Вообще-то все звали её "кассирша". Зинка-кассирша. Хотя никакой кассиршей Зинка, понятно, не была. Была она, как и все, циричкой. Но прозвище шло к ней, и практически все: и начальство, и цирики, и баланда звали ее за глаза (да и в глаза) "Зинкой-кассиршей".
Только страшные зеки в своих тесных и душных камерах звали ее ласково: "командирьчик" (впрочем, так: "командирьчик" зеки звали почти что любую женщину в форме). Это, конечно, смешно, но именно свирепое и рабское обожание зеков в камерах было одной из главных причин, миривших Зинку с ее сволочной службой.
Одной из самых и самых главных.
Вы только... вы только ради Христа, не подумайте, что Зинка была какой-нибудь там... уродкой. Нет и ещё раз нет. Отнюдь! Лицо и бедра у нее были средние, а грудь - так даже хорошая (высокая и пышная грудь). Но почему-то вне стен тюрьмы мужики ее практически не замечали. Даже не то что б не замечали (ещё, бывало, как замечали!), а просто, говоря откровенно, вне стен тюрьмы ей так ни разу не удалось всколыхнуть ни в одном мужчине ничего, хотя бы отдаленно напоминающее свирепое и рабское обожание зеков.
Как говорила ее лучшая подруга Тамарка (тоже циричка) Зинке не хватало блядовитости (по-научному: "секс-эпиль"). В самой-то Тамарке этой самой... секс-эпиль было в избытке. Столько было в Тамарке этой самой научной секс-эпиль, что Зинка даже чуть-чуть удивлялась, отчего это Тамарка тоже работает здесь в тюрьме, а не пошла, например, в артистки, или на самый худой конец, в секретарши в офисе.
И хотя в глубине души Зинка, конечно же, понимала, что Тамарка недостаточно все ж таки хороша, чтобы быть артисткой, но, смотря, например, новую кассету по видео, или, новый, например, сериал на ОРТ, или праздничный, скажем, концерт ко Дню милиции, Зинка каждый раз придирчиво сравнивала всех увиденных там артисток со своею подругой и каждый раз взахлеб, совершенно по-детски радовалась, если хоть что-нибудь: глазки, попа или, особенно, грудь у Тамарки были лучше.
У самой же Зинки и глазки, и бедра, и даже, если честно - грудь были средние, но ей - если уж совсем-совсем по-честному - существенно ниже среднего везло с мужчинами, потому что ей (как изо дня в день твердила Тамарка) катастрофически не хватало "секс-эпиль". Почему ей не хватало этой самой... секс-эпиль Зинка не могла понять, хоть убейте. Ведь в постели если на то пошло, Зинка вовсе не была мороженой рыбой. Ведь в постели, если уж на то пошло, Зинка иной раз до синяков кусала губу, чтоб не испугать залетных кавалеров кошачьими взвизгами, а иной раз (чтобы не оставлять на сплошь женатых кавалерах компрометирующие их следы) она так впивалась наманикюренными ногтями в ветхую простынь, что раздирала ее в клочки (а простынь была не казенная и стоила чуть не сотню).
Но вне постели, в вертикально стоящей, окончательно и до конца одетой Зинке не оставалось даже следа от ее ночного темперамента и когда она вечером шла по Невскому, на нее смотрели одни грузины.
...В 199... году Зинка ушла в отпуск. За полтора с лишним месяца отпуска случались многое. Так, например, бывший Зинкин муж стал, окончательно бывшим мужем. Вообще-то в разводе с ним она была уже целых три года и восемь месяцев, но все эти три года и восемь месяцев бывший муж заходил к ней не реже раза в неделю и в каждый его приход у нее с ним... было. Эти равнодушные, как бы супружеские, но все равно сохранявшие какой-то привкус греховности любовные поединки давно уже стали для Зинки точно такой же непоборимой привычкой, как и привычка каждые четыре дня ходить в тюрьму и получать там свою порцию свирепого и рабского обожания зеков.
Бывший Зинкин муж был вообще очень и очень странным человеком. Он был весь какой-то... чуть-чуть не такой. Чересчур откровенный и, в тоже время, застегнутый на все пуговицы. Как тряпка, безвольный и, одновременно, по-ослиному упрямый. Вроде бы очень смазливый, но временами - жутко уродливый. Умный и глупый. Худой, но - с животиком.
И даже Зинкино расставание с ним протекало как-то на редкость странно: кусками. Это её расставание с ним протекало настолько размеренно и безболезненно, что Зинке иногда почему-то казалось, уже в самый их первый день они сразу же начали расставаться, а не сближаться.
Зинка хорошо помнила этот их первый день и особенно хорошо она помнила своего бывшего (или все-таки, еще будущего?) мужа - муж был идеально наглажен и отутюжен, весь, как барашек, курчавился и пахнул на восемь шагов одеколоном "Престиж" и коньяком "Арарат". Зинка хорошо помнила, как он пришел на вечеринку вместе с Тамаркой и Тамарка одним-единственным взмахом ресниц дала ей понять, что этот отутюженный и наглаженный курчавый мужик ей на фиг не нужен и что она привела его сюда специально для нее, для Зинки.
И как бывший муж это вроде и сам понимал и, в общем-то, почти и не лип к Тамарке (а Тамарка в своем черном панбархатном платье с глубоким дразнящим вырезом была в этот вечер просто вообще - отпад!) ,а лишь полыхал во все стороны своими желтыми цыганскими глазищами и все обминал и обминал свой слипшийся на самом кончике в тонкую ниточку черный ус. А когда популярный актер Михаил Боярский запел про коня, косящего, мол, лиловым глазом, бывший (или все-таки будущий?) муж подошел к Зинке и судорожным кивком головы пригласил ее танцевать. И хотя танец был быстрый, а вовсе не медленный, бывший муж тут же крепко обнял ее, а потом больно-больно промял ее тонкие рёбрышки своими горячими и твердыми пальцами и густо, томно и жарко задышал ей в самое ухо одеколоном "Престиж" и коньяком "Арарат".
И уж, само собой, она буквально по минутам помнила, как он провожал ее через весь город домой и как безошибочным женским инстинктом она поняла, что это у них - серьезно, и тут же твердо решила ничего ему в первый вечер не позволять и все же (под самое-самое утро) позволила.
И сейчас ей почему-то казалось, что именно в то хмурое и серое утро, когда бывший муж, наконец, перестал бестолково и яростно терзать ее и, наконец, отвалился, обмяк и тоненько-тоненько захрапел, сейчас ей почему-то казалось, что именно тогда и начался неумолимый и долгий процесс их взаимного расставания.
Уже на самой свадьбе бывший муж был какой-то чуть-чуть не такой: не такой веселый и остроумный, не такой наглаженный и отутюженный, не такой гладко выбритый, не так идеально - волосок к волоску - причесанный, он был весь какой-то слегка потертый, какой-то чуток обкусанный молью - его черные усы уже не слипались на кончике в едва-едва заметную ниточку, его серые брючки уже не разрезались точно по серединке безукоризненно ровной и острой, как бритва, складкой, его желтые глаза уже не полыхали на десять шагов лукавой цыганщинкой, и лишь по-прежнему густо, томно и сладко пахло от него одеколоном "Престиж" и коньяком "Арарат".
Потом, через год бывший муж невесть почему раскудрявился. Его густые и черные волосы вдруг раз и навсегда расхотели виться. А где-то еще через год в самом-самом центре его непроглядной шевелюры вдруг прорезалась желтая и круглая, словно туркменская дынька, лысинка, а темные волосы вокруг нее навсегда свалялись в прямые и жесткие патлы.
Еще через год, не посоветовавшись ни с кем, муж сбрил усы. А поскольку, сбрив усы, бывший муж так никогда и не полюбил бриться, то отныне его толстое, круглое, как бы циркулем очерченное лицо, было шесть дней из семи покрыто скрипучей и колкой щетиной.
Еще через год томный аромат коньяка "Арарат" сменился жидким и едким запахом водки.
Дольше всех продержался свежий и острый запах одеколона "Престиж". Он сохранялся просто на редкость долго - целых пять лет, но сейчас (после отпуска) от мужа пахло только скисшим, с неделю немытым телом.
И когда сейчас, после отпуска бывший муж, наконец, навестил ее и, привычным жестом скинув пиджак, не глядя набросил его на спинку стула, а потом все тем же привычным, незрячим жестом подсунул ей твердые пальцы под лямки лифчика и тихо прошептал: "Я очень-очень соскучился", - Зинка вдруг поняла, что самый-самый последний атом некогда нежно любимого ею мальчика покинул тело этого растолстевшего, облысевшего и фантастически поглупевшего мужчины и что ей гораздо легче отдаться сейчас на улице первому встречному, чем иметь с этим толстым чужим человеком физическую близость. В общем, бывший Зинкин муж стал бесповоротно и окончательно бывшим мужем. А уже утром следующего дня она пошла в тюрьму, на работу.
Она шла вместе с Тамаркой по длинному и узкому тюремному коридору и жадно ловила ноздрями полузабытый за время отпуска запах тюрьмы: терпкий, спертый и чуть-чуть сладковатый запах зеков.
Везде, где царит порядок и есть еще место подвигу: на блокпосте в Чечне, в палатке полярников, в бесконечном и гулком зале спортивной секции, везде присутствует этот терпкий, исподволь калечащий душу запах - запах мужчин без женщин.
Итак, Зинка шла по длинной и узкой галёре и жадно втягивала ноздрями почти забытый за время отпуска запах тюрьмы. Тамарка шла рядом и тараторила без умолку. Она говорила, говорила и говорила. Она говорила о произошедшем за время Зинкиного отпуска жутком подорожании цен, о новой дурацкой моде на супермини, о двух артистах и трех генералах, буквально на днях объяснившихся ей в любви, о том, что уволился Груздин, ну, такой высокий и некрасивый, с кошачьими усиками и оформились два тихих деревенских мальчика (один - даже очень ничего), о том, что новый начальник тюрьмы почти уже точно решил ввести со вторника усиление (а кому это надо, блин? а? вообще?), о том, что вчера один, ну, законченный, Зин, придурок, глядя на нее в метро...
Тамарка говорила, говорила и говорила. Зинка шла рядом и думала о чем-то своем...
II.
993-я камера
- Девять пять! Девять пять! Бо-ро-да!
- Го-во-ри!
- Девять три табачку просит.
- Кто говорит?
- Игорь! Беда!
- Слышь, Беда, не могу. Чистый голяк. Чис-тый го-ляк говорю! У самих табаку на одну закрутку.
*************************
Где-то минут через сорок.
- Эй, ра-бо-чий! Слышь, рабочий... Сам-то откуда? С какого, говоришь, района? С Кировского? У нас тут один, Доцент сидит, тоже с Кировского. Слышишь, рабочий, сходи за табачком в девять семь. Скажи Лёлику (слышишь, рабочий, Лё-ли-ку) девять три табачку просит. Скажи, что п...ец. Скажи, что вся хата неделю без табаку сидит. Хорошо, рабочий?
Проходит минуты две-три.
- Что говорят? Нет такого? Как нет? Что? Выдернули? На су-у-уд? Слышишь, братва, Лёлика на суд выдернули. А просто так не дают?
Проходит ещё минут пять.
- Что? Не дают? Ты им сказал, что вся хата неделю без табаку сидит? И все равно не дают? Вот... с-суки... Нет, наберут, бл..., в тюрьму: не нырять, бл..., не плавать!
*************************
Проходит ещё часа полтора.
− Командир!... А, командир?! Подгони сигаретку, а? Вся хата неделю без табаку сидит.
− Ага, сигаретку ему. А на воле, ты думаешь, лучше? Восемь семьдесят пачка!
− Ну... командир...
− Не, ты понял меня? Во-семь семь-де-сят!
− Ну... командир ...
− Сказал, не дам. Не гони.
− Ну, и...
Человек отходит вглубь камеры и что-то шепчет себе под нос долгим бессильным матом.
**************************
Проходит ещё чертова уйма времени. В поле зрения все с того же, с кошачьей терпеливостью прилипшего к шнифту, человека появляются две женские фигуры в хаки. Человек расплывается в похотливой улыбке.
- Командирьчик... (воркующе) Ко-ман-дирь-чик!... Подгони сигаретку, а? Вся хата неделю без табаку сидит.
- Ага. Сигаретку ему.
- Ага. Си-га-рет-ку!
- А на воле, ты думаешь, лучше? Восемь семьдесят пачка!
- Ну... ко-ман-дирь-чик...
- Во-семь семь-де-сят пачка! Или ты, может, думаешь, что мне здесь такие тыщи платят, что я могу всем подряд сигареты раздаривать?
- Ну... ну... командирьчик...
- Да ладно уж. Хрен с тобой. Бери.
- Благодарю, командирьчик. Вся хата благодарит.
На двенадцать человек честно делятся две сигареты. И лишь тринадцатому - лежащему у самого дальняка на тощем полосатом матрасике петуху Ганке не достается ничего.
И здесь... здесь происходит нечто и вовсе странное.
Из узкой щели шнифта на матрасик к Ганке вываливается третья сигарета. Ганка поднимает ее и робко выкуривает в одно жало.
III.
Галёра третьего этажа.
- А ты знаешь, Зин, - сказала Тамарка Зинке, когда, миновав камеру 993, они прошли дальше по коридору, - знаешь, Зин, этот, Зин, голубок... он... очень, короче, похож на одного артиста. Ну, на этого-то, помнишь? Ну, в том-то дурацком фильме с Абдуловым и Алферовой. Ну, он там сначала моется с Гурченко в ванной, а потом Караченцов их всех в конце убивает. Вспомнила?
- Не-а, - равнодушно ответила Зинка.
- Ну, его ж еще тыщу раз показывали! А он прям-таки копия этого, Зин, артиста. Прям-таки копия! Глаза такие большие-большие, серые такие, грустные, влажные, брови такие густые, носик такой аккуратненький, а рот такой пухлый, такой негритянский, страстный.
- Ну вот теперь его в этот страстный негритянский рот по четырнадцать раз на дню и харят, - с неожиданной для самой себя злостью вдруг прошептала Зинка.
- Я тебя умоляю! - не унималась Тамарка. - Я тебя, Зин, умоляю! Я ж чисто про внешность. А внешность у него, Зиночка, классная. Копия того артиста. Ко-пи-я! Как же его, бл..., фамилия? Ца... Цапиков? Или - Царапиков? Есть, Зин, такой артист - Цапиков?
- Нет, - все с той же, неведомо почему клокотавшей внутри нее ненавистью ответила Зинка. - Нет такого артиста! Нету!
- А... Царапиков?
- Тоже нет. Есть - Чаплин.
- Я тебя умоляю! Фамилия того артиста вовсе не Чаплин. Он, во-первых, наш, советский. Во-вторых, он без усиков. А, в третьих, он на-а-амного, Зин, интересней этого твоего... Чаплина. Ну, он там еще вместе с Кореневой потом улетает на дирижабле. Вспомнила?
- Не-а, - механически ответила Зинка, думая вовсе не о дирижаблях.
И не о Чаплине.
IV.
Однокомнатная квартира в Купчино.
Идя со смены домой, Зинка все время старалась вспомнить, как же называется фильм и какой такой именно артист моется вместе с Гурченко в ванной. Да так и не вспомнила.
Ей лишь удалось воскресить в своей памяти его лицо, вернее, лишь часть его лица - его серые внимательные глаза и мечтательную, чуть виноватую улыбку. Эти внимательные глаза весь вечер смотрели на нее из постепенно сгущавшегося осеннего сумрака и провожали ее до самого дома. И уже дома, когда она сняла, как всегда, свою турецкую куртку и, как обычно, сварила себе на ужин пачку пельменей "Моя семья", эти внимательные серые глаза тихонечко мерцали где-то в самом дальнем углу кухни, а когда, докушав пельмешки, она уселась смотреть телевизор, эти внимательные серые глаза и слабая, чуть-чуть виноватая улыбка затаились где-то в углу, за телевизором.
Лишь когда она легла спать, эти лицо и глаза потихонечку выцвели.
Во сне ей привиделась мокрая проселочная дорога. Дорога тянулась узкой и длинной полосой до самой линии горизонта. Во сне лил дождь. Во сне было просто не продыхнуть от дождя, густого и жирного, словно щи со свининой.
Зинка бежала по этой мучительно узкой и длинной дороге в одних чулках, и дорога расползалась и хлюпала у нее под ногами, словно раскисшее тесто.
Как это уже много раз случалось с нею во сне, она видела себя как бы со стороны - как совершенно отдельного от самой себя человека, как всегда, видеть себя со стороны ей было крайне неприятно и стыдно, так что к этой Зинке, бежавшей по раскисшей дороге в одних чулках, она не испытывала ни жалости, ни сожаления.
Бежавшая по дороге Зинка споткнулась о какую-то корягу и с размаху шлепнулась в грязь.
- Вот и хорошо, - подумала Зинка, видевшая её со стороны, - нечего здесь бегать.
Зинка в одних чулках поднялась и, притворно охая, поковыляла дальше.
Навстречу ей все по той же мучительно узкой и длинной дороге шел какой-то маленький и худенький мальчик. На мальчике была коричневая ковбойка, синие форменные штаны и красные, облепленные жирной блестящей грязью кеды. Лицо его показалось Зинке странно знакомым. "Вот дура!" - сказала она самой себе во сне. Да как же этому худенькому лицу не быть знакомым, когда это было лицо ее мужа, − молодое, веселое, с чуть проросшими и похожими на крохотные реснички усиками. Но когда неуловимо знакомый муж подошел чуть поближе, Зинка поняла, что обмишурилась. Молодое его лицо продолжало буквально на глазах молодеть, пока не стало, наконец, лицом Скоробогатикова Пети.
(В этого самого мальчика, в Скоробогатикова Петю Зинка - до дрожи и обмороков - была влюблена в седьмом классе).
Странно, что Зинка, наблюдавшая все это со стороны, видела в Скоробогатикове Пете просто смешного и худенького мальчика, в то время как Зинка, бежавшая по раскисшей дороге в одних чулках, продолжала видеть в нем того недоступного красавца, силача и атлета, того круглого отличника, знатного общественника и солиста-гитариста их местного ВИА, каким он ей казался тогда, во время влюбленности.
Но почему-то практически с каждой минутой красавца, силача и атлета в Скоробогатикове Пете оставалось все меньше и меньше, и все больше и больше становилось в нем смешного и худенького мальчика в тесноватой ковбойке и облепленных жирной сверкающей грязью кедах, и в конце концов он почему-то оказался сидящим на плоском полосатом матрасике, он зачем-то сжимал в своих толстых красных губах брошенную Зинкой сигарету и отвечал (почему-то шепотом): "Благодарю".
А дождь все усиливался. Он и до этого лил, как из лейки, а сейчас он пошел все гуще и гуще, все сильнее, сильнее и сильнее и жёлтая хлябь под ногами, наконец, расплылась и - превратилась в студеное синее небо.
И обе Зинки: и Зинка в одних чулках и Зинка, видевшая ее стороны, наконец-то слились в одного человека и полетели по этому небу и рядом с ними летел на своем плоском полосатом матрасике Скоробогатиков Петя, и вокруг не было никого, кроме них троих, и этого бездонного, синего, упруго колыхавшегося под ними неба.
V.
993-я камера
Вошедший - крохотный мужичок с обритой наголо головой поелозил взглядом по камере и еле слышно пробормотал: "...здорово... му... мужики...".
Он хотел это сделать совсем не так. Он мечтал по-хозяйски войти и что было мочи гаркнуть: "Здорово, братва!!!", гаркнуть так упруго, так звонко и голосисто, чтобы сразу быть принятым за - человека и сразу начать совсем иную - человеческую, нормальную жизнь, такую же упругую, звонкую, и голосистую, как и сам этот тюремный клич: "Здорово, братва!!!"
Но у вошедшего ничего не вышло. У него получился лишь этот гортанный, на половину проглоченный всхлип: "...здорово... му... мужики...".
Народ в камере молчал. Все было ясно и так. Все с полувзгляда распознали масть вошедшего.
Но... как безнадежно больной способен думать лишь о своей болезни, как безнадёжно влюбленный не может сутками не мечтать о предмете своей любви, как смертельно голодный не способен заинтересоваться ничем, кроме еды, так и одиннадцать дней не видевший табака народ в камере мог сейчас думать лишь об одном: есть или нет у вошедшего закурить.
И все двенадцать пар жадно глядевших на вошедшего глаз тут же пересеклись и тут же молчаливо вступили в постыдный сговор: что, мол, сейчас, покуда вошедший еще не успел п р е д ъ я в и т ь, можно ведь сделать вид, что он всех их обманул этим своим... приветствием и они (ну, что с них взять?) просто приняли его за... человека и просто покурили его человеческого, неопомоенного табачку, ведать не ведая о том, что он, вошедший, ну... этот...
И когда эта блудная мысль разом посетила все двенадцать голов кто-то (а, вернее, не кто-то, а, конечно же, главный по хате - Игорь Беда) негромко спросил:
- У тебя курить... есть?
- ... есть! - торопливо ответил вошедший и вытащил из кармана красно-белую пачку "Стрелы", под завязку набитую рыхлой зеленой махоркой.
И лишь выкурив все до самой последней крошки, лишь всосав самый-самый последний завиток горького и синего дыма, кто-то (а, вернее, опять не кто-то, а опять, естественно, главный по хате - Игорь Беда) наконец, спросил:
- Тебя что... перекинули?
(Беда, − настоящая фамилия Кторов - был очень высокий и очень неширокий в кости человек с лицом очень бледным и каким-то... совсем нетюремным. В древних советских фильмах такие вот подчеркнуто бледные и подчеркнуто аристократические, нездешние лица обычно принадлежали молодым, пылко любящим Родину белогвардейским поручикам, в конце концов (после долгой душевной борьбы переходящим на сторону коммунистов.)
(А что до носимой им статьи, то сидел Беда по сто сорок четвертой. Он был квартирный вор.)
- ...не... не знаю... - наконец, со вздохом вымолвил он, - ...не знаю... почему не предъявляю...
- Ай-ай-яй, - осуждающе покачал головой Кторов. - Не знаешь. Ни хера ты не знаешь. Ты хоть подумал, что тебе сейчас за это будет?
- ...ага, - обреченно кивнул головою вошедший, - подумал...
- Понимаешь, значит, − нехорошо улыбнулся Кторов. − Все-все понимаешь. Рисковый ты пидор. Все-все понимает... Ну, да ладно, - красивое лицо Кторова на секунду обезобразилось кривоватой гримаской великодушия. - Л-а-адно! Бога моли, что попал в такую мирную хату. Бога моли! Слышишь? Бога! Ну, а коли опять что не так, то тогда, голубок, извини. Мигом узнаешь, как шлёмки об голову гнутся. Знаешь, как шлемки об голову гнутся?
Беда с сомнением осмотрел тщедушную фигурку вооруженного рэкетира.
- Рэкет? Беда-а... И что, сильно били?
- ...ага... сильно...
- И кто тебя бил? Борода?
- ...не ...борода он... - вошедший саркастически ухмыльнулся, - борода ведь он... мужик ничего... это граница меня бил... там граница такой есть... слышал?... зверь... чесслово... зверь... сильно бьет, - вошедший еще разок ухмыльнулся, - на... на смерть.
- А ну, покажи.
- ... вот... во-о-от!
Вошедший торопливо сбросил ватник и с какой-то суетливой и странной гордостью закатал кверху рубаху.
Читатель! Если б всесильный Господь создал меня журналистом, то я б, вероятно, сейчас написал, что под рубахой у вошедшего оказалось с п л о ш н о е к р о в а в о е м е с и в о. Но поскольку Создатель - увы! - обделил меня озорным и бойким пером журналиста и вручил мне совсем иное перо - целомудренное и отчасти, − увы! − дубовое, то я напишу сухой и до чёртиков скучной прозой, что под рубахой у вошедшего оказалась нездоровая, с сероватым тюремным отливом кожа, почти равномерно покрытая бесчисленными синяками и ссадинами. Среди этих бесчисленных синяков и ссадин особо выделялась огромная темно-лиловая гематома, представлявшая собой удивительно четкий след сапога сорок пятого - сорок шестого размера.
- ...вот он... граница!... - все с той же суетливой и малопонятной гордостью причитал вошедший.- ...вот он... граница!... на смерть бьет... на смерть!...
- Та-а-ак, - растерянно пробормотал Кторов, стараясь не смотреть на громадный лилово-красный синяк с четко обозначенными выступами и впадинами подошвы. - Та-а-ак... та-а-ак... а как хоть тебя... опустили?
- ...так это... - равнодушно махнул рукой вошедший, - так это ж ещё на воле... на рыбалке, - вошедший привычно вздохнул, - на рыба-а-алке... а этот самый граница − вошедший вновь оживился − он, чесслово, зверь... как хочет, так, чесслово, и издевается... он меня ведь еще и петь заставлял... чесслово!
- Петь? - недоуменно переспросил Кторов.
- ... ага... петь...
- Как петь?
- ...а вот так!
Вошедший вдруг развернулся к народу спиной, навалился тщедушной грудью на дверь камеры, сладострастно, словно невесту, облапил ее и, запрокинув назад небольшую, иссиня-бритую голову, заорал:
Жил - был
У опера
Се-рень-кий коз-лик!!
О-о как!
О-о как!
Се-рый ко-зел!!!
Народ в камере всполошился.
- Да тише ты, мудак, не ори!
- Из-за одного, блин, кирданутого пидора прессанут, блин, всю хату.
- Да в кайф, мужики, в кайф!
- Ага, в кайф. Давно, блин, дубинала не пробовали
- Да в кайф, мужики, в кайф! Ментов на х...!
Но вошедший ничего, уже, казалось, не видел и не слышал. Далеко запрокинув назад свою небольшую, покрытую частой сеткой бледно-розовых шрамов голову, он с какими-то волчьими переливами выводил:
Опера
Коз-ли-ка!
О-чень лю-би-ла!!
Дачки.
Давала.
В ларек
Выводила.
О-о как!
О-о как!
Во-ди-ла в ла-рек!!
О-о как!
О-о как!
Во-ди-ла в ла-рек!!!
А кто-то (вернее опять не кто-то, а сладко кемаривший на верхней шконке здоровенный кухонный баклан по кличке Бабуля) опять во всю накопленную за двадцать три года жизни дурь завопил:
- В кайф, мужики, в кайф. Ментов на х...!
Опера
Коз-ли-ка!
Учила стучати ...
голосил вошедший.
И вдруг разом заткнулся. Словно кляп проглотил.
А где-то секунду спустя в коридоре раздался какой-то малопонятный шум. Потом - предвещавшее очень мало хорошего топанье и громыханье. А еще мгновение спустя постукивая дубиналом, в хату вошли прессбыки..
VI.
993-я камера
К счастью, никакие это были не прессбыки. (Это зелёным обитателям камеры просто с волчьего перепугу так показалось). Никакие это были не прессбыки. Это был один-единственный цирик Груздин Алексан Михалыч, который (врала Тамарка) пока не уволился, а дорабатывал последние две-три смены.
Итак, это был всего лишь Груздин. К счастью. Хотя, может, не к такому и счастью, поелику цирик Груздин Алексан Михалыч был, во-первых, как зюзя, пьян, а, во-вторых, доведен до состояния самого что ни на есть белого каления.
(Самое забавное, что Алексан Михалыч - в своем нормальном состоянии, - был, в общем, человеком незлым и даже отчасти склонным оказывать поблажки зекам. Но сейчас - будучи, во-первых, как зюзя, пьян, а, во-вторых, будучи доведенным до точки кипения и шипения - цирик Груздин был, пожалуй, намного страшней самого от природы злого и жестокосердного человека).
- Ах, вы, бляди! - вскричал цирик Груздин Алексан Михалыч, стремительно выбегая на самую середину камеры (Зинка-циричка, согласно инструкции, осталась стоять у дверей). - Ну, не бляди? Не суки? Не пащенки? "Ментов на х...!" Да я вам покажу "ментов на х...!" Да я вас самих всех сейчас посажу на х...! Поняли, вы меня бляди? Протащу по всем хатам корпуса и всех до единого посажу на х...! Поняли вы меня, мудаки? Поняли?
Ах, вот ведь в чем, оказывается было дело! Цирик Груздин Алексан Михалыч, оказывается, слышал, как кто-то (мы-то с вами, читатель, знаем, кто) подкричал на галёру "ментов ...!".
(Это был сверхпопулярный тюремный лозунг. Ударение, в отличие от идентичной по написанию бытовой ругани, в нем ставилось на самый последний слог. Этот сверхпопулярный тюремный клич Груздин, как и любой цирик, слышал по семьдесят раз на дню. Но сейчас, услышав в семьдесят первый, невесть почему огорчился по самое некуда.
- Короче, - на полметра брызжа слюной, прошипел он, - кто крикнул "ментов ...!"?
Камера молчала.
- Кто крикнул "ментов ...!"?
Камера продолжала испуганно хранить молчание.
- Короче, ты, - он ткнул пальцем во вновь вошедшего, - говори, кто крикнул "ментов ...!"?
Вновь вошедший тут же, как по команде, потупил взор и стал с привычным интересом разглядывать серый цементный пол камеры.
- Говори, не бойся, - продолжил Груздин. - Досидишь до суда в собачнике. Говори, не бойся. Не бойся ничего, говори. Да говори ты, придурок отъе...ный, кто крикнул "ментов ...!"?
Вновь вошедший, продолжая самым внимательным образом изучать бугорки и впадинки пола, молча ткнул пальцем в Ганку.
- Ой ли? - удивился Груздин.
- ... да нет, - со вздохом ответил вошедший, - правда...
- Он, что ли?
- ...ага... он...
Груздин озадаченно почесал в затылке. Потом поправил криво выросшие усы и нервно сглотнул.
- Ну, все-о-о... - наконец, простонал он. - Ну, все-о-о... Каюк тебе, пидор. Я тебя, бл..., пе-ре-ки-ды-ва-ю. В девятьсот девяносто пятую. К Лисицину. Понял? Ну, все-о-о! Каюк тебе, пидор.
VII.
Галёра
- А знаешь что, Саша, - очень-очень тихо сказала Зинка Груздину, когда, заперев на оба ключа дверь камеры, они вывели Ганку в коридор, - а ведь ты никуда сейчас его не перекинешь.