Поэзия заприметила меня еще в школе. Засвидетельствовав почтение, она попросилась в тетрадь, на заднюю страницу, где тут же прочно поселилась.
Изготовление шедевра - явно по рецепту товарища Пушкина, - буксовало. Потому как требовалась реформа восприятия, до которой мой ум пятиклассника, определенно, не дорос. Это было начало большой поэмы, которую я задумал написать еще в прошлом году. "Во глубине двора сидит звездой пленительного счастья, давно не мытый инвалид, без ног, без рук и без запястий". Честно исполняющий свой долг критик немедленно усмотрел бы в произведении многочисленные провалы здравомыслия, мимо которых пройти было бы просто невозможно. Но, вероятно, он бы посчитал, что и вносить коррективы в достопримечательности развернувшегося перед ним пейзажа - то же самое, что чинить с помощью паяльника сумерки.
Взгляд Надежды Сергеевны Шанских, изумительной красоты женщины, в которую я был безоговорочно влюблен, с лицом - и повадками - знающей себе цену богини, уперся, однако, лишь в одно безобразие, явно уж бросающееся в глаза. Запястья, доходчиво объяснила мисс школы имени Адама Мицкевича, принадлежат анатомически рукам. Поэтому следовало сделать выбор. Естественно, я тут же мысленно предпочел цельное и нерушимое пространство запястьевой автономии. Забрав тетрадь с незавершенным творением, Надежда Сергеевна предъявила ее - по пришествии родительского собрания - чадолюбивому, но мрачноватому народу, более разбирающемуся в прелестях кухни и странствиях по полю футбольного мяча, нежели в стихосложении. Этой демонстрацией книжицы Надежда Сергеевна преследовала две цели. Сердце педагога по-макаренковски ответственно желало возложить вину на моих родителей: "Вот чем загружен мозг вашего ребенка в суматохе урока", - воскликнула она встревожено. Но вскрик ее, по замечательной традиции русских интеллигентов экономить на чувствах, был тих, вкрадчив. Даже по-домашнему уютен. Однако то же сердце, сердце красивой женщины, билось еще сильнее от захватывающей дух мысли, что она открыла миру талант. Который требовалось использовать по назначению. И рядом с которым можно было воссиять на историко-поэтическом небосклоне. Учительница, старательно латающая прореху в отечественной литературе... Каков образ! Каков пример воспарения над обыденностью и заурядностью для будущих поколений педагогов! Стоило лишь оттолкнуться от скудной почвы безразличия и казенщины.
В нашем классе учился некто Спиридонов, личность невзрачная, подсобного типа - из тех слюнтяев, что всегда на подхвате у верховодов, и не потому что случай склоняет их к этому, а по причине своей внутренней потребности идти к кому-нибудь в услужение. В пятом классе еще не столь отчетливо выделяются лидеры, и не так горемычны слабаки. Спиридонову явно претила самостоятельность. Он увереннее чувствовал себя, подчиняясь. Свое тощее тельце Спиридонов спешил пристроить рядом с кем-нибудь, кто мог им понукать. Я думаю, с момента рождения он был склонен к мазохизму. В одиннадцать-двенадцать лет, к слову, завершается первая стадия детства, когда становится более-менее ясно, к какой половине человечества ты принадлежишь. Доказательства, которые ты носишь постоянно с собой, наталкивают на парадоксальную во всех отношениях мысль, что, хочешь - не хочешь, а надо как-то взрослеть.
Спиридонов взрослеть не собирался. На уроках егозил, тявкал шавкой, бросал в девичий сад бумажные катыши - с милостивого разрешения нашего заводилы, нашпигованного хулиганством по розовые оттопыренные уши, Коляшки Духкина.
Надежда Сергеевна, видимо, посчитала, что я - именно тот человек, способный заставить Спиридонова мыслить по-иному.
- Вот пусть он зря не расходует свой талант, - заявила она отцу, - а поучаствует в нашей классной газете, которую выпускают члены редакционной "звездочки". Попоэтствует пусть. Похвалит рифмой того, кто этого заслуживает, и пожурит ленивца, приструнит нарушителя дисциплины, а двоечника - осудит.
Эх, милая, добрая Надежда Сергеевна, чьи окрестности лица я изблуждал влюбленным взглядом! Замечательная моя учительница с трагедийной родинкой у левого крыла изящнейшего носика, который я считал образцом красоты! Неповторимая товарищ Шанских с ногами, подпирающими горло, чью длину я пытался вымерить на глазок, пропадая зачастую под партой в поисках утерянной якобы ручки! Что же ты мне насоветовала? Знала бы ты, какая ждет меня морока, предлагая идти в корреспонденты.
Приходит на ум сцена, слепленная из временного материала, что, извольте не беспокоиться, порче не подлежит. Товарищи мои, забегавшись, лирикой полыхают на общедворовой лавочке, в нескладушках философский аспект выискивают, а я потерянно, в стороне от них и без них, трепещу: справлюсь ли? Мучаюсь: надо ли? Где-то, в области узкого воротничка, удушающего горло, формируется неясная еще мысль о золотом правиле невмешательства. И потому она неясна, что произрастает из рисуемого воображением ощущения боли, которое, кажется, навестит меня нежданно. И в каком качестве, неизвестно.
Естественно, как человек, твердо верящий в свое предназначение, от членов подцензурной "звездочки" я пытался отгородиться. Незаметно - так, чтобы не обидеть коллег. Выслушивать же их советы со стороны, на которые горазд, как я полагал, любой лишенный дара слова оболтус, вовсе не собирался. Я творил в гордом одиночестве, складывая и отнимая строчки, с легкостью перемножая запятые - и объем, как мне казалось, будущей известности взбухал, как весной грязь. Единственное действие, обойденное мною вниманием, было деление. Полошила мысль именно о славе, что, липкая, как мед, притягивает к себе рои мух. Отдавать добровольно часть того, что тебе по праву принадлежит целиком, - это, извините, своими руками втыкать хоботки противных ползунов в сладкую гущу.
Первый заказной опус, посвященный Спиридонову, был тем блином, что вышел комом. Даром, что родился без мучений, когда беременность следовало своевременно прерывать.
"Спиридонов Денис,
Учись, не ленись.
На уроках не вертись".
Декорации, подчеркивающие важность сцены: коридорное окно, за которым расстилается содрогающийся от рева огольцов школьный двор, и подозрительного свойства портрет Лобачевского - в том смысле, что из математика подлой рукой художника изъята душа, и он более похож на недоумка, вообще не представляющего, что такое параллельные прямые, чем на самого себя, гениального создателя революционной геометрии. Время действия: перемена.
Надежда Сергеевна, прочитав испеченный шедевр, увяла настроением. Случилось так, что мимо, красуясь кренделями бантов на туфлях гренадерского размера, проходила наставница старшеклассников, Аброскина, дама с характером неугомонного гробокопателя. "Тела, - колокольным набатом гремел ее голос при виде спутавшихся в клубок забияк, - рассыпься немедля! Урою!" "В тебе только и есть что - тело", - говорила она брезгливо нерадивому ученику. Для любимцев она находила иную форму выражения чувств: "Фрукт". Произносилось это слово в умеренном темпе с неприметной симпатией к объекту ее приложения. (Кстати, затем про Аброскину поползли слухи, сдобренные изрядным враньем, которым, тем не менее, ученическая паства охотно верила, что: она, обучаясь еще в пединституте, в одном большом северном городе заслужила репутацию искусной раздвигательницы ног; она "сидела на зоне" после того, как совратила малолетку, сына каких-то замечательных родителей, особенно изощренным образом - наверное, изкамасутрившись до полной потери чувства реального; и все это лишь - увертюра к балету под названием "Лесбиянка в школе имени Адама Мицкевича". Когда в напарницы молва ей предоставила Надежду Сергеевну, я, по-моему, был единственный, кто, из гуманных соображений, поддержал мысленно мнимую связь. Слова я оставил на потом. На сегодня. Вот).
Шанских ей любезно показала мою рукопись. Аброскина заржала, как застоявшаяся в конюшне кобылица. Она была из тех громоздких уродиц, лишенных обаяния, которым, в порядке компенсации, непроизвольно приписываешь нравственные достоинства, а именно: ум, честь и совесть, - и которых все равно с каким-то внутренним неудобством обходишь стороной.
- Весьма пакостная вещица, - вынесла она вердикт. Повторно загоготав. Что, видимо, не добавило радости Надежде Сергеевне, окончательно разочаровавшейся во мне. Был отдан приказ пересмотреть взгляд на стихосложение. Я понял, что слава яростно сопротивляется соединению со мной в одно целое.
Сколько я ни мучился, ничего путного не выходило. Как клетка бережливо хранит следы присутствия невольника, так и моя память запечатлела - казалось, навсегда - золотое правило: держаться подальше от заказного благоволения небес.
В конце концов, какими-то строчками - после неоднократных попыток привести к общему знаменателю слово и смысл - я разродился. Не желающий взрослеть, серьезнеть и честно брести по избранному страной всенародному пути, Спиридонов довольно равнодушно воспринял направленный против себя опус. Патронирующий его Коляшка Духкин, прочитав стишок, изобразил на лице крайнее отвращение и даже демонстративно в рвотном позыве дернулся, точно заглотнул он волос. Что было довольно обидно. Но сильнее всего резануло отчуждение классного общества, разглядевшего во мне этакого карьериста, рифмой пытающегося завоевать место на вершине. Слава богу, как-то быстро все забылось. Границы коллективного бойкотирования определяются степенью злопамятности самих устроителей его. В пятом классе, когда ситуации меняются с калейдоскопичной быстротой, присвоение звания обидчика общества - процедура столь же обыденная, как и похвальба извлеченным из кармана фантиком от конфеты.
Сомнение второе
В девятом классе я стал посещать литературный клуб, организованный при редакции нашей местной газеты. Стихи мои крепли, наливались соком, теряя попутно расплывчатость и приобретая ясность, как в распогоживающийся день - далекий для глаза объект. Положим, в гении-версификаторы выдвигать меня было рано (и, в общем-то, современные правила этикета, порядком усложнившиеся с пушкинско-лермонтовских времен, допускают присвоение этого звания почему-то только под конец жизни - уже эпилогствующему поэту). Но на набившего руку рифмача я, без сомнения, тянул. Что, соответственно, подтолкнуло меня неспешно заготавливать впрок позолоту на имя. Надеясь, что растянувшаяся до бесконечности молодость с обходной любовью к слову когда-нибудь качественно перейдет в повсеместную известность, я снисходительно ждал. Чего, спросите вы. И я отвечу, с собой посоветовавшись: момента, когда это именно и произойдет.
Меня охотно печатали в газетах. С местными журналами выходила заминка, по той причине, что в их планах, чрезвычайно негибких, жестко привязанных к условностям времени, фигурировали всякие подозрительные личности - отставные военные, балующиеся сопряжением звезд на изношенных погонах с воспоминаниями, сомнительные девицы, членоприемницы по определенным дням, с благовонной рифмой промеж ног, пролетарии с предприятий среднезастойного социализма, кующие без напряга оды подшипникам и смазочным материалам - иначе говоря, вся та шушера, что каким-то боком знакома с главным редактором. Все же парочку знакомых имен, печатавшихся в обеих столицах, я встретил. Малоприятно, но полезно ковыряться в упущениях эпохи. Впрочем, я как-то резонно пришел к заключению, что вероятностное нахождение моей фамилии в списке, тоже дало бы повод завистникам, даже не удосужившимся прочитать текст, внести меня в "приближенные к телу" - с подбором соответствующей профессии. Тем не менее, несколько раз - чуть позже, - и мой гордый лик с догоняющими славу строчками посетили эти заповедники душ, обреченных на отстраненное внимание публики. А ведь надобно было только перед редакторами отдела поэзии обронить заветное слово "я ученик..." - с присовокуплением к нему громкого имени да чуток пометафориться - в меру, не переходя допустимых границ, чтобы и повода не возникло для сравнения талантов.
Литературным клубом руководила интересная во всех отношениях личность. Именовали эту личность Леонидом Ильичем Полубрежневым. Наверное, есть в том некоторая справедливость, что случай наградил человека, стряпающего беспомощные вирши, отсветом чужой популярности. Ко мне он благоволил, но своеобразно: называл туманно, как и положено божку с мнимыми правами на главенство в периферийной поэзии и прилагаемую посему к рангу эксцентричность - "тощей надеждой омертвелой литературы". Наверное, того требовали правила приличия, одаривать своих подопечных каким-либо витиеватым определением. Например, для Оксаны Ильяновой, писавшей слащавые любовные стишки в стиле "а-ля Ахматова", предназначалась такая связка слов: "сердце-благовест"; но нашей местной знаменитости Семе Коткису, специализировавшемуся в составлении фельетонов и сатирических статеек, досталась более точная формулировка, не вызывающая усилий ума понять, что это: "горевестник". Сема, действительно, бесстрашно громил среднее и мелкое начальство, в упор - и старательно - не замечая высокое. Поговаривали, что в кругу близких друзей руководитель клуба любил присоседить к "горевестнику" зовущее к земле прилагательное - "ползающий".
То, что слово закостенело, и давно, Полубрежнев не сомневался. Литература для него умирала постепенно, поэтапно. Классически: сначала наступила агония - и тому причиной был уход из жизни Пастернака, а затем пришел черед и самой подруги с сельскохозяйственным орудием за спиной, когда не стало все той же Анны Андреевны. Иногда, однако, он пытался реанимировать труп, призывая на помощь, то молодого Ивана Жданова, то Самойлова, то - начинающего уже бронзоветь полуподпольного Бродского. При том, что Леонид Ильич собственно был дрянным поэтом (а, читая свои стихи, он проявлял немилосердность по отношению к слушателям), в его голове хранилось огромное количество мировых шедевров. Это были самые лучшие минуты. Признаю. Полубрежнев вдохновенно декламировал стих за стихом, с особенными модуляциями в голосе, что вызывали дрожь в теле, перебои в работе сердца, взлет души и последующий пересмотр всей бухгалтерии жизни.
Он любил организовывать шуточные соревнования. Давал задание: из нескольких слов, случайно выбранных из какой-нибудь книги, следовало составить четверостишие - за, скажем, час. Объединенные общим нервом поиска рифмы, строители, железнодорожники и претендующие на всеохватность шустрые врачеватели вдохновенно предавались (так и хочется сказать "порочной") страсти - творили. И были они все из той породы сочинителей, что лихи только на количество, которое, сколько бы ни изощрялись, в качество не переплавлялось. Я же с трудом, ощущая себя отщепенцем среди плодовитых авторов и пребывая постоянно в цейтноте, выкраивал из предоставленного материала один скверный стишок. С какой-то сумрачной, внедренной уже в сознание, регулярностью. Это было преступно. Безнравственно. Иметь в своем распоряжении тридцать три буквы русского алфавита, арсенал, забитый под завязку, знаков препинания - и выдавливать из себя жалкую искру, когда, кажется, добра хватило бы на вселенский пожар. Были мастера, что выдавали на-гора восемь-десять различных четверостиший, утверждая при этом, что программа до конца не исчерпана. Добыча шла у них беспрестанно, а запасы систематически пополнялись.
Все были при деле. Я со своей малой производительностью буксовал, отставал, падал навзничь на творительное поле, растворялся в мерзкой безвестности.
И вот этот Леонид Ильич, почти полный дублер генсека, удумал своего тезку поздравить - от нашего коллективного имени. В то подернутое ряской время, не поблагодарить Брежнева за "проявленную заботу" мог только отъявленный негодяй.
Я помню тот чудный, свободный от работы день. Благословенная суббота. Утро, манерно ступающее на грешную землю. Заря, долго и страстно полыхающая над западом, и затоптанный равнодушной мглой восток.
- Дорогому Леониду Ильичу посвятим ударный сочинительский труд, - воскликнул наш руководитель с полувыгодной для себя фамилией. Точно зарвавшийся сорванец, залихватски-одобрительно свистнул в два пальца Истольев, описатель по долгу службы капиталистического кошмара. Но большой забавник его внезапно пробрался в щель, отчего образовалась фигура умолчания, фига, породившая протестующий звук. Завибрировавший было воздух скис.
- Дорогому Ильичу все, что хочешь, по плечу. - Пропел вдруг подпольным голосом Аллавердеско и принялся невинным взглядом отыскивать за окном дежурный элемент раскинувшейся за ним действительности - горизонт.
- Дорогому Ильичу нахуячу, что хочу, - вполголоса, искоса поглядывая на наших литературных дев, отозвался Ларионец, специалист по производству сатирико-экономических басен. Игра ширилась.
- Дорогому Ильичачу все, что хочешь, нахуячу, - соригинальничал, продекламировав, sotto voce Печкин, крупный уличный прозаик, закончивший недавно большой роман на орнитологическую тему; наконец-то, с помощью этого автора и воробьи засобирались за океан, в теплые края, где их ждал прокорм и сильные добрые руки африканцев.
Попытка стихосложения не была засчитана.
Неожиданно встряла Ильянова, законно требуя голоса, вычтенного у нее возникшим молчанием:
- Леонид Ильич, родной, очень трудно жить одной.
Очередной эпизод в ее неудачно выписываемом сценарии жизни, инженер-эссеист Гольднер, за неимением перед носом каких-либо утешительных плоскостей, горестно изобрел развернутую ладошку, куда не замедлил упасть поникшим лицом. Ильянова упорно держалась за статус недотраханной разведенки с правом самостоятельно регулировать очередь к ее пышному телу. Общество, лишенное предрассудков, поставляло ей, в основном, всяких фофанов-сирот, ждущих с нетерпением женской ласки и куска хлеба, и лишь изредка - солидных, семейных людей, вроде того же Гольднера, что с наслаждением позволяли себе всякие кунштюки на стороне.
- Нет и не будет колбасы, как прежде. Тебе, огромное спасибо, Брежнев! - Грузно вышлепнулась в пространство фразица из уст Паркуяна, эрудита в области истории, давно отстабилизированной досужими умами верхов. Время, топтавшееся во дворе, тянуло на зевоту. Но Паркуян всегда знал на три йоты больше положенного, что и удерживало его от засасывающего сна.
Такой поворот Полубрежневу не понравился. В каком-то роде непростительно короткая, обрезанная фамилия генсека сопрягалась с его - развернутой во всю ширь лирической поэзии.
- С ума сошли, что ли? - Внес он слово в черновик события. Потому что, переписанное набело через две минуты, оно звучало уже так, слово русского интеллигента, почитателя Пастернака и Ахматовой:
- Совсем, прости меня господи, ебанулись?
Женщины сделали вид, что массово оглохли.
Перехватив инициативу, Полубрежнев предложил написать своему полудвойнику приветственное письмо. Страстно хотелось зацепиться за вешку эпохи.
В общем-то, послание было готово. Но чтобы у читающего эти строки не сложилось впечатление, будто из всех наук тогда в стране главенствовала над миром та, что описывает бездействие (и почему-то имеет иное, более напыщенное прозвание, статика), введем в оборот помарки, несоответствия и нелепости, которые настоятельно требовали исправления. Чуть покривив душой, что явно нужно для пользы дела, наполним смыслом увлекательный этот процесс: переведем его на рельсы созидательности. Итак, как бы - сочиняли. Споро. Изъяснялись в любви к партии, правительству и лично "дорогому Леониду Ильичу" с тем выверенным отвращением, что давно въелось в душу, позволяющим на людях привычно врать и понимающе перемигиваться, а в узком кругу причислять себя к кругу инакомыслящих. Перечисляли успехи: сколько тонн строф, в пику прошлому неудачному году, сварганили, только подумать, за один ударный второй квартал! Обещали и в дальнейшем: любить, глаголом жечь, воздействовать на умы, значить для народа и по достижении еще больших рекордов - рапортовать.
Письмо пошло по рукам. И подписи ставили так - просто, без затей, не задумываясь, словно лепили снежки или хлебали вечерний чай.
Подписываться я отказался.
- Ты что, самый умный? - Поинтересовался, вглядываясь в меня, Полубрежнев.
Я не успел раскрыть рот, как ответ за меня изрек Аллавердеско:
- Что подходит подлецу, то и ладно молодцу.
- Юноша милый, родной, очень мне трудно одной, - взрыднула Ильянова. Изфиолетившийся Гольднер знобко перетряхнул свои узкие конечности.
- Из-за таких, как он, - указал на меня, отметившись, Паркуян, - нет колбасы в стране. А мы сидели и сидим в говне.
Я не протестовал. Согласно кивнул головой. Место обитания не ахти какое, и не я его выбирал, но из песни слова не выкинешь. Что касается рутинного сооружения обличительных узоров в адрес рядового гражданина, по любому поводу - то это издержки эпохи окончательного распада, когда окружающий мир уже иначе как сортиром, обгаженным по единственную фрамугу в углу, не видится.
- Мы, Леонид Ильич, поверьте, не слепцы: есть среди нас предатели и подлецы, - отрубил Ларионец.
Печкин, затерявшийся в лабиринте рифм, значительно отстал от лидеров. И потому он, безнадежно пытаясь отыграть предоставленную ему фору, лишь грозно - с каким-то одичалым взглядом побитой собаки - таращил глаза и злобно молчал. Сказать ему было нечего.
- Такой молодой, а прыткий, - усомнился в моей искренности Полубрежнев, - сам до того дошел, али кто шепнул на ухо - заранее?
- Рука болит, - ничего более умного я не мог присовокупить к своему отказу.
- Душа потом не изболелась чтобы, - пригрозил Аллавердеско, - у прохиндея наивысшей пробы!
- А чтобы сердце не болело, давай, подписывайся смело, - приободрил меня Истольев, распахнув во время выступления объятия - очень даже схожие с теми, коими партийный бог одаривал руководителей братских стран.
- А чтоб, не дай бог, не упали почки, держись подальше, друг, от милицейской точки, - намекнул неугомонный Паркуян, углубляясь в процессуально-анатомические просторы.
- Явись ко мне скорее, юноша без крова, со мною рядом будешь ты, как бык, здоровым, - наперекор всем заупрямилась Ильянова.
Но она обманывалась: мне было куда идти. Во-первых. А во-вторых, живой пример, Гольднер, ее сумеречный напарник, походил более видом - на сокрушающегося систематическим недокормом курчонка, чем на богатыря.
Ну, как я мог им все объяснить, что от бумаги сложно пахло очередями, больничными подробностями, показушной солидарностью и, главное, неволей. Да я и не хотел ничего объяснять. Меня бы не поняли.
Сомнение третье
В армии только и ждешь случая, чтобы втихую остаканиться. В зависимости от обстановки и настроения - то тоску источаешь, то деланным весельем давишься. Нередко в безутешном хождении вечером взад-вперед по казарме, формами напоминающей предмет для растления малолетних школьников, пенал, ищешь взглядом еще более несчастного, нежели ты, чтобы ему протянуть руку помощи. Протягиваешь, и с неодобрением в душе убеждаешься, что твой рабочий инструмент спешат тут же очуждить - сначала по локоть, дремлющий в арьергарде, а затем и весь его целиком, включая драгоценную для тебя пятерню. Есть лица, что даже не скрывают своих намерений. С беззастенчивой наглостью они объявляют вам о предстоящей аннексии, и все только потому, что вы сами виноваты, ринувшись - подсобить.
Джалимамедов, уставившись тускло в одну точку, сражался с мыслью, еще неявной, зародившейся где-то внизу, в смердящей портяночной атмосфере.
Мой вопросительный взгляд он истолковал правильно, издав стон, взятый, кажется, из неприкосновенных запасов звуков; кавказец никогда ведь не жалуется - просто так:
- Да-а-а.
Я слушал его незамысловатую исповедь.
Рауф Джалимамедов жаждал с тупой безнадежностью, словно закатившаяся под диван монета, света и, точно бесплодная доска, чтобы зацвести по весне, тепла - того, в общем, момента, когда на него обратят внимание. Потому он, подчиняясь внутреннему зову, систематически, перелезая через забор, самовольно отлучался из части. Высоконравственный офицер, услышь сей трюизм, как лауреат при получении престижной премии, вынесет торжественно тело вперед. С иной только целью: чтобы поправить меня, возразив, - "дезертировал". Да, Рауф Джалимамедов, засвидетельствуем, отбросив экивоки, в поисках любви время от времени, или, что читателю больше по душе, эпизодически, но постоянно - дезертировал. В час очередного исследования городского пейзажа, он увидел ту, что была похожа одновременно и на распустившийся цветок, и на музейную редкость, до которой не дотронешься руками, и на корову-рекордсменку, чьё ремесло - украшать собой выставку хозяйственных достижений, а не деревенскую улицу. Джалимамедов немедленно влюбился в эту русскую девушку, вслушиваясь - параллельно процессу возникновения чувства - в шумящий вокруг океан жизни. И освещенная витрина магазина, перед которой топталась незнакомка, и луна, затеявшая с армией фонарей войну за право владеть пустым небом, и недужно кряхтевший людской муравейник - все вдруг, в одночасье, казалось, отложив свои дела, бросились ему угождать. Рассказывать. Намекать. О ней. И с сервильной улыбкой, покачивающейся на раннемайских полуголых ветках, повела его к прекрасной девушке, взяв за руку, сирень.
- Ай, ты не понимаешь, какая она штючка, - воскликнул Джалимамедов, завершив первую часть воспоминаний. Началось подведение итогов. - У нее грудь...
Он мечтательно цокнул языком. И пригорюнился, споткнувшись в выборе сравнения. Застоявшийся, долгой паузой изнуренный, лепетун его, очевидно, вспотел - отчего и запросился на свежий воздух, свесившись. Было невыносимо обозревать задворки счастья влюбленного идиота. Кавказец искренне страдал от недорода слов. Я пришел на помощь:
- У нее... грудь?
- Ай, такая большая, что можно на спине узлы вязать. - Его прорвало наконец. Вторая часть мемуаров вышла скомканной. Материала хватило на одно лишь предложение:
- Мы решили пожениться. После того, как я отслужу.
По упрощенной схеме, Джалимамедов, едва познакомившись, тут же и предложил союз. Но сердца встретившихся бились не в унисон. Хотя Джалимамедов девушке и приглянулся, осваиваться с горными обычаями она не собиралась. И как страстно южанин ни описывал ей великолепие снежных вершин, как ни старался заинтриговать фактами из жизни вольного, веющего над перевалами ветра, как ни блистал искусством уговора, рассказывая о чудесных нравах тамошних жителей, Анна лишь томилась да урезала его восторги протяжными вздохами, никак не склоняясь к решению покинуть наспанное место. С другой стороны, препятствие могли воздвигнуть и родители-консерваторы Рауфа. И, кажется, спешно его уже и творили, получив от сына первое - предметное - описание избранницы. Груди, напрашивающиеся на узлы, по мысли Джалимамедова, должны были умягчить свирепый нрав отца, все же остальные, прилегающие к ним органы, - благотворно воздействовать на мать. Подозреваю, что гордый потомок своего вольнолюбивого народа, для вящей убедительности, приложил карту тела возлюбленной. Словом, требовалось их согласие. С детства в жены за Рауфом родители закрепили дочь соседей. И внести чужеродный персонаж в сей сюжет, навеянный этнографической скукой, мог только человек очень храбрый и к тому же свято верящий в свое чувство.
- Напиши им письмо, - проныл Джалимамедов.
- На каком языке? - Усмехнулся я. - И о чем?
- На русском, - даже обиделся моей непонятливости товарищ. - Ты что думаешь, у нас никто его не знает? Кто-нибудь да переведет. Э-э-э!
В цепочку событий вплеталось еще одно звено, вносилась еще одна запятая, явно лишняя. И тот, кто знает, насколько неустойчива любая система, подверженная изменениям извне, вряд ли осмелится ее тронуть, привести в действие.
- По заказу ничего не пишу, - гордо ответствовал я, принимая позу Петра Великого в его славный оконорубческий период. - Противно.
- Друг называется. - Джалимамедов оглянулся. И внезапно заплакал. Завыл - как-то обреченно, но с вдохновением. В грубой статистике дня слезы одного несчастного кавказца затерялись среди прочих бед планетарного масштаба. Как дивно, с какой солидностью мечтал он распорядиться девичьим хозяйством! И как надуманно бывает порой счастье. Как оно банально нормировано! Сколько вокруг неучтенных факторов, мешающих получить его сполна! "Расстели бумагу, приготовь стило, накинь на лицо маску участия, взволнуй свою кровь", - уговаривал я себя, предполагая, что самое трудное будет уладить вопрос с воровато подслушивающей мой монолог совестью. "Помоги человеку, нашедшему признание в ручной вязи женской плоти!", - взывал я к себе. Внутри что-то стронулось - сначала почти беззвучно, затем с каким-то мерзким перестуком, какой выбивает подтасовывающий на разъезде рельсы состав.
Я написал, что если родители не дадут согласие, сына они больше не увидят. Если не поддержат его, поля высохнут, солнце иссякнет, время исчезнет - и на будущем можно ставить уверенно крест. Если не ответят - пусть небо их печалью преследует, пусть птицы минором отзываются, пусть непогода ночует и днюет у их ворот.
Я прочно забыл о письме, факт его существования растворился где-то в глубинах памяти, когда ко мне в один из рутинных дней подкатил Джалимамедов, с наслаждением покряхтывающий, держащий наготове угли глаз. В них тлела украденная у мира радость. Он получил добро. Он пел и рассыпался в любезностях. Он был мне по гроб обязан. Он мог отныне безбоязненно рукодельничать на спине возлюбленной. Более того: мама Джалимамедова, ежедневно дотрагивающаяся кончиками пальцев до краешка неба, желала узреть автора бессмертных строк. С отца спрос особенный: он осторожно допытывался у сына, каков размер моей глотки, в которую он вознамерился влить, постепенно и не торопясь, в знак уважения перед талантом сочинителя, запасы из своего вино-вершинного погребка.
Я был тоже: щедр. Где-то даже бескорыстен. В чем-то, возможно, - безвозмезден. Буднично добродушен, снисходительно одолжителен.
Джалимамедов, получив свое, эмигрировал на задний план, затерялся там, честно поведав обществу перед отбытием об удивительной возможности нанять писаря задарма. Писаря, который способен расшевелить неживую природу.
И вот тут-то в устоявшемся антураже появляется - не вдруг, а подчиняясь законам взаимоотношения человеческих тел - потная, наглая, требующая к себе внимания толпа. Закон первый - и выведенный эмпирическим путем - гласит, что количество крутящегося народца вокруг любого имени прямо пропорционально славе последнего. Закон второй утверждает, что радиус вращения толпы вокруг того же имени обратно пропорционален его степени несвободы. Чем выше степень, тем ближе к телу обреченного на непокой поклонники.
Ко мне повалили ходоки. У всех, как говорят граждане черноморского разлива, "что-нибудь да было" - с любовью. Надо было объясняться перед сонмом матерей, отцов, сестер, братьев. Наконец, оставленных вдалеке жен. Я сопротивлялся. Брыкался. Отговаривался. Восклицал негодующе. Умолял. Проклинал. Довод у всех был, как камень, увесист: Джалимамедову ты-то протянул руку помощи! Я каждый раз после того смотрел на свою готовую подсобить конечность, которая с упоением нарезала узоры на бумаге, и испытывал к ней отвращение. Что, помимо ложного чувства товарищества, вело ее на почти ежедневный подвиг?
Когда ко мне подошел с просьбой отписать его жене Широков - о новой, прокравшейся к нему в душу страсти: он, в подражание Ромео, якобы нашел наконец свою великовозрастную Джульетту (супругу вдруг разлюбив), с которой и был готов на пару умереть, я возмутился.
- Нет, - твердо сказал я. - Еще куда ни шло сообщать благую весть, а о печали, друг мой сердечный, сам элегии слагай. Экономь на самовольных отлучках, нежданных восходах солнца с новой возлюбленной и ночных празднествах на постельных просторах, чтобы талантом прирастала твоя сущность.
- Друг называется. - Широков оглянулся. И внезапно заплакал. Завыл с каким-то странным вдохновением, но - обреченно.
Я знал, что за этим последует. Потому встал. Вышел из обрыднувшей казармы. Свободное время располагало к променаду по давно не топтаному мной плацу.
Сомнение четвертое
В пасмурный зимний день, когда тяжелы веки и налито свинцом тело, когда всякая тень густа, как масло, и нет четкой границы между светом и сумерками, в мой кабинет ввалился Платошкин и, вопреки воцарившемуся в его глазах унынию, торжественно хлопнул газетой о стол. Был исход года - грязный, неряшливый, со скисшим снегом, злыми ветрами - являющийся всегда предсказуемо в срок в таком мерзком виде: незадолго до преставления отживающего свой век календаря.
- Гляди!
- Ну что глядеть-то. Небось, к Новому году готовимся заранее и не так, без думы о родине? - Вяло возразил я: заказанный мной сон был прерван на самом интересном месте. Меня тянуло легким сквозняком из форточки в весенний лес.
- Нет, ты гляди, гляди.
На последней странице в маленькой рамке было заключено сообщение, что решением Советского правительства из страны выслан писатель В.
- Ну и что? - Мало ли порядочных людей спешно выгоняли за границу? Мало ли славных имен попытались вычеркнуть из памяти?
- Требуется одобрение народа.
Платошкин в текущем моменте чувствовал себя определенно неуютно. Он рвался в будущее, где можно будет расслабиться. Что-то его принуждало застенчиво перекатывать губы.
- Мимо, - моя рука выписала предупредительную петлю: продолжение разговора грозило перерасти в бесшумную потасовку. Платошкин был назойлив, уговорами забредал порой в такие словесные дебри, что иного выхода, как вывести его оттуда ударом кулака по оттопыренному уху, не было. - Ты же знаешь, я ничего не подписываю. Принципиально.
- Ах, ах, какие мы нравственно правильные! - Платошкин изобразил фигуру пробуждающегося разума: нечто среднее между революцией, охватившей обывательскую улицу, и девицей, вышедшей впервые на ночной промысел.
Я безмолвствовал.
- Главный просит, - многозначительно кивнул мой коллега на потолок, стараясь свести воедино сердечную ноту с пустотой наречия, - просит, чувствуешь разницу? Не настаивает!
Эти люди по расписанию ели, пили и клеймили. По отмашке брели в чудесное далеко - себе прощая, как им казалось, малый грех отсутствия честного слова.
- Ну, ты думаешь, - упорствовал Платошкин, - я разве сам не понимаю, что это все хуйня?
И так как я продолжал тихо взглядом бороздить просторы столешницы, он решил достать из потрепанной колоды доводов козырного туза:
- Кому-то там, на верху, очень надо, чтобы наш сугубо мужской, сильный духом коллектив, оторванный от большой шумной жизни, написал осуждающее В. письмо.
Он пытался шутить - своеобразно. Он упражнялся в подборе прилагательных, приглаживал их, как помешанный на форме своей головы - волос, нарочито игнорируя сюжетность.
Когда и это не произвело на меня впечатления, Платошкин сказал:
- Главный обещал устроить телок. Понимаешь, из республиканского резерва. По согласованию с Отчизной. Только - чтобы внесли лепту. В общее дело борьбы с отчужденцами. Эдакий мальчишник будет. Завезут к нам на базу.
Ситуация складывалась, скажем, непростая. За простенькую закорючку, поставленную под обличительным посланием, за проявленную сообразительность, за выказанную гибкость, за искусное перевоплощение сути, ждала награда - в виде сочной женской плоти. Со всеми полагающимися, по случаю, подробностями - в рамках, вероятно, согласованной "наверху" программы: выпивкой, закусью и, на усмотрение владельцев компромиссной души, будоражащей нерв музыкой. С другой стороны, возникающая при таком повороте событий круговая порука ничего хорошего не сулила.
Такое практиковалось. И не раз. Скажем, что делать из этого тайну, у каждого более или менее крупного руководителя был свой "охотничий домик", куда свозился материал для художественного оформления очередного культурного мероприятия: бляди. Мастеровитые девки лихо отрабатывали установленные трудовым законодательством часы, задействовав какие только возможно представить части тела. Жизнь цвела и благоухала, как и должно, для почти не меняющегося состава - от сходки к сходке. И лишь некоторые из них - принимавшие непосредственное участие - раздавленные свалившимися на них килограммами исступленных ласк - ошеломленные смелостью и красотой фантазийного полета обслуживающего персонала - шли мыслью дальше, гадая - в каком таком жанре работали девицы. К какому стилю склонялось их тело?
Но - мы? Не писатели, не, как принято говорить, люди искусства. Технический персонал затерянной на земле точки.
А есть ли что-нибудь общее между надуманным Гринвичским меридианом и стерлядью, томящейся на блюде в ожидании знакомства с пищеварительными красотами? Да, если ресторацию угораздило, соблазнившись нулем, укорениться в означенном месте. Все предметы и явления в этом мире взаимосвязаны. Лень не позволяет видеть очевидную причастность - нас, например, к В. Платошкин морщинисто улыбнулся, угасая. Пыл иссяк.
Не то, чтобы я был особенно охоч до совокупительного момента, и не то, чтобы размеры моей принципиальности оказались на поверку малы, не совпадая с очертаниями складывающейся судьбы, но как-то обидно было оставаться в стороне от большого события. Представьте себе! Тот же Платошкин будет искриться весельем в каждом эпизоде, выписываемом праздником: прилежно внедрять вовнутрь с пользой для себя всевозможные напитки и яства, по заниженной цене приспущенных трусов посещать девичьи места, и не в качестве экскурсанта, а я - что? - скромный и честный до задумчивости рассудка, примусь эксплуатировать свои преданные ступни, сиротливо утюжить углы постылой базы? Мучить совесть, что в такие скандальные минуты мне не принадлежит - чужая и холодная, ищущая угол, где бы спрятаться? Нищета и щепетильность хорошо уживаются в поучительных баснях, в буднях же союз между ними непрочен, если не сказать откровеннее - невозможен.
Хотя и не сразу, хотя и через силу, я согласился.
И - ах, боже мой! Я напрочь забыл о выведенном мной золотом правиле невмешательства: держаться подальше от заказного благоволения небес!
Платошкин с какой-то пронзительной сердечностью бросился меня обнимать и даже суетливо воткнул мне в шею поцелуй признательности. Удивительная натура! Сколько я его знаю: переполнен эмоциями и дьявольски активен в любое время года.
Да, подписью моей воспользовались, запротоколировали, так сказать готовность послужить общему делу, наобещав приятностей и определенных выгод в будущем. А я поклонился встретившейся мне на пути удаче - и накануне торжества слег. Более пошлого предновогоднего сценария не придумаешь! И какие все же мерзкие повадки у болезней. Без предупреждения являться в неурочный час, когда у тебя совсем иные виды на жизнь, и вести себя так, словно ты третьестепенный персонаж пьесы, без которого она, определенно, только выиграет, приобретет фабульную законченность. Пробивной кашель, по одному ему известной системе саморекламирования, давал о себе знать почти ежесекундно - в отличие от температуры, что робко кралась, прибавляя в росте постепенно, точно размышляла, где ей установить границу.
Писатель В., из-за которого я необоснованно пострадал, и в ус не дул, если таковой имел, где-то там, за границей - уже, поди, раздавал империалистическим акулам пера интервью, пророча закатную пору Советской власти, Платошкин и коллеги обособленно копошились, как вши, за подкладкой счастливого случая, а мне, вложившему столько любви и заботы, мук и терзаний в росчерк, нездоровилось. "И поделом! - выдохнет какой-нибудь гигант мысли, либерал времен композиционно убедительного застоя, - нечего впустую тратить чернила на всякий вздор. Лучше б забавлялся составлением биографии русской зимы или о знаменательных датах муравьиной цивилизации повел бы сказ!"
Я еще вяло спорил, постельничая, с крепко умостившимся в моей оболочке недугом, когда меня посетил не сам Платошкин, а Иконостасов, из тех необычайных деятелей, что прямо-таки с подозрительной педантичностью распоряжаются своим добром - мыслью и руками, зная цену душевному покою. Под обличительным письмом Иконостасов предусмотрительно не отметился, справедливо полагая: слово - не машина; пускать в дело задний ход, когда, того и гляди, связующая цепь между пестуемой в углах надеждой и батоном "докторской" колбасы скоро оборвется, все равно, что дышать воздухом через телефонную трубку - пугающе бесполезно. Зато он в качестве близкого друга Главного был допущен на вечеринку без уплаты чернильного взноса. И я бы мог присутствовать честно - тоже - на организованной встрече единомышленников. Мне бы такую изворотливость в выборе цели!
- Тебе повезло, - Иконостасов сейчас был - само горе народное. Лицо его уступило главенствующую роль понурым плечам. Они кричали о случившейся катастрофе. Надломленность шеи усугублялась метаниями изрядно экзальтированного кадыка, что принято полагать, норовист только тогда, когда речь идет о вкусной пище.
В наборе счастливых случайностей обнаружился изъян прямо на пирушке. Во-первых, Советская власть, как привычный глазу отечественный жлоб, отмахнула перед собравшимися подписантами согнутой рукой с вынесенным на передовую шишом. Преступно виляя пожилым задом, в уединенный предел, где собрались "мальчики", вошла разношенная особа. Множественное число, "наверху", очевидно, благополучно похерили сразу же после заключения сделки. Баба, осмотрев состав участников, посчитав мужиков, прикинув возможности каждого, перемножив полученный результат на количество горячительного, патетически вздохнула. Мучиться ей надлежало, по оценке, максимум - минут сорок. Во-вторых, максимум незаметно превратился в минимум, потому как особа сомнительного поведения на начальном этапе веселья, создав искусственно паузу для решения "своих женских дел", куда-то запропастилась. В отдельном закутке, где шел прием самых нетерпеливых, где она лечила мужское воздержание коллектива поочередным способом, применяемым всеми потаскухами мира, ее не оказалось. На заглаженной задами постели лишь мерзко выделялись пятна пролитого пустострастия. Технологический процесс был сорван. Выйти - а вернее, вылезти, она могла только через малое оконце. Впрочем, ее не особенно-то и искали. Это многих и спасло. Но - в-последних: четверо, включая Платошкина, пострадали. Триппер - не карнавал, радости не приносит.
И вот, в своем распластанном от горячки теле, чувствую, перелом: жизненные силы от услышанной новости стали возвращаться. "И я бы мог сейчас в явочном порядке предстать перед городским эскулапом, нервно ожидая развязки", - думалось мне со сладкой горечью. И уже ощутимо отступал недуг. И глядел я - в который раз! - на правую свою руку, виновницу заварухи, и за постыдное ее поведение неловкость испытывал: как ни в чем не бывало тянулась к обрубку Иконостасова, наперсника везения, и желала с ним слиться в объятиях. И если бы не борозда на постели, о которую она бессильно споткнулась, поди знай, как сложилась бы концовка эпизода. Уж больно Иконостасов хозяйственен - и просто так ходу своей конечности никогда не давал.