Люди давно заметили, что всякий носит с собою свою ауру, так что тот, кому не довлеет своя, иной раз восхищает встречную. Мне всё-таки чаще приходится думать о том, как уберечь от таких начинаний свою родную ауру, но рядом с Алексеем всегда охватывало сомнение, чему отдать предпочтение: спрятаться или вторгнуться?
Часто его лицо мелькало в пассажирской сутолоке, и на этот раз я увидел его в троллейбусе, возвращаясь поздно домой. Отмахнувшись на прощание от толпы девиц, не желавших его отпускать от себя, пошатываясь, он поднялся по ступенькам. Первое, что приходит на ум, окликнуть его, выспренне акая: "А-алексей Николаич!" Но это вполне невинное желание погибает вотще. Я припоминаю, как часто я видел его таким, и как мало счастья приносили с собой эти встречи.
Со своими извечными репликами к нему подходит кондуктор, Алексей долго роется в многочисленных карманах. У неё проходит терпение, и она идёт к другим пассажирам. Я вспоминаю его вечное безденежье, и у меня возникает другое желание: заплатить за него. Но я сдерживаю себя, а когда кондуктор возвращается, Алексей щедро расплачивается с ней одноразовой зажигалкой. Я не исключаю того, что в безмятежном мозгу его в этот момент проплывают строки "Иванова": "У него в кармане Сартр, у сограждан в лучшем случае пятак". Кондукторова терпения хватает ещё на несколько минут, но, в конечном счёте, всё равно не дольше, чем до следующей остановки. Алексей, как водится, начинает её называть, троллейбус останавливается, двери для Алексея широко распахнуты. Все явления этого сценария я давно изучил и наблюдаю из своего угла без лишнего любопытства. Я не ликую по случаю своей незамеченности. Я ещё и сейчас могу выручить его, да что-то удерживает. У меня нет зла на его антиобщественность, но что-то озадачивает, что?
Праздный, непроворный мозг наполняют сгустки воспоминаний и реминисценций. Сознание с трудом принимается распутывать запутанную нить deja vu.
Вот он стоит в чёрном дверном проёме в своём синем, мешковатом пуховике, в такой же синей шапочке, с козырьком и опущенными ушами, извиваясь червяком возле троллейбусной стойки. За ним морозное звёздное небо, нравственный закон внутри него тоже, по-видимому, окоченел, так как выходить он не намерен, хотя весь троллейбус уже давно недовольно галдит, и даже те пьянчуги, что зашли чуть пораньше, не одобряют своего собрата. Посреди всеобщего гула поднимается увесистый бас: "Голубая луна, выходи потихоньку, а не то выйдешь быстрее!" Угроза не озадачила Алексея, он переключается на владельца баса. Да ведь и бас-то не прост: "Ну, ты чё, не понял, Борис Моисеев?" Но Алексей наконец-то понял, и уже действительно неторопливо спускается вниз, а пока он спускается, оперный бас торжественно исполняет: "Голубая луна, голубая луна".
Всё, что удаётся сегодня проехать Алексею - остановку от Конева до "Глобуса". Как будет добираться он до своего Нововятска - тайна. Но должны быть какие-то наработки. Конечно, надо было выручить его, но ведь выручал и я, и другие. Я бы не считал себя интеллигентным человеком, если бы не устроил себе тайный строгий суд совести, бескомпромиссное аутодафе благополучного человека. Но всё же откуда этот бас узнал про Бориса Моисеева, хотя, что он мог узнать, ведь я ничего не знаю, вернее, знаю, что луна не голубая, но впечатление такое.
За двенадцать с лишним лет я не мог его понять, кто он? Он целен своей абсолютной бесцельностью. Его душа вмещает сложный конгломерат свойств мрази, выродка и обаятельнейшего человека, творца. Он червь, он Бог. Его талант делал его человеком по-своему универсальным, с вокально-, музыкально-лингвистическим уклоном. Да к тому же "он имел взгляд пары прекрасных серо-голубых глаз". Казалось бы - он тот, кому снятся сны о чём-то большем, но это было вовсе не так. Всё бы ничего, мало ли людей несуразных, но расставаться с невольным самообманом, который он вновь и вновь вселял в сопредельную душу, не сознавая того сам, получалось нелегко. Сущность этого самообмана состояла в том, что мы имеем дело с человеком незаурядным, а ведь так оно, пожалуй, и было. Он имел оригинальные представления на многие предметы. Вместе с тем мне не хватало в нём твёрдости и характера. Но я отдаю себе отчёт в том, что если бы эти отсутствующие качества каким-то бесподобным образом вдруг у него обнаружились, то он лишился бы своей неповторимости и интереса. Пожалуй, он стал бы зауряден.
Я говорю сейчас не про Моисеев закон.
Редкое у женщин единодушие состояло в том, что каждая по-своему оправдывала его недостатки. Ему, казалось, не особенно требовалась их симпатия, хотя круг его знакомых состоял преимущественно из женщин, он чувствовал себя в их кругу подругой. Его не волновали сугубые мужские интересы: автомобили, спорт, фазенда, бизнес. Артистическая натура и декларируемая лень не позволяли сосредоточиться на добывании денег. Как ни удивительно, женщины охотно прощали это и готовы были ему помогать сами, что другому бы не простили никогда. Их отношение к нему напоминало отношение к котёнку с бантиком: искренняя привязанность, но ведь никому не придёт в голову требовать от котёнка основательности и денег. Я в присутствии его подруг чувствовал себя неотёсанным мужланом.
Я не думаю, что Дориан Грей был голубым.
Вопрос о его семейном положении излишний. Единственный коренной мужской интерес - вино - не старил его. Какой-то иной жизни Алексей себе не представлял и всегда благосклонно относился к новой власти, при которой ему существовалось еле хорошо. Он достаточно умён, чтобы осознавать это и не роптать. Что собой представляло его самосознание - для меня тоже загадка: он не жалел слов осуждения в свой адрес и полагал себя человеком пропащим. Когда же я в разговоре как-то случайно напомнил ему его принцип - беспринципность, он обиделся, видимо полагая, что я его превратно истолковал, хотя, может, так и было; я вовсе не хотел его обидеть, полагая, как и Чехов, что ничья жизнь не нуждается в оправдании. Да и сам не умалял его влияния на себя во второй половине восьмидесятых годов, считая одним из трёх, наиболее существенно повлиявших на меня наряду с Лучихиной и Лыбенко. Я с восторгом рассказывал о его дарованиях ученикам, защищал перед учителями, скучал без него, но и частенько мучился его выходками. Мы были взаимопритягивающимися антиподами, но это не были отношения Моцарта и Сальери. Богемная личность, он чужд был ревности или зависти, поскольку знал свою цену сам. И поэзия вовсе не была его слабостью, скорее, наоборот. Его преклонение перед Ахматовой доходило до обожания: не имея своего издания, он вручную перепечатал том её стихов от корки до корки. А одна из его знакомых была обязана его вниманием к себе за свой ахматовский профиль. Я рассказываю об этом вовсе без иронии. Он был тем, кто приоткрыл мне неповторимые интонации женского искусства и таланта женственности: Ахматова в поэзии, Плисецкая на сцене, Агузарова на эстраде, о каждой из них он мог говорить только с пиететом и только в превосходной степени. Если сегодня его дифирамбы обращены к Мадонне, то завтра - к Тамаре Мианцаровой или Татьяне Анцыферовой. Я с удовольствием подшучивал над ветреностью его вкусов, но так уж повелось у поэтов, это необходимая поэтическая ветреность. Прекрасные дамы (тётки-лапушки) меняли одна другую. Настоящей всё не было, да и откуда? Он искал в них нечто такое, что другие не ищут, и что они сами за собой не знали. Поэтичность? Не знаю. Вот тогда стихи лились, как из шланга, затем vino, надрыв, безысход.
В той двойственности моего отношения к Алексею была, пожалуй, толика чванливого восприятия мною la barbare russe âme Есенина, ergo я убивец его и есть. Но не будь меня, не было бы и "Чёрного человека". Поэты не живут без чёрных человеков, издыхая от недосыпанья. Мы нужны друг другу. Поэтом я могу не быть, но чёрным человеком... при условии, что Сальери и чёрный человек - non bis in idem.
Он изъездил всю страну от Адлера до Владивостока, как и я, поменял несколько профессий от учителя английского, переводчика и воспитателя детского дома до разнорабочего, уличного торговца сумочками и санитара "скорой помощи", но мятежная душа нигде не находила отрады, кадровикам везде было с ним хлопотно. Его приключения составят отдельный том, но пусть он пишет его сам, это не мой жанр. Как-то он, притекша ко мне, "собрату по перу", пьяный в драбадан, оставил ворох избранных стихов...
Я не понимаю, почему я всё время говорю о нём в прошедшем времени. Он вместе со своей аурой таскает за собой мою тревогу.
"С паршивой овцы - хоть шерсти клок".
Я всем по клочку подарю, как сдохну.
Когда-то поедет в глазах потолок.
Я тихо присяду и тихо охну.
Закроют бесстыжие эти глаза.
Сложат неумелые эти руки.
Застынет скупая мужская слеза
В глазах твоих, пастырь мой.
"Он от скуки почил в Бозе", -
скажет священник так
И прокадит над моим изголовьем.
И станет стёртый медный пятак
Моей последней земной любовью.
|