Эта книга написана в 1984-1985 гг. Она издана в серии "Цех фантастов" за 1991г. Кир Булычев, взяв "ЛЧК" в сборник фантастики, конечно, понимал, что повесть не антиутопия, и к фантастике отношения не имеет.
Что такое "ЛЧК"? Это моя первая повесть. Это книга о будущем, о развалинах империи, об увядании разума и культуры? Все так... но перечитывая ее, я вспоминаю только одну книгу - "Машину времени" - развалины, залитые теплым вечерним светом...
Если гибель человечества неизбежна ( а я так думаю), то пусть она будет такой - тихое теплое место, природа безмятежна, живут звери и старики, пережившие все бури... Сон золотой. Пусть недолгий. Пусть нет разума и истины, но есть еще тепло сердец.
Д.Маркович
ФЕЛИКСУ ПОСВЯЩАЕТСЯ
...Даже в то время, когда исчезают сила и ум человека, благодарность и нежность продолжают жить в сердцах...
Г. Уэллс. Машина времени
1. ВОЗВРАЩЕНИЕ
Анемподист и Гертруда
Я щел по узкой тропинке меж высоких стройных берез, перебрался через ручеек по бревенчатому мостику и оказался в городе. Прямо передо мной старое пятиэтажное здание с большими красными буквами "ЖЭК" над дверью. Внутри было пусто и тихо. Доска почета, объявления, приказы... На первой двери надпись—"Управдом". Я постучал, услышал голос за дверью—и вошел.
За столом сидел сильно укороченный человек—безногое туловище с одной рукой, багровая клешня вместо кисти. Перед ним небольшой, размером, с портативную печатную машинку, пульт с зелеными и красными лампочками. Это был управдом Анемподист Бодров.
— На поселение?.. А кто таков?
— Вот бумаги.
Он бегло просматривает их—разрешение... разрешение... писатель?..—посмотрел на меня, глаза оказались живые, хитроватые:
— Из каких писатель, кто пишет али нет?
— Кто не пишет.
— А, вот... да-да... И надолго к нам?
— Не знаю еще...
— А мне надо, чтобы надолго,—жилой фонд осваивать будем. У нас тепло, свет... пенсию дам, в виде вермишелевого супа с мясом...
Он мне нравится, живой мужик.
— А что от меня надо?
— Огород выделю—десятую урожая мне, а дальше посмотрим... писатель... Работу могу предложить, в ЖЭКе, но денег мало. Свиньи экономику подрывают. Это все Блясов, доберусь я до него...
— Я согласен... Подумаешь, десятая, с супом и в тепле— проживу.
— Только сначала зайди в сто седьмую, к Гертруде, он у нас главный по политике. А поселим тебя...
— Нельзя ли в двадцатом?
Управдом удивленно поднял брови:
— Вот именно, в двадцатом, там все живут.
— Как так—все? Он замялся:
— Ну, увидишь, увидишь... пойдешь вниз, к реке, последний дом и будет твой, панельный, квартира двадцать три. Я тебя сейчас подключу...—он подвинул к себе пульт и стал шуровать на нем красной клешней.
Я вышел в коридор. Навстречу мне двигался огромного роста мужик в резиновых сапогах до паха. Голова его, лицо и руки обросли густым рыжим волосом, похожим на медную проволоку, левый глаз — маленький, заплывший, смотрел свирепо и дико, правый—большой и неподвижный, сиял немыслимым лазурным светом. Рыжий человек с голубым стеклянным глазом был заместитель Анемподиста Гертруда, то есть "герой труда" в сокращении.
— Заходи.
Мы вошли в его комнату, заваленную странным инвентарем и перегороженную деревянным заборчиком. Гертруда зашел за барьер и сел на табуретку перед грубо сколоченным столом.
— Давай документ.
Он стал внимательно читать мои бумаги, а я тем временем разглядывал комнату. Инвентарь, похоже, предназначался для ловли небольших животных... Над столом лозунг—"ЛЧК— великий источник счастья народов". А на столе книга в черном переплете с этими же тремя буквами—ЛЧК—на корешке...
Гертруда прочитал документы, бросил их на барьер и сказал:
— Ладно, живи. Не писать. Черных котов не держать, не кормить, выявлять вредителей и докладывать лично мне. Распишись здесь и здесь.
Я не глядя расписался там, куда он тыкал громадным пальцем, заросшим золотистым волосом, сказал: "Знаю все"—и вышел.
Квартира
Тот самый двадцатый панельный, в котором я хотел жить, а теперь просто обязан—такова воля указующей красной клешни начальника,— находился на другом конце маленького городка, около километра в диаметре, расположенного на вершине огромного, почти лысого холма. Город был заброшен—никакого движения, ни белья на балконах, ни детских голосов—ничего. Вокруг домов громоздились кучи мусора, местами доходившие до уровня третьего этажа. Своевольный ветер теребил обрывки газет, гремели сухие пакетики из-под молока... Эта картина показалась бы мне совершенно беспросветной, если бы не яркое весеннее солнце, новая трава, растущая из хлама и грязи, вода, бегущая вниз, к реке, и смывающая эту грязь—и ощущение, что я на высоком месте, где земли, в сущности, мало и много неба и света. И чем ближе я подходил к реке, тем светлей и просторней становилось, и наконец передо мной открылся необъятный простор. Внизу сверкнула полоска воды, за ней, вообще-то далеко, не менее двух километров, а казалось—совсем рядом, лежали поля, освобожденные от снега, воды реки наступали на них, затопили прибрежные кусты, красноватые от почек... и рядом со мной пылали какие-то тоненькие веточки, они вытянулись из старых, толстых, и ликующий красный победил глухой коричневый цвет. Небо, бледное и жидкое, отсюда, с вершины холма, казалось высоким и просторным, оно парило над голой черной землей, над кустами, первой травой, резко-зеленой, над всем этим странным оставленным городом, царством шорохов и мусорных куч.
И панельный дом, в котором мне предстояло жить, был таким же, как все,— обшарпанный, в глубоких трещинах, с выбитыми стеклами первых этажей. Зато дальше домов не было — он последний... перед окнами уютная лужайка, кусты, какой-то заброшенный сад, за ним спуск к реке, и река видна как на ладони, за нею лес зубчатой синей грядой до самого горизонта... а направо овраг, прорезавший себе путь в тяжелой бурой и черной глине...
Квартира была на третьем этаже. Я толкнул дверь и вошел. Две комнаты, окна выходят в сторону города, но я не привык выбирать... Не успел осмотреться, как в переднюю вошел невысокий человек.
— Вы новый жилец? Не хотите обменяться квартирами?
Почему он не занял ее раньше?.. Ах, да... я вспомнил пульт с лампочками и красную клешню на нем—здесь не было тепла и света, а теперь разрешено жить...
— ...такая же, только окнами на реку...
Я не раздумывая пошел за ним. Он толкнул дверь соседней квартиры, вошел, а я задержался на пороге, долго вытирал ноги о старую мешковину... Ну что ж... квартира как квартира, и даже обжитая, и окна смотрят не на мертвые дома, а на простор, в поля и леса...
— Анемподист не будет против,—сказал мой новый знакомый, его звали Крылов. Сухой остроносый старик, на удивление аккуратно одетый, с длинным пробором, разделяющим гладкие, плотно прижатые к голове волосы... серые умные глаза...
Я снял телогрейку, было тепло-тепло, и сел на стул у окна. Он ходил по комнате, понемногу собирал свои вещи, книги и говорил:
— Не-ет, здесь невозможно работать... каждый вечер из подвала какой-то рев... видите ли, они поют песни... И эти коты! Я против варварских методов, но, согласитесь, разумный отлов совершенно необходим...
— А что коты?
— Ну, знаете... заглядывают в окна, смотрят нагло... и ведь вонь какая, инфекция... А вы, простите, кто по профессии?
— Был художник... писатель... из забытых давно.
— Я в некотором роде тоже — историк, пишу историю нашего времени.
— Вам разрешено?
— Выпросил разрешение на год, а они здесь забыли или не поняли... читают еле-еле... А вы?
— Мне запрещено.
— Какая дикость...— Вдруг он подбежал к окну:— Вот полюбуйтесь, на балкон выйти невозможно!
Я ничего не успел заметить, только мелькнула какая-то тень за стеклом.
— Мне коты не помешают.
А он уже говорил о другом:
- ... привычный порядок исчез... дело не в разрухе... это шок...
Я очень устал и был растерян, его слова доходили до меня с трудом...
— ...двести лет провисели на священном заборе... "у границы тучи ходят хмуро...". Ждали неприятностей извне, а тут свои противоречия...
Наконец я немного пришел в себя и стал смотреть по сторонам. Почему-то трудно дышать... что он там несет?.. неурядицы, противоречия... даже с глазу на глаз—привыкли... Первыми я увидел картины, они висели на всех стенах, грубые самодельные рамы в пыли...
— Откуда они?
— А,что?
— Картины эти...
— Не знаю, говорят, здесь жил какой-то художник, давно, то ли уехал, то ли исчез, одним словом, бросил все, а картины никому не нужны—висят... Так вот, что сейчас важней всего? Построить теорию, что-то вроде старой теории катастроф, но на новом основании. Я уверен, этот скачок в пустоту—фазовый переход третьего рода...
...Ученый человек, ученый... такие все вам объяснят, хоть небеса разверзнись и просунься оттуда рука...
— ...важно, в какую точку истории мы откатились... как вы считаете?
— Не знаю, по-моему, это зависит от людей...
Он, кажется, возражал, говорил о какой-то объективности, а мне было не до него. Из темной рамы, из пыли и теплого сумрака смотрела на меня девочка в красном платье. Лицо у нее бледное, печальное, что-то ей надо было сказать... Она прижимала к груди черного кота, а кот не сомневался в жизни, смотрел на всех свысока, желтые глаза светились... Какая теплая пыль у нее под ногами... такая бывает в южных городах. Я всю жизнь любил эти города—за свет, за тепло. Вот наберусь сил—может, найду себе дом среди теплых песков, рядом с южным морем...
Я встал и выглянул на балкон. Там стояло кресло, обычное кресло, обитое материей, потерявшей цвет. На сиденье клочья шерсти, черной с коричневым отливом, и много белых—седых волос...
Крылов позвал меня, он собрал наконец вещи, я помог ему перебраться, вернулся, с облегчением снял ботинки, лег, накрылся рваным, но теплым одеялом, которое он оставил мне,—и остался один. Кровать мягко опустилась и обхватила меня с боков. Совсем как в детстве, на раскладушке—безопасно и тепло... Вот и вернулся. Никто не узнает меня, слишком много времени прошло. Девочка эта совсем взрослая, живет далеко, а кот... кот давно умер, они ведь столько не живут... Отсюда был виден угол оконной рамы и кусочек выцветшего, синего с белилами неба. Злоупотребляем белилами. Что поделаешь—север... А небо становилось все светлей, и на нем отчетливо проступил зубчатый след. Шов на коже... такой хорошенький ровный шовчик. Медичка сказала: "О, как зажило!" Это в первый раз, потом заживало не так. Нет, это не шов, а молния, и небо—не небо вовсе, а голубоватый ситец, как на том кресле, на балконе, которое я помнил с детства. Молния бесшумно расползлась, из прорези вылезла большая рука, поросшая рыжим волосом, согнула корявый палец, и вежливый хрипловатый голос сказал:
— Ну, ты, иди-ка сюда... нет, подойди, падла...
Это уж точно мне. Вставать или не вставать? Сил нет, а не встанешь—все равно поведут. Я с трудом вылез из мягкой люльки, всунул ноги в растоптанные ботинки. Шнурки?.. Зачем, наверное, идти недалеко...
— И душу, душу свою возьми,—сказал тот же голос. На столике лежала коробочка из-под рисовального угля, обтянутая резинкой. Там была душа, я взял ее и вышел.
Идти было недалеко. У парадного стол, накрытый зеленой тканью, за ним сидели двое. В большом кожаном кресле расположился декан Лунц, старик с лицом ученой свиньи, которая в молодости освоила несколько трюков и возомнила себя человеком. Слева от ученого на подлокотнике сидел тоненький белокурый мальчик, наш комсомольский вождь студент Белов. А, вот и Белов здесь. Толстая лапа декана поглаживала бедро студента. Ого, этого за ними я не знал... А за креслом стоял Подлинный, парторг факультета, человек с лицом боксера и улыбкой сводника. Он даже декана несколько смущал и после очередной оргии исчез, а через несколько лет объявился в столице, советник знатного вельможи, светло-серый костюм, золотые очки... С деканом и парторгом у меня были ясные отношения, а вот Белов удивлял. Талант, ученик знаменитого Лотмана, как же так?..
Мои размышления прервал Лунц:
— Дайте ваша дуща,—он брезгливо взял коробочку и стал ее простукивать.
"Перкуссия,—подумал я,—душа забьется в угол, и ничего он не услышит..."
Но простукивание удовлетворило ученого:
— Положите дуща во-он туда,—он указал под дерево. Там стоял большой фанерный ящик для посылок, в нем уже лежало несколько десятков коробочек, также обтянутых резинкой. А как же надпись? Коробочка-то не надписана...
— Ну, всё?—нетерпеливо махнул рукой Лунц. Я наклонился—все не надписаны... ну и ладно—и положил свою душу в ящик...
Вокруг было пусто, ни волнения, ни очередей, никто не спешил сюда.
— Что вы еще хотите?—с некоторым уже раздражением спросил декан.
— Я?.. ничего, вы сами меня вызвали...
Подлинный наклонился и что-то зашептал Лунцу на ухо, с другой стороны к нему склонился мальчик Белов... Я отошел в сторону. Небо осталось расстегнутым, руки не было, за разрезом виднелась стена, красная, кирпичная, с высокими зубцами...
— Подойдите,—сказал декан. Он протянул мне коробочку, на ней печатными буквами было написано: "Возвращается. Невостребовано адресатом".
— Так быстро?..
— У нас все быстро,—самодовольно сказала свинья, как будто демонстрировала свой лучший трюк.
Ящик стали заколачивать—тук-тук-тук... а я уже был где-то в другом месте, в сумерках, в тепле, и передо мной маячила странная фигура, расположена она была перпендикулярно моему телу... Сознание медленно возвращалось—и я понял, что лежу на старой, продавленной кровати, а передо мной стоит человек:
— Ты новый жилец? Я суп приволок от Анемподиста—это тебе пенсия...
Я вспомнил, что управдом обещал мне суп. Когда-то город осчастливили огромной партией сухого вермишелевого супа с мясом. Потом не стало жителей, разъехались или исчезли, и нескольким старикам этих пакетов хватит на много лет, но, пожалуй, они умрут раньше, а суп останется... Ящик с пакетами притащил Коля, он жил надо мной на четвертом этаже. Коля бегал по всему дому без обуви, в толстых шерстяных носках, и мог появляться неожиданно и совершенно бесшумно. Лицо у Коли широкое, с маленькими, косо посаженными глазками, спрятанными под стеклами очков, толстых, как линзы телескопа, с оправой, замотанной шерстяной ниткой... А нос интересный — огромный, распластался по лицу, с битой-перебитой переносицей, с вялыми сизыми лопухами ноздрей. И голова у Коли необычная—сплющена в висках, как бывает у младенцев, которых силой вытягивают на свет Божий. И штаны у него непростые, вообще не застегиваются, не сходятся, и из широкой прорехи торчит Колин живот, обтянутый снизу трусиками в белый горошек. Потом я часто встречался с этим необычным Колей, и будет время рассказать о нем. А пока он ушел, я встал и вышел на балкон.
Солнце приближалось к горизонту. Склоны оврага в пологих местах и многие поляны были расчерчены заборами и изгородями из проволоки. Я заметил несколько одиноких фигур и вспомнил слова Крылова: "Здесь было двадцать тысяч народу и Институт искусственной крови—гигант, а теперь развалины и десяток стариков... овраги—дна не видно, ползут, вгрызаются в-землю, а под нами озеро опустошенное—пропасть под холмом. Вот и кончилась утопия..."
В передней стоял ящик, в нем полсотни пачек супа. В кухне я нашел электроплитку, был чайник, из крана текла вода... котелок, тарелка, что нужно еще? Неплохо бы хлеба... Вместо хлеба я обнаружил пакетик картофельных хлопьев, вскипятил воду, сварил себе суп, медленно ел его, в наступающих сумерках, на кухне, перед окном, обращенным в сторону реки и леса смотрел на деревья, на темнеющее небо, потом долго пил кипяток... Хорошо. Есть еще радости, доступные мне... Я вспомнил Колю—бесшумный мужик. Перед уходом он вплотную приблизил ко мне лицо, черные глазки смотрели куда-то сквозь меня:
— Слушай, я летом буду рыбу ловить, понимаешь— р-рыбу!.. наловлю много—и повялю... и для тебя повялю... дай три рубля...
— У меня нет...
— Тогда рубль дай.
— И рубля нет.
— Ну, извини...
— Ничего, ничего...
— Нет, извини, извини...—И он так же бесшумно, как пришел, исчез.
Поев, я стал осматривать квартиру. Крылов занимал одну комнату—заднюю, а через первую проходил на кухню, и в этой, проходной, почти все сохранилось, как было раньше! Я ходил от одной вещи к другой и везде узнавал прежнюю жизнь, она пробивалась сквозь мусор и наслоения последующих безумных лет. Я знал, что эта жизнь когда-то была моей, но не верил, не узнавал ее...
У окна расположился столик с принадлежностями художника. В потемневшем стакане кисти—новые, с цветными наклейками, тут же — несколько побывавших в работе, но аккуратно промытых и завернутых в папиросную бумажку. Я осторожно потрогал—щетина была мягкой—отмыты хорошо... В другом стаканчике, металлическом, стояли неотмытые кисти... я представил себе, как масло высыхало на них, постепенно твердело и наконец сковало волос щетины так, что он превратился в камень. Одна кисточка оказалась в отдельном маленьком стаканчике—белом, фарфоровом, с черными пятнами от обжига,— воткнута щетиной в бурую массу, каменистую на ощупь, видно, здесь он промывал совсем грязные кисти и оставил, забыл или не успел... Рядом со стаканчиком лежало блюдце, запорошенное мягкой пылью, но край почему-то остался чистым—синим с желтыми полосками. На блюдце находился крохотный мандаринчик, высохший,— он сократился до размеров лесного ореха и стал бурым, с черными усатыми пятнышками, напоминавшими небольших жучков, ползающих по этому старому детскому мандарину. Рядом с блюдцем пристроился другой плод, размером с грецкий орех, он по-иному переживал текущее время — растрескался,— и из трещин вылезали удивительно длинные тонкие розовые нити какой-то интересной плесени, которой больше нигде не было, и вот только этот плод ей почему-то полюбился. Над столиком на полочке, узкой и шаткой, выстроились в ряд бутылки с маслом, и даже сквозь пыль было видно, что масло это по-прежнему живо, блестит желтым сочным цветом и время ему ничего не сделало, а может, даже улучшило... Повсюду валялись огрызки карандашей: были среди них маленькие, такие, что и пальцами ухватить трудно, но, видно, любимые, потому что так долго и старательно художник удерживал их в руке... и были другие, небрежно сломанные в самом начале своего длинного тела, и отброшенные—не понравились... и они лежали с довольно печальным видом... Стояли многочисленные бутылочки с тушью, конечно, высохшей, с крошками пигмента на дне, они нежно звенят, если бутылочку встряхнешь... и еще какие-то скляночки с красивыми фигурными пробками—стеклянными с матовым шлифом... И все эти вещи составляли единую картину, которая ждала, требовала художника: вот из нас какой натюрморт!—а художника все не было...
Я тронул пальцем мохнатую пыль на блюдце. Вымыть, вычистить?.. Зачем?.. Я не мог уже нарушить ход жизни этих вещей, которые когда-то оставил. И чувствовал непонятную вину перед ними... А дальше стоял большой мольберт, к нему приколот рисунок—два яблока, графин... и рядом на стуле действительно примостился графинчик, кривой, пузатый, с мелкими капельками воздуха в толще зеленоватого стекла...
На стене напротив окна висела одна картина—девочка в красном и ее кот смотрели на меня. На других стенах было пять или шесть картин. На одной из них сводчатый подвал, сидят люди, о чем-то говорят, в глубине открыта дверь, в проеме стоит девушка в белом платье, с зонтиком в руке, а за ней вечернее небо и силуэт дерева у дороги. На другой картине стоял странный белый бык с большим одиноким глазом и рогами, направленными вперед, как у некоторых африканских антилоп. Этот бык ничего не делал, не жевал траву, не шел куда-то—он просто стоял боком и косил глазом—смотрел на меня... за ним какие-то холмы и больше ничего. А дальше был снова подвал, но очень высокий, откуда-то сверху шел свет и спускалась лестница, которая висела в воздухе, не опираясь ни на что, на ней стоял толстяк со свечой в руке и, наклонившись, рассматривал что-то внизу. Там, на дне подвала, под слоем пыли, угадывались две фигуры—мужчины и женщины, они сидели у стола, на котором тлела керосиновая лампа, были отделены друг от друга темнотой и погружены в свои мысли... Печальные картины, печальные...
Я стоял посредине комнаты в плену у своей забытой жизни... Нет, помнил, но представлял себе все не так. А эти вещи точны — они сохранили пространство, в котором я жил когда-то. Что наше прошлое без своего пространства? Без него все только в памяти, и с годами неуловимо меняется, выстраивается заново—ведь меняемся мы... Воспоминания, сны, картины воображения, мечты, старое и новое— все в нас слитно и спаянно, все сегодня в этой нашей собственной реальности, где мы свободны, творим, изменяем мир... Парим... И вдруг оказывается, что есть на земле место, куда обязательно нужно вернуться...
В углу у окна стояло кресло. Я сел. Здесь была лампа... И действительно, лампа оказалась на столике рядом. Я рискнул включить ее, она медленно разгорелась тусклым красным светом—Анемподист много не давал. Когда-то институт питал весь город от своих реакторов, и с тех пор какой-то маленький работал в развалинах, почти вечный, его достаточно для нескольких домов...
Я посмотрел в окно. Тогда на улице горел фонарь и светил прямо в лицо... Вот и он, сгорбился, темен и пуст Сидеть было удобно, но дуло от окна. Я принес одеяло и устроил теплую нору в этом кресле и вспомнил свою детскую страсть устраивать везде вот такие теплые и темные потайные норы— под столами, в разных углах, сидеть в них, выходить к людям и снова нырять в свою норку. Помнится, я таскал туда еду. И очень важно, чтобы не дуло в спину. Давно мне не удавалось устроиться так, чтобы не дуло, а теперь повезло...
И все-таки беспокойство не оставляло меня. Я все время чувствовал, что кто-то наблюдает за мной, но отгонял эту мысль—никого здесь нет, никого. В мутных окнах чернота, впереди нет жилья, заброшенный сад, внизу течет река, за ней на километры простираются леса—пустота и молчание... И вдруг я увидел два глаза, которые не мигая рассматривали меня из-за стекла. Казалось, что, кроме глаз, там ничего не было! Один глаз—желтый, круглый и печальный, он слабо светился, зато другой—зеленый, светился бешеным светом, как будто в нем горело маленькое пламя. Я подошел и увидел за окном кота. Он стоял одной лапой на ящике, в котором когда-то выращивали цветы, вторая его передняя лапа висела в воздухе, а задние лапы были неизвестно на чем—кот заглядывал в окно, и этих лап я не видел. Вот так, страшно неудобным образом, он стоял и смотрел на меня. Он был совершенно черным, и потому я не увидел сразу ничего, кроме глаз, смотрел уверенно, не мигая и не отводя взгляда. Я начал открывать окно, чтобы впустить его, но он тут же каким-то чудом повернулся, спрыгнул на балкон и исчез в темноте. Мне показалось, он недовольно буркнул что-то. Надо было скорей позвать его... Внизу мелькали тени, слышались шорохи, шла какая-то оживленная возня, в то время как днем все было мертво.
В ванной, в полуразбитой раковине, стояли старые сапоги, на одном из них сидел большой черный таракан и безуспешно старался смахнуть со спинки серую пыль и следы известки. Он сделал вид, что не заметил меня. Я, не подумав, смахнул его в рядом стоящую ванну, он попал в лужу мыльной воды, бурой от ржавчины, стал барахтаться—и упал в сливное отверстие. На стене сквозь подтеки проглядывала картина, написанная по известке,—песок, палящее солнце, какое-то фантастическое дерево в этой пустыне... Пока я рассматривал пейзаж, таракан вылез из сливного отверстия и побежал вверх по отвесной стене. Выбравшись на край ванны, он возмущенно оглянулся на меня: "у нас так не поступают"—и благоразумно скрылся в трещине.
Я лег на кровать, к которой уже успел привыкнуть. Тонкие стены пропускали звуки, и через некоторое время стали слышны какие-то движения, шорохи, бормотание, а потом кто-то громко захрапел совсем рядом. Старый дом жил, и скоро я узнаю, кто эти люди...
С потолка стал спускаться большой серый паук. Он повис прямо надо мной и долго думал, что же делать, потом быстро полез обратно, спустился подальше от меня и побежал через всю комнату в угол у окна, где на желтой бумаге лежало несколько подгнивающих картофелин. Я успел заметить, что над ними роились маленькие мушки, которые назывались фруктовыми, а теперь, видно, питались овощами. Неплохая добыча для одинокого пожилого паука, подумал я, и заснул...
Проснулся я на рассвете от шороха: толстая мышь тащила через комнату картофелину, лишая паука надежды на сытую жизнь. Я пошевелился. Мышь бросила картофель и уставилась на меня... Давно нет вивария, а белые мыши все рождаются. Правда, у этой, белой, одно ухо черное... как у Бима, о котором говорил Крылов. Пес долгие годы сторожил дом хозяина, в свирепой схватке одолел двух волков, но умер от ран. Вернулся хозяин, Анемподист, и захотел поставить памятник своему другу. На высоком холме вырастет гигантская фигура Бима, отлитая из серебристого металла, и будет задумчиво смотреть пес в ясные воды реки, текущей по-прежнему с востока на запад, досадное упущение тех, кто повернул многие реки и оросил пустыни. Ради Бима Анемподист, главный начальник, устраивает субботники, расчищает площадку перед ЖЭКом, а его зам Гертруда настаивает на совсем другом памятнике—первому теоретику-кошкисту, он жил в прошлом веке. Тогда упорно искали виновных в кризисах и разных неурядицах, а ученый этот в два счета доказал, что все дело во вредоносном поле, которое излучают черные коты. Наука подтвердила наконец древние догадки, и стали понятны причины неудач и неурядиц... Что стало с ученым—не знаю, а вот учение его живет, и труд не пропал, лежит на столе заместителя управдома. Рыжий зам был уполномоченным по ЛЧК, то есть ведал делом Ликвидации Черных Котов и, конечно, добивался памятника первому вождю...
Я лежал себе, передо мной проплывали обрывки вчерашних событий и разговоров, а мышь и не думала уходить, смотрела и смотрела на меня крохотными любопытными глазками. Ну и толстуха... впрочем, от картошки действительно пухнешь... Я вспомнил—Крылов говорил о новом вирусе, от него перестали сбраживаться как надо картофель и прочие продукты, не дают алкоголя, чем безмерно огорчают соседа Колю... Я заснул, а утром картошки не было, и мыши, конечно, тоже. '
Было совсем светло. Я подошел к окну. Огромный толстый старик толкал перед собой тележку—на колесах от детской коляски стоял грубо сколоченный деревянный ящик, в нем две кастрюли с картофельными очистками и прочими остатками еды. Толстяк двигался в сторону оврага, коляска скрипела и угрожала развалиться, но не делала этого, и пока у них все шло хорошо. Удивительная прочность детских колясок всегда восхищала меня: я видел, как на них везли два, а то и три мешка с картофелем огромную тяжесть... Из кустов вышел черный кот и пошел за толстяком. Кот шел не спеша, на расстоянии нескольких метров—соблюдал дистанцию. Толстяк оглянулся, что-то сказал и хотел развести руками, но вовремя вспомнил про коляску, схватился покрепче и поехал вниз, в овраг, с трудом сдерживая тяжесть груза. Кот остановился, посмотрел ему вслед—и повернул налево, исчез в зарослях. Похоже, это тот самый кот, который разглядывал меня...
Все еще впереди—началась новая жизнь, неожиданный подарок судьбы, не жалевшей меня много лет.
2. ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ БЛЯСОВА
В тот же день после обеда я сидел в кресле и читал. Кто-то бухнул в дверь кулаком, она распахнулась, и в комнату вошел огромный толстяк в галифе и сапогах, в легкой рубашке с короткими рукавами, без нескольких верхних пуговиц, так что видна была розовая грудь, поросшая седыми волосами. Седые, торчащие во все стороны усы придавали ему сходство с большим светлым котом, правда, глазки—маленькие, острые, серые—отличались от кошачьих. Это его я видел утром с коляской...
— Здравствуйте, я Блясов Роман,—вежливо и тихо сказал толстяк, на это его хватило—и тут же он заорал во весь голос:—Ты что же это, живешь не живешь, не ешь не пьешь, что ли?.. Купи полсвиньи, недавно зарезал.
Я ответил, что денег нет и пока буду обходиться супюм и немногими овощами, которые росли сами по себе на окрестных полях.
— Денег нет—вещи я тоже беру.
— И вещей нет.
— Тогда помоги мне как-нибудь с травой или с очистками, и будем в расчете. Вот варить надо, Аугуст не справляется один...
Моя бедность и нежелание что-то сделать, чтобы жить получше, были ему непонятны, но он не злился, что я совершенно бесполезное для него существо, а стоял и разглядывал меня серыми заплывшими глазками.
— Ты как здесь оказался?
— Поменялся с Крыловым.
— А! Наш научник сдрейфил, все жаловался— кот тут один, Феликс, приходит и смотрит на него.
— Его зовут Феликс?
— Ну да, здесь все его знают.
— И что, он приходит... смотрит?..
— Не знаю... но он может...
— Уж не он ли шел за вами утром?
— Он и есть. Видишь, недовольны они, довели до сведения — овраг твои хрюшки подтачивают и ночью визжат, плохо кормишь, значит.
— Кто недовольны?
— Кто, кто... ясное дело, коты. А хрюшки-то ни при чем: вода стала—не вода, и земля—не земля, и овраг сам по себе растет, а коты все свое—твои свиньи... то хрустят по ночам, то визжат, то подрывают. Попробуй им объясни, они нашей жизни понять не могут... Ну, да ладно. Приходи в суббогу вечером, день рождения у меня. Я здесь под лестницей, в подвале, живу.
— Отчего же в подвале, когда квартиры пусты?
— Гертруда, подлец, Анемподисту наплел, а тот: "Света не дам, тепла не дам... наживаешься..."—а сам свининку жрет ничего себе, даром что инвалид. И не дал, выжил из квартиры. Хорошо, котики в подвал пустили.
— Могли и не пустить?
— Они народ особый: поругаешься—и что-нибудь свалится на голову... или недавно—пошутил ведь только!—и ось сломалась, а где новую тачку возьмешь? Вот с детской коляской теперь... слезу утираю.
— Это вы серьезно. Роман?
— Ну уж и пошутить нельзя. Однако береженого Бог бережет. Может, и есть что в этих, черных... Будь здоров, приходи.
Он хлопнул дверью и тяжело затопал вниз.
За столом
Когда я пришел в подвал, гости уже были в сборе. Помещение согревалось и освещалось огнем факелов и огромным пламенем в очаге, который сложил сам Блясов. Собрались почти все жители нашего подъезда, люди и коты, не было только Крылова он не ел свинины и не любил песен, таинственного кота Феликса и Люськи, кошки, которая жила у Коли. Про Крылова кто-то заметил, что наш книжник, видимо, занят, все пишет, о его нелюбви к свинине и песням промолчали, где Феликс, никто не мог сказать, а Люську Коля не взял с собой, да и она сама бы не пришла, если б знала, что будут два черных кота—Крис и Вася-англичанин, с которыми у нее были весьма сложные отношения. Люська не выносила мужиков—ни людей, ни собак, ни даже котов, и ни разу в жизни не родила ни единого котенка. Ее покровитель Коля дважды в день спускался ко мне в своих бесшумных носках—потолковать о "р-рыбе", о жизни в Сибири, где, говорят, не слыхали еще о нынешней власти, хотя ей скоро уж триста лет, о погоде и этих проклятых микробах, которые разучились сбраживать "продукт". За Колей шла Люська, просовывала в дверь свою симпатичную мордашку, брезгливо нюхала воздух и пробовала лапкой пол... после этого она пятилась и уходила...
Колин интерес к процессу брожения был не бескорыстным — он доставал выпивку, говорили, что у ЖЭКовцев. Возвращаясь к своей Люське пьяный, Коля обязательно падал с лестницы, и тут верную службу служили его нос и вся голова, которые брали на себя удары. В непрочных стенах оставались вмятины, похожие на следы от пушечных ядер. Я видел, как летит Коля и врезается в стену. После удара он лежал тихо, глаза были открыты и не мигали. Я наклонился над ним—кажется, все... Тут он еле слышно прошептал: "Очки, очки..." Рядом лежали очки, ничего им не сделалось, их напялили на разбитый нос алкаша. Коля сразу ожил, как будто и не падал. Рассказывали, правда, что после этого он крепко спит день или два, а потом снова ходит по лестницам, говорит о "р-рыбе" и вольных сибирских поселенцах... Соседи называли его "дядей" и вот почему.
Несколько лет тому назад к нему привезли на лето родственницу, девочку лет шести. Родители, узнав про запасы мясного супа, просили подкормить девчонку. Коля перестал пить, бегал счастливый по этажам, стирал крохотные детские носочки... Пришла осень, девочку увезли. Коля бродил по дому и рассказывал всем, что его ждут, и он бы, конечно, уехал отсюда — "не город, а кладбище" — да вот не с кем оставить эту бешеную Люську, с ней никто не справится, кроме него... Девочка звала его дядей, и с тех пор так и пошло—дядя и дядя...
Теперь "дядя" сидел тихо, следил жадными глазками за Блясовым, которого все звали Блясом, а Бляс крутился вокруг огромной свиньи и не давал ей покоя, свинья, в свою очередь, поворачивалась над пламенем, но не сама, а как хотел этого толстяк Бляс.
О Коле и Люське я говорил много, так что пора описать остальных. Рядом с Колей разместились друг подле друга двое муж и жена, старик и старуха. Он—маленький, худой, с безносым лицом, изрытым шрамами. Она—большая, тяжелая, с грубыми руками, лицо длинное, мужеподобное, пакля светлых волос свешивается на плечи. Маленький человек— наш дворник Антон, а его жена—Лариса, художница. Их кот Вася сегодня рядом, и Лариса счастлива, что наконец вся семья в сборе. Антон давно не отходит от нее, а приручить Васю ей все не удается—он своевольный и независимый кот, то и дело куда-то исчезает, потом появляется как ни в чем не бывало, поест и снова убегает. Вася не похож на местных котов, и потому его прозвали англичанином. Он совершенно черный, только в ушах серебристый пух и глаза голубые, очень тонкий, а когда выгибает спину, то кажется совсем плоским, держится с большим достоинством, все время молчит. Когда он дома, то обычно сидит на балконе, на перилах, и молча смотрит вниз. Лариса стонет—"Бесчувственный какой, на меня не взглянет, поест, поспит—и опять на перила, а потом и вовсе удерет на неделю..." Антон понимает Васю и не пристает к нему. Он убирает вокруг дома и в подвалах, а Лариса собирает разный пух и перья и наклеивает их на картон—получаются своеобразные картины, никому они не нужны и висят у них дома. Антон—бывший ученый... но это было давно... Напротив меня старый эстонец Аугуст, с морщинистым загорелым лицом и светлыми упрямыми глазами. У Аугуста отрублена кисть правой руки. Он еще крепкий старик и помогает Блясову ухаживать за свиньями. Рядом с Аугустом его жена Мария, с красивыми восточными глазами старуха, с ней падчерица Анна, женщина лет пятидесяти, полная блондинка, и тоже видно, что когда-то красивая женщина. На коленях у Анны Серж—аккуратный, черный, с белым галстучком, немного скучный, но добрый кот. Около Марии сидит Крис. Это черный без изъяна могучий зверь, забияка и крикун, от возбуждения он зевает, поглядывает на тушу—ему не терпится отведать свининки. Его розовая глотка вызывает у меня зависть... и зубы тоже, и зубы!.. А серого кота Аугуста давно нет, с ним у старика много огорчений, он где-то шляется или, как говорится здесь вежливо, странствует... Мясо готовилось, шел ленивый разговор.
— Бляс, не боишься в подвале, крысы сбегутся?..
— Не-е... нас вот кот бережет... кот—бережет—стихи, а?..
— Ты Феликса, что ли, мясом купил?..
— Феликса не купишь...
— Ну, Криса...
— Крис у них голоса не имеет, Феликс все решает... Блясов ткнул свинью огромной двузубой вилкой и зарычал: "А-аа, вот и мясцо..."—взял тушу за ножки и бережно, как ребенка, легко перенес на огромное блюдо на столе. Началась еда. Хрюшки у Бляса много гуляли по оврагу и были сухопары, настоящие горные свиньи, а это мясо самое вкусное. Бляс упивался:
— Это вам не вермишель в пакетах—сушеные черви, это животное свободное, ешь—будешь пьян без вина...
— Бляс, не жмоться, налей,—прохрипел Коля, глаза его налились кровью.
— Молодец, Бляс...
— Да я таких слабаков могу прокормить сотню, навались, ребята...
— Да-а, завтра у тебя не допросишься...—канючил все тот же Коля.
— А ты отработай—и будет все, поработай, "дядя"... Эх, забываю я, что с вас взять, кожа да кости—старики. И сам я туда же смотрю... все вокруг истлело, кончается... пустыня наша жизнь...
Когда-то Роман, Мария и Николай перебрались сюда из окрестных деревень, чтобы строить институт и город. Сначала жили в бараках под горой, потом получили квартиры вот в таких панельных домах. Мария тогда была красавицей, и ее любили многие, вот и Бляс был влюблен, и с Гертрудой у нее что-то было, а потом приехал Аугуст из далекой Эстонии и застрял здесь—тоже влюбился, а потом появилась стена, и он остался навсегда...
Над лежанкой хозяина висел дорогой ковер, на нем длинноствольный пистолет с рукояткой, отделанной желтоватой костью. Бляс перехватил мой взгляд и сказал с гордостью:
— Старинный... из такого вот поэта Пушкина убили, слыхал?.. Вот послушай, как он сказал.
Он проглотил кусок и встал, надулся, покраснел—приготовился читать... и вдруг сморщился, согнулся, как будто его кто-то ударил в живот, сел—"нет, не могу..."—и тут же торопясь выкрикнул высоким голосом:
— Выхожу! один! я! на дорогу!—и заплакал, почти шепотом ругаясь: — Ах, ты, бля... представляешь—выхожу!.. я?.. один... на дорогу... а дальше забыл... эх, какая тут дорога...
— Бляс, не жмись, налей,—умолял Коля.
— Ах, ты, пропойца... завтра отработаешь?.. Коля был готов на все—"да, да, да...". Блясов полез куда-то в угол и вытащил на свет, мерцающий багровый свет факелов, огромную бутыль, на дне которой плескалось несколько литров темно-коричневой жидкости.
— Пустырник!—ахнули все восхищенно. Остатки былой роскоши, изрядно потрепанные в течение зимы запасы. Коля получил авансом полный стакан, остальным в честь дня рождения разлили по рюмкам. Я смотрел на этих людей в мрачном низком подвале с фантастическим средневековым освещением, на их радость и думал—как мало нужно человеку, чтобы воспрянуть душой... вот—немного тепла, и опять люди как люди...
— Ты что не пьешь, -заорал Блясов,—ты что именинника обижаешь?..
Я выпил.
Разговор оживился. Каждый почти из присутствующих имел свою теорию, объясняющую те события и явления, которые беспокоили его. Теория Блясова касалась неохотного произрастания злаков и всякой всячины, пригодной для еды. Бляс считал, что все дело в многочисленных сотрясениях почвы, неизбежных при военных действиях. От них теряется прежнее устройство земли, и растения бесполезно ищут покоя и нужного им питания, которое "аннулируется", потому что почва "сворачивается от мелкой тряски"—слипается и не выдает своего добра прорастающим семенам. На этой почве они схватились с Ларисой, которая утверждала, что все дело в изменениях свойств воды—из-за поворота рек в обратную сторону, под влиянием человека или самовольно, по причине каких-то непонятных нам недовольств природы. У Коли была теория, объясняющая таинственное нехотение разных ничтожных тварей сбраживать "продукт"—производить спиртное. Он видел в этом явную контрреволюцию и саботаж, распространившиеся на микромир. У Аугуста была своя точка зрения на все социальные катаклизмы—он объяснял их нежеланием людей работать добросовестно, вследствие чего у них освобождалось время на революционные и прочие глупости. "Рапо-о-тать на-а-та",—говорил он, округляя свои прозрачные глаза. "Во-о, работать",—поддакивал ему "дядя", имея в виду суматошных микробов. А у Марии теорий не было, вернее, когда-то у нее была теория—как вести себя с мужчинами, но она настолько не вязалась с практикой, что к середине жизни забылась, а теперь потеряла всякое значение—рядом был верный Аугуст, наконец Мария оценила его... а может, просто никому больше не была нужна...
А вот Антон молчал. И все поглядывал на Ларису, кивал головой—во всем соглашался. Иногда он улыбался ей, хотя трудно было назвать улыбкой то, что происходило на его лице, и все же как-то светлело над этой изрытой воронками пустыней... Что он за человек, как попал сюда? Пусть эти славные люди еще поспорят, им есть о чем поговорить, а мы расскажем об Антоне... и о Ларисе, потому что отдельно говорить о них просто невозможно.
Антон и Лариса
Полвека назад молодой человек, бывший студент-физик Антон Бруштейн, приехал в столицу из Чебоксар. Здесь он написал диссертацию по каким-то вопросам биологии, в которую физики тогда несли свет, опьяненные своими успехами в области молекул малых и неодушевленных. Все оказалось сложней, физики скоро отвалили, и в биологии остались по-прежнему биологи, правда, немало почерпнувшие от нагловатых пришельцев. Антон в столице не удержался, уехал в маленький новый город, выросший вокруг гигантского Института искусственной крови. С пылом он принялся за работу, трудился день и ночь и преуспел сначала, а потом его странная фамилия стала мешать продвижению... и город начал хиреть, и люди, работающие в институте, старели, а новых все не было, и денег не стало никаких, и оборудования... В конце концов делать эту кровь оказалось совершенно невыгодно и решили покупать японскую —за нефть, так что все здесь пришло в упадок. Антон пытался что-то делать, а потом махнул рукой, получал зарплату и отчитывался кое-как в конце года.
А жаль... Он был человек довольно умный и тонкий, талантлив в науке—умел связывать между собой далекие явления, находить аналогии. Кроме того, у него было пристрастие к перевертышам—стихам и предложениям, которые читаются одинаково с обеих сторон, и он неустанно выдумывал и писал такие стихи. Некоторые его предложения были своего рода шедеврами, и была даже небольшая поэма, в которой он описывал город и институт.
Все это хотя и важно, но не главное об Антоне, а главное вы начинали понимать сразу, как только подходили к нему поближе. Когда он стоял рядом с вами, то постоянно тонко вибрировал, наклонялся, пританцовывал, всплескивал коротенькими ручками и все время старался угадать ваши дальнейшие слова и движения и весь последующий ход вашей мысли, чтобы никак ему не противоречить. Сама мысль о возможности противоречий была для него настолько мучительной, что он отточил свои органы чувств до невиданной тонкости именно в направлении угадывания, о чем хочет сказать или даже подумать его собеседник. Разговариваешь с ним—и как будто прорываешься в пустоту, встречаешь постоянное одобрение, кивки—"да, да, да...", но стоит ему удалиться или просто зайти за угол, как его подхватывает следующий прохожий человек, и снова начинается—"да, да, да...". Так уж он был устроен. Не то чтобы давить на него—просто трогатьсловами было невозможно, да и не только словами—взглядом, самим присутствием... Так и чувствовалось, что пространство вокруг него искривляется и он находится под влиянием невидимых никому силовых полей, его тело изгибается сложным образом, а потом по-другому—и так всегда... А с виду он был неплох, такой небольшой, хорошо сложенный худощавый котик, мужественное лицо с карими глазами, лоб Карла Маркса, чем не мужчина...
Вот такие, если мягко сказать, неопределенность и страх перед противоречиями в сочетании с умом и порядочным воспитанием причинили нашему герою немало неприятностей. Может быть, так было бы в любое время, ведь все наши беды мы носим в себе, и все-таки многие вопросы решились бы по-другому, если б жизнь была чуть помягче к людям... просьба загадочная, конечно, но, по сути, довольно простая. Не до этого было—третье столетие великой утопии за окном, митинг следовал за митингом, одна революция сменяла другую, но главное не менялось, потому что укоренилось в людях: насилие из средства сделать людей счастливыми давно уж превратилось в форму и суть жизни. Никто не понимал, что надо жалеть друг друга, не выкручивать руки, не переделывать человеческую природу, чего-то там лепить новое из людей... а просто помогать им жить, чтобы лучшее в них проявилось, к этому уже никто не был способен. Лихорадочно искали виновных, клялись в верности, восторгались своей решительностью и непреклонностью. Те немногие, кому это было противно, прятались в свои норы, становились нищими, юродивыми, уходили на самые простые и грязные работы...
Антона, зная его постоянное "да, да, да", редко замечали, но иногда и его начинали допрашивать с пристрастием, верит ли он в то, во что нужно было верить, и, странное дело, тогда он напрягался и, весь дрожа, в поту, с туманом перед глазами, начинал плести весьма неглупо о том, на что похоже одно и на что другое, с чем можно сравнить это, а с чем то... а припертый к стенке, вздыхал—и снова говорил о том, к чему это все относится, какие имеет черты, и близкие и далекие... Мало кто мог дослушать до конца, и его оставляли в покое, считая полупомешанным теоретиком. Такие разговоры дорого ему обходились, он, обессиленный, приползал домой и долго потом прислушивался к ночным шагам... Он уже подумывал о месте вахтера или дворника, нашел за городом кусочек ничейной земли и стал выращивать овощи. Вечерами он сидел дома и читал.
Лет до двадцати пяти он женщин не знал и боялся, хотя мечтал о них. Он тайно хотел, чтобы они сами укладывали его в постель и сами уходили, когда ему захочется остаться одному. С Ларисой он был знаком с незапамятных времен, она влюбилась в него еще в Чебоксарах, где он выступал с лекциями,—столичный аспирант, перед студентами художественного училища— о современных достижениях его новой науки. Лариса бросила все и последовала за ним, работала художницей в институте, иногда приходила к нему в гости, а он, как всегда, был робок и вежлив... и все тянулось годами совершенно без надежды на будущее...
Эта Лариса была костистая крупная девица с длинным унылым лицом, вялыми космами волос, всегда нечесаных, при этом у нее была тяжелая крупная грудь и большой зад, что сыграло значительную роль во всей истории. Она была неразвита, некрасива, с туманными речами, ее вид наводил тоску на Антона. Она смотрела не на человека и его живое лицо, а в гороскоп и верила слепо книгам, предсказывающим судьбу, она не понимала никаких тонкостей и подменяла их путаными длинными умозаключениями. Она была—Весы, и он был— Весы... он был ее судьбой—и не понимал этого, потому что не был до конца духовным человеком, она так говорила и во время своих приходов старалась его как-то воспитать и облагородить... а ему хотелось, чтобы она скорей ушла...
И тут случилось событие, которое сломало медленный ход истории. Кто-то познакомил Антона с гречанкой Миррой, пылкой южной женщиной. Мирра пришла к нему как-то вечером, обняла и потянула на себя —и он покорился, подчинился ее страсти, а через некоторое время сам завывал и скрежетал зубами, подражая ей... Мирра вытеснила всю его тихую жизнь, поселилась у него, притащила кастрюли, страсти чередовались со скандалами—она выгоняла его из собственной квартиры... потом тоненьким голосочком—по телефону—звала обратно, он бежал, барахтался в ее объятиях... и так прошло несколько лет... Потом он надоел Мирре, и в один день она исчезла, оставив ему кастрюли и тарелки, и он больше никогда не видел ее.
После этого нашествия Антон прибрал свою квартирку, ежедневно мыл пол, снова полюбил тишину... одинокая чистая жизнь—это так прекрасно... Но прошло немного времени, и он с ужасом обнаружил, что женщина все-таки нужна. В конце концов он как-то устроился, стал ездить в райцентр, прогуливался по вокзальной площади, здесь его находила какая-нибудь добрая женщина и вела к себе. Он приезжал домой на рассвете, в трепете—страшно боялся заразы—тщательно мылся и ложился спать...
Лариса нашла его и одолела удивительным образом. Он был дома и мечтал об очередной поездке, последние дни эти мысли не давали ему покоя и подавляли страх перед инфекцией. И тут, уже в сумерках летнего дня, он увидел на балконе... Ларису?.. Нет, какую-то совсем новую для него женщину, со страстными, горящими от возбуждения глазами... прильнув к стеклу, она наблюдала, как он в трусах, почесывая редкую шерсть на груди, перемещается по комнате. Он увидел ее и застыл... Как она попала туда, взобралась на седьмой этаж?! Остолбенело он смотрел на высокую грудь под слабым летним платьем, на толстые оголившиеся ляжки... Как это кстати...
Утром через головную боль проник ужас—она спала на его чистенькой кроватке, высунув из-под одеяла толстую ногу, раза в два толще его ноги. Она повернулась—и он со страхом и отвращением увидел ее широкую спину и тяжелый зад, рядом с ним—тонким, хрупким, нервным... Он скатился с кровати, она и не пошевелилась. Как вытурить ее, как изгнать?.. Он придумал страшную историю с гибелью друга где-то в Сибири, а сам уехал в столицу и отсиживался у знакомых несколько дней, потом вернулся, тайно пробрался к дому... В окне горел свет—она здесь! Он ждал целый день на улице и, когда она вышла куда-то, забрался в квартиру и заперся. Она пыталась открыть дверь ключом—он нажал на собачку. Тогда она снова залезла на балкон и бесновалась там, пока не выдавила стекло. Пришлось звать на помощь соседа-алкаша, который, несмотря на обещанные две бутылки, как-то нехорошо улыбался...
Лариса исчезла, но почти сразу же появилась Рива. Умная, с красивой маленькой головкой, она на все знала ответы, была холодна и тщеславна. Случайно заехала в провинцию, столичная художница, и этот красивый и молодой талантливый ученый, занимающийся чем-то сложным и непонятным, ударил Риву по тщеславию—ученых у нее еще не было. А он трепетал от каждого движения ее бровей—и отчаянно устал от собственного трепета, что с ним редко случалось. Наконец она убедилась, что за мужественной внешностью какая-то бесформенная масса, немного побесилась, помучила его—и исчезла через три месяца, не оставив даже адреса и забыв хорошую книгу Фромантена "Старые мастера", которую он потом долго читал и перечитывал, лежа в ванне, пока один раз не заснул там—и книга превратилась в слипшийся ком, пришлось ее выбросить...
Теперь его чистенькая квартирка постепенно зарастала грязью. Сначала он складывал мусор в пакетики и выкидывал их в мусоропровод, который был рядом, на лестнице, но потом эти пакетики стали его раздражать, и он начал сбрасывать мусор прямо на пол и ногой сгребал его в кучу. Такие кучи в полметра и даже метр высотой стояли на кухне, как муравейники. Он рассеянно перешагивал через них, по пути смахивал со стола неизвестно как попавший туда сапог, носки лежали рядом с недопитым стаканом чая... Постепенно он перебрался в комнату, стал там есть и пить, сначала стыдился редких гостей, а потом привык и обнаружил, что так жить ему гораздо приятней. Объяснить такую склонность, наверное, можно недостатком воспитания и тем, что ребенок видит в родительском доме. Интересно, что более поздние навыки и привычки в какой-то момент как ветром сдуваются... Но думаю, что могло получиться совсем по-иному — видя вокруг себя чистую спокойную жизнь, он нашел бы смысл в чистоте у себя на кухне и во многом другом... но что об этом говорить... Он сидел, пил чай среди мусорных куч—и думал о женщинах...
Но он боялся пуще прежнего. Он трепетал перед Миррой, потом его одолела Лариса, потом Рива... и вот, напуганный постоянным насилием, он стал все же думать... о Ларисе. Он не был по-настоящему нужен ни Мирре, ни Риве, а Ларисе-то он был нужен, он это знал—и чувствовал себя уверенней с ней, мужчиной, эдаким котом отчаянным... это теперь он так себе представлял. Но он помнил и ее унылые космы, занудство, гороскоп, странные спутанные речи... и все эти безумства с лазаниями по балконам... Ему было стыдно за нее перед немногими приятелями, и он многократно предавал ее—насмехался над ней в угоду им, и все это накопилось... И все-таки в этих лазаниях по балконам и в дикой страсти, которая совершенно преобразила ее, было что-то притягательное... он вспоминал грудь и толстые ноги, тогда на балконе, и потом... и забывал про свой ужас утром следующего дня...
Потом страх снова пересиливал. Подходя к своему дому, он оценивал высоту окон—седьмой этаж!—и пытался представить себе, как она лезет в его окно. Ему казалось, что она превращается в серую кошку и, цепляясь длинными когтями, ползет вверх по водосточной трубе... И он поспешно устремлялся в свое убежище, где один, среди мусорных куч, разбросанных повсюду книг, со своими мыслями, перевертышами, далекий от институтских дрязг, от лозунгов и собраний, он чувствовал себя в безопасности, что-то писал свое, пил чай, жарил картошку, бережно доставал из конвертика пластинку любимого Баха, сидел у окна, смотрел на закат, а потом ложился, долго читал, лежа на спине, и никто не говорил ему, что это вредно, повторял строки Бодлера и Мандельштама, которого особенно любил, - и был счастлив...
* * *
Но мысль о Ларисе не исчезла, а лишь коварно притаилась и ждала своего часа. Он не мог никого завоевывать, добиваться, делать какие-то усилия — прибрать, выкинуть мусор, пригласить женщину, очаровать умными речами или мужественным приставанием... Он не мог — и как бабочка с хрупкими крыльями, порхал, порхал... а потом взял да и полетел в огонь... А Лариса, оказывается, по-прежнему жила рядом, снимала крохотную комнатку, работала художницей... Он легко нашел ее среди примерно такого же мусора, как у него. Она была, как всегда, полуодета, что-то малевала большой щетинистой кистью... отбросила кисть — и они упали тут же на пол... пока не раздался настойчивый стук — стучали по трубе сверху или снизу — стол, к ножке которого она привалилась, таранил и, таранил стену...
В тот же вечер она притащила к нему свою раскладушку и поставила на кухне — чему-то она научилась за эти годы и старалась не нарушать его жизнь... а он на следующий день уже с ужасом смотрел на эту раскладушку — пришел в себя, захотел остаться один и попытался избавиться от Ларисы, хотя понимал свое вероломство и был еще слабей, чем обычно.
Несколько недель продолжалась борьба. Она приходила в ярость от его намеков, заталкивала его в угол, задавливала сверху подушкой, тащила, потного, задыхающегося, в постель, раздевала... и когда он приходил в себя, видел перед собой голую женщину, которая пыталась что-то сделать с ним, то в конце концов его одолевал мрачный восторг от своей ничтожности, ог ее похоти, от их общности, побеждающей страх и замкнутость перед лицом враждебного мира...— и они сливались в одно существо, со стонами, скрежетом зубов... и на миг он побеждал ее — она стихала, а он уже с ужасом чувствовал, что никогда, никогда не останется один, и всегда, всегда вместе с ним будет эта странная женщина, которой нужен он, он и только он. И почему-то с ней у него все прекрасно получалось, он не стеснялся ее... Она еще долго стелила себе на кухне, еду готовила отдельно, держала в своих кулечках, а он — в своих, и часто они не могли найти эти кулечки среди мусорных куч, но постепенно стали объединяться... и вот уже все чаще он говаривал мечтательно: "Сварили бы вы, Лариса, варенье..." А она ему: "Деньги на сахар дайте". Он был скуп, но варенье пересиливало, и он вытаскивал деньги...
Лариса с годами не менялась. Она по-прежнему говорила о духовности, а он по-прежнему был в ужасе от ее напора, от глупости, постоянной болтовни, курения до одури и бесконечного просиживания за столом... от всего, всего, всего... И он вспоминал то, что она кричала ему в ярости, тогда, вначале, безумная почти что женщина: "Вы не человек еще, вы полузверь... вы не любите никого..." Может быть, она думала, что, насилуя его, приучит к любви и добру... и научит любить себя? Кто знает, может, за этой нелепостью что-то было... Он не мог этого понять, чтобы ее понять—ее следовало полюбить, а он смотрел на ее зад и ноги с любопытством и интересом — иногда, а в остальное время — со страхом и недоумением, как маленький восточный мальчик, откупоривший старую-престарую винную бутылку, и в то же время, взрослый человек, он понимал, что непростительная слабость души и тела привела его и поставила на колени перед ее яростной любовью.
Но приходил вечер, и что-то другое он начинал видеть в ней. Он снова видел ее большой серой кошкой... а он уже был котом, таким вот симпатичным коричневым котиком... Потом снова приходило утро, и он, маленький и тонкий, со страхом смотрел на ее мускулистую спину, на крупную ногу, поросшую толстым светлым волосом. Все, что вчера вызывало особое вожделение, утром казалось отвратительным... и эти ее разговоры о гороскопе, гадания, и полное непонимание всего, что он так ценил в минуты трезвости разума — наука, искусство, его палиндромы, книги и марки... Самых интересных людей она отвратила от его дома... (а может, они сами исчезли?). Столичные знакомые ценили его, он считался человеком мягким, интеллигентным и понимающим в искусстве. Бывало, собирались у него гости — приходил в кожаной куртке известный театровед, не у дел, потому что единственный театр закрыли, пел иногда певец голосом хриплым и отчаянным, были и другие — и все рассеялись, исчезли... Жизнь становилась лихорадочной и мелкой, были еще интересные смелые люди, но не стало среды развития и воздуха... а народ жил привычными трудами, промышлял кое-какую еду, растил солдат, возводил здания...
Да-а, с переездом к нему Ларисы люди стали появляться совершенно иные. Одной из первых приехала красавица Зара в золотистом платье — главная телепатка и прорицательница, лечившая выжившего из ума важного старика. За ней стали приезжать все новые пророки и маги. Одни лечили теплом своих рук, другие ловили и концентрировали какую-то энергию, которая разлита всюду и приходит к нам со звезды, они говорили — с какой точно. Потом были такие, кто знал досконально о тайной силе различных нервных узлов и об энергии, которую они излучают и переливают друг в друга. Йоги были долгим увлечением, многие часами стояли на голове и почти перестали дышать... а потом начали прыгать под музыку, нескольких человек вынесли без сознания, остальные продолжали, пока не приехал следующий волшебник, сказал, что надо бегать и голодать. Здесь тоже появились свои фанатики, потом голодалыциков сменили ныряльщики в проруби, и скоро все смешалось... Еще хуже обстояло дело с питанием. То говорили, что есть надо только растительные жиры, то это убедительным образом опровергалось, то голодать — то не голодать, то есть сахар, то его не есть, то вредно есть часто, то полезно — и за всем этим надо было успевать и, кроме того, ничего не есть из магазина, потому что все отравлено... И за козьим молоком бегали куда-то через лес, в любую погоду, и овощи везли из райцентра, потому что местные ядовиты, и воду пить стало нельзя, и ничего нельзя... Лариса за всем успевала, но и она стала уставать, а Антон совершенно замотался и мечтал, чтобы наконец или все стало нельзя, или все разрешили. Теперь он точно знал о себе - он любил поесть и выпить. Но он был рад тому, что Лариса занята, а он может иногда полежать в темноте и ни о чем не думать, на все наплевать... К сорока годам все казалось исчерпанным... Что дальше?.. Он не знал.
И кажется, мало кто знал, ведь эта суета вокруг своего здоровья и неуклюжие попытки поверить хоть во что-то среди сползающей к полному хаосу страны... они скрывали растерянность людей и непонимание ими жизни, которые были во все времена, но теперь стали всеобщим явлением... может быть, потому, что с невиданной силой от них требовали подчинения — и восхищения этим подчинением, а будущее отняли: вера в рай на земле сама по себе рассеялась, а вера в бессмертие души не вернулась.
Зато многие стали говорить о душе и ее свойствах, о биополе и различных лучах... говорили о всемирном разуме, а один человек, Либерман, твердил, что бог есть гигантская вычислительная машина, от нее все и пошло... Тем временем филиппинские хирурги удаляли аппендикс голыми руками, и стали появляться пришельцы — об их приметах были написаны книги, которые бережно передавались из рук в руки и переписывались. Пришельцы делились на синеньких и зелененьких, их классифицировали также по размерам и числу отростков... Наконец, обнаружили своего пришельца на балконе одной квартиры. Пришел домой муж и обнаружил это существо. Жена утверждала, что это пришелец, а он тем временем совершил гигантский прыжок и скрылся в кустах внизу. Все сошлись на том, что это был действительно пришелец, поскольку он был в форме пограничника, а откуда могут взяться пограничники в городке за тысячи километров от границы... и потом, его прыжок был совершенно нечеловеческим и привел бы к увечью любое земное существо...
Затем пошли снова гороскопы, столь близкие сердцу Ларисы, гадания по старинным книгам... Или это было раньше?.. Сейчас уже трудно восстановить порядок, в каком все распространялось. Но за гаданиями уж точно было вызывание духов, столы с блюдцами, странные сдавленные звуки в темноте, которые долго обсуждались и расшифровывались... Наконец, эти встречи в темноте пришлось прекратить, потому что стали пропадать вещи... Подозрение пало на основателей кружка, в числе которых была Лариса. Она рыдала и требовала от Антона, чтобы он кому-то набил морду, но это было настолько нереально, что она сама отступилась и прибегла к старой тактике — залезла на балкон своего недруга и страшно перепугала всю семью... На этом все и кончилось... Но возникли новые увлечения...
От всего этого мельтешения Антон иногда все же взбрыкивал. После очередной сходки телепатов сидел мрачно за кухонным столиком, справа — носок, слева — кусок хлеба с маргарином, и говорил Ларисе:
— Скорей бы война, тогда я избавлюсь от вас... А она ему в ответ тоненьким голосочком:
— А я к вам в вещевой мешок сяду и поеду с вами... И он верил, что действительно — сядет... А потом приходила ночь, и Лариса была ему нужна... И так все шло и плыло... Все распадалось, и эти кружки распадались. Институт закрыли, Антон стал работать в совхозе — налаживать счетные машинки...
И тут началась эта потасовка, эти "наши неурядицы", как только и можно было говорить не оглядываясь. Но о них пусть лучше напишет старик Крылов...
***
Антона взяли почти сразу, и в столкновении с невидимым в тумане противником его ударило плотной волной воздуха — и отбросило, и он, не потеряв сознания, с облегчением подумал:
"И это все?" — но волну догнала другая, которая не пощадила его, смяла, начала бить о землю, о камни, а он все не терял сознания... потом его с невозможной силой ударило лицом обо что-то — и он исчез для себя...
Он выжил, сохранил крохи зрения в одном глазу — и вернулся домой. И эта изрытая ямами и воронками поверхность вместо лица ничуть не смутила Ларису, я боюсь сказать — обрадовала... нет, но что-то от радости было теперь в ней, потому что он стал принадлежать ей полностью и навсегда. И Антон понял, что только с ней ему жить. Люди отняли у него все, что могли, и его бесхребетное тело нужно было только этой женщине. Он стал дворником и работал в подвалах, ему нравилось кормить котов, с ними было легко и спокойно. Он понял, что от общения с людьми перестает быть собой, дрожит, теряет опору. А коты не заставляли его подчиняться, уважать их или восхищаться ими, как это делали люди, и любить тоже не заставляли — и он полюбил их, впервые в своей жизни свободно. И они его любили и не смотрели ему в лицо — они знали тысячи других его признаков. И тогда, тоже впервые в жизни, он занял твердую позицию — стал кормить этих животных и спасать их, хотя это было опасно...
В результате ранения, лишившего Антона губ и передних зубов, его речь стала плохо понятна людям, зато коты понимали его хорошо — ведь для них урчащие, хрустящие, сопящие и шелестящие звуки таят в себе такие тонкости, о которых мы — голосящие и звенящие, даже не догадываемся.
С тех пор как Антон вернулся к Ларисе без лица, все беды обходили их стороной. Рядом умирали люди от ран и голода, исчезали... а эти двое жили, как раньше, и казалось, что их почти невозможно истребить, так мало им нужно было от мира.
Пир продолжается
Блясов выбрал большой мягкий кусок свинины, положил его на блюдечко и пошел к двери в глубине подвала. Он заглянул в темноту и сказал:
— Филя, Филюня, возьми, черненький, поешь...
За дверью начинались подземные коридоры, проходили гигантские трубы, питавшие когда-то институт водой... туда уже никто не заходил, кроме котов.
Все веселились. Блясов, потный и красный, схватил Марию и пытался танцевать с ней что-то несуразное, брюхо его прыгало, космы седых волос падали на лицо. "Дядя", пользуясь моментом, утащил бутыль в угол и деловито опустошал ее. Антон, Лариса и Анна пели старинную песню. Вдруг свет факелов разом дрогнул, пламя отклонилось в сторону черной щели. Блясов подошел к двери. Щель увеличилась, вот и сквозило, а мясо исчезло, и кота не было тоже.
— Вот дьявол,— пробормотал Бляс, вытирая пот,— все слышит, все знает... а как исчезает — чудеса...
— Никакого чуда он не делает, старый несчастный кот... Бог ему помоги...— хрипло сказал Аугуст.
— Бог, Бог...— засмеялся Коля,—- Аугуст, ты дурак, Бог людей забыл, что ему коты.
Я подсел к Аугусту и узнал много интересного, вперемешку с эстонскими ругательствами, впрочем, довольно бесцветными, и русскими — в наиболее ответственных местах. Жить долго, а рассказать жизнь, как это ни обидно, можно за час. Но я узнал не все, рядом плюхнулся Бляс, и разговор пошел в другую сторону. У Бляса была еще одна теория, объясняющая всю картину жизни.
— Вот слушай,— он наклонился ко мне, от него исходил жар, ощутимый на расстоянии,— наш разум — моргает... а тело...— он шлепнул себя по месту, где грудь без подготовки переходила в живот,— тело живет непрестанно...
Лицо его улыбалось, а глаза не шутили, смотрели цепко и бодро.
— Ну, как в кино... или глаз — моргает, а ты все видишь,— пояснил он.
— Быстро, что ли?..
— Ну да... разум моргнул — человек мертвый, смотрит — человек живой... И так все время, мертвый — живой, мертвый — живой... понял?..
— Ладно, Бляс,— сказал Коля, поглядывая на остатки пустырника,— мы-то живые...
— Когда мы мертвые — не знаем, не помним ничего, а потом снова живем, и живое с живым сливается, как одна картина, ясно? — Он снисходительно смотрел на Колю.
— Я смотрю на тебя, Бляс,— ты все время живой,— робко заметил Аугуст.
— Чудак, когда я мертвый —- и ты мертвый — не можешь меня видеть.
— А тело что, а тело? — закричал "дядя".
— Тело непрестанностью своей опору дает, вот разум и возвращается.
— А если человек мертвый? — спросил я.
— Он мертвый, когда я живой... сбивается все, понимаешь?..
— Но мы-то хороним его, он разлагается, труп?..— решил я поспорить с ним. Я хотел понять, зачем ему нужно это.
— Так он со всем миром живым в ногу не попадает, вот и всего. Никто его живым не видит, а он живой.
Оказывается, он не верил в смерть, славный парень.
— Ты что, шкилетов не видел? — полез на него Коля.
— Так ты, может, тоже скелет, когда мой разум моргает,— спокойно осадил его Бляс.
— Ну, Бляс, ты удивительный человек...— восхищенно покачал головой Аугуст.
— Он двадцать лет уехамши был, приехал — и также моргает... откуда он знает, а? — тыча в Аугуста пальцем, закричал Коля.
— Разум его все знает, помнит,— как ребенку объяснил ему Бляс.
— Ну вот, интересно! — торжествующе сказал Бляс и в честь своей победы налил всем мужчинам пустырника.
Коля не стал больше спорить, моргал он или не моргал. а пустырник видел всегда.
Все немного устали и приутихли. И вдруг неугомонный Бляс заорал:
— Аугусто, что приуныл?..— И ко мне:— Я зову его Аугусто, раньше звал Пиночетом. Аугусто Пиночет. Он у меня Марию отбил. Ну, не отбил, но все равно... Я даже бить его собирался, но он же ее до смерти бы не оставил, а убивать его я не хотел. Аугусто — хороший парень, даром что эстонец.
— Что ты понимаешь...— начал багроветь Аугуст.
— А кто такой Пиночет? — спросила Лариса.
— Это красный командир,— ответила Мария.
— Не красный, а белый,— сказал Аугуст, он уже остыл и не злился.
— Пиночет, кажется, черный полковник,— робко сказал Антон.
— Ой, как Гертруда,— засмеялась Мария, но тут же посмотрела на Аугуста.
— Гертруда черный не того цвета,— авторитетно заявил Бляс.— он кошкист, а раньше их не было.
— Ну, хватит вам, лучше спойте,— сказала Анна, она не любила политику.
— Аугусто, что, нашу любимую? — спросил Бляс. Аугуст кивнул — давай... Бляс разинул пасть и заревел: