ответственным за это, был именно Гольдберг…» [3].
Любопытно, что такое отношение вызывало у Гольдберга разве что горечь, но не озлобление. Вот рассказ, записанный со слов редактора парижского журнала Синтаксис, вдовы писателя Андрея Синявского, Марьи Васильевны Розановой:
«В мае 1981 года Анатолий Максимович приехал корреспондентом в Париж на президентские выборы и в один из вечеров пришел к нам. … Человек он был необычайного обаяния. У Синявского тогда шел какой‒то очередной тур войны с Виктором Максимовым [редактором парижского журнала Континент], и он стал рассказывать про него что-то нехорошее.
— Нет! — возразил старый мудрый еврей Гольдберг.— Вы, Андрей Донатович, неправы. Максимов очень хороший человек. Вот пришел я как-то к нему в Лондоне в гостиницу, а он стал меня учить, как делать радиопередачи: про что я должен говорить по радио на Россию, а про что — не должен говорить. Вначале меня это огорчило, а потом я понял, что он замечательный человек, потому что ведь он меня только учил, а вот Александр Исаевич Солженицын, тот просто потребовал, чтобы меня с Би-Би-Си уволили…» [3].
Но диссиденты были неправы не только по форме. Именно либерализм Гольдберга, замешанный на принципиальном сочувствии идее социализма, позволил ему в 1950-е годы найти путь к сердцам потерянных, не понимавших себя и происходившего вокруг советских людей. Прямые, грубые антисоветские нападки, в которых, кстати, и недостатка не было, не встретили бы тогда — и на деле не встречали — поддержки почти ни у кого, даже у тридцатипятилетнего Солженицына. Вспомним, какое отношение царило в ту пору в СССР к советским средствам массовой информации. Слово, процеженное и обезличенное слово газетных передовиц и Юрия Левитана, не только многим совсем не глупым людям казалось последней правдой, — оно держало в состоянии гипноза даже и тех, кто понимал, что советский эксперимент провалился. Это слово было выразителем бесчеловечной, но явно побеждающей идеологии. Оно, сверх того, было результатом коллективного труда, что еще усиливало его магию. А тут вдруг: «с одной стороны — и с другой стороны…». Простой и явно независимый человек, настроенный совсем не враждебно, размышлял вслух на волнах британской радиостанции — и пытался поставить себя на место советских вождей, как если бы и они были живыми людьми, а не идеологическими мертвяками. Он говорил от себя, от первого лица: «Я считаю неправильным… мне кажется…» — а не «от советского Информбюро». В его тоне — драгоценном тоне беседы, допускающем возражения, — уже содержалась бомба, способная подорвать изнутри мир лозунгов и догм. Так это в итоге и случилось. В сущности, Гольдберг проложил дорогу Солженицыну и Буковскому, вынянчил и выпестовал их, они же этого своего родства не признали, долга благодарности Гольдбергу не заплатили — и поспешили от него откреститься.
Да, Гольдберг не понимал природы советского режима — и, что особенно было обидно, не понимал, каково жить по ту сторону железного занавеса, не вкусил особенного, советского отчаяния и советской безысходности. Он не был мыслителем, как Герцен: не создал своей собственной картины мира, а принял чужую, уже готовую, притом явно устаревавшую. Не был он и пророком: в 1968 году — за несколько дней до вторжения в Чехословакию — уверял, что Москва на оккупацию не пойдет. Может быть, он лучше других чувствовал пульс современной ему политической жизни, умел заглядывать в души воротил мировой политики? Позволительно и в этом усомниться. Вот слова из его радиобеседы 1967 года:
«Некоторые на Западе скажут: допустимо ли обменивать шпионов, осужденных за дело, на людей, которые по западным понятиям не совершили никаких преступлений? На мой взгляд: да, вполне допустимо. От шпионов — всё равно никакого проку. Знаю, что не все со мной согласятся, но я всегда был убежден, что хотя разведка и играет роль в отношениях между малыми странами, которые, увы, не привыкли воздерживаться от войн, — заниматься шпионской деятельностью в пользу той или иной сверхмощной державы в наш ядерный век совершенно бессмысленно. Так что обменивать шпионов на диссидентов — весьма гуманная практика…» [3].
Или (1978):
«… можно ли было считать Сталина умным человеком? Я лично никогда не мог заставить себя считать умным человека, который не понимает самых простых вещей, а одна из самых простых истин заключается в том, что нельзя убивать или сажать в тюрьму ни в чем не повинных людей. Да, Сталин умел создавать подобие логической мысли в своих рассуждениях, хотя многое из того, что он писал, было элементарно, а кое-что было абсурдом. Но это еще не ум. А вот практическая хитрость ему действительно не была чужда. Он использовал ее в полной мере…» [3].
Что же: разве ядерные секреты не были украдены в США и не помогли созданию советской атомной бомбы? Разве шпионаж не привел к развязыванию холодной войны? И умный ли человек уверяет нас что Навуходоносор неумен, убивая невинных? Может, и умный, но наивный до последней крайности. А если так, если даже профессионализм Гольдберга как радиокомментатора — и тот под вопросом, то кем же, собственно говоря, был Гольдберг? Неужто всё сводилось к тембру голоса?
Наш ответ такой: он был человеком большой души и — очень самостоятельным человеком. Он был совестью. Совестью и честью. Самостоятельность, право на свое собственное частное мнение, даже на чудачество и ошибку — вот квинтэссенция британских свобод, а пожалуй, и свободы вообще. Эта самостоятельность добывается душевной работой, она немыслима без деятельного нравственного начала в человеке.
Типичный восточноевропейский еврей в глазах своих британских коллег, Гольдберг совсем не случайно был британцем в глазах российской интеллигенции. Он воспринял главное в британском свободомыслии: готовность отвечать за каждое свое слово. Свобода была для него ответственностью (или, если угодно, осознанной необходимостью). До Андрея Сахарова и Карла Маркса эту же мысль веками высказывали другие мыслители, среди них и Аристотель. Ее же находим и в Библии.
Но в российской рабочей среде Гольдберг воспринимался не как британец. Леонид Владимиров пишет:
«…Это был худой, подтянутый человек, в ловко сидящей серой паре и ослепительной сорочке с галстуком-бабочкой. Отвечая на мое рукопожатие, он сказал:
— Гольдберг.
Я потрясенно уставился на него.
— А…А…Анатолий Максимович?
— Да. Приятно, что вы помните мое имя-отчеcтво.
— Как это помните! Ваc вся страна знает и каждый день слушает!
Гольдберг скромно улыбнулся и потупился. Ему явно понравились мои слова. Я рвался сказать что-нибудь еще поприятнее, но не говорить же в глаза: вы, мол, самый популярный голос в России. И придумал.
— Хотите, расскажу, как вас слушает рабочий класс?
Гольдберг прямо засветился.
— Конечно, расскажите, я об этом ничего не знаю.
И я правдиво рассказал, что когда работал мастером на заводе малолитражных автомобилей, ко мне почти каждый день подходил кто-нибудь из моих молодых рабочих и спрашивал: — Мастер, ты вчера Би-Би-Cи слушал? — Я неукоснительно отвечал: нет (из перестраховки) — и в ответ слышал что-нибудь вроде: — Ну и зря! Во там один еврей дает!..
Гольдберг нахмурился и сухо спросил:
— А почему еврей?
Вот те раз! Ну как, говорю, почему? Вы же Гольдберг, это еврейская фамилия. Вы замечательно говорите по-русски, но произношение у вас еврейское. Рабочие знали, что я еврей, и хотели сделать мне приятное…
— Вы думаете, у меня еврейский акцент? — уже совсем злобно вопросил Гольдберг.
Я мямлил, что нет, не акцент, но так, общее звучание, интонация, в России это очень чутко воспринимают… Гольдберг замолчал и уткнулся в тарелку. Больше за весь обед он не произнес ни слова…» [4].
Что так огорчило Гольдберга: замечание о его будто бы еврейском выговоре или слова о том, что советские рабочие видят в нем еврея? Едва ли первое. Еврейского выговора у Гольдберга не отмечает больше никто. Говорил он, скорее, как говорили петербургские интеллигенты первой волны эмиграции, и не мог не знать этого. В старых магнитофонных записях очень похожим образом, с такими же интонациями, звучат голоса Георгия Иванова, Георгия Адамовича или Владимира Вейдле. На выговоре Гольдберга могли сказаться разве лишь языки западноевропейские и дальневосточные. Французским, немецким и английским он владел совершенно так же, как русским; дома, с женой Эльзой, говорил по-немецки. Он знал китайский и японский языки (учился этим языкам в знаменитом Восточном институте в Берлине, практиковался в Китае).
Остается второе: ему было неприятно, что советская Россия в лице ее сознательных рабочих-интернационалистов, составляющих пусть несколько одураченный, но всё же авангард мирового пролетариата, взяла в его беседах в первую очередь не проповедь социальной справедливости, мира и взаимного уважения стран и народов, а его еврейство. Он к этому времени уже тридцать лет жил в Англии — и мог совершенно искренне не понимать даже самого хода мысли советских рабочих: не знал, как фамилия Гольдберг звучит для русского уха.
Проглядывает здесь и еще нечто. Россию Гольдберг покинул ребенком, но мог считать ее родиной, а себя — русским, в расширительном, досоветском значении этого слова, издавна подразумевающем, что Русь — имя собирательное. Особое, небезразличное отношение к России видим и в его словах, обращенных к писателю Анатолию Кузнецову (автору Бабьего Яра):
— Не становитесь эмигрантом! [5].
Но если так, то был ли Гольдберг евреем? Этот вопрос не вздорный. Да, Анатолий Максимович родился от еврейских родителей и бежал от нацистов как еврей. Но определение еврейства, приемлемое для большинства и не отдающее расизмом, издавна сводится к тому, что быть евреем — призвание, самоидентификация. Призвание может осенить человека (при рождении или по наитию), а может и покинуть его, как иных покидает талант или вера. Не всякий человек, родившийся евреем, евреем и умирает. Одни дорожат своею причастностью к этой необычной общности, другие стараются отмежеваться от нее, третьи загораются ею к концу жизни, четвертые мечутся между юдофильством и антисемитизмом. Если этот удивительный человек, оказавший на Россию не меньшее влияние, чем Герцен или Солженицын, сам вовсе не считал себя евреем, то следует ли нам настаивать, что он — еврей?
Этот вопрос и не праздный. Историческое место принадлежит Гольдбергу в культурной истории русского, а не еврейского народа. Евреев обвиняют в том, что они затеяли и осуществили большевистскую революцию, — стоит ли становиться на одну доску с обвинителями и утверждать, что евреи же первыми восстали против сталинизма, то есть опять сунулись не в свое дело? А такое искушение велико. Судите сами.
[Анатолий Максимович Гольдберг ]
Гольдберг обращался к советским радиослушателям, но едва ли не очевидно, что самыми благодарными его слушателями оказались евреи. Русское диссидентство пустило первые ростки в эпоху, когда отец доносил на сына, а сын — на отца. Давно высказана догадка, что это диссидентство возникло только благодаря стихийной, подсознательной солидарности евреев — часто вполне обрусевших, отвыкших видеть в себе представителей одного народа, а всё же инстинктивно тянувшихся друг к другу. В сталинские времена в Москве и в Ленинграде между евреями было чуть больше взаимного доверия, чем между представителями других народов, — и этих представителей, в первую очередь, конечно, русских, составлявших большинство, евреи не отталкивали, а с готовностью приобщали к едва намечавшейся общественной жизни. (Потому-то чернь и приравнивала интеллигента к еврею.) Так в интернациональном советском обществе антисемитизм сослужил хорошую службу русскому национальному делу.
И вот, кажется более чем вероятным, что катализатором этой еврейской солидарности на рубеже 50-х годов, этого первого, зачаточного доверия, породившего в России и в русских движение нравственного сопротивления режиму, — мог быть именно он, социал-демократ и интернационалист, выходец из евреев, Анатолий Максимович Гольдберг.