Я уж и не знаю, с чего начать. Воспользоваться ли мне ролью стороннего наблюдателя или поместить себя в гущу события. Потому как ни тот вариант, ни другой особой выгоды не несёт. Если я был свидетелем непотребства, то, напрашивается естественный вопрос, отчего мне не стыдно, отчего не колотит меня озноб гнева? Отчего не бегу к священному для всех людей на земле месту, дивану, не валюсь на него с неистовством и отчаянием - для того, чтобы выплеснуть в матерчатую утробу, не кажа от стыда лица, песнь о собственной ничтожности? А ежели я слышал лишь звон, то за каждое выписанное слово несу ответственность, что не хухры-мухры. И придёт день, и явится ко мне непосредственный участник, обозначенный тут, узнавший себя в каком-нибудь персонаже, и примется претензии вываливать - одна другой ярче. То, скажем, поведение собственное ему не понравилось, то фразы его были крепче кувалды, а я незнамо что тут зафиксировал. То должен был обрамить его высказывания цитатами из Ницше, чтобы подчеркнуть исключительность говоруна, то, напротив, обязан был повесить на его рот многопудовый замок - всё оттого, что он не желает известности. А чего же потенциальный гость желает? То-то и оно, мороки потом не оберёшься.
Некоторые писатели обожают сказочные превращения. При удушающих обстоятельствах, когда предсказуемость будущего грозит публичной поркой, они внезапно принимают формы животного, того, что и не разнежено, и не агрессивно, а - склонно к философствованию. Волк-повествователь или дельфин-баечник, конечно же, самый предпочтительный вариант, потому что - размышлениями да переживаниями пропитана каждая их клеточка, но с них, бесфамильных и беспаспортных бродяг, перекати-поле, в момент истины, какой спрос? Ведь действительно, автор может спокойно отмести к себе претензии какого-нибудь любителя поканючить - мол, "а кто тут сусалами необдуманно разбрасывается?" - без угрызений совести указав на фактор душевной нестабильности спрашивающего: волчара позорный! Или, на американский манер, - вон тот плавающий кусок дерьма. А лоб ни того, ни другого для визита кулака, кстати, и мало-мальски не пригоден. Можно пойти дальше - онасекомиться. Но обличие попрыгуньи-стрекозы во всех отношениях хуже. Безголовая, лишённая стратегически важных извилин, она не вызывает положительных эмоций, как сочинитель ни старается.
Выход, таким образом, напрашивается: уход в иные сферы или, иными словами, сублимация человеческой натуры в нечто оригинальное. Я вот тут подумал и решил, что образ Дневника, этакого, на первый взгляд, безобидного журнальчика мне будет в самый раз. Со всеми прилегающими к сему предмету данными - цветастой, вполне привлекательной обложкой и безжалостно разлинованными внутренностями.
...и вот, значит, лежу я, набухая день ото дня информацией, коряво стелющейся по горизонту страниц, - лежу в ящичке, заметьте, без всякого уродливого запора который день и чувствую какой-то в своём положении дискомфорт. Вроде бы уже и привык к совершаемому ритуалу - к тому, что меня, прошу прощения за выразительные подробности, порой наружу вытаскивают и копошатся, не тяготясь отсутствием скромности, в моей плоти и ещё при этом радостно потирают ладошки - те цепкие ладошки, что совсем недавно держали очень даже искусно и со знанием дела ручку. Вроде бы и стыдно жаловаться на условия содержания: хотя и в полумраке пребываю, да зато в гробовой тишине. Вроде бы и по поводу отношения к себе выкобениваться нет оснований: меня, частенько гладят по всей поверхности, что, признаться, возбуждает - и уж я тогда более охотно подставляю линию под перо. Вроде бы много всяких положительных "вроде", а в сумме, господа человеки, одна безрадостность под обложкой.
И вдруг в один день всё изменяется. Нельзя сказать, чтобы чудесным образом. Наоборот, окружающий фон серым цветом наливается, а в отношениях между мной и людским сообществом происходит определённый сдвиг. Это заметно. Открытость пространства берёт верх над замкнутостью углов: меня внезапно выволакивают на свет божий другие руки, более грубые, с хамскими заусенцами на пальцах, и начинают, вопреки всегдашним ожиданиям, постранично нервно трепать. И опять - всё отнюдь и не плохо, но, закатив свои дневниковые глаза, замечаю, что что-то тут не так. По лицу нового приятеля шныряет ярость, губы выснежила брезгливость, а ноздри раздулись парусами - кажется, что ещё чуток и накопившийся в них паёк, выпав, запятнает мою репутацию.
Неприглядность картины дополняется недипломатичностью вторженца в мою личную жизнь - он, как гвоздь, с мастерством ремесленника вбивает меня, скрученного в дуду, без раздумий в свой карман брюк. И куда-то несёт, опрометчивый. Отчего я поэтапно - смущаюсь, падаю духом, а затем и вовсе, униженный, теряю своё естество, слыша вблизи, как музицирует его воспламенённое негодованием тело, как оно спорит с врезающимся в пах ветром. Слышу я и другое - какой-то гул, надвигающийся гул площади, на которую привалило множество революционно настроенного народа.
И вот этот устроитель карманной тюрьмы дарит мне на время свободу; слух и зрение, обретя друг друга вновь, столковавшись между собой, отмечают, господа человеки, самое ужасное, что можно представить: развёртывание боевых действий. И посредине намечающегося поля сражения обособленным кустом топорщится - гудящей массе себя противопоставив, целому, значит, войску, - мой незадачливый прежний владетель, на морде которого написано не то чтобы отчаяние, а какая-то грусть. Грусть оттого, что он никем не понимаем и, видите ли, подчиняясь року, готов идти до конца за правое дело.
- Ах ты, мразь. Ах ты, паскуда, - говорит ему вторженец с раскидистыми вдоль ногтей заусенцами, помимо этого богатства обладавший ещё и, несомненно, забиячливой фантазией, - доносить надумал! Ах ты, собака и пережиток прошлого в одной ёмкости, на каждого из нас информацию собирает! Смотрите, люди, что я нашёл у него! Дневник он вёл! Нас всех пас! Стукач!
И окидывает острым взглядом собрание, которое, хоть и шумит, но - аккуратно, чтобы, не дай бог, не всколыхнулись низменные страсти, которые спрятаны совсем недалеко от места событий - в прислоненном на всякий случай к стенке ломе.
Некоторым не по душе их причисление к стаду, но они - крепятся. Из последних сил.
Пастух, тот, кого выбранили, тот, кого, параллельно основному занятию, назначили и в собаки, поначалу попытался выэпохнуться - загеройствовал, ни дать ни взять, историческая личность - приосанился да ножкой к мысленно воздвигнутому пьедесталу уж было примерился, но в последний момент передумал: побоялся вступить в диалог со стихией. Вот так вот продолжает стоять, печалью наполненный, и ни гу-гу. Лишь головёнку с изяществом набок склонил - точь-в-точь, как он это делал, когда изливал мне душу, чернилами балуясь. Писатель.
Тут я пытаюсь подать свой голос в его защиту, а вернее, - привлечь к себе внимание масс, робко, как и полагается воспитанному дневнику, подавая на обозрение нужный материал. Шуршу приветливо листами. Шуршу, инспекцией народа безжалостно подвергаемый, не напрасно.
- Гриздюков, - настаивает между тем дилетант-сыскарь, выкликая из толпы личность с внушительными залысинами и тёмным пятном прошлого на пол-лица, - тут про тебя написано, что охоч ты до опасных высказываний против нашего непонятно какого, но замечательного руководства. От Ленина и далее поименно - до последнего скользколетия, никого не пропуская, - всех клял. Что лысых, что - волосатых. И ведь самое интересное: даже в интимном месте, именуемом туалетом, где, казалось бы, самый раз успокоиться, пребывал в истерзанных чувствах - приписывал небезызвестным адресатам свои временные неудобства.
И изгробный звук, что он издавал, начинает странно черстветь, ссыхаться, словом, обесвечиваться как-то: ни ярости уже в нём нет, ни строгости.
- Что же это ты, Гриздюков, так-таки ничего хорошего за долгий срок и не узрел? Всё тебе было - плохо? А школа? А первая любовь? Пока ты губами поцелуи штамповал, страна за тебя пахала, освободив от обязанности думать о пропитании...
Молчит Гриздюков, соотносит себя мысленно с батоном, который, если что, при неверном ответе, толпа без всяких сантиментов искрошит.
- Колбасюк, - чудит далее оратор, - двадцать пятого сентября прошлого года ты приобрёл полулитровый самовар стеклянной консистенции, и на так называемое чаевничание пригласил следующих граждан - Волкова и Петросяна. О чём и свидетельствует запись.
Интеллектуальные потешки людей мне особо никогда не нравились, вроде "Если бы я был директором, то..." Если бы я был не заурядным дневником, для любых рук - забавой, а солидным каким-нибудь прибором, например, сейсмографом, то и жизнь была бы моя качественно другой. После нечаянно выроненных слов о полулитровом самоваре мне ничего иного не оставалось бы, как с превеликой точностью зафиксировать колебания земной тверди и указать на наиболее активных организаторов сего вольнодействия, на тех, что не жалея своих мозолей, искренне давили на пыль.
Орали, однако, все, не разберёшь, кто сильнее. Каждый был не прочь присоседиться к дивному сосуду. Каждый готов был стать участником ансамбля. И то, что вышеназванный состав трио неплохо сыгран и притёрт, не имело ровно никакого значения. Колбасюка уличили в ханжестве, недобросовестности, зазнайстве. В нежелании расширять границы дружбы и добрососедства.
Стоит он - рядом с Гриздюковым, понурый: виноватее не сыскать на свете этих двоих, - чужие какие-то лица, отстранённые, будто одновременно повеситься решили, но петлю не поделили.
А дело-то, смотрю, постепенно в лучшую сторону меняется. Народец довольно сообразительный подобрался. На каждый вызов оратора реагирует то фигуристым словом, выбрасывая из рядов отщепенцев, нарушивших правила приличия, то прущим через край выразительным молчанием, отороченным обидой на непонятливых негодяев, плюющих на принципы соборности. Словом, фокус внимания сместился с пастуха-собаки - его хоть в одежды святого ряди, - на скрытых возмутителей общественного покоя.
У Минькова выявились нелады со зрением: он неоднократно ошибался дверью, путая свою квартиру с закромами родины - и это было оскорбительно для населения, ищущего давно любви ближнего и не обрящего её. А у Деуса-Здобского, человека с кладбищенской жилкой, натурой пожиже, руки не прочь были похоронить за пазухой любой увиденный им в торговых рядах товар.
Я ведь всё честно фиксировал, глотая чернила.
Анна Ильинична Молодец подрабатывала массажем в кабинете, открытом на квартире гражданина Подворотного. Работала с огоньком, не покладая суставов, оправдывая свою фамилию - в укор супругу, жизненному слюнтяю и во всех отношениях непередовику семейного уклада. Обнародованный факт окончательно подорвал общее настроение. Горе-то какое воцарилось на мужской половине! Анну Ильиничну многие знали до сих пор только с одной производственной стороны: что она работает учётчицей на заводе "Восход".
Деяния остальных отошли незаметно на задний план.
Подворотный чутко вслушивался в топот подошв общественности, неумолимо приближающейся к его скрученной в спираль от ужаса фигуре, когда вдруг раздался страдальческий крик:
- Господа-товарищи, да как же вам не стыдно! Да как же вам не совестно! Да как же это всё гадко. И, извините, разочарующе мелко! Да как же это все по-старорежимному подло, слов нет, сердце просто, отечественной историей переполненное, отказывается стучать.
Я весь истрепетался от волнения, представив, как сейчас на самом интересном прервётся песня.
- Да неужто вам, осколкам позорного прошлого, - надрывался новый бесфамильный краснослов, - не впрок пошли булгаринщина, азефщина и, с примесью стеснительной неразберихи в учебниках, павликоморозовщина?
И нет, чтобы безликая толпа всплакнула, принялась каяться. Или смешалась - отступилась от задуманного, пасьянсом имён ужаленная. И нет, чтобы взяла в объятия оборотня Подворотного и прочих преступников, осыпав плечи их поцелуями - дорогой примирения двинулась. И нет, чтобы немедля принялась перевоспитываться - писателя добровольного приговорила бы к казни через презрение. Нет. Что-то её, напротив, подстегнуло. На Подворотном за всё все - в особенности мужички - и отыгрались: и за своё счастливое пионерское детство, и за разношенную юность и за расхристанную зрелость, щедро исхлестав мною щёки массажиста-затейника и выразив отношение к жизни в следующем коллективном вопле: не вовремя родились, и не там, где следовало. В особенности старался муж Анны Ильиничны, интеллигентный человек, променявший без труда незлобивость на лихость.
Но эта лёгкость, с какой сыскарь-любитель вручил меня Молодцу, как главному пострадавшему, чтобы тот вечно хранил, стала причиной душевных терзаний: я-то тут при чём?
И, с кое-где вырванными с мясом страницами, больной, лежу ныне в новом узилище и со скепсисом взираю на переносицу времени, которое рожей будто бы похорошело, а содержанием - ничуть. Видимо, есть во мне что-то магнетизирующее-притягательное. Не оскудевает рука пишущего: прикипели намертво друг к другу наши судьбы, моя и родного пространства. Выводит по волокну бумаги заметки и наблюдения, большие и малые.
"Вчера возвернувшийся из паскудного зарубежья Кудымкаров эмигрантским счастьицем делился с миром...
Бессонов купался в неположенном месте..."
Ну, купался бы себе, подлец, на здоровье, поди, не утоп бы, а вот всё жаль, что факт зазря пропадает. Авось пригодится...