1. Однажды мне попалась на глаза статья Буша - нет, не того, кто войну начал в Ираке и с географией не дружит, а скромного журналиста, подвизающегося в не самой известной газете нашей планеты, - начало которой сразило наповал. "У него была библиотека средней руки, типа Кортасара". Не суть важно, о ком шла речь. И разбор неряшливо оформленного предложения - не цель моего рассказа. Пусть этим занимаются специалисты в языкознании, к каковым я причислить себя никак не могу. А заинтересовало меня вот что.
Итак, Буш, посетив героя своей статьи, фамилия коего, кстати, тоже на слуху у многих, с порога узрел нечто, неприятно его поразившее: на книжных полках домашней библиотеки пылился товар средненького качества. Имело место, на удивление, дружная совместная работа конвейерного характера органов гостя: профессиональное око, обежав корешки, просуммировало названия, после чего мозг, наготове державший какой-то, только ему самому известный коэффициент, перемножил показатели, сведя результат именно к Кортасару. Я же подозреваю очень, что выведенное на авансцену повествования имя должно было указать не столько на пренебрежительное отношение Буша к творчеству замечательного аргентинца, сколько - наоборот, на его высокую к себе требовательность. Которая якобы не позволяет опускаться ниже определённого уровня. И авторское проползание под планкой, именуемой Кортасаром, эрудированный, вдумчивый и всё замечающий читатель, видимо, обязан был бы освистать, тогда как перелёт с существенным запасом над оной - оценить бурными овациями.
И я подумал: а не выкусить тебе, Буш мой милый, кукиш, соблазнительно намазанный толстым слоем масла?
Рядовой армии любителей добротной литературы, никакими академическими званиями не помеченный, я меланхолично продолжал размышлять. Будь собраны под одной обложкой все опусы писавшего статью, то, думаю, такую книгу не поместил бы и в библиотеке последней руки. Он предпочитал пускать пыль в глаза только на страницах газет, причём ему, явно подражавшему Солженицыну, дозволялось ломать стиль; и если у классика это была именно ломка, порой раздражающая зрительный нерв, чаще же - органично сопрягающаяся с содержанием, то у него всё сводилось, пардон за тавтологию, к неоригинальному оригинальничанию, уродованию формы и словесному кривлянию. Посему тексты его обычно были испещрены звездочками, отсылающими вас к одной-единственной сноске, закреплявшей за Бушем право подобным образом издеваться над читателем: "авторский стиль".
И этому же читателю он, сам лишённый глубокого дарования, предлагал своеобразную классификацию писательского таланта, присвоив себе беззастенчиво и грубо роль судьи. Впрочем, в своём гневе я напрочь позабыл о том, что назначать в гении и "придурки" - прерогатива не только Буша. У каждого из нас - своя шкала предпочтений.
2. И тогда я задался следующим вопросом: что же такое "библиотека средней руки"? И коли существует она, то, очевидно, у неё есть и сёстры - как в сторону увеличения конечности, так и противоположную, усыхания - библиотеки, стало быть, "большой руки" и "малой". И обладателем чего я являюсь? Мнимого богатства или истинного?
Вспомнился давний рассказ моего приятеля Кандыбика, имевшего скверную привычку делиться с окружающими секретами своих побед над податливыми девицами на сексуальном - а не любовном, как того требуют думать олитературенные правила приличия, - фронте. Фронт этот пролегал где придётся - соответственно желанию приятеля. А желание у него было постоянное: бродивший в организме молодой сок со скоростью, превышающей разумную мысль, загустевал отчего-то именно в угнездившемся в центре тела отростке, заставляя того подолгу бодро торчать солдатиком. Требовалась, значит, Кандыбику разрядка. Воображение у приятеля было щедрое: оно давало позывы ему на начало забав в местах, не предназначенных для подобных мероприятий. Как-то с гордостью приятель перечислил мне все те сооружения, которые он посетил с вполне конкретной целью. В списке были: стадион, требующий добавления "ночной" и, стало быть, безлюдный, кегельбан, детский сад (во время "тихого часа", с разудалой воспитательницей - чему я безоговорочно поверил, самолично знакомый со странностями некоторых пестуний), аэропорт (в каком-то подсобном помещении, на чемоданах), склад (позабытый Богом, отчего ценность случки в моих глазах упала до нуля), естественно, полупустой зал кинотеатра (в предпоследнем ряду - усадив на колени избранницу, или, как он, похабно ощерившись, сказал, "на кол, чтобы продрало до горла" - с одиноким, зрителем в арьергарде, за спиной, запутавшимся в своих слюнях от увиденного в полутьме) и огромный универмаг, где можно было с лёгкостью затеряться между стеллажей с товарами (непосредственно перед закрытием, когда последние покупатели столпились у касс). "А библиотека? - спросил его я в шутку сразу по окончании прочувственной читки сексуально-строительного реестра. - Слабо?"
О книгохранилище - какой позор - он даже не думал! Вопрос подвиг страстолюбца незамедлительно приступить к исполнению задания, полученного, как ему мнилось, от меня. Через полторы недели приятель, довольно улыбаясь, доложил, что "цель достигнута".
Выяснились презанятные детали. В течение десяти дней он посещал вместе с очередной подругой, ни о чём поначалу не догадывающейся, библиотеку. Старушка, заполнявшая формуляры, несомненно, поразилась способностям молодого человека, который за сутки успевал проглотить толстенный том. Первая треть декады ушла на рекогносцировку "местности" - выявление уютных уголков, где прела, в основном, маловостребываемая техническая литература и куда почти никто не заглядывал, а также на изучение поведения чёртовых книголюбов, что, вертясь среди полок, могли поломать не только кайф, но и жизнь. Приятель, до мозга костей гуманитарий, прикинул, что устраивать праздник души посреди учебников по сопромату и физике и всевозможных справочников не эстетично. Иными словами, ему было "западло головой упирать подругу в формулы". Следующий круг провёл он в мучениях, ибо не привык отступать: но в спину уже дышали стены, не открывая никаких удобных его глазу ниш, - гнали от себя, а время шло, нервы нашёптывали всякую гадость - и оставалось перенести действие в какое-нибудь иное место, например, туалет при библиотеке. Лишь бы отметиться. У приятеля, однако, была гордость - и "лишь бы" он не желал ничего делать. Тут его и кольнула мысль, что он что-то не видит трудов по философии. Боковое зрение развратника, привыкшее подмечать несущественные подробности, умеющее отсекать лишнее и выбирать нужное, сработало и в этот раз профессионально. На заданный строго, но нахраписто приятелем вопрос: "А где тут у вас Кьеркегор?", утяжелённый пронзительным, или как говорят ещё, "прокурорским" взглядом, старушка закашлялась - и спрашивавшему стало понятно, что ей есть что рассказать об этом славном датчанине. Окниженного оппонента Гегеля, основателя, по сути, экзистенциализма нагло спёрли: чья-то разборчивая рука незаметно от посторонних глаз интимно уложила его за пазуху и вынесла наружу. Посему, застрадала библиотекарша, любомудры пребывают в отдельной комнатке, куда доступ имеют только работники хранилища. Подруга ничего не понимала и тянула приятеля за рукав: ей все эти ученые разговоры были до плинтуса. Ей хотелось секса. Удовольствия. Праздника. Она была молода - но время так быстро летит, не успеешь оглянуться, как кожа в морщинах, а счастье - в воспоминаниях. И плевать ей было на то, что там понакорябал этот самый Кьеркегор на бумаге. Она знать его до сих пор не знала и прекрасно себя чувствовала.
Кандыбик чудо как был хорош собой. Глядя на его льняные волосы до плеч, обрамлявшие правильный овал лица, красиво посаженные глаза, чувственный рот, я начинал понимать девиц, безропотно ему подчинявшихся. Эдакий викинг, пользовавшийся заслуженным успехом у женской половины нашего города.
Возможно, в сердце старушки вдруг вспыхнула последняя в её жизни любовь. Нечто подобное я видел, когда был на концерте Сергея Захарова, после долгого его отсутствия на большой сцене. Кажется, это было в 86-м году. Почтенного возраста матроны, помнившие певца молодым, красивым - я хотел прибавить "карамельно", но подумал, что это всё-таки не так: во внешности его не было ни слащавости природной, что для мужчины всегда избыточно, ни - декоративной, косметической, вырисовываемой искусной рукой гримёров; певец и на четвёртом десятке лет, чуть постарев, мало изменился, - итак, почтенного возраста матроны после каждого выступления любимца вскакивали с кресел, трясли дряблыми телесами и орали, как какие-то сумасбродные девчонки: "Серёжа, Серёженька, мы тебя любим". В их взглядах горела сумасшедшая страсть, такая, что мне на ум пришла небезосновательная мысль: любая из них бросилась бы за певцом следом без раздумий, готовая на всё, дай он только знак. Некоторым из вопящих давно перевалило за шестьдесят. Каково наблюдать подобный разгул чувств было мужьям их - не знаю.
Старушка, явно разомлев, с потёкшим от удовольствия лицом, сломалась под напором Кандыбика быстро. Ей очень хотелось угодить белокурому красавчику, который, когда попросил разрешения войти в запретную комнатку, - самому ему, мол, сподручней ориентироваться, - заговорщически мило подмигнул. Настолько мило, что у бабушки появился вновь вкус к жизни, основательно ею подзабытый лет тридцать назад.
Шесть дней Кандыбик, притуляя лбом любовницу к Шопенгауэру и Шестову (а не к постоянной Планка, чего он так страстно не хотел), вытворял с ней несусветное, шесть дней, выкладывая из трудов Ницше и Шеллинга, Соловьёва и Розанова постель, негодяй терзал молодое тело - и все философы, изъеложенные вдоль и поперёк возбуждёнными седалищами, глядя на оргии этой парочки (и опосредованно принимая участие!), с отчаянием, наверное, размышляли о взаимосвязи степени свободы в обществе и падении нравов и как соотнести опошленное увиденное - отражение действительности - с познанием, которого лучше бы не было.
Кандыбик превратил храм знаний в конюшню, бордель - и это его, подозреваю, основательно заводило. Будь не так, он бы давно закончил свои эксперименты. В седьмой (или, если начало поисков тёплого угла взять за точку отсчёта, десятый) день блуда произошёл ужасный прокол. Бабушка, умилявшаяся удивительному сочетанию красоты и ума в этом неординарном, несомненно, читателе - читателе, что на дом брал заумные книги по философии (и наутро аккуратно их возвращал), которые на полках годами лежали нетронутыми, которыми почти никто не интересовался, - вдруг решила пойти следом за молодыми и поглядеть, как происходит отбор необходимого. О-очччень интересно! Она открыла дверь и увидела вместо ожидаемой картинки направленное на неё волосатое дупло: красавчик со спущенными штанами, стоя на четвереньках, по-хозяйски распоряжался ртом девицы, распластанной на книгах. Кульминация должна была вот-вот наступить. Старушка, пребывавшая в шоке, утерявшая враз любовь и веру, тем не менее саркастично обронила:
- Просьба имущество не пачкать.
Надо ли говорить, что всё произошло с точностью до наоборот. От неожиданности Кандыбик одарил наложницу столь щедро, что та едва не захлебнулась, успев выронить часть текучей материи на книги.
И вот сей скабрёзный рассказ, без которого вполне можно было бы обойтись, завершался той же фразой:
- А библиотека, кстати, средней руки: мало что стоящего.Ни Кьеркегора, ни Хайдеггера, ни Гуссерля...
Это сказано было как бы между прочим, походя.
Для одного, выходит, Кортасар - посредственен, а для другого - Соловьёв и Шопенгауэр мелочь. Хайдеггера ему подавай. Однако...
3. Я перечитал написанное и призадумался. Неужели, действительно, надо было разворачивать целую повесть о каком-то Кандыбике, испорченном типе, когда речь идёт совсем об ином, серьёзном? Возможно, стоило привести лишь заключительные слова о средней руке с последующим выводом, который я и сделал, - и этого достаточно было бы для сравнения. С одной стороны, значит, упомянутый Кортасар, с другой - вся философская рать, но без желанного Кьеркегора... Или как их там - Гуссерля с Хайдеггером, всё для бабушки едино. И точка. Ни буквой больше. Возможно.
Как модно нынче говорить, напрягало меня ещё вот что. Каждый пишущий в той или иной мере повторяется: одни и те же приёмы, слова, даже сценки, эпизоды. У меня, я перепроверил, персонажи до ужаса любят совокупляться на рабочих местах, словно к нормальному ложу они относятся предвзято - им делать, с моей подачи, на нём решительно нечего. То, понимаешь ли, наблюдается процесс единения тел на столе в редакции. То сладостный миг герои испытывают возле секретной установки. Выпадает возможность - они ласкают друг друга без отрыва от рейсшины. Был, кстати, уже случай и в библиотеке, был - увы. То есть только уже поэтому следовало бы поостеречься писать о выпрыгнувшем из небытия Кандыбике. Извечная проблема - что делать автору с охамевшим вконец персонажем, - с которой я так и не справился.
Заманчиво, конечно, ещё раз подчеркнуть намётанность развратных глаз Кандыбика, интересующегося во время соития за развитием феноменологии - от Гуссерля к Хайдеггеру, и тем самым намекнуть читателю: вот, мол, с кем дружбу водил.
Но за всей этой болтовнёй, вольным изложением событий, в которой ничего нет дидактического, приведшей к нарушению композиции, алогичной, с размытыми берегами, сознаюсь, кроется мой протест против умствований Буша и ему подобных, относящихся к литературе как к лапше, потребительски, - не без того, чтобы самому, приценивающемуся к товару, не покрасоваться - и где?! - цитирую самого себя, поэта поневоле: "в не самой известной газете нашей планеты". Корчащего из себя бог знает что. Тогда как, собственно говоря, корчить и нечего.
4. Я уж было подумал перейти непосредственно к главному вопросу - и начать рассказ о своей библиотеке, связав количественно-качественные показатели книг с рукой какой-то определённой длины, да вдруг, видите ли, вмешалась память, подбросив очередной сюжет из давнего прошлого.
Ну, вот. Славное время ГКЧП. На экранах телевизоров внезапно заплескались вновь лебедята, и их слаженный танец отчего-то привёл коллективный ум народа в сумеречное состояние. Михал Сергеич, вдалеке отфоросившись с нежданными визитёрами, прибывшими к нему на президентскую дачу "по поручению комитета", оказался не у дел. Гости пожелали открыть хозяину глаза на происходящее в стране. Главный перестройщик, посовещавшись в отдельной комнате с женой, дал следующий ответ: поднимание его государевых век являлось, является и будет всегда являться прерогативой Раисы Максимовны. Посему наглое предложение посланцев какого-то там подозрительного сборища было негодующим Михал Сергеичем в итоге отвергнуто. Тупик, который пророчили Союзу некоторые черноротцы, неожиданно обнаружился в Крыму - со всеми последующими отсюда прелестями: полным параличом власти и клоунадой нелепых гекечепистов. Я вглядывался в искажённые болью за Отечество лица скоморохов, оккупировавших экраны телевизоров, - и видел вот что: настал для них очередной, чрезвычайно важный момент из искры раздуть пламя борьбы с сионизмом. Это к слову.
Впрочем, речь не о том. Августовская буча застала всех врасплох. На следующий день, совсем нерадостный, мы с приятелем по привычке направились к книжному магазину. Надо ли говорить, что за шесть предшествующих лет литература дубового соцреализма уступила безоговорочно место литературе настоящей. Печатать стали практически всё - о чём и помыслить любители книги раньше не смели. Личные библиотеки пополнялись стремительно сочинениями эмигрантов, иностранных авторов, кои перманентно были в загоне, и мыслителей, чьё мировоззрение никак не вписывалось в рамки "марксистской философии".
И тут - на тебе, наши очи, встретившись и оттанцевав гопак, потухли! На магазинной полке сиротливо топтался лишь Замятин, абсолютно неприкаянный в компании Проскурина и Иванова, писателей, чьи произведения в конце семидесятых, "по причине острого дефицита", печатались многомиллионными тиражами, но в новое время - были уже абсолютно не востребованы.
Остальное, значит, таинственно исчезло. Когда работники успели произвести ревизию продукции, отделить сладкое нужное от вновь горького запретного - загадка, однако сориентировались они, признаться, быстро. Вопросы антропометрии нас (ни тогда, ни сейчас) не интересовали - книги мы собирали не "под руку", посему и пришли к соглашению, что круг чтения должен быть не навязанным, а свободным, зависящим лишь от желания самого индивида. А ведь кто-то за наш выбор побеспокоился - чтобы он, наверное, сопрягался с указаниями очередной железной длани, о размерах которой - отгекечепись не дай бог по полной программе страна - говорить уже было бы бессмысленно,.
5. Библиотека складывалась годами. Я старался не хапать всё подряд. О, были годы, когда властвовал дефицит, и если можно было что-то достать, так только из-под полы. И когда предлагали это "что-то", зачастую времени на раздумье просто не было. Как, кстати, и денег. Хочешь - бери, не хочешь - хуляй отсюда. Чаще всего так и было: хулял.
Вот - сбоку, левую стоечку обжал двухтомник Булгакова. Лишь только началась перестройка, Михаила Афанасьевича и переиздали. Без промедлений. Из новой жизни, по приказу сверху, стали старательно вычёркивать старые имена, одно за другим, в том числе и в литературе. Эти старые имена смущали умы политических деятелей, мешали им, тянули их, якобы устремлённых в будущее, назад. В запасниках книжных магазинов ещё умирали тихо томища Гладкова и Фадеева, Коптяевой и буревестника революции, Горького, а уж "на смену старому уверенно шло новое". И пускай литговоруны по привычке ещё упоминали набившие оскомину фамилии, а кто-то даже пытался доказать, всё с той же привычкой сроднившийся, что "Мать" - величайшее произведение современности" (и не будь его, понимаешь ли, советская литература - съёжилась бы давно до отимуренной команды, что, конечно же, непорядок, стала б унылой, потеряла б сюжетность и идейность - вроде того, что на маменьке всё и держалось, вынь кирпичик только, здание и рухнуло б), - поворот был совершён. Кирпичик вынули, но не до конца: проверили, как с сооруженьицем обстоит дело. Вроде неплохо. И разрушители-созидатели принялись с рвением за дело. На читателя посыпался песок имён. В этом - именно - песке много было сора, его никто не просеивал. Валом пошли "тюремные" романы - всевозможные воспоминания "камерных сидельцев", страдавших за идею, якобы диссидентов, - явные подделки под "Крутой маршрут" и "Один день Ивана Денисовича". Читать эти "творения", написанные, в большинстве случаев, деревянным языком, практически было невозможно. И ладно бы видел закавыку я в стиле и самой фабуле - ну, не умеет человек складно изъясняться, что поделаешь, так ведь душа его переполнена болью - и надо сие понять. Нет, иная мысль мне не давала покоя. Такое возникало ощущение, что спешившие выдать себя за мучеников в действительности в том тёмном прошлом, напротив, верно служили системе: и не их истязали, а - они сами, заплечных дел мастера, ломали кости и выбивали зубы на допросах. Всплывшие фамилии, доселе неизвестные, так же и канули в Лету бесследно, лишь только спрос на подобную литературу исчез.
В том испакощенном песке переизбыток наблюдался и "порнухи". С первых же строк герои "произведений" отходили незаметно в сторону, безропотно уступая место своим детородным органам. Члены попросту бесчинствовали, разрывая без разбору влагалища, рты и перманентно отстающие от событий тылы. Язык, известное подспорье в ораторском хозяйстве, авторы поголовно наделяли мышиной сутью: в создании речи участия он не принимал - лишь бестолково туда-сюда суетясь, тащил в свою норку, воспалённый мозг, выкраденные-вылизанные из промежностей крохи удовольствия. Персонажи вообще предпочитали разговаривать мало, от случая к случаю обменивались глупыми фразами (так изъясняться могут, определённо, олигофрены) - и этого им, видать, хватало с лихвой, чтобы понять друг друга. Лучше обстояло дело с женскими грудями: их хотя бы пытались описать (ударение на последнем слоге). Они - торчали, стояли, висели, сжимались, трепетали, напрягались, застывали, дрожали - словом, реагировали. Но ниже пояса царили бездарщина и однообразие.
Против потока надо было устоять, не поддаться дурновкусию, не пойти на поводу у него. Вот - книжный развал, коих в раннеперестроечное время было более чем достаточно. На прилавке мило и мирно соседствуют "Эммануэль" госпожи Арсан и набоковская "Лолита". Этой сладкой парочке выделено самое видное место. Бандитские рожи на обложках, очень даже впечатляюще, рельефно нарисованные, так что, в натуре, кажется, проведи рукой по щетине какого-нибудь отморозка, красующегося на глянце, и - уколешься, обрамляют вышеназванный тандем. Слегка отодвинутые на задний план, свирепые хари ждут своего часа. Придёт время - и по всему книжному фронту начнётся наступление армий Бригадиров, Лютых, Косых и Садистов. Но это - позже.
В сем тандеме есть ведомый и нет ведущего - вовсе. Спасибо Партии родной за то чувство голода к книге, что нам привила. Неискушённый читатель, слышавший "что-то" о проказливой Эманнуэли и нимфетке, свете жизни Гумберта Гумберта, огне его чресл, делал свой выбор, определённо, в пользу суетной госпожи Арсан (или, что само собой подразумевается, - подобной литературы). Тем более, если открывал с ознакомительной целью кокетливо оформленный томик и на любой - практически на любой странице наталкивался на роскошное описание заманчивых поз. Воспитанный на бессмертных творениях Шолохова, Фадеева и Кетлинской, до сих пор без всяких затруднений классифицировавший интересные положения на: рабоче-крестьянские, раком, солдатиком и как придётся, он вдруг с удивлением узнавал из замечательных произведений-эммануэлей, что существует и другая система именований, о которой он, конечно же, слышал, но - вполуха, от знаменитой телеведущей Элеоноры Белянчиковой, стыдливо посвящавшей время от времени ЭТОМУ щекотливому вопросу специальные программы. Посему такой читатель чувствовал себя несколько растерянным, дойдя до словосочетания, скажем, "на коленях", на первый взгляд, ясного - и всё же для него туманного. Пытливый ум его, не терпящий эвфемизмов, автоматически и - немедленно задавался вопросом: это как же-с? Читателю требовался ответ - его затягивало подобное чтиво - который давался лишь через три-четыре абзаца (если вообще не на следующих страницах), полных муторных псевдофилософских рассусоливаний о предназначении тела в этой жизни, совсем непростой, и живительной роли солнечного (или лунного) света при соитии. Ну, как же-с, на коленях: это - "с раздвинутыми широко ягодицами". И он, коего Партия - наш рулевой - учила совсем иному - что следует стоять твёрдо на ногах, слившись в одно целое с революционным знаменем, и гордо смотреть в светлое будущее, чувствовал, что тихо сходит с ума. Ибо раком стоять могла женщина-отброс, не заслуживающая уважения, женщина-соска, как говорили ещё, женщина-враг, с которой у того, кто её в такую унизительную ситуацию загнал, ничего общего быть не должно: поимел и - выбросил за ненадобностью. И что же, выяснялось: элегантно упираться локтями в пол, стоять нежной раскорякой дано той и только той, что любима и сама, естественно, любит. Той, что, даже раздвигая-распахивая с большим допуском ягодицы, не знает унижения и не испытывает отвращения, наоборот - только сладость любви и необыкновенный душевный подъём.
И такой вот читатель, проглотив залпом эротическую водицу с эммануэлистым сиропом, но не утолив жажды, мог однажды придти к Владимиру Владимировичу.
6. Это сейчас у меня, обладателя новеньких десяти томов Набокова, что рядышком с Булгаковым красуются, отношение к писателю "устаканилось", стало, что ли, более ровным. Но приобретённая "на заре перестройки" "Лолита", изданная тогда отдельной книжицей, - приобретённая именно вопреки мнению некоторых "авторитетных" моих знакомых, утверждавших, что "там в первой половине кое-что такое, конечно, есть, но в целом - скука, ничего особенного" - сразила меня наповал. "Такого" в "Лолите" я не увидел, зато разглядел нечто другое: написать её мог только гений. Гений со своим неповторимым видением мира и языком, которого копировать бессмысленно, глупо. И невозможно. И пускай его особенное видение основательно затенялось свойствами набоковского языка - уж столько наговорено и написано на эту тему, что и нужды нет повторяться, и всё же - фантастического, одновременно сложного и простого, метафоричного, порой намеренно утяжелённого иронией, как в "Аде" (когда, казалось бы, должно быть наоборот) и воздушного (где та же ирония, пронизывающая конструкцию произведения, его как бы делает невесомым, как в "Машеньке") - согласиться с Ф.Г.Раневской, однажды высказавшейся довольно неприязненно о творчестве писателя, что, мол, писать ему особенно не о чём было, я не могу. А, кстати, Фридриху Горенштейну, автору "Бердичева" и "Псалма", не нравился именно язык Набокова: он называл его искусственным. Но вот они все на полках, рядышком, мною примирённые. Набоков. Раневская - в книге Щеглова "Судьба-шлюха". И непредсказуемый Фридрих Наумович.
Помню, как впервые прочитал вот эти строчки, в начале 90-х: "Икорку или колбаску сырокопченую уже употреблять запретили, а почки ещё жевать разрешено. И иные продукты все ж еще окончательно не реквизированы. Обильна, обильна Россия. В одном месте очередь за индийским чаем, в другом за болгарскими яичками, а в третьем за румынскими помидорами. Стой и бери" (из рассказа "С кошёлочкой"). Вроде бы ничего особенного. Осточертевший советский, основанный на "дефиците" бардак. Осточертевший и вовсе не позабытый. И такими примечательными "красками", знаковыми деталями совдействительности, очень точно переданными, - выписан портрет Авдотьюшки, "продовольственной старухи", что "в торговом разбое участвовала давно, опыт имела, а орудием труда у нее была кошелочка. Любила кошелочку Авдотьюшка и, готовясь к трудовому дню, приговаривала: - Ах ты, моя кормилица, ах ты, моя Буренушка". Да, помню, прочитал сей рассказ, даже, можно сказать, рассказик и - ошалел. Это уж потом были и "Зима 53-го года", и "Искупление", и "Псалом". И потом тоже - спустя какое-то время, как и в случае с Набоковым, моё отношение к творчеству Горенштейна "выровнялось". Но тогда... За кажущейся (кажущейся ли?) простотой изложения для меня скрывался сложнейший внутренний мир Горенштейна. Я отнюдь не литературовед, не специалист "по какому-либо" автору, просто - понимаю, насколько затёрты эти слова, - почитатель хорошей книги, добротного текста. Сравнивая же вал рецензий на вышедшие "творения" нынешних модных бездарей, пишущих якобы на русском, с теми малочисленными отзывами критиков, что сопровождали публикации Ф.Н.Горенштейна (в основном - в последнее время, начиная с 90-х), прихожу к невесёлой мысли, что отличного писателя, писателя-гиганта - то ли по недоумию, то ли, напротив, с какой-то иной целью - игнорировали все эти годы.
7. Но вернёмся к Михаилу Афанасьевичу. Мариэтта Чудакова в своей книге "Жизнеописание Михаила Булгакова" пишет, что к началу 67-го года был выпущен в свет последний роман писателя "Мастер и Маргарита" - аккурат поспели издатели закруглиться к стагнации. Мне же впервые довелось читать "Мастера" задолго до своей "перестроечной покупки" - почти через десять лет после вышеозначенной Чудаковой даты, напечатанного совсем в иной форме, обошедшего стороной типографию, не сброшюрованного, а попросту полистно сложенного... в папку с целлофановым верхом. Двоюродный брат принёс машинописный текст и сказал:
- Никому не вздумай давать.
- "Самиздат", конечно? - Спросил я, понаслышанный о неофициальном способе опубликования некоторых произведений, крамольных с точки зрения власти.
Брат никогда в выражениях не стеснялся, он тут же и вспылил, усмотрев в моём "конечно" легкомысленность, никак не вяжущуюся с важностью момента:
- Хериздат. Ты просил принести - получай
Да, я, действительно, просил. Это не был "самиздат". Просто в семидесятые достать Булгакова было практически невозможно, и люди его перепечатывали на машинках - с тех выпущенных до 67-го года книг.
Читать Булгакова было сложно. Оглушающего воздействия на меня он не произвёл, помню точно. Я, кажется, даже разочаровался - ожидал большего, правда, именно - чего, не знал. О чём честно и сказал, возвращая папку брату.
- Да знаешь, кто ты в таком случае, - возмутился он, - если Булгаков тебе не понравился?
- Я не сказал, что "не понравился", - пытался защититься я, - просто, когда читаешь, голова постоянно в напряжении, занята вопросами, требующими ответа: а что это означает, а что - то, и как связать это с тем. Отчего в целом начинает пробуксовывать понимание сюжета.
- Да ты сосунок, - разошёлся родственник, который и был старше меня всего на четыре года, - ещё не дорос до такой литературы.
- Ладно, - не протестуя, согласился я, - не дорос. Тогда объясни ты, переросший её, хотя бы вот что: кто скрывается за маской Мастера, а кто - Маргариты?
- Ну-у-у... - Сказал братец, отводя взгляд. И поскольку вытягиваемый им звук был далёк от завершения, я поспешил ему на помощь:
- Не переживай. Додумаешь дома.
И что я мог понять из машинописного текста? Ведь ясно было, что автор вложил в каждое слово какой-то смысл, который требовалось расшифровать. Как его следовало читать - наверное, не просто блуждая глазами по буквам и собирая их в слова, точно так же, как, скажем, коптяевскую "Товарищ Анна", вещицу абсолютно никчёмную - а, может, и меж строчек (каких тогда? Неужто всех подряд?) выискивая главное? И как определить жанр, в коем написан роман. Что это? Философия, помноженная на фантастическую (фантазийную) сатиру? Или тут, и правда, прибегая к языку математики, коэффициентная суть - лишь отвлекающий маневр, а конечный результат вычисляется иным образом, вполне объяснимым: родственным настроем души с писателем? То есть, чтобы понять авторский замысел, надо было стать его вторым "я"? Так ведь это применимо к любому другому великому произведению.
Перестройка, которую сегодня все клянут, и по праву, что мы-де просрали страну - таки да, просрали! - имела, несомненно, и плюсы, порой сомнительные (в чём трудно было поначалу разобраться. Например, свобода слова, выродилась в итоге в дешёвую крикливую болтовню; нас попросту заговорили), а порой и - истинные. Одним из таких плюсов было раскрепощение литературы (опять же, имело сие явление и негативную сторону, о чём я писал выше: вал опрокинувшей нас псевдолитературы). Но не просто начали издаваться запретные прежде или намеренно замалчиваемые книги, однако и - что было очень существенно - они стали сопровождаться толковыми к ним профессиональными комментариями специалистов по словесности, ничего общего не имеющими с таковыми, "правильными" и идеологически выдержанными, вызревшими в глухую эпоху безвременья. Правда, и тут не обошлось без перебора. Уж столько булгаковедов объявилось за последние годы, что на ум приходит мысль о желании некоторых особо нетерпеливых тем или иным образом "засветиться".
Моим проводником по творчеству писателя стала всё та же Мариэтта Чудакова. Во всяком случае, я, ознакомившийся с её книгой "Жизнеописание...", а также "Архивом М. А. Булгакова" и - перечитавший после того ещё раз всего автора "Мастера и Маргариты" и "Собачьего сердца", уже не топтался более на одном месте. Спотыкался - да, озирался по привычке по сторонам - было дело, но - шёл.
8. К Горенштейну примкнули, выстроившись в ряд, красавцы-тома сочинений Аксенова. Одно из последних моих приобретений. Есть книги, что прочитываешь не отрываясь, как говорится, залпом - от корки до корки. Они вызывают неясное томление в сердечной области: и ты, блуждающий по сюжету, чувствуешь, что тебе хорошо, как-то по-особенному светло. Самое интересное, что эти произведения нисколько друг на друга не похожи - ни стилем изложения, ни содержанием. Совсем немного в моём списке может набраться таковых. "Нетерпение сердца" Цвейга (по всем канонам - мелодрама). "Повелитель мух" Голдинга (роман-притча). "Сто лет одиночества" Маркеса (тут, по-моему, никакое определение жанра неуместно). "Бремя страстей человеческих" Моэма (автобиографический "роман воспитания"). "Три товарища" Ремарка (сказ о "потерянном поколении", как модно нынче говорить, реал-драма). И - аксёновский "Звездный билет". Отчего так происходит, что вот именно эта книга, написанная не лучше (может даже, и наоборот, хуже), чем другие, коих вокруг, - океан, протяни только руку да возьми с полки, не ленись, - в которой ничего такого особенного и нет, открывает в тебе внутренние клапаны - непонятно. Как непонятно и то, почему, если идти в обратном направлении, чтение одной лишь серьёзной, умной литературы вызывает раздражение. И что это, кстати, такое - "серьёзная литература"? Каких авторов, можно зачислить в разряд "архимудрецов": Борхеса? Ницше? Шопенгауэра? Пруста? Джойса? Когда я слышу, что Борхес "сложен для понимания", потому как "энциклопедичен", - мысленно усмехаюсь: у каждого из нас своя система отношений к написанному. По мне, так писатель и должен быть непрост. Борхес - изящен, умён, эксцентричен, оригинален и переполнен фантазиями (как и полагается латиноамериканцу), трезвомыслящ и в то же время намеренно алогичен; он холодно отстранён от происходящего в его рассказах и эссе, но Борхес - сложен? Сложен! Каждое его произведение - головоломка, которую приятно разгадывать. Хотя я, может, к аргентинцу небеспристрастен. По одной причине: я вообще небеспристрастен к латиноамериканской литературе. Амаду, Онетти. Тот же Маркес, Льоса, небезызвестный Кортасар (как на духу сознаюсь: эта троица у меня в любимчиках числится. Самый раз разобраться в побудительных мотивах, подтолкнувших к написанию оных бессистемных заметок. Оттого и задела, видимо, "средняя рука", что таким вот самым пошлейшим образом увязали её длину с талантом того... Ну, того, кто тебе как писатель мил, чего уж кривить душой). Касарес. Кейрош, Роза. И вдруг - выстрел мимо цели: Паоло Коуэльо, модный ныне писатель, - здравствуйте! Товарищ, так и хочется воскликнуть с пафосом и задорностью, все тропки уже давно исхожены вашими великими предшественниками. Они посбивали ноги, их прокладывая да утаптывая. Щеголять в литературе в лакированных туфлях - негоже как-то. Вам, милый, приобуться бы в кирзачи и, выбрав свой маршрут - подалее от вторичности держась, - в сельву словесности двинуть. Это было б дело!
9. Что же касается ждущей смиренно своей очереди великолепной квадриги (которая легко трансформируется в нужное вам число "писательских лошадок", тянущих якобы - по прихоти некоторых критиков - весь нелёгкий, и основной, воз литературы; с прибавлением Монтеня колесница побежит, определённо, резвее, но, скажем, Музиля - притормозит свой и без того нескорый бег), то скажу следующее. Чтение произведений, подобных "Опытам" или джойсовскому "Улиссу", требуют от любителя книги, во-первых, абсолютной неотвлекаемости от текста; во-вторых, что проистекает автоматически из первого условия, тишины; в-третьих, дополнительной справочной литературы (Джойс у меня непременно связывается в памяти с именем Сергея Хоружего, как Булгаков - с Чудаковой); в-четвёртых, искреннего его желания понять прочитанное - то бишь все ссылки на перманентную усталость, многочасовой рабочий день, трудные семейные отношения и проч., которые можно, скомпоновав в одно целое, обозначить соответствующим словосочетанием: "на хер мне это надо", в данном случае неуместны; в-пятых, о чём выше было вскользь сказано, - некой отчаянности: споткнувшись и ушибившись не раз и не два, читатель, в принципе, не обязан продолжать свой путь - тут дело в характере, силе воли. Всё! Сего вполне достаточно, чтобы раскрыть вызывающий ужас том и начать читать. А уж понравилось ли само произведение - дело вкуса. Который, замечу не мудрствуя лукаво, у измотанного "книжного спринтера" зачастую после осиленной дистанции напрочь отсутствует.
10. Я помню, как будучи подростком, проглотил эту небольшую по размеру повесть, опубликованную впервые, кажется, в журнале "Юность". Сейчас, правда, перечитав её, заодно с другими аксеновскими произведениями, того особого чувства "парения над землёй" не испытывал. А ведь после "Звёздного билета" были "Затоваренная бочкотара" и "Коллеги", "Апельсины из Марокко" и "В поисках жанра", "Остров Крым" и "Новый сладостный стиль". Находки сменялись разочарованиями и - наоборот. Но с годами первых становилось всё меньше, а вторых всё больше. Возможно, пребывание в плену у времени даёт себя знать, и я просто подустал, возможно, произошла естественная переоценка прочитанного, а возможно и то, что беллетристика, уступив место в порядке моих предпочтений документалистике и научно-познавательной литературе, потеряла свой блеск - я к ней стал ныне намного требовательнее, жёстче. Последним настоящим откровением для меня стал роман "Вольтерьянцы и вольтерьянки". Предпоследним - "Остров Крым". Между ними - всё ровно, по-аксеновски добротно - качество отнюдь ведь не пострадало, но что-то - для меня - неуловимое (обаяние ли?) из произведений Василия Павловича испарилось. И впечатление соответствующее сложилось: будто идёшь по гладкой дороге, не обременённой красотами прилегающего пейзажа, в котором самое примечательное и есть - его название, требующее подсознательно радости и удивления для глаз. А не так давно в одном журнале я впервые прочитал два "новых" старых его рассказа: "Победа" и "Товарищ Красивый Фуражкин". Что сказать? Здорово! Я опять будто вернулся в прошлое - но это ещё одно доказательство того, что ничего в этом подлунном мире постоянного нет.
11. Настал момент передохнуть, рассказав об очень известном человеке, учёном, физике-астрономе Ш., посвятившем всю свою жизнь вопросу Большого Взрыва и параллельно - загадкам чёрных дыр. Впрочем, его научный интерес уравновешивался любовью к книге. Это была не просто любовь, заключавшаяся, как кажется, в собирании, чтении и время от времени перебирании своих сокровищ, а - с сумасшедшинкой. Учёный старался всё вызнать об авторе, его произведениях, но мало того - он охотно делился своими знаниями с окружающими, которым, по большей части, это было "по барабану". Скажите на милость, соседу его, малому-работяге, слесарю шестого разряда, что вечером не прочь "оторваться" на пару с таким же, как и он, пахарем производственных пространств, за бутылкой водки, нужно ли знать, в чём суть творчества Мамлеева, и есть ли эта суть вообще? Или, скажем, стоило ли херру Гессе перебирать многозначительно бисер, в то время, как весь мир катился в пропасть? То-то! Но физик-астроном этого не понимал и продолжал упорно терзать "маленьких" людей. При каждом удобном - для него, естественно, - случае.
Однажды Ш. подзастрял в помещении, называемом в народе "избой-читальней", по причине возмутительного поведения сливного бачка. В самый ответственный момент в пластиковой коробке что-то мерзко чавкнуло, открыв шлюз весело гомонящей о свободе воде. Ручей хлынул в седалищник бурным потоком, унося заодно в глубины оного только что обдумываемые нашим героем вопросы глобального характера. Настал не менее ответственный момент текучему веселью иссякнуть, но учёный, вслушивающийся в, напротив, всё нарастающий гул, понял, что сложный механизм взаимодействия его с реальностью работает как-то не так, как следовало бы. Он порядком растерялся, не зная, что предпринять. То есть астроном осознавал: жидкие природные ресурсы страны, в отличие от немереного количества звёзд на небе, ограничены и их следует беречь. Но как? Оказалось, разрешить загадку Большого Взрыва или чёрной дыры для него намного проще, чем закрыть кран.
- Дмитрий Иванович, - взмолился Ш. в телефонную трубку, обращаясь со всем уважением к соседу, которому не исполнилось и двадцати пяти лет, - у меня тут беда, в туалете. Не могли бы вы зайти и исправить положение?
Дмитрию Ивановичу, ещё соображавшему, на счастье, после жарких объятий с Поллитр Закусоновичем, вовсе не хотелось вылезать из нагретой постели и "лезть головой в очко". О чём он не преминул сообщить учёному. И посоветовал, как и следовало ожидать, ясно и обстоятельно "закрыть кран, ведущий в сральник, а там - посмотрим". О своей пьяной молодости и несемейном положении Дмитрий Иванович только намекнул - очень даже тонко, дав с умыслом очередной его пассии пару раз страдальческим взвизгом потревожить мембрану. Ш. тоже не будь дурак, сообразил передать трубку благоверной, которая в ответ на сексуальное непотребство противницы жалобно всплакнула:
- Ну, миленький, ну, Дмитрий Иванович, ну, пожалуйста, помогите! Вы ведь знаете, как мой муж беспомощен в технических вопросах.
Старательный малый исправил бачок буквально в считанные секунды. После чего, преисполненный собственной значимости, вышел из избы-читальни и направился прямиком в помещение сходного характера, - размерами поболее, но функциональность которого, указывающая также на сопричастность его мыслительному процессу, иная, расширенная, - библиотеку. Где когда-то он уже бывал, перед тем, месяца три назад, реанимировав отошедший будто бы в мир иной телевизор. И где он, выслушав лекцию о противоположных взглядах писателей Мисимы и Кэндзабуро Оэ на жизнь, получил попутно плату за работу.
В этот раз Дмитрий Иванович, золотые руки, не намерен был выслушивать бред о всяких там зюскиндах-карамзиных и потому он с ходу перешёл к делу:
- Эк, у вас книг понаплодилось, как кое у кого - денег.
Ш. на уловку не поддался и, удобно расположившись в кресле, предложил было молодому человеку поразмышлять о трагической судьбе Марины Цветаевой. Но на середине фразы неожиданно вынужден был вернуться к исходной точке, потому как Дмитрий Иванович вполне определённо повторил те же слова, бесцеремонно перебив хозяина, - переставил их, правда, местами, отчего финансовая суть сказанного стала очевидной:
- Эк, у вас денег, должно быть, понаплодилось, как вот этих книг.
Чтобы придать своим словам особое звучание, Ш. начал неосторожно - так, обведя руками липнувшие к стенам высоченные, под потолок стеллажи, забитые книжонками, книгами и книжищами:
- Да. И это самое дорогое, что у меня есть в этой жизни. Или - иными словами - нет у меня ничего дороже книг.
- А как же жена? - Поражённый, спросил Дмитрий Иванович.
- А что жена? - Переспросил Ш., недовольный тем, что кто-то ещё, кроме него, умеет думать, и пожал плечами. - Трейд-ин всегда можно сделать, когда приспичит.
И заливчато расхохотался - довольный, как ему хотелось показать, собственной шуткой.
- Ну, хорошо, а дети? - Продолжил натиск гость.
- Дети? - Забормотал вдруг учёный. - Как можно сравнивать одно с другим. Дети и книги? Это нечестно. Дети...
- А вот такая ситуация. - Протрезвевший давно посетитель всё наседал и наседал. - Становится, скажем, известно, что вам жена напропалую изменяет. И чтобы вернуться в светлое прошлое, где счастливый обладатель мехового кошелька только вы...
- Какого кошелька? Ах, вот оно что! Нет уж, позвольте! Вы переступаете границу, - возмутился Ш., - это чёрт знает что!
- Ну вы даёте, - неподдельно удивился малый, - я по-свойски, как и положено простому человеку, высказываюсь. И не думая вас обижать. Кстати, у нас на работе так принято называть манду - мохнаткой там или кошелем на меховой подкладке. И - ничего, никто не обижается.
- Манда, значит? Ладно, ладно... а взамен, - дополнил, подхватывая прозрачную мысль, но вместе с тем уходя от взрывоопасного предмета обсуждения, догадливый учёный: всё же Ш., признаться, кольнул тон этого младонаглеца, брякнувшего пренебрежительно что-то о предполагаемом коллективном владении женским органом, принадлежащем ему по праву, по закону, - мне надобно распрощаться со своей библиотекой? Нет и нет. Книги - нечто иное. Они выше подобной суеты. Коли совесть жены нечиста, то ничего не попишешь...
- А если жизнь вашего ребёнка в опасности окажется, не дай бог?
- Я не знаю, пожалуй, - жалобно прошептал специалист по Большому Взрыву и чёрным дырам. - Это так неожиданно. И так глупо.
- Я пошёл, до свидания, - малый заторопился. И было заметно, что он усмехается - чему-то своему - довольно неприязненно глядя при том на Ш.
- А деньги как же? - Выкрикнул учёный. - Вы знаете, после революции Марина Ивановна Цветаева всегда...
- Деньги мне ваши не нужны. Как и, думаю, вы сами - своим книгам.
Ш. попытался что-то возразить, но было поздно: золотые руки уже уплыли из пыльного пространства - навстречу тёплому телу очередной подружки.
12. Моё знакомство с Умберто Эко началось, естественно, с "Имени Розы". Это было ошеломление. Писатель, ведший с читателем интеллектуальную игру посредством намёков, слов и фраз, выстраивавший ажурную конструкцию сюжета, запросто оперировавший вычурными терминами, которые и в словарях сложно было отыскать, обладавший энциклопедическими знаниями и тонким юмором, казался мне заместителем бога. Как-то полинял враз Набоков и сник неотразимый Борхес на фоне блистательного итальянца. Я был в упоении, что врать. Я всем знакомым советовал незамедлительно прочитать Эко. Без Умберто жизнь для них теряла всякий смысл. О чём они, скудоумные, сами не догадывались.
Затем вышел "Маятник Фуко". Писатель, ведший с читателем интеллектуальную игру посредством вычурных терминов, которые и в словарях сложно отыскать, выстраивавший ажурную, но прочную конструкцию сюжета из намёков, слов и фраз, с прекрасным чувством юмора, специалист по семиотике, казался мне наместником бога на этой грешной земле. Мне роман понравился, точно. При встречах я мельком говорил знакомым о том, что недавно прочитал новое произведение блистательного итальянца. Нет: ну, Набоков - это, само собой, Набоков, конечно, иной стиль, иной полёт мысли, а Борхес - пардон, тоже единственный и неповторимый.
"Остров Накануне" мысль мою о наместнике бога отменил - и хорошо, право! Воссияла вновь звезда Набокова рядом с борхесовской. Мелкий человечишка, я и обсуждал с приятелями мелкие вопросики, вроде того - отчего девятый номер "Милана" не забил очевидный гол. Нет-нет: прочитал я роман, как и два предыдущих, с огромным интересом, практически не отрываясь. Много информации, отточенный юмор, сюжет вроде бы не натужный. Раздражение и усталость, пожалуй, стали вызывать лишь нарочито замудренные термины, присутствующие здесь, казалось, с одной целью - доказать превосходство писателя над читателем. Ни о какой равноправной игре не могло быть и речи. Да ещё - само наличие тайны, без которой - никуда. Опять же - нарочито интеллектуальная вязь слов (али так лучше: псевдовысоколобость), как и застенчиво поджимающая кривые ножки буква М - фирмы Макдоналдс, стала товарным знаком Умберто Эко. Что тоже отчего-то добрых эмоций не вызывало. Похоже, читатель замечательному писателю давно стал не нужен. Чего я в своё время не заметил. Увы.
13. Имя Джона Фаулза сейчас у многих на слуху. О нём много говорят. У него появились подражатели. По большей части, бездарные. Не знаю, как так вышло, что он приобрёл в Союзе известность, и заслуженную, довольно поздно. Впервые я услышал об этом писателе в конце 80-х. Именно тогда в серии "Библиотека иностранной литературы" в тонкой книжице вышел в перестроечный свет его "Коллекционер" (хотя ещё аж в 63-м году он был опубликован в Англии). Говорить пошлости и банальности о творчестве автора "Волхва" и "Червя" не хочется. Проще взять его любое произведение и прочитать посвящённый ему комментарий специалиста-литературоведа.
Фаулз, как и Эко, тоже ведёт с читателем игру. Только британец, в отличие от заумного итальянца, видит в нём не ёмкость, куда можно сбрасывать информацию, которую, если понадобится, для увеличения вместимости, следует утаптывать ногами, а напарника, наделённого живым воображением. Напарника, что сам додумает, включившись в игру, коллизию. В "Коллекционере", казалось бы, всё ясно. Главный герой - чудовище, что по прихоти своей замариновал в подвале-ловушке девушку. Было по-настоящему страшно читать фаулзовскую книгу. Потому что - я видел своё. Это - вечное столкновение эгоистичной серости, окормленной Случаем большими деньгами или властью над ближним, и реального "нормального" мира, который эту серость поначалу не воспринимает всерьёз, который интуитивно её сторонится, но которому - для того чтобы не проиграть схватку - следует мимикрировать и разговаривать на том же языке, на каком разговаривает сама серость. И вот тут и кроется опасность: "понизив" свой уровень, можно самому превратиться в такого же неприметного монстра. Где выход?
Когда началась заваруха с исламистами (когда? которая, как мне сейчас кажется, давным-давно началась, в 622 году н.э.), именно вспомнился "Коллекционер", а не, скажем, "Война и мир" Толстого. Война ведь, с одной стороны, и - мир, с другой (отбросим потаённое значение "общество"). Куда уж яснее. Свет и тьма. Зло и Добро. Но, наверное, - почему бы не пофантазировать - будь написана поистине уникальная вещица Фаулза до Второй Мировой войны, то именно она бы в полной мере отображала тогдашнюю ситуацию. Это - варварское желание посредственности упрятать, сгноить в темнице того, кто иначе выглядит, думает и разговаривает, чтобы стать единственным обладателем коллекции истин - истории. Победители пишут историю. И неважно, что руководит таким человеком (народом, общностью) - любовь, смыкающаяся с равнодушием, или ненависть - ибо это одно и то же, по сути.
14. Всю жизнь Василий Локашин собирал книги. Жил он в маленькой двухкомнатной квартирке на Большой Ордынке. На двадцати пяти квадратных метрах вовсю кипела жизнь. В дальнем углу, отгороженном от остальной площади выцветшей занавеской, ютилась мать Василия. А полторы комнаты, таким образом, занимали собственно он сам и его несчастная жена. Мне как-то пожелали представить её попытки забеременеть в хронологическом порядке - я вежливо отказался, решительным уходом на балкон закрыв тему на середине, - видите ли, мне захотелось подышать свежим воздухом. Ну, право, неловко выслушивать от знакомых, но не близких тебе людей откровения о том, когда и каким образом муж обладал женой - с той лишь благородной целью, чтобы она наконец понесла. В частности, я успел выслушать эпизод, рассказанный Локашиным со смешком, как он, проконсультировавшись с гинекологом, решил обойти препятствие довольно просто - поставив супругу на четвереньки. И мало того, чтобы раком, но и - почему-то именно затащив её на стул. Балансируя на деревянном пятачке, женщина вынуждена была, изрядно напрягаясь, оттопыривать до предела зад. Врач, на беду невольной эквилибристки, высказал предположение об имеющемся загибе матки, мешающем выполнению задачи. Проверили. Загиб медики выпрямили - проблема осталась. И тогда стул превратился в место мучений жены. Локашин от злости, казалось, сошёл с ума. На время, впрочем. Потому что, будучи человеком в общем-то нормальным, опомнился. Но в его отношениях с женой наступила осень. Супруга меняла позы, глотала чудодейственные таблетки, ходила к знахаркам и даже - даже! - у них как-то зашёл разговор о том, чтобы с согласия мужа жена отдалась (под его же присмотром) приглашённому для проведения эксперимента постороннему мужчине. То есть направленность вектора сомнений стала иной, и под подозрение, и небезосновательно, попал уже сам Василий. Посторонний мужчина деловито бы осеменил жену и - качай, папенька, себе на радость люльку! Локашин, потенциальный клиент института имени Сербского, по петлистой тропке пришёл вдруг однажды к мысли, что бездетность - это нечто вроде целины, которую следует, дабы был результат, технологически правильно распахать. В последний момент что-то не сладилось: супруга вздыбилась, протестуя, как под напором сырости штукатурка. Короче, ничегошеньки не помогло для установления спокойствия в семье: ни фантазии, ни боевые действия! Стали мыслью баловаться - как бы невзначай - об усыновлении. И, само собой, об оплодотворении в пробирке (тут я и встал со своего места и направился к мировому воздушному океану за каплей воздуха). Мать, наблюдавшая со стороны за развитием драмы, поначалу молчала, а затем указала сыну на одну странность в поведении его благоверной. О чём тот и не догадывался. Жена Локашина пила. В одиночестве. С горя. Складывая пустые бутылки в платяном шкафу.
Я появился в этой семье случайно. Мне нужно было где-то перекантоваться две ночи. На дворе стояла зима, и о ночлеге на парковой скамейке не могло быть и речи. То есть даже и мысль такая не пришла мне в голову, сие высказывание - плод запоздалых раздумий и запоздалого же раскаяния в собственной глупости. Надо ли было мне, видя, что творится в этой семье, задерживаться? Определённо, нет. Но я был молод, очень молод, и предпочёл закрыть глаза там, где следовало бы их распахнуть, дабы перебороть страх остаться один на один с промёрзшими улицами. Которые в любом случае привели бы к обогреваемому батареей подъезду. Опять же это плод запоздалых раздумий.
Направили меня к незнакомым на тот момент Локашиным их добрые друзья (и мои соседи).
Мать Локашина встретила меня как Мессию. Она думала, что моё появление благотворно повлияет на супругов. Любаша перестанет пить, Василий расцветёт, и воссияет солнце радости над семейным очагом. Почему она так думала, неясно.
У Локашиных была шикарнейшая библиотека. Все стены, без преувеличения, - и в комнатах, и в маленьком коридорчике (нет, читатель, тебе на удивление, там, где ты думаешь, камень дышал свободой), и в совсем малюсенькой кладовой - были отданы во власть книг.
Тут я себя подловил на мысли, что вновь в рассказе пересекаются пути-дорожки гуттенберговского изобретения и отпрысков - в данном случае отсутствующих, но желанных.
И в этой шикарной библиотеке не было места для, как выразился в первый день хозяин, халтуры. Я его спросил, не увидев на полках во время осмотра оных наимоднейшего тогда Пикуля: "А где Валентин Саввич?". Автору "Фаворита" и "Баязета" вход в локашинское святилище был строго-настрого заказан. И не только ему, сказать откровенно.
Василий Локашин с мрачной гордостью показывал свои сокровища. Под понятие "халтуры" подпадали фантастика, детективы, историческая беллетристика и современная проза, за редким исключением. Автору надо был пройти строгий контроль, чтобы присоседиться к классике и собранию философской и научной литературы.
Вечер догорал, и я, озираясь по сторонам, стал искать отведённый мне угол сновидений, кинозал для просмотра ночного сеанса. Все углы были заняты - книгами.
- Ваша постель, уважаемый, - сказал Локашин ответственно, - в большой комнате.
"Большая" комната площадью в тринадцать квадратных метров, также набитая всякой печатной всячиной, задыхалась от недостатка воздуха. Посреди неё установили двухместную раскладушку. "Шикарно", - подумал я. "Эхма", - скрипнула пружинами в ответ на мои мысли лежанка. Она знала, несомненно, что-то такое, что меня - узнай я лишь это - тут же волной отчаяния выбросило бы из гостеприимного дома.
Две уложенные рядком подушки никаких подозрений ещё не вызвали.
- А вот тут вам будет самое место с Любашей. - Сказал Локашин, мерзко, как мне показалось тогда, ухмыляясь.
- С Любовью Осиповной? - Переспросил я, посчитав, что хозяин что-то перепутал. Много ли ему надо было с устатку, оттарабанив цельный день на службе, маломощному и малокровному?
- Да, с нею, - спокойно ответствовал он, направляясь в соседнюю комнату с вполне благородной целью - снять разделительный занавес и вернув ей, таким образом, прежнюю полноценность. - А я уж с мамой как-нибудь.
На второй день, когда все разошлись, а мы остались вдвоём, я и мать Локашина, всё встало на свои места. О чём - чуть ниже.
Итак, Локашин величественно удалился в "дальние края". Любаша посреди раскладушки уложила валик, скрученный из одеяла. "Берлинскую стенку", которой хозяева придали, определённо, иной смысл, сексуальный, перенесли на новое место. Супруга Василия нырнула первой в постель. Я, неловко перетоптавшись с полчаса на кухоньке, ожидая, когда моя сопостельница наконец, во избежание недоразумений, заснёт, - каменным столбиком улёгся за нею, с негнущимися ногами и руками и парализованным телом. Между тем дверь, соединяющая комнаты, как в исторических фильмах, с таинственным грохотом захлопнулась, отсекая меня и Любашу от прежней жизни.
Хозяйка не спала - это я сразу понял по тому, как она нервно задышала, едва мы остались одни.
- Вы уж простите, - наконец выдавила Любаша виноватым голосом, - что так всё сложилось.
- Ничего, ничего, - прошептал я в ответ. - Я, знаете, дурак, должен был сразу же понять, что у вас места совсем немного. И что спать, в сущности, негде. Конечно, пришлось вам изворачиваться.
Вдруг она заплакала:
- Ну, а мне каково? Уложили с мальчишкой и - ждут. Какой стыд! Позор...
- Что значит - ждут? - Изумился я.
Объяснения не последовало. Любаша просто отвернулась от меня.
Всю ночь мы - во всяком случае, я уж точно, - не спали, боялись друг к другу приблизиться, следили за своими руками, чтобы не дай бог...
Чувствовал ли я что-нибудь к этой женщине? Нет. Любаша была симпатична, привлекательна, но нас, во-первых, разделяли годы, что для меня тогда было очень существенно, во-вторых, она годилась мне в матери - я и видел в ней мать - она очень напоминала её, в-третьих, я понимал, что рядом со мной лежит женщина, принадлежащая по праву другому. Другому, что гостеприимно принял меня. Понятие чести для меня и сейчас не пустой звук.
Утром же всё встало на свои места. Итак, хозяева разошлись. Любаша с покрасневшими глазами после бессонной ночи ушла первой, Локашин, явно чем-то недовольный, через два часа - он работал в научно-исследовательском институте.
Мать Локашина тогда и раскрылась. Получив письмо от знакомых, в котором те просили принять "приятного во всех отношениях молодого человека", Василий загорелся идеей по-тихому привести свой план в исполнение - осеменить таки Любашу. Мне, стало быть, отводилась роль быка-производителя. Локашин иметь детей не мог - анализы наконец чётко указали на его бесплодие. Как он уговаривал попивающую жену согласиться на такую авантюру, какие слова ей говорил, что обещал - плакал или стращал при том - останется для меня тайной: мать Локашина знала не всё, лишь основное. Удивительно и другое: отчего он был уверен, что я дам волю своим чувствам? Но тут он ошибся. Потому что все его подготовительные разговоры, имеющие цель "разогреть" меня, о позах да поисках средств обеременить жену, были лишь разговорами, не более. Несчастный очень хотел иметь детей. А при чём здесь книги, может кто-то спросить. А притом, что Локашин однажды матери сказал, что он готов променять всю свою библиотеку, что собирал годами, за один младенческий выписк.
15. Совсем недавно я прочитал статеечку одной "писательницы", ознакомившейся, как она сама отмечает, с творчеством Генри Миллера лишь спустя семьдесят лет после опубликования его скандального произведения "Тропик Рака". Естественно, дама имела своё особое мнение. Всё было для затравки правильно написано о "потоке сознания" и об отношении "американской прогрессивной общественности" к творчеству этого писателя, но далее следовал пассаж, повергший меня в уныние. И растерянность. Дама сама недавно написала, оказывается, роман - и вот нате вам, многие читатели нашли в нём следы "миллеровщины", тогда как (о чём сказано было уже выше) она и понятия не имела, кто это такой - во-первых, а во-вторых, прочитав его "Тропик Рака", "писательница", что было естественно ожидать, разочаровалась - как будто она успела им очароваться. Ну, как же, как же! У неё всё так своеобычно, тогда как у американца - царит серость да выпукло лишь расписан женский половой орган - как непонятная добавка к псевдоэкзистенциальным размышлизмам. Ой, блин - иных слов нет у меня для таких вот "комментаторов" убогих, неграмотных и с гипертрофированным чувством собственного прыщизма, что они путают со значимостью. О том, что Миллер раскрепостил литературу, проторив дорогу другим (и в частности ей же), умная дама не догадывается. О ком вы там говорите с таким непонятным ей придыханием? Об авторе? Да ему бы почаще, пачкуну, мыться, пованивает (тяга к чистоте впечатляет. Не впечатляет моральная нечистоплотность: вот ей бы быть пионером в этом жанре! Вот ею бы так зачитывались, как милым Генри, дык припозднилась вылущиться из безвременья - все претензии ноне к предкам - что совокуплялись не там, где надо, и не тогда, когда следовало бы).
16. Читать я начал рано. В четыре года бодро одолел первую свою книгу. Не детскую. Отец брал книги из заводской библиотеки. Приносил домой стопки, аккуратно складывал их в комнате на тумбочке. Родители-работяги предпочитали, так сказать, "литературу для простых людей". Впрочем, любили и классику. Никакого сюрреализма в том не было, что, скажем, с Достоевским или Тургеневым грел коленкоровый бок свой какой-нибудь Кочетов. Пропагандистская "жизненность" романов, написанных "мастерами соцреализма", переплеталась с реальной "жизненностью", в которой было полно вранья и шла битва за каждую копейку. "Наше самое-самое в мире государстве", в котором имелись, однако, "некоторые недостатки", уверенно продвигалось к коммунизму. Вместе со своими гражданами, среди которых было, надо честно сказать, дорогие товарищи, немало несознательных, что роптали и даже, случалось и такое, пытались смылиться из энергично марширующих колонн. Спрашивается, для кого тогда творили писатели Кетлинская и Шевцов? Коптяева и Фадеев? Кочетов и Бабаевский? Для чего впустую они расходовали свой талант?
Трудно сказать, отчего моё внимание привлек Юрий Збанацкий. Наверное, название приманило - "Малиновый звон". Впрочем, опыт чтения у меня всё же был: задник букваря, осиленного много практически самостоятельно, был напичкан малюсенькими текстами. И во всех без исключения говорилось о мире, который однажды навеки спаяет людей в одну дружную семью. Но я очень туго себе представлял себе этот многогранный, по-видимому, процесс. Потому что, например, вообразить присемеившегося к нам пьянчугу Ваньку Мустяцэ было невозможно.
А дорогу к книге мне проложила мать, показав первые пять букв, после чего простым методом сопоставления картинки с сопроводительным словом, раскрывающим смысл нарисованного, и подставляя отсутствующие знаки, я двинулся дальше - один. Выглядело это так примерно. На картинке была нарисована, скажем, роза - вернее, я догадывался, что это именно роза, потому как подпись известными мне уже буквами возвещала нечто странное: ...оза. Оставалось подставить "р", а не "к", не "л" и не "д".
Итак, вооружённый опытом по самостоятельному преодолению текстов и терпением, я открыл книгу Збанацкого "Малиновый звон". Ничего не понимая, я просто читал слова. Одно за другим. И вот тут-то меня и увидели родители и восхитились. С умным видом я корпел над страницей. "О-о-о-оу!", - сказала мама, и в голосе её зазвенели радостные нотки. Перманентное безденежье вынуждало родителей постоянно корректировать свои планы относительно каких-либо приобретений (проще говоря: откладывать исполнение до лучших времён, а зачастую и отказываться от них вообще), могущих существенно изменить вид скромной квартирки, в коей мы проживали. К построению нашего с братом лучезарного будущего подход был несколько иной - конечно же, менее жёсткий, но, как ни крути, соответствующий их возможностям. Например, брат очень хотел стать пианистом. Очень. Он видел себя сидящим у фортепьяно в концертном зале имени Чайковского, откидывающим одной рукой небрежно чёрную полированную крышку, а другой, импозантно - волосы со лба - и этого было уже достаточно, чтобы в мечтах гипотетическая публика кричала ему, в едином порыве поднявшись со своих мест, как и великому Гилельсу: "Любо нам, любо!" Воображение брата стопорилось: в реальности с игрой на инструменте, в отличие от причёски, было сложнее - по той причине, что за обучение в музыкальной школе следовало платить, тогда как в родительском бюджете такая статья расходов попросту отсутствовала. Постепенно спускаясь по лестнице предпочтений, брат в своей просьбе быть приобщённым к музыке - начавший, как было уже сказано, с фортепиано и оскользнувшийся затем на следующих ступеньках, как-то: скрипка, аккордеон и гитара - "докатился" в итоге до прозаической трубы. В заводском клубе функционировал самодеятельный оркестр, руководитель которого Иосиф Белкис пообещал отцу без всякой награды выучить брата правильному выдуванию звуков. Официальное скрепление мундштука и детских губ, кстати, имело место лишь однажды - бесплатица угробила светлую мечту. Дармовые репетиции и уроки не пошли брату в прок. На похоронах какого-то производственника, он взбил воздух - естественно, не нарочно - таким непристойным звуком, что покойник в открытом гробу поморщился, отчего и траурную колонну охватил массовый столбняк. Белкис очень уважал отца, но отказывался понимать, как на таких важных и ответственных мероприятиях "можно пердеть, а не играть". "А если у кого-то свадьба, - спросил он его, давая своему воображению повод разгуляться, - а если праздничный концерт?". И он даже изобразил сценку, в которой члены президиума недоуменно переглядываются, пытаясь разгадать, кому предпослан завораживающий слух звук.
Да, так вот. Мама сказала "о-о-оу!". А папа довольствовался сокращённым вариантом восхищения (в котором, однако, присутствовала и нотка разочарования), "о!". Потому как, видите ли, я схватился за Збанацкого, когда мог бы дебютировать и посолиднее - Мопассаном, скажем, коим мои родители зачитывались.
Однажды отец взял меня с собой в заводскую библиотеку. Мне было уже лет одиннадцать. Многотомье меня сразило наповал. Конечно же, степень подбора книг в те юные годы я определить не мог, и даже не очень-то понимал, что такое классика. Нам, правда, в школе с младых ногтей усиленно вбивали в голову мысль о существующей в литературе градации писателей - просто необходимой, как вода, и естественной, словно бег времени, для якобы лучшего понимания самой жизни. Ибо кто добросовестнее талантливого мастера, владеющего словом и мудростью, наделённого опытом и необычным видением, может помочь простому человеку разобраться в её хитросплетениях. Только товарищ Пушкин и иже с ним - камрады: Лермонтов, Некрасов, Толстой, Достоевский и далее - согласно методическому пособию. Но, по правде говоря, в одиннадцать лет очень трудно - практически невозможно - провести грань между литературой и графоманией. И всё же. Увидев на полках старых знакомцев, тех же Мопассана, Чехова, Бальзака и Цвейга, бывших у нас дома лишь эпизодически, от случая к случаю, а тут прочно обосновавшихся, многолико - разноцветными корешками собраний сочинений приветствовавших меня, я испытал восторг. К которому спустя мгновения добавилось ошеломление: пожилая библиотекарша Виктория Сергеевна, брала с осторожностью и, я бы сказал, даже нежностью одни книги (память меня не подводит: это были классики), коим был выделен отдельный просторный угол, тогда как другие, "всех остальных", она с видимым равнодушием выгребала из общей кучи.
17. Филип Рот, "Болезнь Портного" (есть и иное название у этого произведения - "Случай Портного") и "Моя мужская правда". Мураками. Пинчон. Борис Виан, "Пена дней". Роб-Грийе. Список открытий можно множить до бесконечности. Об одних писателях я слышал давно, как, например, о Виане и Пинчоне, но во времена "книжного дефицита" достать их произведения было делом практически пропащим. О других заговорили, лишь только перестройка постучалась в двери. О третьих заголосили, опомнившись, сейчас. Почему стал популярным вдруг Мураками? Каждый год литературные ищейки отыскивают новое имя. Или стирают со старого - пыль, приводя залежавшийся товар в порядок. Павича, если мне не изменяет память, сменил Зюскинд. Его - Кундера. Кундеру - Касарес (вот те и раз! Было как-то даже неловко читать "о новом имени" в одном серьёзном довольно журнале). Затем настал черёд Мураками. Практичные люди ищут коэффициент, могущий привести к одному знаменателю различные таланты. Эквивалент которого, по их мнению, - Нобелевская премия по литературе. И все таланты, как можно понять из рецензий к их произведениям, ждут не дождутся её присуждения - и, выходит, зря. Потому что зачастую дают премию именно за отсутствие оного. Чем таким особенным прославился, например, китайский писатель Гао Синьзянь, лауреат нобелевки за 2000 год? А кто такой Силланпя, отличившийся в суровом 39-м? Сверкнул на словесном небосводе и угас. А Сен-Жонс Перс - что за птица? Энциклопедических данных слишком мало, чтобы понять до каких высот он взлетал и каков был размах крыльев. А Наджиб Махфуз чем удивил литературный мир, лауреат за 88-й год? И подобных вопросов можно задавать бесконечно много. Литература, равно как и История давно входит в число обслуги госпожи Политики.
18. В годы тотального дефицита я любил посещать книжные развалы. Которые, естественно, время от времени разгонялись властями, что этот самый дефицит и возвели в абсолют. И спутником сему многогранному процессу была глупость. Существовал, определённо, план по изъятию "нелегально продаваемой литературы", что следовало выполнять. В других планах - издательств - царили серость и скука. Всё те же имена, кого во вперёдсмотрящие определила Партия. Связь этих дубоватых назначенцев со Словом мог узреть только наивный человек. Вернее, они, "идеологически правильно мыслящие", пытались использовать слово в своих корявых текстах для выражения верноподданнических чувств. Те же из некоторых "писателей", что были от природы талантливы действительно, дар божий разменяли на царскую милость - того будто не зная, чего она стоит.
Впрочем, незадолго до перестройки обозначился перелом. Точно вода, ушедшая в песок, бесследно исчезли многие фамилии, бывшие прежде на слуху. На смену им явились новые. Есть соблазн высокопарно заявить, что с того и началось переобустройство общества. Но, думается, причина была в ином. Старая гвардия исписалась и испошлилась окончательно: сказать ей было нечего, а в те идеи, что они проповедовали, никто давно уже не верил.
Итак, я, чувствуя сладостное посасывание под ложечкой, посещал книжные развалы, бродил по городу, имевшему свои улочки, перекрёстки и тупики, - меж выстроившихся в ряды продавцов, у ног которых, на картонной коробке или прямиком на земле, точнее, на мешковине (видимо, чтобы было удобнее при облаве его сворачивать и смываться), лежал заветный для меня товар. Самое интересное то, что здесь дерьма типа Сартакова или, скажем, Бубеннова и в помине не было. Народ был, ясное дело, разборчив. Аккуратными стопками высились тома "классиков". Вид - увы, приходится повторяться, но от факта неистребимой любви не уйти - позолоченных корешков с выбитыми на них известными именами, наряду с приятным томлением, вызывал и зависть к обладателям такого бесценного богатства. Отдельной истории заслуживает каждое подписное издание, что я приобретал. Ибо столько нервов я растратил, столько драгоценного времени потерял в стоянии на запись, а затем уже и - наблюдая со стороны за розыгрышем, боясь, что тебя надуют, и всё для того только, чтобы, если повезёт, приобрести формуляр счастливчика, обладателя очередного n-томника.
Да, процесс топтания у книжного магазина обязательно сопровождался какой-нибудь странной историей.
Однажды на моих глазах побили отнюдь не молодого человека, которого, видимо, жизнь не научила быть - когда требуют того обстоятельства - скромным и незаметным. Разыгрывали в тот раз пятнадцатитомник Бальзака. Ещё крутился барабан, ещё избранный из толпы какой-то ханурик, "представитель народа", пьяно покачиваясь на ногах, доставал из прозрачного стеклянного цилиндра свёрнутый в трубочку кусочек бумажки со счастливыми номерами, ещё собравшиеся многоголосо и нервно реагировали на каждый выкрик "беспристрастного судьи", зачитывающего результат, ещё не растаял окончательно в воздухе радостный вопль очередного удачника, ещё жила надежда у остальных, как им казалось, временных страдальцев, когда из магазина, с чёрного хода, вышел сей антигерой, дерзко улыбающийся, и открыто помахал заполненной "по блату" карточкой, выразив тем самым презрение к честным топтунам, любителям книги. Вообще-то каждый бы хотел быть на его месте, но, не имея такой возможности - быть сопричастным к обществу "связистов", то бишь тех, кто всё доставал по знакомству, люд счёл нужным возмутиться.
- Ах, так? - Возроптали они, ожидающие благословенного знака фортуны. - Мы, идиоты идиотами, тут на пятках мозоли нарабатываем, а он, видите ли, Оноре де, что одновременно прост и величественен, в приложении к Бальзаку, - благодаря душевно-родственной близости с заведующим магазином - прямиком домой несёт, не испытывая угрызений совести. Чтобы там в уединении на продавленной тахте наслаждаться чудными творениями умного француза. Как это всё гнусно!
- Там, где была совесть, - ещё не понимая, что с толпой шутить нельзя, ответствовал нахально немолодой антигерой, - вырос хуй.
- Ребята, - над головами разнесся задорный клич, - он хамит. Он над нами измывается. Бей его!
- "Блатняк" успел что-то пробормотать о милиции, с которой у него тоже якобы есть устойчивый контакт, и тут же, вколоченный по уши в землю сильным ударом амбала с лошадиными зубами, разбежавшимися, однако, уступчиво в стороны перед гордо поблёскивающей золотой фиксой в полрта, затих. Скукожился до размеров мошки. На выставленном напоказ золоте борца за справедливость, как в зеркале, отражалось изломленное тело книжного нарушителя правил. Формуляр его немедленно выхватили из обессиленных рук и разорвали. Толпа хлынула в магазин, дабы разобраться с руководством торговой точки. Розыгрыш приостановили. И - редчайший случай - перенесли остаток действа на следующую неделю, пригласив таки на всякий случай доблестных стражей правопорядка.
А в другой раз имела место трагедия. Мужчина лет сорока четырёх-пяти, с виду здоровяк, выигравший двадцатитомную "Библиотеку приключений", умер на месте. От радости. Он успел лишь невысоко подпрыгнуть и выплеснуть на колышущуюся людскую массу свою к ней любовь. После чего стал, как подбитый самолёт, заваливаться на бок и хрипеть. Страсть к олитературенной авантюре вылилась в похороны.
Вернёмся, однако, к нашим баранам - к книжному рынку.
К "антиквариатным" рядам я не подходил. Просто не было денег на такие забавы. Да и запомнился напечатанный с каким-то дурацким умилением рассказец в "Известиях" в 70-е годы о том, как один папаша, купив за 200 рублей (огромные по тем временам деньги) азбуку Петра, посадил на голодный паёк на целый месяц, значит, всю семью. Дочка, которая вдохновенно описывала журналисту сие замечательное событие и которая будто бы папу поддержала несмотря ни на что, умолчала о чувствах, посетивших маму. Маме, определённо, на Петра Первого и его азбуку было начхать. Мама осталась в стороне. И подозреваю в мыслях она не раз прикладывала сковороду к шишковатому лбу мужа, большого любителя книги. Может даже, в действительности и приложила. Двое детишек насосались лапы в счёт родительского увлечения - на всю оставшуюся жизнь.
Именно на книжных развалах я впервые увидел Голдинга, Саган и Солженицына, изданных "там" и "привезённых оттуда" бог знает как.
Некоторые "продавцы" ходили со стопками книг под мышками. Таким летунам было наиболее просто убегать от милиции.
Однажды случился пренеприятнейший инцидент. Я подошёл к некоему прохиндею, у которого заметил "Чонкина".
Когда-то у молодого автора отношения с властью складывались вполне обыкновенно: он писал - его печатали; но монаршая милость, оказываемая избраннику, зависящая не столько от дарования творца, сколько от его лояльности к режиму, или, как нынче говорят, "умения прогибаться", (а тем более в России!), - тема зело заковыристая, ибо зачастую сия эфемерная субстанция вытекает и, напротив, вливается, как капризная речка, в море монаршей же глупости: Войнович эмигрировал ещё в 1980 году, и ни о каких публикациях, естественно, не могло быть уже и речи. Это было, кажется, немецкое издание.
Пока я примеривался к книге - купить-не купить, ибо с деньгами всегда обстоит дело как со счастьем удручающе однообразно: их как не было, так и нет - человечек успел затеряться в толпе. То есть в людское месиво он уже нырнул, а я, взяв за ориентир его согбенную спину, эдакий запомнившийся мне яркий штришок в сером довольно рисунке толпы, рысью побежал за ним. Чёрт знает, что он себе в мыслях накрутил, заметив меня.
- Не подходите, - если так можно сказать, шёпотом закричал он издали, едва я, догнав его, приблизился. Окружающие стали оглядываться.
- Да я "Чонкина" хотел только посмотреть. Может, куплю.
- Нет у меня никакого "Чонкина". Нет, понимаете? И вообще - что это такое?
- Как это нет? И как это - что такое? - Я только что ясно видел выставленный на обозрение корешок книги с названием. Ненавижу, когда из меня делают идиота. Самое печальное было то, что он, весь передо мной извернувшись, продемонстрировал... пустые руки. "Чонкин", а вместе с ним и другие книги бесследно, чудесным образом исчезли.
- Убедились, да?
И, как говорил классик, он неторопливой походкой удалился.
Лишь позже я узнал от знакомого, что, видимо, меня приняли за провокатора - вполне вероятно тому виной было моё примелькавшееся лицо, возможно, попутали таки с настоящим "пастухом", похожим на меня - и торговец, учуявший подвох, боясь, что его поймают на горячем, сбросил незаметно книги одному из коллег, крутившихся рядом: благо все друг друга знали и приходили, если надо было, на выручку.
А "Чонкина" я купил уже в 92-м году. Свободно.
19. Так уж сложилось "исторически", что две отдельных полки-этажа у меня занимают "юморосатирики". На каком-то подсознательном уровне я их обособлял от остальной писательской братии. И мало того - нисколько не считаясь с официальными формулировками - сам определял, кто именно подходит под это, признаю, неудобочитаемое определение, придуманное мной.
Джером К.Джером. О. Генри. Марти Ларни. Боккаччо. Апулей. Ну, естественно, Ильф и Петров. Войнович. Зощенко. Без Чехова - никуда, конечно (но о нём я более - ни гу-гу. Добавлять очередной ходульный панегирик в его, классика-"тяжеловеса", адрес к сказанному до меня миллионами, - чистой воды идиотизм). Бабель. Шолом-Алейхем. Евгений Попов. Венедикт Ерофеев. Пелевин. Алешковский. Аверченко. Тэффи. Гладилин. Поэты Иртеньев и Саша Чёрный. Разные эпохи и разные стили. Словом, приятная компания. Но есть три имени, что мне дороги особенно. Хотя нет, я кривлю душой: тех же Ильфа и Петрова я, например, раз двадцать уже перечитывал, а всё мало.
В общем, так. Троица, которую я выделил, любима мной за... А за что? Не знаю, ей-богу. Отчего "модельное" лицо красотки оставляет порой мужчину равнодушным, тогда как просто миловидное сводит с ума?
Валерий Попов. Фазиль Искандер. Сергей Довлатов.
Впервые о Довлатове я услышал в прямо-таки знаменательном для меня 92-м году. Как это бывает на Руси - долго запрягали да, рванув с места, побежали с ветерком, быстро. Вдруг прорвало. О Довлатове заговорили. Причём все газеты разом плюс радио. Не отставало и телевидение. Проснулись, господа. Сказать, что я смеялся, читая его произведения, написанные по принципу "это как бы было", - ничего не сказать. Я катался, хохоча, как сумасшедший. "Зона", "Компромисс", "Заповедник", "Чемодан"... Четырёхтомник его я проглотил, можно сказать, моментально. Тут и прибегнем к помощи союза "но", отсекающего положительное от наносного. Я не очень-то понимаю попытки некоторых критиков сопоставить талант одного писателя с другим. "Г. - матёрый сочинитилище, хорошо изучивший жизнь и умело фиксирующий каждую подробность нашего с вами бытия. И всё же в сравнении с автором шедевров Ю. (идёт естественное перечисление - эдакое меню из творений названного товарища без указания цен, заставляющее читателя призадуматься: всё ли он перепробовал, и если да - то почему приятных впечатлений ноль целых восемь десятых?) он выглядит обычным борзописцем". Чес-слово, мне осточертели параллели, что постоянно вычерчивают некоторые сужденцы, свёрстывая данные Довлатова с Веллером. "Один к одному" не получается. Линии разбегаются в разные стороны, не пересекаются - и они отнюдь не опостенные - во всяком случае для меня - хотя бы уже потому, что - не в упрёк здравствующему ныне писателю, скажу - скрытый менторский тон, присутствующий в последних произведениях Веллера, "достал". Впрочем, это личное дело автора: он выбрал кажущуюся ему удобной дорогу. Но - одно дело, когда тебе предлагают, выпив бокал доброго вина, насладиться жизнью; и другое - когда тебе "грузят" мозги в придачу к приятному напитку квазифилософскими раздумьями - типа того, какая волна, омывая края сосуда, плещется в нём. Словом, огонь в искусной руке ребёнка и паучок. Ай-ай-ай!
Я стремился взглянуть на дело по-иному. Эта болезнь - расставлять артистов, писателей, композиторов, вообще, людей искусства, по рангу - чисто российская. Что, кстати, подтверждается ещё присвоением соответствующих званий. Народный артист. Заслуженный артист. Писатель "первого ряда". Сочинитель "третьего прохода шестого прилавка". Идиотизм, право. Кто-то обязательно должен возглавлять пелетон, кто-то - плестись в хвосте. И странное жюри, непонятно из каких авторитетов состоящее, решает этот вопрос на полном серьёзе. Кому принадлежит пальма первенства, а кому кукиш. Добавьте к кукишу надорванную струну самолюбия числящего официально отстающим - и вы в итоге начинаете понимать все эти зигзаги в сторону, попытки писателя, назначенного критикой во "вторые номера" (и которому, стало быть, никогда не догнать лидера), уйти от сложившегося образа. Что можно было ждать от Веллера? Правильно. "Ножик Серёжи Довлатова". И всё того же сожжённого заживо паучка.
О Фазиле Искандере понаписано столько, что неловко свои три гнутые копейки вставлять. У меня при чтении его книг возникало странное и одновременно приятное ощущение, будто всё это со мной происходило. Вот только я чуть запамятовал, а Искандер мне напомнил детали, приправив их "лиризмом, юмором, тонким психологизмом, философичностью" (БСЭ). А ещё мне казалось, что его немного бессюжетные повести и романы, составленные, словно мозаика, из различных историй, - это (если не быть педантом и строго не подходить к определениям) осовремененные новеллы Возрождения. Ну, а если уж быть честным до конца, то в нынешний триумвират "юморосатириков" Искандер вошёл по праву (вытеснив оттуда Юрия Полякова, который как-то основательно померк - что у меня связывается, подозреваю, в первую голову, со ставшей серой и невыразительной "Литературкой", коей он руководит, и лишь во вторую - с творчеством: но тоже факт - и талант его поутих) после прочтения "Сандро из Чегема".
Я недавно посетил один литературный сайт, имеющий шикарную виртуальную библиотеку, и здорово удивился. За прошедший месяц всего пять читателей отметилось, выбрав Попова в собеседники, тогда как у других писателей этот показатель, посещаемости, зашкаливает за сотню. Непопулярен, значит. Обидно.
Тут самый раз задать себе вопрос, фигурировавший в начале главки, отчего особенно люб мне Валерий Попов? Ну, за что? Не знаю, ей-богу. Отчего "модельное" лицо красотки оставляет порой мужчину равнодушным, тогда как просто миловидное сводит с ума? Тьфу! Это уже было говорено. И, значит, осталось лишь добавить, опять не знаю почему, к знаменитым словам "жизнь удалась": "Волочем эту фразу - хотя уже тяжело". И пожелать - себе и другим читателям, несмотря на чувствуемое писателем усиление силы притяжения к земле, продолжения праздника от будущих встреч с ним. Пафосно как-то вышло - а там, где пафос, там и пошлость присматривается к выходу на сцену, известное дело, - да дюже своеместно и -временно сказано.
20. Замечательна серия "Классическая мысль", выпускаемая издательством "Ладомир"! Павсаний. Полибий. Иосиф Флавий. Брикнер. А вот странная мысль всё время сопровождает чтение подобной литературы. Вернее, их две - мысли, неразрывно связанные друг с другом. Первая: понимаешь, насколько ты мелок, незначителен, карикатурен, суетен. И когда пройдёт твой срок пребывания на этой грешной земле, что от тебя останется? А вторая, ещё похлеще, с элементами флагелланства: кажется, что я ни делал до сих пор - было всё неправильно, глупо, ненужно. Вроде: учился - совершил ошибку. Потому как не тому, к чему душа тянулась, учился. Но кабы не учился вовсе - тоже страдал бы.
21. Как-то меня пригласила в гости к себе известная поэтесса М. Муж её, вроде как архитектор, а в действительности, самый настоящий бичуга, прикрывающийся высоким званием зодчего, давно не занимающийся проектированием, позабывший, что такое строительный чертёж, с какими-то сомнительными бабами прожигавший жизнь, в тот момент дома не был. Я бы сказал прямо: блядовал товарищ напропалую, из чужих постелей не вылезая. Да вот М., кабы выслушала мою версию, не согласилась бы. Сказала бы, - что однажды имело место, когда близкий друг ей стал выговаривать за "проявляемую близорукость", - нечто неопределённое, мол, пошёл супруг по делам. Архитектурно-строительным, поди. Плавно переходящим в раздвиг не данных ему Богом и законом женских ног.
Я молча кивнул головой, услышав знакомую мне версию. Поэтесса, несчастная жена, угостила меня чаем. Чай напомнил мне о Юлиусе Фучике, замученном в гестапо. Понимаю, что ёрничать по всякому поводу - безнравственно, но, клянусь, ничего иного в голову не приходило, кроме "чаепития с петлей на шее". И не потому, что М., положив на меня глаз, решила сексуально позабавиться, а я якобы, чистой души человек, мучился, не зная, как себя вести - сразу же ставлю барьер подобным домыслам: такого не было; и не потому что чай отвратно пах... ммм... как бы это сказать, буднями канализации, и я пил его через силу, приказывая своему изнеженному воображению заткнуться - ради любезной дамы; и не потому что мы заговорили невзначай о чешском герое - сей темы мы не касались. А потому что М. после каждого прихлёба вонючей жидкости бежала к книжным полкам и, вытащив из строя плотно стоящих друг к другу томов очередной демонстрационный экземпляр, начинала показывать и рассказывать мне, когда и как она получила дарственную подпись или просто автограф. Не забыв, естественно, раскрыть обложку. На всё это уходило драгоценное время. Я бы уж, себя подстегнув, махом отстойную водицу и выхлебал, да приходилось каждый раз чашку отставлять в сторону и с деланным вниманием вслушиваться в птичью болтовню собеседницы. Удовольствие затягивалось. Я с сочувствием подумал в какой-то момент о её гуляющем муже. И тут она мне показала тонюсенькую книжицу стихов Арсения Тарковского. "Дорогой М.".
Сейчас станет понятно, к чему я клоню. Перед чайной церемонией, пока хозяйка хлопотала на кухне, я сам просмотрел её библиотеку. Было удивительно, что подобное дерьмо принадлежит талантливой поэтессе. Какие-то авторы (те, кстати, что поспешили оставить свои автографы хозяйке), с мозольно-обычными фамилиями, типа Муратов-Горбатов-Опятов, мало мне знакомые, оседлали наспех сколоченные полки. Книги с неряшливо заправленными страницами, многие корешки - засаленные, словом, всё дрянь, как ни посмотри. Присутствовали и пара-тройка классиков, кажется, то были - Куприн, Толстой и Фенимор Купер. А вот этот сборничек, брошюрица с росписью поэта с незадачливой судьбой как-то по-иному заставила меня взглянуть на подбор литературы. Я, что ли, снисходительнее уже относился ко всем этим собранным тут случайно графоманам. И даже позволил, подавившись чайком, пролепетать нечто шутейное: "А Лев Николаич у Вас не отметился?". Одна лишь деталь меняет всю систему ценностей.
22. Однажды я увидел, как читает книгу мой товарищ Витька. Читал он, надо сказать, со смаком. Десятилетний негодяй, когда подходил момент, переворачивал одной рукой (свободной) страницу, в другой же - держал на отлёте хлеб с маслом, поверх которого были разложены куски селёдки с кольцами лука. Витька сей кулинарный изыск поглощал медленно, играя на моих нервах и нисколько не обращая на происходящее вокруг. А вокруг происходило вот что: Витькины родители с шумом по обыкновению ругались, а я, пришедший к нему с благородной целью помочь в изучении математики, нарезал круги со скорбной миной на лице. Математика смиренно дожидалась своего часа - товарищ важно произнёс с табурета, что пока он не закончит главу, никакой речи и быть не может о науке (естественно, продолжая нагло пожирать свою воистину бесконечную селёдку), - а я на пару с ней, значит, - ещё и мучился. Я, конечно, не помню сейчас название той книги, но зато отчётливо врезалось в память поразительное ощущение собственной никчемности. Сопричастность книги, еды и Витьки общему делу, их, так сказать, полное и окончательное единение, и моя отчуждённость от сей торжествующей троицы сделали своё дурное дело. Я взорвался, послал друга на фиг и, чувствуя, как накипают на глазах слёзы, рванул домой. Не забыв при том благоразумно забрать свои школьные причиндалы. Естественно, едва приветили меня по возвращении родные стены, я наворотил себе бутербродище, подобный Витькиному, щедро оселёдочив и олучив его. Вот как раз название "своей" книги, с коей я намеревался провести праздник души, запомнилось великолепно. Потому что от имени друга нигде не было никакого спасения. "Витя Малеев в школе и дома". В отличие от малолетнего "профессионала", выработавшего правила чтения во время еды (или наоборот, еды во время чтения), я, будучи дилетантом, руку далеко не забрасывал. Посему и был незамедлительно наказан. После двух откусов и взгляда мельком на страницу (я даже не успел найти ту единственно верную пропорцию между жевательным и зрительно-умственным процессами, что должна была дать, по идее, полное блаженство) сначала с масляной горки соскользнуло поспешно одно колечко лука, затем другое, а там, охваченный коллективным безумием, и шмат сельди нырнул в пропасть, который я по глупости попытался удержать рукой, с судорожно зажатой в ней книгой. Баланс в системе был окончательно и бесповоротно нарушен. На пол грохнулся и бутерброд, и Витя Малеев, распоясавшийся не где-нибудь, а у меня дома.
Мысль, что чтение должно сочетаться с каким-нибудь полезным действием, не оставляла меня. Через четыре года настал черёд сигареты. Должен сказать, что в четырнадцатилетнем возрасте я отнюдь не бравировал курением, как мои ровесники. Я не хотел расстраивать родителей. И так уж вышло, что в тот момент, когда я баловал свои лёгкие сигаретным дымом, параллельно пытаясь на пару с Шерлоком Холмсом разгадать очередной детективный ребус, в комнату зашёл отец. Горящий окурок я героически заглотнул. Но на большее меня не хватило. Во рту шмалило так, что я еле сдерживался, чтобы не закричать. И когда отец, принюхавшись, спросил: "А что это дымом тут так пахнет?", я смог, по-глупому улыбаясь - и не разжимая губ, лишь кивком головы указать на книгу. Мол, читаю. Не знаю, убедило ли это отца - он вышел, недоуменно пожимая плечами, но после того случая от подобного симбиоза я отказался. Или - или.
Лишь с третьей попытки я нашёл ту магическую формулу удовольствия, которой и придерживаюсь многие уже годы. Удовольствие, правда, сезонное. Итак, вот её составные. Книга, солнце, песок и обязательно - море. На пляжах - сегодня, кажется - были прочитаны мной самые лучшие в мире книги. Во всяком случае, Достоевский, прочитанный в заурядной комнате и он же - возле лениво набегающей на берег волны, это, как говорят в Одессе, две большие разницы. Клянусь.
23. Вернёмся ко времени всеобщего и всеохватного дефицита. Были книги, с которыми я безжалостно расставался. Благо, букинистические магазины работали справно, принимая всякую накопившуюся за годы дрянь. Выбрасывать же - рука не поднималась. В годы оны, застоя, когда в стране царил самый настоящий голод на хорошую литературу, - и сия неутолимая несытость, увы, вынуждала людей, приученных читать, покупать всякого рода чушь, издаваемую с одобрительного согласия Партии и правительства, - я то и дело курсировал между этими, как сообщающиеся сосуды, связанными меж собою учреждениями: книжными и букинистическими магазинами. Шёл вполне обычный процесс: книги, просеиваясь сквозь сито вкусов и интересов, автоматически разделялись на сор и добро. На подержанный хлам тоже, как ни странно, имелся спрос.
В обратном направлении тёк тоненький ручеёк. В букинистических магазинах я купил не так уж много книг, стоящих внимания. Но одна мне очень дорога. Нет, особой литературной ценности книга не представляет. Кажется, наоборот. Когда-то мне родители подарили на день рождения книгу Леонида Жарикова "Судьба Илюши Барабанова", соответствующе надписав: "Дорогому сыну..." Как это зачастую бывает, поспешил, о последствиях не подумав, - по молодости ведь маешься глупой мыслью, что ты не подвержен сентиментальщине, и так будет всегда: утончённая чувствительность - барышням, истинные чувства - мужественной половине общества, к коей себя и причисляешь. Словом, отнёс подарочную книгу в букинистическую лавку. Совершив круг, с той же надписью "Дорогому сыну в день рождения от мамы и папы" она спустя годы вернулась мистическим образом ко мне.
На книжных развалах и в букинистических магазинах завязывались нужные знакомства. Приходили туда, в основном, такие же, как и я сам, любители литературы, надеявшиеся на удачу. Многих я знал в лицо. Была, впрочем, особая категория "ценителей прекрасного", я бы сказал даже, санитаров, что занималась благородным делом: эти ловкачи перепродавали хламовую продукцию, выгребая её из букинистических магазинов, в каких-то далёких и глухих уголках страны, где, кажется, для того, чтобы мозги вовсе не усохли, для развлечения достаточно было завалящего опуса о тружениках села, перманентно борющихся с урожайно-нравственными трудностями.
Букинистические магазины Москвы - статья особая. О них можно много рассказывать. В этот мир, пропахший книжной пылью, желательно было попасть с чёрного входа, по "нужному" знакомству. Но и заходя в лавку с парадного, ты мог неожиданно наткнуться на какую-нибудь находку, о которой давно мечтал.
Естественно, центром букинистического мира были магазины на Арбате. А возле них крутились подозрительные личности, что предлагали свой очень даже ходовой товар. В основном, "макулатурную литературу". То есть книги, изданные с вполне благородной целью, - утолить-таки проклятый голод населения. В пункт сбора утильсырья надо было принести 20 килограммов бумажной дряни, чтобы получить заветный талончик на получение, например, тома вожделенного Мориса Дрюона. Вот эти-то личности неведомым мне способом могли в одночасье контейнер борзописца французской истории подогнать.
Личности, хотя и были тёмными да подозрительными, не помню такого случая, чтобы кого-то обманули. Правда, я слышал рассказ о том, как кому-то обещанного Штильмарка более недели "доставали". И в конце концов достали, да не автора "Наследника из Калькутты", а, кажется, дефицитный сборник "Сказок народов мира". И был вечер, и был скандал, который быстро замяли. Прощелыга ошибся - но не намеренно. Накладка в "доставании" нужной книги вылилась для заказчика в настоящий праздник: за ту же цену он приобрёл таки, в дополнение к сказкам, Штильмарка. Так что перед тем как закончить абзац и поставить точку, я вышеописанного субъекта переведу с присущей мне учтивостью из разряда жуликов да плутов в класс честняг, спешивших сотворить добро.
24. Какая-то странная у меня тяга к "периферийной" литературе. Видимо, и сознание "периферийное". Сам замечаю за собой эту "странность". Помимо латиноамериканцев, обожаю "японцев". Кэндзибуро Оэ. Кавабата. Кобо Абэ. Но, конечно - конечно потому, что, имея свою точку координат, отсчёт веду от любимого Чехова - Акутагава Рюноскэ. И, наверное, не столько их приверженность малым формам в моём сознании соединила эти два столь разных имени, сколько умение из этой самой малости выжать всю суть - без остатка.
Мисима и Ёсимото. О первом в советской периодике говорили с неохотой - больше это походило на замалчивание, нелепое уже только потому, что обойти феномен этого писателя было невозможно. Посему выдумали всякую ерунду. Его называли "последним самураем" и - фашистом. Имя его превратилось в жупел, коим многомудрые сусанины от соцпропаганды, знавшие дорогу к коммунизму - да всё через топи и буреломы - размахивали: пугали читателя. Всё, что можно было о нём сказать, прекрасно изложил Акунин-Чхартишвили. Сейчас, перечитывая его статью, написанную в начале 90-х ("Жизнь и смерть Юкио Мисимы"), я вспоминаю, какой, действительно, гвалт подняли в советской прессе вокруг скандального самоубийства писателя. Отношения со Страной Восходящего Солнца никогда не были идеальными, и тут подвернулся случай в очередной раз погундеть о японском милитаризме. После Шестидневной войны пыл политологов-международников отнюдь не угас. Напротив. Мир для них по-прежнему чётко делился на угнетённых и угнетателей, на тех, кто только спит и видит мир во всём мире и тех, кто ищет любую зацепку, чтобы повоевать. Словом, смерть загадочного Мисимы ещё несколько лет в буквальном смысле кормила пропагандистскую машину - было о чём поговорить. Естественно, о самураях, харакири и военщине. Подключились и современные рапповцы. Попёрли мелкие рассказы и повестушки о недремлющих японских спецслужбах, пачками засылающих в борющуюся против такой напасти Сибирь своих агентов. Параллельно этому процессу - в самой Японии - зашевелились прогрессивные писатели, имён которых никто до сих пор не знал. Произведения "их отличались широтой охвата жизненного материала, актуальностью поставленных в них проблем, главная из них - тревожные признаки возрождения японского милитаризма. Их глубоко волновало одиночество человека в современном буржуазном обществе, распад традиционного семейного уклада, ответственность каждого человека за судьбы мира". Бред собачий! А стиль доблестных рецензентов чего стоит: "их - них", как микробы в мазке, гроздьями.
Между тем, вослед Чхартишвили, повторяю: стоит прочитать "Исповедь маски", чтобы, отринув глупость устоявшихся формулировок, понять, в каких запредельных сферах бродила мысль замечательного писателя.
Вот броские заголовки последних лет: "Ёсимото конкурирует с Мураками". Я читал рассказы "молодой", сорокалетней писательницы. Видимо, сказывается пресловутая "периферийность": понравилось. Хотелось свысока добавить: "несмотря на некоторую шероховатость стиля", но - не добавлю, потому что нашёл как раз обратное: отменный слог и выстроенный добротно сюжет. До больших форм, в смысле - литературных, писательницы пока я не добрался.
Насчёт же конкуренции трудно судить. Мураками мне ближе уже хотя бы потому, что - несмотря на разницу в возрасте, он старше меня на "полпоколения", - я вижу в его романах отображение и своего времени. Мы так же "тусовались" у кого-то на квартире и под водку слушали музыку. Не литература, не живопись, а музыка была тем стержнем, на который нами же нанизывалось мясо жизни. Под бьющие по голове синкопы осмысливалось прошлое и строилось будущее. А настоящее - вот оно было, перед молодыми очами: на вертушке, где неистовствовал "Deep Purple", приобретённый за баснословные деньги у какого-нибудь одесского фарцовщика. Ударной волной, творимой Ричи Блэкмором, сносило головы, водка добавляла своё - и нередко шаловливые руки полумальчиков-полумужчин принимались в открытую резвиться в самых потаённых местах полудевочек-полуженщин. Привитый в школе коллективизм давал о себе знать. И если кто-то пищал и возмущался подобным раскладом, требуя к себе повышенного внимания и отдельной комнаты, то наготове для дамы сердца на один момент у одурманенного "лыцаря" был презрительный ответ: "Тебе б "Скальдов" слушать". Как будто суть дела заключалась в музыке и как будто существовала связь между" западными", модными, значит, ритмами и дозволенностью на прощупывание упругого тела.
25. Новая учительница литературы, которую десятиклассники, не чувствуя особой разницы в возрасте, звали между собой по-свойски Люськой, страсть как была охоча во время урока поднять ученика с места и спросить его, что он в свободное от учёбы время читает дому у камелька. В продуманном ею до мелочей спектакле звенела туго накрученная, как в часах, пружина - так, что в любой момент фарс мог завершиться драмой. Взмахом изящной руки любопытная барышня внезапно останавливала обильно потеющего у доски отрока, что нервно выикивал ответ, скажем, о роли постановлений партии и правительства в творчестве великого русского писателя Шолохова. Наступала томительная, как ожидание запаздывающего поезда, пауза. После чего Люська, обведя класс строгим взглядом, той же дланью - той же ладонью, развёрнутой в лезвие, указывала на жертву, приглашая её на казнь. Расставшийся со стулом, являл собою пример мученика, знающего, что его ждёт непоправимое. Неплодотворно столбиком отстояв молча положенные две-три минуты, школяр обычно ронял в стелющийся под его ногами пейзаж, куда он устремлял очи, скромный возглас "э-э-э", от коего, точно от пощёчины, наливалось краской возмущения лицо пропагандистки культурного досуга. Неслыханная дерзость - читать мало! И уж низость - вовсе не читать! А заговори она о футболе-хоккее, с каким бы рвением тогда зашлёпали уста неуча, поразив её возвышенностью слога и яркостью метафоры, как бы он ожил, со стоеровосовостью распрощавшись в момент, о чём бы только не вспомнил из многослойной спортивной жизни, в коей ему, как зрителю и дворовому игроку, оказывается, издавна отведено место - за воротами; а уж кабы приспичило - и мяч-шайбу изобразил бы старательно при малом наличии актёрского дара. Диатриба константно завершалась снисходительной улыбкой. Безнравственному поведению оболтусов противопоставлялся героизм девиц, заботившихся о своей репутации и посему вынужденно корпевших над страничным изобилием.
Пашка Тельмах обожал быть жертвой. Во-первых, потому что ему Люська нравилась.
Во-вторых, потому что и он ей, не игнорировавший, в отличие от товарищей, сей предмет, литературу, был симпатичен. В зыбких границах оной - в противовес точным наукам, где истина скучно томилась в формулах, а язык, подчиняясь этому факту, был неволен, Пашка с удовольствием блуждал. С чувством превосходства он при ответе на заданный вопрос смотрел на невежественные массы, мило ковыряющиеся в носу, глазеющие тупо в окна, зевающие и только и ждущие с присущим их возрасту цинизмом звонка на перемену. Смотрел и безостановочно говорил. Успевая удивляться при том сверхъестественной поворотливости собственного языка в отведённом ему природой тупичке. Сбить с панталыку Пашку какой-нибудь каверзностью не представлялось возможным. В фабульных схемах он ориентировался с той же лёгкостью, что и в характерах персонажей. Таинство, творящееся на уроке словесности, было, определённо, плодом их совместных усилий - его и Люськи.
В-третьих, Тельмах вообще читал много, ещё в розовом детстве втянувшись в это дело с огромным удовольствием, - читал где и когда только можно было, сверх того, что школьная программа услужливо предлагала изучать. Он явно козырял перед ровесниками названиями произведений и именами авторов, от чего те Пашку здорово уважали. Люська же, поднимая книгочея с места, приходила в неподдельное волнение от одной только мысли, что сейчас состоится замечательная беседа, что есть с кем перемолвиться словом о литературе и жизни в этом просвещенческом захолустье. Ей шло волноваться. Она хорошела и начинала сама говорить, вспоминая своё, в общем-то, недолгое, но бурное прошлое.
С некоторых пор их разговор стал походить на пинг-понг. Пашка, к примеру, называл "Аэропорт", углублялся для приличия на полшага в сюжет, кратко описывал героя, благотворно влияющего на судьбы человечества - и этого Люське было вполне достаточно. Она, мягко и как бы с лукавством перебивала Пашку, спрашивая: ну-тка, ну-тка, и как фамилия отличившегося писателя? Хейли, говоришь, Тельмах? Правильно. Словно выверяла Люська, связывая воедино отдельные части композиции, соразмерность скромных знаний любимого ученика со своими, воистину беспредельными. И чтобы придать диалогу естественность, оживить его, Люська беззастенчиво пользовалась, на правах эрудита, коему всё позволено, вспомогательным инструментом, исповедью. Впрочем, в полном смысле слова присовокупляемый Люськой очередной фрагмент её жития трудно было назвать исповедью. Скорее, это была миниатюра, зарисовка, умело оттеняющая основную тему. Так фотограф, склоняя клиента к улыбке, прибегает к милому мошенничеству - откровенничает о какой-то там птичке, упрятанной от посторонних глаз в корпусе аппарата, которая, если разобраться, и нужна, то только для установления полного межличностного контакта. Да, Люське хотелось исповедоваться. Перед Пашкой, а, возможно, и перед всем классом. Ей требовался благодарный слушатель. Взрослеющая аудитория с неподдельным интересом впитывала подробности предсвадебного процесса, шедшего параллельно чтению "Аэропорта". Глаза молодицы, предательски блестя, увлажнялись: в душе её пробуждалось утро воспоминаний, оставляя на крыльях ресниц дрожащие капли росы. В другой раз, когда Пашка выплюнул без раздумий имя Болдуина Джеймса Артура, Люська, посуровела и горько обронила, что она чудными произведениями английского писателя ой как зачитывалась, исцеляясь после измены мужа и развала семейного счастья. Пашка было напрягся - потому как дамское воображение изъяло из вышеназванного персонажа, вопреки известным данным, его американскую суть, нагло переместив за океан, где совсем иные масштабы предпочтений и темп жизни по-европейски вял. Напрягся, но спорить не стал, озорно лишь про себя подумав, что не ошибается лишь лежащий недвижно камень.
Об этапах большого пути учительницы можно было судить по названным Пашкой книгам. Окончание школы удивительным образом совпало у неё с "Дамским счастьем" Золя. Офранцуживаясь от экзамена всё более и более, что, несомненно, и повлияло благотворно на конечный результат, Люська покинула родные пенаты с чистой совестью и красным дипломом. Промежуток времени между завершением школы и поступлением в пединститут, коли отбросить статику событий тех дней, долбёжку гранита знаний и редкие минуты сомнений в своих силах, преодолен был ею под бравурный аккомпанемент фраз по-британски энергичного и вместе с тем нежного великого продавца заезженных чувств Лоуренса, рекомендованного и вытряхнутого из небытия Пашкой.
Пашка вскоре стал от такого пинг-понга уставать, как устаёт и столб, на который опираются все кому не лень. Уроки литературы превратились в сплошное кино о Люське. Он ей, значит, о "Великом Гэтсби" глаголет, а она ему - пожалуйста, о письмах к маме из студенческого далёка, сочинённые под диктовку якобы откликнувшегося господина Фицджеральда. Хороша привязочка фактов к литературе! На уровне рефлекса она у мадам проявлялась. Пашка ей о "Докторе Живаго" старается, всё намекает, экивоками подводит к мысли, что нашёл не на улице, а одолжил у гастролирующего по заграницам знакомого, она же ему - об убранстве их первой с мужем-мерзавцем жилой клетушки. Что-то нехорошее крепло и в душах остальных молодых зрителей - крепло оно да вдруг заколосилось буйным цветом беспардонности: учительницу сначала исподтишка, а затем в открытую принялись передразнивать. Пашка с тоской вспоминал ушедшую на пенсию старушенцию Изольду Матвеевну, с коей его связывала лишь увлечённость общим делом.
Как-то Люська, оборвав себя на полуслове и с какой-то завидной лёгкостью распрощавшись с недописанным образом Олега Кошевого, подняла внезапно с места Щебакина, тихого, замкнутого мальчугана, чей интерес к собственной внешности пока перевешивал тоску по книге. Страдавший от изобилия прыщей, оккупировавших повсеместно его узкое личико, он дома вершил над ними скорую расправу - прямо с каким-то палаческим сладострастием. В своих пределах - строгий, неподкупный судья, с надавленными пятнами на физиономии в школе Щебакин был стеснителен и незаметен.
- И что же мы читаем? - С насмешкой спросила Люська, как спрашивает человек, заранее ожидающий проявление глупости с противной стороны, с которой его свели помимо воли прихотливо обстоятельства.
- "Три мушкетёра", - промямлил Щебакин - и было заметно, что творение мсье Дюма ему дорого с детства, и дорого оно ему тем хотя бы, что напоминает о светлом беспрыщевом прошлом.
- "Три мушкетёра"? - Изумилась Люська и обежала весёлым взглядом класс, ища поддержку у сонных ученических масс. - В твоём возрасте, Щебакин, следует читать более серьёзные книги. Бери пример с Тельмаха.
Пашка встал не дожидаясь команды.
С той вертерской мрачностью, что принято почему-то увязывать со страданиями, тогда как правильнее искать ответ в разочаровании жизнью, он заговорил о бессмертном опусе "Солнце на продажу".
Конечно же, это вам не банальные, как зелень незрелого яблока, "Три мушкетера".
- Ну-тка, ну-тка, напомни мне, - осветилась огнём взаимопонимания Люська, - кто он, наш классик?
- Кандалуппи, Пьетро, - отрезал Пашка.
- Кандалуппи, - закатила глаза ничего ещё не подозревающая Люська, - О, Пьетро. О, этот неповторимый итальянец. О! О! Я как раз получила приглашение от своей лучшей подруги, осевшей в Риме, посетить её. И вот такое скрещение надуманного с действительным: под руками оказывается именно эта книга, а не - хи-хи-хи - "Три поросёнка"- о, плиз, прошу простить за невольно допущенный промах - сага о Д'Артьянце и его френдах.
Далее последовал пространный рассказ о видах итальянской столицы, скверном характере подруги, оказавшейся на поверку сквалыгой, для которой каждый грош истраченный - что удар в под дых, и трудной судьбе молоденькой учительницы, заживо гниющей в глубинке, находящей единственное развлечение в чтении.
О, Рим, отвергнувший её! О, проказница-судьба, подсунувшая ей литературные фантазии божественного Кандалуппи вместо дара на право жительства на семи холмах. О, утроба её матери, заплутавшаяся в пространственно-временных ориентирах! О, тряский вагон поезда, везший её назад - прямиком из Вечного города в зыбь безнадёжности!
- Так вот, - оборвал наставницу резко Пашка, которого больше всего задело ёрнически-безобразное обращение с королевскими гвардейцами, - хватит, Людмила Игоревна, врать. Нет никакого в природе Кандалуппи. Это я всё выдумал. А произведённое вами его обналичивание в литературе есть свидетельство невежества.
- Что? Что ты себе, Тельмах, позволяешь? Как это ты выдумал? У меня большая библиотека дома. - В выбранном для праведного гнева спектре цветов Люська запуталась, отдав предпочтение пепельному - опавшей золы, тогда как лучше бы подошёл ей густо-свекольный - стыда за бесцельно прожитые годы. - Да я тебя... Да мы с тобой... К директору...
- И библиотеки у вас, Людмила Игоревна, никакой нет. И кроме литературы, школьной программой рекомендованной, ничего иного вы не читаете.
- Ты хочешь сказать... - начала Люська прозревать, что она - страшно одинока в этом мире, где всё живут по волчьим законам. И Пашка, её бывший сообщник - заурядный предатель, - ...я всё время врала, значит... И... вру?..
- Да, - просто ответил Пашка, которого книги учили правде, а был он при всей своей начитанности изрядно наивен и прямодушен.
На этом стоит поставить точку в данном эпизоде. Достаточно добавить, что на следующий день Люська, неожиданно подав заявление об увольнении по собственному желанию, навсегда исчезла из городка. О чём Пашка сильно жалел. Но разбор овладевших им чувств после устроенного судилища - песня из иного репертуара. Ибо приведёт к следующему выводу: что любил он её таки, любил, чёртову лгунью, несмотря ни на что. А у нас задача попроще: вести степенно разговор о книгах, а не об изъянах и недочётах в любовной коллизии.
26. Однажды я, случайно нажав на пульт, оказался свидетелем фантасмагорической картины. Показывали сериал по произведениям Донцовой. И была такая сценка: все находящиеся в кадре читали её же, любимую, автора бессмертных творений. Режиссёрская находка, что ни говори. С юмором и намёком. Я подумал: не дай бог. Не потому что испытываю неприязнь к писательнице - хотя то, что она пишет, - не моё, а потому что представил себе, как это всё было бы, гипотетически, ежели б воцарилось единообразие во вкусах. В читаемых авторах только - Донцова. Или, скажем, - лишь Борхес. Ещё тот кошмарец. Не-е-ет, больше хороших и нужных стране писателей, товарищи! И разных.
27. Я с трудом читаю с экрана. Вернее, до последнего времени читал мучаясь. С приобретением нового компьютера и нового "ожидкокристалленного" экрана всё, казалось бы, изменилось. Та же, практически, страница перед глазами. Но - не книжная. Читать удобно и, что скрывать, приятно.
Сколько было догадок, предположений, фантазий о будущем литературы. Окомпьютеренная, она постепенно - шаг за шагом - перемещается в виртуальную область. А мы того не замечаем. И по привычке ещё заходим в книжные магазины. Но нужную нам вещь, что на вполне реальных полках не смогли найти, отыскиваем беспроблемно в Интернете. Почти беспроблемно. Ибо в скором времени нам обещают - нет, так даже лучше, - гарантируют читальный рай. Книги отомрут. Библиотека, одна, гигантская, - чего уж там распыляться - с лёгкостью уместится на дисплее: останется лишь, нажав на клавишу, вытащить со склада всеохватной памяти требуемый плод писательской мысли, расположенный в определённой ячейке, - ничуть не подгнивший. Ни оборванных тебе корешков, ни жёлтых или загнутых листов. Всё аккуратно - честь по чести. Электричество? Решат и эту задачу.
Я с грустью смотрю на собранные, толпящиеся на полках книги. Их век, что бы там ни говорили бумажных дел мастера, истекает. Зато сколько свободного пространства появится в квартирах: сердце радуется, подошвы ног потеют! И те, кто не утруждал свои мозговые извилины мыслью, кто не притрагивался с трепетом к страницам, сравняются в статусе с завзятыми книгочеями: обладать, собственно говоря, будет нечем и тем, и другим. И похваляться перед друзьями приобретениями - тоже. Разве что - новой маркой компьютера да более продвинутой операционной системой, могущей творить чудеса.
28. Недавно я был на похоронах старого знакомого, по нынешним меркам, совсем ещё молодого человека: на измахе прошлого года он успел справить лишь сорокапятилетие. Инсульт.
Перед тем, как идти на кладбище, собрались в доме покойного. Рыдала безостановочно жена, явно желавшая, чтобы всё поскорее закончилось и она, наконец, осталась одна. Кто-то попытался её утешить, что к статусу вдовы привыкают быстро, как и ко всему на свете, - и это прозвучало совсем не к месту, а главное, зафилософствовавшийся утешитель, поняв, что сморозил глупость, скомкал речь, потух очами, внезапно отпрянул назад, отчего слёз у оплакивавшей своё горе лишь прибавилось. Многие, наоборот, заходили, пожимали ей руки, обнимали, проделывая всё это молча, - что было искреннее всяких слов. Часть провожавших в последний путь спустилась во двор. Там одни, собравшись в кружок, украдкой, так, чтобы другие не заметили и не услышали, рассказывали анекдоты. Смеялись сдавленно, осторожно выплёскивая из лёгких воздух. И этот удушенный хохоток, вежливо вынесенный за пределы стен, был страшен. Другие обсуждали достоинства автомобиля, который купил на днях близкий товарищ покойного. Товарищ с увлечением отвечал на вопросы, тоже заскорбив на минуту, но не по умершему - о нём попросту забыли, - а когда дело коснулось технических данных подвески. Подвеска ни к чёрту: чует все рытвины и колдобины, как нутром баба - от своего заблядовавшего мужика запах соперницы. Женщины обменивались кулинарными рецептами, которые они сотнями помнили наизусть. В этом круговороте советов хозяйки были щедры на соль, сахар, муку и яйца - явно не хватало пятого элемента, перца, - так, что, прислушавшись, я вовсе перестал понимать, чем отличается пирог с изюмом от голубцов. Жизнь продолжалась.
Походив кругами по двору, - то к одной группке примкнув, то к другой - и чувствуя себя везде лишним, я вновь поднялся наверх.
До посадки в траурный автобус, что должен был отвезти всех собравшихся на кладбище, оставалось ещё четверть часа.
В соседней комнате, где покойный устроил себе нечто похожее на рабочий кабинет, никого не было. Компьютер, компакт-диски, какие-то журналы, собранные в стопку, однажды выставленные для гостей - с претензией на интеллектуальность хозяина - да так и оставшиеся незыблемо на столе: "Философская мысль", "Вопросы истории"... Покойный работал в больнице врачом и никакого отношения ни к философии, ни к истории не имел. Скажем так, интересовался между делом - как любитель.
Книг на подвесных полках было не много. Умерший всегда мечтал собрать большую библиотеку - и пребывал на полпути к осуществлению своей мечты. Читать он, в отличие от жены и детей, любил. Ничего ценного среди приобретённого им я не приметил, и всё же... Книги выглядели осиротевшими и никому ныне не нужными. Участь их была вполне определённа: в лучшем случае, выставленные на продажу в букинистической лавке, разлучённые друг с другом, они могли попасть в руки простых коллекционеров, тех собирателей, коим всё едино, что покупать и читать, в худшем же - остаться гнить в захламленной подсобке.
Мне довелось видеть однажды, как из многоэтажного дома выносили стопками книги и журналы и стыдливо клали их, надеясь, что кто-то добро подберёт, возле мусорного бака, куда обычно дворники сбрасывают наметённый за день с улиц сор. Выносившим было чуть за тридцать. И я, будучи их чуть старше, на подскок, наблюдал с недоумением, как отрезают, точно ломоть хлеба, кусок прошлой жизни - чужой для них, впрочем. Вероятно, так же умер хозяин, и наследникам не слово требовалось, а дополнительные - внезапно освободившиеся - метры жилой площади. И я даже под конец сего эпизода, когда зады молодцов скрылись в подъезде, расчувствовался: ведь они могли запросто вовнутрь бака скинуть библиотеку. К букинистам им, очевидно, совесть путь заказала...
29. Все имена, названия, выведенные здесь, оставили какой-то след в моей памяти. Добавить, в принципе, нечего. Список будет, определённо, лишь пополняться.
Самое большое моё разочарование связано с Сорокиным. Я так его "Голубое сало" - умничанье на костях персонажа и истории - и не принял.
Самое большое недоумение я испытывал, читая - точнее, еле-еле осиливая, потому что имею скверную привычку не бросать на полпути книгу, даже если она мне откровенно не нравится, - всё написанное Лимоновым после "Это я, Эдичка". С "Эдичкой" как раз предельно ясно: роман о любви. С остальными произведениями - беда; кажется, замысел автора в том и состоит, чтобы своим опытом отринуть мировую литературу.
Самое приятное удивление вызвал текст неизвестного мне - на тот момент - Ю. Карабчиевского, "Воскресение Маяковского".
Порадовал - после разочарования (относительного) - и Аксенов, сотворивший с лёгкостью своих "Вольтерьянцев..."
Такая вот арифметика.
30. ...в той импровизированной свалке лежали бок о бок позабытые ныне классики, "неходовые", вроде Жуковского и Брюсова, и простые работяги пера. Я поднял том. Вера Панова, малого формата книга. "Сентиментальный роман". Уж точно немодная на сегодняшний день писательница. И тогда я понял. Это зря я чувства свои кромсал, хеппи-энд выдумывая: у идущих за нами каждое движение расписано и потому расчётливо до безобразия. Были, были молодцы у букинистов, и, наверное, списки заготовленные принесли спецу, чтобы тот на глазок, по известному только ему одному уравнению продаваемости товара, определил, каков будет навар. И - после тщательнейшего отбора: кое-что руки литературного оценщика отложили, без сомнения, в сторону, - вышел навар, по всей видимости, жидкий, без гущи, так что и не стоило далее напрягаться особо. Проще было войти в контакт с прилегающей к мусорным бакам действительностью, дабы побыла она кратковременно и витриной, и складом.
Да, вот ещё одна мысль гложет, глобального, что ли, характера. Зародилась как-то и - исподтишка с тех пор точит мозг. Промелькнуло в некой газете сообщеньице - так себе. Ни к политике вроде бы не имеющее отношение, ни к культуре. Статистические данные мимоходом. В Испании в 2003 году напечатано было больше переводной литературы, чем во всех арабских странах, вместе взятых, за последние пятьдесят лет.
Что ни говори, а уходит, уходит-таки время Слова, оттиснутого на бумаге. Но тогда: вскоре ведь и проблема исчезнет - какая разница, у кого будет библиотека средней руки, а у кого - отрубленной?