Дед мой - весь в чернозёме и гусином пуху. Помнит только что-то на "ц": цукерку или цибулю. Да ещё рюмку поднимая: "Хэй жэвэ!". Пятьдесят лет в Москве. Сидит напротив меня - моя Украина.
Знакомились так только тогда: через поезда да через сестёр. Давайте адрес, она вам напишет. А дед письма писать не любил - взял подушку и поехал в столицу. Вы мне нравитесь - буду жить здесь. Живите, нам не жалко! Получайте сало по почте, воспитывайте мою маму. Только самогон не гоните: у нас семья приличная.
Дед мой, когда заходит в комнату, мяукает. Это нам тоже не жалко, животных мы любим. Встанет около холодильника и смотрит, как кто ест. Предлагает к арбузу хлеб, посыпает солью картоплю. Вздохнёт и полезет на чердак. Там он живёт, когда мы на даче.
Моя Украина пахнет "Шипром", сидит и смотрит футбол. Не спит полночи, кушает пряники. Украина в четвертьфинале, а я не знаю, что разливать: водку или горилку. Закусывать хлебом.
Огненная гжанка.
Польша повисла на руке, ухватившись зубами за кисть, растянула запястье. Слабость связок - волшебный дефект, бесценное наследство. Окольцовываю пальцы, упираюсь локтем в стол - кисть падает, безвольно свисает. Ни у кого так, только у прабабки (но без колец - все бриллианты на хлеб выменяны) и у меня, через два поколения руку уронившей.
Польша кормит меня клёцками и приглашает на лето в Гданьск; учит расправлять плечи и глотать слёзы ещё до того, как они проступили. Кивает головой, потому что не целует никогда, и отходит в сторону. А через пятьдесят польских лет я тоже запрещу своим внукам называть меня бабушкой. В твою честь, Стефания, в твою честь.
И в волосах гуляет, и по всему лицу, через кожу прорывается. Жестами вырисовывается, ни на минуту не выходит ни в коридор, ни покурить.
А я всё худею и худею, чтобы каждую косточку видно было - твою. Мама выкидывает в помойное ведро котлеты и бормочет, что такая же проволочная, жёсткая вся. Я не спорю, напротив: закрываю глаза, вскидываю руки - кисти как на верёвочках туда-сюда ходят, трубят о нашей тайной стране - и хохочу от радости. Единственная громкость, которую себе разрешаю. Ну разве что ещё стихи вслух читать. Удивляться и кивать головой. Да, Марина, да! "..прабабушек полячек сказалась кровь.."! Во мне, как ни в ком другом.
Кедровая облицовка.
На Алтае все дышат полной грудью, быстро шагают по хвое и расчёсывают комариные укусы. Папа почти ничего не рассказывает, всё больше молчит. Да и во мне сибирского мало. Только извечное "Наливай!", когда водка уже не лезет. Плюс внутри всё кедром обито.
Городская растерянность.
Москва зажимает в метро, сдавливает грудную клетку, мешает дышать; виснет на мне всем телом, валит на пол. Сознание теряют только бледные туберкулёзные барышни да измождённые городские дети с подростковым давлением, беспокойным сном и никотиновой зависимостью. А Москва не спешит выписывать нам витамины - с барского плеча скидывает всякий хлам: бесконечную беспомощность и растерянность с утра до вечера без перерыва на обед. Она с детства учила нас только одному: меланхолично спрашивать "Зачем?" вместо того, чтобы заняться делом. Сворачивать с пафосных проспектов на тихие улицы, задирать голову и ждать ответа. Отвлекаться на расползающиеся балконы и потрескавшуюся штукатурку. Здесь мы часто гуляем с бабушкой по ночам, и если кто-то втиснется между нами, то сможет загадать желание. Идём медленно и часто смеёмся. Бабушка считает, что уже поздно, а я уговариваю её поверить в то, что никакого рака у неё не было и пройтись ещё немного.