Я иду по следам исчезнувших трамваев, там, где раньше проходили их рельсы. Я их не застала, они уехали в никуда на несколько лет раньше, чем я пришла на остановку. А может, в прошлой жизни, в медово-солнечном кадре, в фотографии-сепии я ехала на нем, стоя в конце вагона, глядя в окно...
Я иду по призракам рельс, к дому, которого тоже давно уже нет. К дому, о котором я слышала от матери. От чужой матери. От матери проклятого всеми сына и охаянной всеми дочери. Я четко помню ее - эту женщину. Она сидела на обитой кожзаменителем скамье, зажав сцепленные руки между колен, еще достаточно молодая, со множеством мимических морщинок вокруг голубых глаз, с чувственными губами и разочарованным взглядом. Я еще подумала тогда, что когда женщина стареет, ее чувственные губы начинают выглядеть как-то печально-неприлично.
Она пришла за результатами анализов. Я ждала своих результатов, посасывая уколотый только что палец. Я знала ее. То есть, я знала, кто она такая. Два года назад ее сын поджег концертный зал, где выступала местная знаменитость, кумир подростков. Погибло с десяток ребят, два охранника, а сам он позднее размозжил себе голову об стену тюремной камеры.
Его сестра, ее дочь слыла одной из самых доступных и самых опытных проституток города. Она была из тех, кто рожден для этой профессии, торговала своим телом напропалую и со смаком, хотя, вот досада, чувственных губ и голубых глаз своей матери не унаследовала.
Сама же она, эта женщина, сидящая передо мной в коридоре лаборатории, каким-то странным образом оказалась вне всех этих событий. К ней не прилипла грязь, замешанная ее детьми, ее не поминали дурным словом, не чурались... И все горе будто прошло сквозь нее, лишь истончив, как вода истончает бумагу, сделав какой-то прозрачной и немного нереальный. Листок промокашки на ветру, на котором чернилами написаны какие-то стихи... Она принимала судьбу своих детей с внешней покорностью крестьянок 19 века. Сама же выглядела почти аристократично. Ей было лет 45, не больше. Но те результаты анализов, которые уже через пару минут вынесет ей лаборант, расскажут о том, что жить ей осталось совсем недолго.
Мы пересеклись взглядами. Она посмотрела на меня сочувственно-доброжелательно, я натужно улыбнулась в ответ, как же это глупо и неуютно - переглядываться с незнакомыми людьми в казенных коридорах. Лаборант вынес эту злосчастную бумажку, она едва взглянула на нее, скомкала и сунула в карман светло-коричневого летнего платья. Посидела еще немного, потом поднялась и пошла к выходу. Ровная спина, легкая походка призрака.
Я тогда еще не знала точно, что сказали ей анализы, но поняла, почувствовала это и самым бессовестно-эгоистичным образом испугалась за свой собственный вердикт. Хотя у меня был всего лишь понижен гемоглобин, всего лишь гемоглобин...
Мы снова встретились уже на остановке. Она спросила у меня, все ли в порядке, имею в виду мои результаты. Я сказала про гемоглобин, удержавшись от ответных расспросов, за что она, кажется, была мне благодарна.
- Ешьте гранаты, - сказала она мягким светлым голосом.
- Я их не очень-то люблю...
- Выбирайте самые сладкие и перед тем, как взять в рот горсть ягод, подержите их немного в руках, полюбуйтесь. Так вкуснее.
Я смотрела на нее и думала о том, что, наверно, так же она когда-то учила есть гранаты своих детей. Но как такая тонкая женщина могла воспитать убийцу и шлюху... Уму непостижимо. И я тут же устыдилась этих своих мыслей, будто в них было что-то очень несправедливое по отношению к ней. Автобус же все не шел. Просто где-то там в очередной раз разворотили асфальт и черно-белый автобус, как удивленная зебра, покатил по измененному маршруту. Но мы, конечно же, об этом не знали, и все стояли и ждали того, что уже не могло произойти. Я взглянула на часы, поморщилась, чертыхнулась вполголоса. Она вздохнула:
- В мое время здесь ходили трамваи.
Странная это фраза. Странная банальная фраза. "В мое время". Люди называют "своим временам" детство, юность, зрелость.. даже пара лет назад иногда "в мое время". А сейчас что, чужое? Видимо, "мое время" - это время, когда для меня было актуально то, о чем идет речь в данный момент, как-то так... Я подумала об этом мельком, а она продолжала.
- Большие красные трамваи, похожие на сказочных жуков. Ходили точно по расписанию. Я ездила на них к учителю музыки и обратно. Всегда становилась в самом конце, у окна и смотрела на рельсы, на убегающую улицу. Это было такое.. . кино. Убегающая от тебя назад улица за окнами трамвая какая-то нереальная. И красивая.
- Вы занимались музыкой?, - спросила я механически, удивленная неразговорной красочностью ее рассказа.
- Играла на пианино. Как большинство "приличных" девочек того времени. Девочек из хорошей семьи. У меня, правда, семья была не очень хорошая. Но тете очень хотелось это замаскировать.
...Тете было 50. Или около того. Она была строгой, стройной, бледной... Она была трижды вдовой. А это еще умудриться надо. Тетя вот умудрилась. И теперь воспитывала племянницу и ухаживала за братом, от которого ушла жена. Ушла в магазин да угодила под машину. Но она бы все равно ушла - уже в "том самом" смысле - после смерти в ее шкатулке с драгоценностями обнаружили билеты на поезд. Два билета. Кто-то там не дождался ее на перроне. Но всю эту историю похоронили вместе с ней самой. И в доме появилась тетя. Отец-инженер с тех пор с головой ушел в работу и музыку по вечерам. Он стал рассеянным, во всем сомневающимся, вплоть до того, какой пиджак надевать на завод, как-то стремительно облысел. Говорят, его все пыталась прибрать к рукам молоденькая секретарша директора завода, но у нее ничего не получалось. И тогда, отчаявшись, она решила не оригинальничать, а пойти традиционным путем - прибрала к рукам самого директора.
А Азза росла. Взрослела, не смотря ни на что, скучала по маме, пыталась слушаться тетю, любила отца, и иногда им даже удавалось поболтать или сыграть в шахматы. У Аззы были тонкие косы цвета перезрелой пшеницы, голубые глаза и чувственные губы. Из недр полудетского еще тела рвалась наружу остренькая нелепая грудь, из недр полудетского еще сознания рвалось наружу стремление Жииииить. Так нараспев произносила это слово ее подруга. "Жиииить" - говорила она, зажмурившись. Вот это самое "Жииииить" было главным желанием. Жииииить и чтоб по алгебре не спросили. Алгебру Азза знала хорошо, передались отцовские математические способности. Но ленилась. Когда же тетя решила, что надо бы ей заниматься музыкой, девочка почему-то восприняла это как некий тягостный, но священный ритуал, который надо пройти до конца. И регулярно три раза в неделю ездила на трамвае к учителю, подслеповатому старику-пианисту, помнящему наизусть ноты всех более-менее знаменитых произведений, но упорно забывающего имена свих учеников.
Марата она встретила там же, в доме своего учителя музыки. Шел второй год ее обучения, и она уже очень хорошо играла Моцарта, и апрель лился из окна в комнату, грея лопатки под белой школьной блузкой, когда в гостиную вошел коротко остриженный парень в военной форме. У него были чуть большие чуть раскосые светло-карие глаза, по "консистенции" похожие на свежие лужицы цемента - пока еще мягкие, но уже начинающие твердеть. Это твердение затаилось в самой их глубине, в самом зрачке и было пока еще едва ощутимо, но Азза почему-то вздрогнула и взяла фальшивую ноту.
- Привет, дедушка.
- Господи... ты зачем не переоделся-то, пижон? Порисоваться что ли захотелось?, - не слишком ласково, но все ж радостно встречал внука старый пианист.
Позже Азза никогда не говорила, что вышла замуж по любви. Говорила "по желанию". Любовью в ее понимании было нечто другое - пропитывающее, постепенное, твердее и прозрачное, как лед на реке. Нечто, чего в ее жизни так и не случилось. Марат же привлек ее и заставил неистово хотеть. Хотеть его, себя, лета, черешни, новых ощущений, замужества... Ей было тогда "начало семнадцатого", как шутил отец. В 18 они поженились. Эти два года пролетели быстро, вкусно, незаметно... Только иногда ночами Азза почему-то, сама не понимая, почему, плакала в подушку. Слезами горькими, как хина, не имея на это никаких объективных оснований, будто восстанавливая таким образом какой-то баланс в природе, отдавая какой-то эмоциональный долг.
Почему женился на ней Марат, было для нее загадкой. На несколько лет старше, очень самостоятельный, деятельный, волевой с авантюрной жилкой... Он был по-своему красив и ненавязчиво харизматичен. После армии так и не отрастил волосы, продолжая коротко, по-военному стричься, делал все быстро и точно и часто носил ее на руках. Не восторженно-в-охапке, а просто, буднично. Носил на руках и все. Как чашку за завтраком передать. Он смотрел на нее, улыбаясь своими раскосыми глазами, много курил и по большей части молчал. И она еще до свадьбы знала, что у него есть и будут другие женщины, но приняла это как данность, как что-то, не имеющее особого значения, потому что она и эти самые женщины в его, Марата жизни, существовали в совершенно разных плоскостях, не соприкасаясь и не имея друг к другу никакого отношения. Да, он умел все в своей жизни поставить на рельсы. А рельсы трамваев пролегали от дома его дедушки до ее отчего дома и часто он стоял на остановке, провожая ее взглядом, и закуривая очередную сигарету. Она же, прижавшись к широкому заднему окну, видела его в метании тополиного пуха или снежинок - красивого, крепкого и принадлежащего по большому счету только самому себе.
Поженившись, они поселились здесь же, в этом старом деревянном доме тысяча восемьсот какого-то там года. Дедушка, дабы не стеснять молодых, переехал жить к сыну, отцу Марата. Квартира оказалась в полном их распоряжение, но для Азы она так и не стала по-настоящему родной, а продолжал оставаться "домом ее учителя музыки", пусть и очень гостеприимным. И когда что-то ломалось, она невольно сжималась внутреннее, будто набедокурила в чужом жилище.
Лужицы цемента в глубине его глаз твердели медленно, но неумолимо. Впрочем, он не становился от этого жестче или жесточе. И когда родился сын, он был счастлив. Он был очень-очень счастлив, она это видела. Он воспринимал это событие как чудо и поражался своей причастности к этому чуду.
Иногда она играла на пианино, а он слушал ее, лежа на диване и пуская кольца дыма в потолок... И жизнь текла размеренно и густо.
- Вы нравитесь мне. В вас есть что-то неуловимо близкое, - сказала она, когда спустя полчаса, отчаявшись дождаться автобуса, мы пешком дошли до центра, - ешьте все-таки гранаты, повышайте гемоглобин.
- Вы тоже лечитесь.
Она неопределенно повела плечами.
Неделю спустя я опять наведалась в поликлинику, чтобы сдать очередные анализы, и заодно спросила у врача о ней.
- Да тут уж... Как говорится... Месяц-другой. Ничего не попишешь. Судьба.
- И неужели ничего сделать нельзя?
- Судьба, - повторил доктор с немедицинским фатализмом, катая по столу шариковую ручку, - да она придет сегодня кое за чем, может, даже встретитесь.
И в самом деле, встретились. В коридоре. За эту неделю она стала еще прозрачнее.
- Здравствуйте, - улыбнулась я ей, как старой знакомой, чувствуя, как откуда-то из живота тянется и оплетает меня своими щупальцами мандраж.
- Добрый день, - ответила она также улыбкой, - как самочувствие?
- Да вроде нормально... Ем гранаты.
Она рассмеялась - искренне и громко, так что я даже удивилась немного.
- Умница. Вы просто умница. На самом деле это замечательно, знаете - улаживать мелкие неполадки со здоровьем. Витамины, пломбы, порошки от простуды. Это создает ощущение того, что вы боретесь с жизненными трудностями, но при этом все как-то не всерьез.
И в самом деле, с "высоты" ее диагноза моя борьба за гемоглобин казалась приятным развлечением... Я тряхнула головой, постаравшись не думать о ней, как об умирающей. По большому счету все мы умирающие, начиная с самого момента рождения. Дурацкая-дурацкая философия, примитивная, как куриный бульон, но все же в ней что-то есть. В курином бульоне тоже много чего полезного.
Мы вместе вышли из поликлиники и пошли к остановке. Больше всего на свете я хотела повернуться и уйти, убежать куда подальше от этой женщине и того, что она может мне рассказать. И больше всего на свете я боялась, что она повернется и уйдет, убежит от меня, так ничего и не рассказав.
А день на этот раз был облачным, хлопчатобумажным, обволакивающим, так что люди почти не чувствовали своих тел. Идеальная погода для прогулок.
- Может, пойдем пешком, как в прошлый раз? - предложила я, стараясь, чтобы мой голос звучал как можно естественнее.
- Почему бы и нет. Хотя странно даже, что вы никуда не спешите, в ваши-то годы.
- Я стараюсь не спешить...
- Общаясь со мной, вы обрекаете себя на неминуемое окунание в чужую ностальгию. Этот маршрут раз за разом наталкивают меня на мысли о прошлом. Но докучать своими россказнями всем вокруг - хрестоматийно-комическое занятие для пенсионеров. Жаль, что я так рано его освоила...
А я нагло сидела на подоконнике чужого прошлого и заглядывала внутрь. Не только потому, что была слишком любопытна, но и потому что чувствовала в этом острую потребность. Потому что, заглянув однажды, разглядела там внутри контуры чего-то, от чего на самое дно меня упал тяжелый свинцовый шарик. И теперь мне просто необходимо было наглотаться еще таких же шариков и только когда их число достигнет критического, мне станет легче. Мне так казалось...
Восьмой год их супружества начался с осколков хрустальной пепельницы, которую Марат с размаху разбил о пол. Он говорил с кем-то по телефону, Азза развешивала на балконе белье, и вдруг вздрогнула от хрустального звона, переходящего в крик невинно убиенной пепельницы. Выронила из рук мокрую наволочку, она упала на голубя, сидящего на карнизе этажом ниже, и утянула его вниз. Птица затрепыхалась под наволочкой, как маленькое привидение, пытаясь выбраться, но не могла справиться с тяжелой материей.
Азза заглянула в гостиную. Муж стоял над осколками, сжимая в руках телефонную трубку, и, кажется, слушая, монолог на том конце провода. И, судя по всему, монолог ему не шибко нравился.
Она внутренне напряглась, вопросительно посмотрела на Марата. Он отвернулся.
Сыну тогда было шесть, дочке - три. Марат работал в управлении транспорта и отчаянно скучал, частенько говоря, что уж лучше бы он остался в армии, там все серьезнее и по-мужски. Действительно, лучше бы остался - неизвестно, то ли от скуки, то ли ради того, чтобы почувствовать себя настоящим мужчиной иным образом, он ввязался в авантюру. С двумя приятелями они организовали полуподпольный кинозал, в котором показывали знаменитые зарубежные фильмы. Никаких "Греческих смоковниц" и "Эммануэли". Феллини, Антониони, Годар. Старенькая аппаратура, каким-т образом раздобытая на киностудии одним из "подельников". Помещение человек на 30. Им даже со стражами правопорядка удалось договориться.
Азза пару раз бывала в этом их клубе, как они его называли. Пыли в зале было столько, будто ее специально туда напускали, чтобы она висела в воздухе, освещенная светом кинопроектора и слабым мерцанием экрана . Марат сидел рядом, и поглядывал на нее с плохо скрываемой гордостью, покручивая рыжеватые усики, которые начал отпускать в этот период. "Он демонстрирует кинозал мне и меня - окружающим", - думала Азза и эта мысль веселила ее, как скабрезная, но смешная шутка, отпущенная подростком. На ней было платье-сафари и в уголках голубых глаз уже прорезались мимические морщинки-лучики. Азза никогда не считала себя красивой, но временами, порывами, физически ощущала собственную привлекательность в этот конкретный момент... Так было и тогда, в кинозале.
Им могли бы впаять незаконное предпринимательство или что-то в этом роде, но получилось иначе. В помещении кинозала случился пожар. Причины были обыденны до неприличия, что-то вроде неисправной проводки. Погиб один из троих компаньонов. Второй, испугавшись предстоящего расследования, поспешил "умыть руки". За одну ночь он стал совершенно непричастен ко всему этому кинематографическому бизнесу (хотя слов это было тогда и не в ходу), а соответствующие органы узнали из его уст гораздо больше, чем их вообще интересовало.
В момент, когда хрустальная пепельница разлетелась на осколки, а голубь оказался погребен под мокрой наволочкой, Марат как раз узнал обо всем этом по телефону. Приятель, бывший в курсе дел, посоветовал ему немедленно искать пути выхода из этой ситуации, потому что "на тебя повесят всех собак и пожар разгорится хуже того, что случился". Положив трубку, Марат был зол как одна из тех собак, которых на него вскоре должны повесить. У Аззы холодели руки, не хватало воздуха в легких и хотелось проснуться. Но вместо этого проснулась в соседней комнате дочь и заверещала, добавляя свою лепту в звуковое сопровождение этой семейной драмы.
- Господи... Что мы делать будем?
Господь молчал. Марат тоже. Он нервно мял пальцы, полузатвердевшие лужицы цемента в его глазах пошли трещинами... Наконец, он закурил, потушил сигарету о крышку дедовского пианино и изрек:
- Разводиться.
Октябрь хлестал в лицо дождем и выворачивал наизнанку зонты, словно ловелас, стремящийся заглянуть под юбку очередной барышне, когда они вышли из дверей суда чужими людьми. Под глазами у Аззы к тому времени пролегли темные круги, а Марта уже узнавала в лицо рыжая дворняжка, живущая под крыльцом прокуратуры, куда его регулярно вызывали.
Развод удалось оформить на удивление быстро. Помогла деловитость и многочисленные связи мужа. То есть, уже бывшего мужа. К сожалению, они не помогли ему так же скоро выпутаться из всей этой истории.
Азза не понимала, зачем им разводиться, он же настаивал, что ему так будет легче. Он обезопасит свою семью от лишних проблем, а сам обретет силу и свободу, необходимую, чтобы пройти через весь длинный и холодный коридор неприятностей.
Когда он стоял с вещами на пороге их квартиры, готовясь уйти, Азза испытывала почти такое же желание всего, как тогда, когда увидела его впервые. Он не поцеловал ее на прощание, будто с расторжением официального брака, потерял на это право, обнял детей и ушел, бросив:
- Ну, мы договорились.
А договорились они о том, что Азза будет жить своей жизнью и не интересоваться им, покуда он, разбиравшись со всем, не объявится сам. Она не могла понять, была ли эта искренняя забота о семье или же стремление поверженного рыцаря сбросить латы, мешающие ему убегать. Но покорилась, потому что спорить не хотелось и не моглось. Она чувствовала себя тем самым голубем, которого увлекала вниз мокрая наволочка.
Несколько дней спустя она переехала с детьми к отцу и усиленно делала вид, что ничего не произошло. Через месяц делать вид стало легче. По ночам она не плакала, хотя, казалось бы, для этого было самое время, а спала, как убитая. Еще через пару месяцев попыталась навести справки, но будто само провидение было решительно против и как чиновник-бюрократ прятало от нее все данные.
Кто-то говорил, что Марата осудили на 3 года, кто-то - что на 5 лет. С одной стороны клялись, что он отмазался от всего, с другой шептали - что просто смылся. Так или иначе, но он не объявился не через три года, не через пять лет, ни через десять. И даже в этом тесном-тесном мире и даже еще более тесном-тесном городе они не разу не пересеклись случайно.
- То, с чем ты придешь к финишу, мало зависит от того, что ты имеешь на старте или даже в середине пути. У жизни есть особенность материализоваться из воздуха и в нем же растворяться. Иногда мы ухватываемся за что-то. Берем кого-то за руку, сжимаем в кулаках свою долю счастья, денег, любви. Но как долго нам удастся продержать это в руках - неизвестно. А потому нет ничего глупее, чем "работать на финиш". У тебя есть то, что есть сейчас. И все, аминь.
Она опять улыбнулась. Она улыбалась так часто, как чиркает зажигалкой заядлый курильщик. И так же ярко вспыхивала на ее лице улыбка, освещая "строчки стихов, написанные на промокашке". Прозрачная женщина. Тонкая и истончавшая. Я слушала ее, глубоко засунув руки в карманы джинсов, перебирая невесть откуда взявшиеся там крошки.
- Да, вы правы...
- Извините за то, что довеском к ностальгии стали еще и нравоучения. Честно говоря, не понимаю, зачем вам все это нужно...
Я промолчала. Подняла на ее глаза, попыталась улыбнуться, но только прикусила губы. Хотела сказать что-то, но только повторила еще раз каким-то не своим голосом:
- Да, вы правы...
Мы распрощались. А когда через некоторое время все в той же поликлинике результаты черт знает, каких по счету анализов оповестили меня о том, что гемоглобин мой таки повысился, фаталистически настроенный врач, в свою очередь, оповестил меня том, что она умерла.
И вот я иду по следам исчезнувших трамваев. По призракам их рельсов. До той самой остановки, где раньше стоял деревянный дом. Сейчас на этом месте крытый детский бассейн. Я сажусь на мраморный ступени и погружаюсь в тесное пыльное бездумье. И, кажется, теперь я понимаю, почему плакала ночами юная Азза, не имея тогда на это никаких объективных причин. Просто, наверно, порой надо поплакать над чем-то в жизни, что никак не зависит от нас, над какими-то процессами, происходчщими иногда сами собой, и иногда даже не с нами вовсе, над чем-то, от чего першит в горле, над мировой скорбью, которая должна быть непременно, как углекислый газ в составе воздуха, над всем, что может и не может с нами произойти, над всем, что произошло не по нашей вине, но все же... над тем, что... над всеми бедами, что миновали нас, над всем тем, что мы просто не замечаем, над всем, с чем мы смирились, над всем...
И я плачу, пряча лиц в колени. Плачу хотя бы потому что у моего отца большие чуть раскосые глаза, похожие на две совсем уже затвердевшее лужицы цемента. И он всегда коротко стрижется - армейская привычка. И неважно, как меня по отчеству - люди иногда меняют имена. Ведь это даже проще, чем поменять семью и биографию.
И в мои виски, как воронье в окно бьются мысли о том, с чем ничего нельзя поделать, и с чем нужно просто жить, как с прошлогодним снегом и исчезнувшими трамваями.