Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Пузов

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
  
  
   "ПУЗОВ"
  
  
  Глава первая
  
  Ну, не странность ли, обреченный судебным постановлением на разлуку с Настей, я тосковал, можно сказать, безмерно, и частенько задавался вопросом, как могла она меня бросить, но когда она неожиданно пришла, встретил я ее неласково. Она вряд ли ожидала, что я буду юлить и заискивать, но чтоб какая-то нервная отстраненность... Призадумалась и, пока я, вяло изображая гостеприимного хозяина, говорил, болтал что-то бездумно, с неприятным упорством вглядывалась в меня, придавая взгляду тревожную озабоченность, особую пристальность, как если бы экзаменовала состояние моего здоровья. Не берусь гадать, что она подумала; скорее всего, что я, завидев ее в своей квартире, опешил, как вспугнутый ребенок или воробей, или еще прежде как-то в целом сошел с ума, не вытерпев ее отказа от меня. Да только она - я в этом скоро убедился - не смутилась и не раскисла, и уж кто раскис, так это я, она же натурально подобралась, вообразив, будто я даю ей отпор и меня, следовательно, нужно срочно поставить на место. Крепко сосредоточилась бабенка на надобностях жесткой борьбы со мной, она ведь и пришла вовсе не для того, чтобы меня утешить и приголубить. Со мной вышло, что я всего лишь не успел разделиться на того, кто глубоко живет собственными тревогами и заботами, и бывшего мужа, оглушенного и восхищенного, осчастливленного внезапным появлением бывшей жены, и ей сообразить это помешало, я бы сказал, какое-то специальное бездушие, а пойми она все же, то и дело, с которым пришла, устроила бы, пожалуй, вполне мягко и благополучно. В результате началась, однако, драматическая история, о которой я как раз собираюсь теперь поведать и которую, собственно говоря, она и явилась тогда затеять. Так вот, с самого начала стал нагромождаться какой-то сумбур. И если по-настоящему браться за повествование...
  Оно о разных моих недоумениях, предшествовавших визиту бывшей жены, и о невзгодах, последовавших за ним, и начать, наверное, следует с того, что я, в сущности, пребывал в то время в сильном беспокойстве. Разлука с Настей была тому далеко не главной причиной, так что и ей впору бы уличать меня в бездушном к ней отношении, что она, впрочем, и сделала. Еще бы, у нее не задержится, эту дамочку хлебом не корми, только дай ей распечь и изобличить кого-нибудь, а уж меня, само собой, в первую очередь. Да, но она рассчитывала на другой прием, вот в чем штука, она не сомневалась, что легко сомнет и одолеет меня, покорит всем своим капризам и пожеланиям. А я не просто вывернулся, словно угорь, я встал в позу и показал, что меньше всего страдаю из-за разлуки с ней. Так это могло выглядеть в ее глазах, но не совсем так было в действительности, и, главное, она, как я ни бился и какие пояснения ни давал, явно не поняла истинных причин моего беспокойства. И раз так, и, добавлю, если она даже, как говорится, пальцем не пошевелила, чтобы понять, то какие еще нужны доказательства, что это мое злополучное беспокойство куда важнее не только ее капризов, но и самой цели ее визита, и о чем же говорить мне в первую очередь, как не о нем?
  Странные, признаться, вещи со мной происходят. Вот посмотреть со стороны: настороженный, мрачноватый, тщательно одиночествующий, однако, замечу в скобках, всюду поспевающий, не теряющий присутствия духа, я, ей-богу, неприемлем, этак несносен и даже неприличен на фоне нашей довольно спокойной действительности. А по какой, спрашивается, причине? Ведь не настолько же глубокомыслен мой вид, чтобы на меня пристало показывать пальцем, как на бегемота в зоопарке, или пугать мной детишек. Положим, овеянная печалью задумчивость имеется, и доходит она порой до рассеянности, достойной осмеяния, но это ли повод? Еще, конечно, эта моя вечная готовность заподозрить, что не только простые смертные, но и пророки, всевозможные нынешние глашатаи и оракулы все делают что-то не то и говорят не так, как следовало бы, - я ее, опасаясь возмездия, не выпячиваю, но если все-таки меня уже раскусили и каждый встречный и поперечный догадывается, что у меня на уме, тогда понятны косые взгляды и недоброжелательное хмыканье за моей спиной. С другой стороны, все это очевидные преувеличения, и, если отбросить мелкие стычки и недоразумения, фактов настоящего третирования я не наберу и десятка. Это и остроумно с моей стороны так, выворачиваясь наизнанку и фактически постигая себя в качестве постигшего суть вещей, судить и рядить, при том ведь, что я сам еще тот гусь, я первый-то и зароптал бы, попадись мне субъект с той же подозрительностью и, так сказать, несговорчивостью, что чертовски обременяет меня. А нельзя, однако, не признать, что глубокомысленных, и тем более напускающих на себя глубокомысленный вид, - об этом мне дано, пожалуй, судить прямо, без церемоний и обходных маневров, - нигде нынче не привечают, а что до моих подозрений относительно глашатаев и оракулов, то они совершенно обоснованы, в этом я абсолютно уверен.
  Обидно, но ничего не поделаешь: эти господа не принимают и никогда не примут моей серьезной и вполне достойной критики, и, если вдуматься, было бы даже смешно, когда б им пришло в голову руководствоваться моими указаниями и не заслоняться от полезности и ценности предложенных мной образцов поведения, а с каким-нибудь даже приятным изумлением воспользоваться ими для мудрого подражания и дальнейшего совершенствования. Ну, примерно так, если брать юмористическую сторону происходящего, а вообще-то мне по большому счету нет никакого дела до этих, упомянутых, и мне ли не знать, что как бы я ни горячился, они все равно будут о чем-то своем вымученном талдычить, кричать, пищать. Признаюсь, не хочется (да и им, может быть, тоже) выглядеть юродивым, кликушествовать, а поди ж ты, как будто приходится, как будто впрямь надлежит. Да и как обойтись без умоисступления в виду вырастающей прямо перед носом глухой стены непонимания, глупого упрямства, невежества? Но пока буря еще внутри, еще только в душе клокочет вулкан, теснятся противоречия, вступают в жестокую схватку друг с другом, внешним образом я пока не восстал. Можно много чего порассказать о том, как фактически за понюшку табака мы, нынешние, продали душу и выкинулись в пустыню, вступили в область духовного обеднения. Правые с преотличным, как представляется, знанием дела указывают на изобличение и осмеяние левых в произведениях Достоевского, прежде всего в его романах, кем-то утвержденных как главные среди необъятного творчества этого выдающегося человека. Левые не без оснований напоминают, что досталось от великого писателя и правым, и в мироощущении людей эта "коллизия" сделалась словно бы единственным итогом творчества нашего гения. Простота, не имеющая ничего общего с божьей, удручающая простота пронизывает души, умы, нравы. Большинство, рискну сказать, многое большинство как-то обходит вниманием сугубую "достоевщину", то есть ту особую атмосферу повествований Федора Михайловича, которая, как известно, крепко отвращает. Но кого? Этаких мнимо утонченных простаков, медноголовых адептов здорового образа жизни, добропорядочных буржуа, ущемленных общественными интересами критиков, и этот маневр - прочитать, но главное обойти не глядя - духовно роднит нас с зулусами, неумолчными политиками, неуемными толстосумами, которые не читали тех повествований и которым, понятное дело, читать некогда и незачем. С другой стороны, упомянутая атмосфера вполне может стать недостижимым идеалом и наваждением для желающих тоже что-нибудь написать, а то и выкинуть какую-нибудь диковатую штуку. Со временем, думаю, что скоро, я изложу эти соображения в статье и помещу ее в журнале, где пока вынужден заниматься всякой чепухой. Мой непосредственный начальник Трубный согласится с моими доводами, пропустит статью, даже если у него мелькнет догадка, что я нелицеприятен и с ним, что и на него я выливаю ушат холодной воды. Он подумает: боги, что я слышу, ну и набат, ей-ей, страшно и неуютно, - но смелости ему, надеюсь, не занимать, он хоть и недалекий человек, а от нового громкого слова как будто не склонен шарахаться. Так вот, у меня все выходит: "с одной стороны", "с другой стороны" - что ж, это свидетельствует о глубочайших противоречиях, раздирающих и меня, и окружающих, и все прочее. А подводя итог сказанному, замечу, возвращаясь к Достоевскому, что именно в только что описанной атмосфере, как в тумане, таятся рассказы нашего гения, эту самую атмосферу и культивирующие, рассказы, положим, обидные для левых и правых, обойденных в данном случае вниманием. В этих шедеврах Федор Михайлович раскрывает невиданную прежде глубину слов, призванных служить познанию человеческой природы и души, и в этом отношении "Маленький герой" особенно знаменателен.
  Вот я ропщу, ворчу, брежу, я даже чуть ли не полон желчи, и мне, надо сказать, особенно любопытно творящееся в голове и в душе так называемого пессимиста, а еще лучше - этакого мракобеса, человека, дико атакующего целый мир во имя невразумительных или просто отсутствующих идеалов, - я ведь вижу, что и мне подобное, к сожалению, в какой-то мере присуще. Или, скажем, он уж вообразил себе какой-нибудь гладкий на вид идеал и самозабвенно его держится, но все равно, как это мелко, глупо, приземлено, ничем не краше, чем воображать, будто хорошо там, где нас нет, хорошо и правильно, мол, на острове Пасхи или в пресловутой Америке. Я бы дорого дал, когда б мне разъяснили жизнь такого сумрачного, демонического мечтателя и фантазера, такого завзятого "идеалиста", до которого мне с моими задатками местечкового критика, разумеется, страшно далеко. А рассказ, тот самый "Маленький герой", о котором я все хочу высказать что-то решительное и незабываемое, поднимает над землей, над пустыми страстями, уносит к облакам, в небо, где сияет солнце и куда украдкой заглядывает луна. Раскрывая, что смысл у слов бывает не только ближний и хорошо известный, но и дальний, далеко не всем еще пока внятный, и опуская их значение на едва ли не фантастическую глубину, наш автор если не создает новый язык, то уж во всяком случае доводит до совершенства его существующие формы. И стало так, что формы формами, и они как были, так и есть, но есть теперь еще и совершенство, даже целый пласт, целый мир совершенства, да только существует он отдельно, непонятый, прозябающий, не отвергнутый, но практически заброшенный. В сопоставление с платоновским миром идей скажем, не взвешивая оценочно: там идеи первенствуют и служат нашей причиной, а тут сам тварный мир породил некую идею, форму, смысл, цель, а следовательно, и причину своего существования, и все дело - величайшее дело - в том, что нашелся же человек, сумевший это устроить. А откуда это к нему пришло, эта благодать, если не от Бога?
  Столько было мыслей, задумок, ощущений, переживаний, что и в горячий комок собраться бы, дорасти до чудовищного напряжения; и до чего, кстати, любопытно возросло мое самосознание, если я уже позволял себе утверждать, что есть пессимисты и мракобесы, а есть культуртрегеры с их светлыми головами и уверенной практикой самопознания и моя принадлежность к этим последним бесспорна; какая масса открытий нового в старом; и как в связи с этим не вспомнить мое отнюдь не пустое негодование на мертвенность языка М. Булгакова и Гончарова, автора нашумевшего некогда "Обломова"; в общем, было жутко и хорошо, почти прекрасно, и додержалось это великолепие даже и до мгновения, когда Настя сказала, неожиданно входя в мое скромное, хорошо ей знакомое жилище:
  - Выглядишь ты неплохо для твоих лет, вот только пузо растет, круглеешь. Ну, как жизнь, Митя?
  И затем все расползлось и раскисло. С этого все началось, с внезапного появления моей бывшей жены.
  - Живу помаленьку... - ответил я ей. Тотчас бы остановиться, выждать, что она еще скажет или спросит, но меня вдруг понесло. - Не все на Западе загнивают и разлагаются, - сказал я, подбоченившись, - есть там и здоровые силы, а среди тех сил водятся даже абсолютно замечательные персонажи. Но это ничего не значит. Пусть сколько угодно замечательный западный человек уверяет меня, что Булгаков написал превосходный роман... про Воланда, если помнишь, если тебе это о чем-то говорит... а я, однако, все равно буду стоять на том, что Булгаков никудышный писатель. Про белых и про театр у него еще, может, и ничего, а про Воланда - никуда не годится.
  - Какой ты, Митя, чурбан, - усмехнулась Настя, если можно назвать усмешкой то, как она кривилась и кусала губы. - К тебе жена пришла... ну, бывшая, а все-таки... пришла, и тут бы поговорить по-человечески, а ты... Нет, ты совсем не поумнел за это время.
  Она уселась за стол и посмотрела на меня оценивающе, не без напряжения и опаски за свои планы, за все эти ее внезапные виды на меня, но еще и с веселыми огоньками в прекрасных глазах.
  - За какое же это время? - встрепенулся я. - За время нашей разлуки? Ерунда... Нет, не то, не то я хотел сказать. Я тебе так скажу, дорогая, ты не права. Раньше моя критика действительно грешила порой голословностью. Но за время... за это, как ты выражаешься, время я перелопатил горы литературы, читанной уже давно, и это как бы снова пленительные тенета юности. А в тех тенетах, некогда обременявших и бурно толкавших к познавательной деятельности... Я был в них, само собой, глуп, но не безнадежен, и сквозь глупость, конечно же, пробивалось много всего существенного, важного, понадобившегося впоследствии. Я тут нынче прямо-таки вдохновенно зачитываюсь классикой, и это у меня, можно сказать, аналог старческого выпадения из действительности и отлета в детство. Кое-чему изрядно и свежо, как откровению, удивляюсь, а это уже отзывается античными временами, когда большие умы именно в удивлении усматривали толчок к философским размышлениям. Вот и вышло, что моя мысль вдруг с невероятной активностью, в немалой степени творчески и как бы определенно со знанием дела, то есть что называется профессионально, закружилась. И теперь я говорю и критикую фактически, с полным на то основанием. Факт вот какой: речь наша скудеет, утрачивает подлинную живость, говорят вокруг не то и не так, а главное, изъясняются мертвым каким-то языком. Постараюсь объяснить тебе, что я имею в виду, высказывая эту громкую и, может быть, крамольную мысль, но прежде считаю нужным предупредить, что не знаю, достиг ли я сам уже состояния, когда нельзя не верить в собственную правоту, однако думаю, что мои слова все же должны внушать доверие.
  Моя бывшая жена уперла локоть в стол и медленно, с неописуемой печалью погрузила лицо в раскрытую ладонь. Она выражала недоумение, тоскливое недовольство, горькое осознание, что я все тот же, мало ее достоин и каши со мной не сваришь.
  - Мы столько не виделись, и начинать не с личного, а вдруг с какого-то там Булгакова, это, что ли, свидетельствует об уме и основательности?
  - Ну, с личного... С чего же такого личного мне следовало начать? И каких свидетельств ты ищешь? Постой! - воскликнул я, завидев, что она собирается ответить. - Добавлю еще только, что когда иностранцы решили просветить нас насчет Достоевского, это вышло у них хорошо и кстати. Но им не следует думать, будто все их поучения пройдут у нас на "ура" и не случится так, что мы отмахнемся от них, как от назойливых мух. Вот и все, Настенька, что я хотел сказать в порядке обобщения и как бы пролога. А теперь можно обстоятельно поговорить о Достоевском, я с ним уже крепко связан. Сразу вспоминается Фома Опискин, который начинал с живых картинок, показывал их своему хозяину, генералу, то есть в собственном исполнении. Обрати внимание: именно живых. Могу и я что-нибудь такое исполнить, показать тебе, если это поможет теплоте и сердечности нашего общения.
  Я засмеялся, сообразив, что высказал определенного рода намек и что Настя тотчас же его должным образом истолковала. Может, и избыточно, не вполне удобно в рамках устроенного мной "литературного вечера", то есть если не мыслить ничего выходящего за его пределы, но в идеале - совсем ли неуместно? И если уж на то пошло... не затаилось ли теперь у моей подруги в глубине ее истолкования внезапное соображение, что можно и уступить некоторым моим поползновениям?
  - Следует пояснить, на что я намекаю, - заговорил я с жаром, возвысил голос. - Если речь заходит о бесах, а и это имело место в творчестве нашего автора, то бесы ее нашептывают и к бесам же она обращена. И это разговор мертвых, оккультизм, кабалистика, дурно понятое манихейство, даже, если хочешь, дуализм в его древнейших формах и некая демонолатрия. Никто не спорит, и в подобных разговорах можно обнаружить элементы пробуждения от сна, которому нередко уподобляют жизнь, но это еще никак не пробуждение самой жизни. А когда она все-таки пробуждается и, словно изумленное дитя, пробует голос, то у кого ей искать силы и смысла для требующих выхода речей, как не у своего творца, и к кому обращаться, если не к нему же? Это и есть живая жизнь, поднимающая мое "я" над землей, приближающая его к небу, некоторым образом уравнивающая его с творцом. И когда я говорю: давай, Настя, я тут исполню то или это, а ты посмотришь и дашь оценку, - это значит, что в предполагаемые живые картинки я хочу вложить силу и смысл подлинного, высшего общения, а поскольку мне их исполнять - я ведь вызвался, не ты, и я предстаю человеком, услышавшим твой внутренний голос и твои тайные желания, - для меня, стало быть, в настоящую минуту ты все равно что бог. Но не следует думать, что после я превращусь в мерзавца Опискина. Что будет, так это лишь то, что пережитый сейчас опыт, все вот эти вот прекрасные мгновения навсегда останутся в моей памяти как проблески истинного света и апогей настоящей, чистой, беспримесной живости, свободного движения... что-то вроде получившего крылья счастья...
  Ничто так не важно, как борьба небесного с земным, мечты с действительностью, мудрости с глупостью, живой мысли с узкими умствованиями записных философов и мастеров прозы. Иначе сказать, с одной стороны - жизнь, с другой - смерть. И только сквозь призму их борьбы имеет смысл рассматривать исторические факты и утверждать их истинное значение, только мерой подмеченного в том или ином случае духовного взлета стоит измерять разные величины, как будто намертво уже прописанные в анналах истории, и решать, насколько они действительно велики. Ведь жизнь таинственна. Даже врачебная практика может выглядеть загадочной, магической и волшебной, при всем том, что врачи, как никто другой, любят представать всезнайками, реалистами и циниками. Согласен, здорово портят картину так называемые таинства, придуманные всякого рода ловкачами и выдаваемые ими за священные, якобы овеянные особой духовностью; вредят также злоумышления, интриги, по виду таинственные, а по сути мерзкие. Некстати, если заботиться лишь о подлинно великом, пронизанном истинной поэзией и продолжать разговор только о небесном, о творце, ждущем наших воспарений, некстати и многочисленные юристы, контролеры всех мастей, газетные писаки, формалисты, футуристы, фокусники, торговки зеленью, кухарки, намеревающиеся управлять государством... несть им числа!.. И во многих, если не во всех, отношениях рассказ "Маленький герой" способен помочь нам, поддержать нас, если станем изнемогать или почему-либо утратим ясный взгляд на истинное положение вещей. Ты спросишь, что он собой представляет, в чем его сила. Он есть язык указанной борьбы, язык превозмогающей жизни, практически язык ее торжества. Но твоя беда в том, что ты ни в жизнь этот рассказ не вспомнишь. Ты не читала его! И это тем более прискорбно, что мне довелось прочитать высказывание одного интересного человека, гласившее, что всего-навсего какой-нибудь малый абзац данного рассказа, и любой при этом, стоит всех писаний многих прославленных писателей; имена их, добавил этот человек, не обязательно называть, и так все понятно. Подумай, что было со мной, когда я это великолепие читал, и каким я стал, подумай, Настя. Я пробудился, ожил, на миг ощутил себя Жуковским, Станкевичем, даже Белинским. Я почувствовал, что и сам не сторонний наблюдатель, не просто читатель какой-нибудь, а словно бы ввязываюсь в тот высший язык общения между Богом и человеком, вливаюсь в него, овладеваю им. А ты не удосужилась еще и самый рассказ прочитать... Ей-богу, это как-то начинает смахивать на противостояние, и если оно действительно имеет место, то чем ему и быть в настоящем случае, как не борьбой между миром необычайной живости и бодрствования, в котором я внезапно очутился, и той мертвечиной, в которой ты упорно продолжаешь копошиться и в некотором смысле кишеть, словно ты куча червей или плесень. И разве нельзя в иносказательном плане обозначить это как борьбу между добром и злом? Хорошо, пусть на моей стороне, помимо, естественно, самого Федора Михайловича, разве что один тот интересный человек, высказавший глубоко парадоксальную мысль, с которой далеко не все согласятся. Пусть на твоей - когорта целая, некая плеяда разных академиков, наставников, вождей, борзописцев, лицедеев, мифотворцев, очковтирателей. Еще посмотрим, кто кого! Я не в гневе, я просто немного возбудился, потому что ты пришла так неожиданно и что-то тем самым во мне расстроила, а мне надо быть в форме, не хватало еще, чтобы я расклеился, и я тебе говорю: еще посмотрим! Но подумай, родная, подумай, каково это, олицетворять зло просто потому, что не прочитан один-единственный рассказ! Я замечаю, кстати, по твоему виду, что ты и слышать о нем ничего не желаешь. А придется, Настенька, придется выслушать, не надейся, что я и впрямь расклеюсь. Видишь ли, дело не только в том, что Достоевский в сравнении со мной все равно что небожитель и работал над рассказом как заправский профессионал, черпая вдохновение в недоступных для нас, простых смертных, глубинах, а мне всего лишь необходимо растолковать причины своей нынешней тревоги. Доброе, небесное подарил мне упомянутый рассказ, и весь секрет, с каким в данном случае открывается ларчик, в моем внезапном уразумении, что это дар, это откровение не для меня одного, а для всех говорящих по-русски, тогда как контраст, иначе сказать, контрастное выступление скверного, злого, произошел не по удобной канве довольно комического явления Воланда московским развратившимся Обломовым... Тут вслушайся! В качестве контраста то, что окружающие, современники мои - так я увидел, так вдруг услышал - не воспользовались благородным и изысканным даром Достоевского, а усвоили грубую, неумелую стилистику романа Гончарова и привыкли изъясняться, примерно сказать, на казенном, деревянном (иного названия не подберу, а "мертвый", его я уже применил) языке "Мастера и Маргариты".
  Настя взглянула, не читаю ли я по бумажке, уж слишком я, по ее мнению, складно заговорил. "Комическое явление Воланда московским развратившимся Обломовым" наверняка резануло ей слух; я и сам, кстати, не совсем понимаю, откуда это взялось. Увидев, что я, вдохновенно ораторствуя, стою в центре комнаты, завзято жестикулирую, и мой взгляд не упирается в какую-нибудь вспомогательную бумажку, а устремлен ввысь, насколько это возможно в крошечной комнатенке, она пожала плечами. Где уж ей было сообразить, что у меня выработан и нынче прочно держится стиль!
  Я выговорил твердо:
  - Читал где-то, мол, Шопенгауэр сокрушался о бедности языка и утверждал, что даже нет возможности толково разъяснить разницу между редиской и свеклой. Но это его дело, его проблемы. Да и что за представление такое, будто язык откуда-то взялся сам собой, свалился к нам в готовом виде и при этом какой-то он незавидный. В действительности нашелся великий человек, грандиозный человечище, который в простом, незамысловатом, согласись, рассказе довел до совершенства существовавшие прежде грубые, недостаточно развитые языковые формы и в результате подарил нам новый, высший, божественный язык, а мы, глупцы, живем так, словно этого не было и ничего святого в деянии нашего гения нет.
  
   ***
  
  Речь-то о богостроительстве. Искать надо общения с высшим, абсолютным. Достоевский в своем рассказе преодолел, я бы сказал, разрыв между миром и Богом, воссоединился с ним, стал если не собственно Богом, то уж во всяком случае его соратником, сотворцом. А после Достоевского - совсем не то, чего можно было ожидать, снова разрыв, пропасть, мы сами по себе и оставлены Богом, Бог - если судить по нашим потребностям и тем задачам, которые мы ставим перед собой, - теперь определенно вне нашего мира, и ему нет до нас дела. И вот вся эта масса соседей, встречных и поперечных, всевозможных говорунов, записных ораторов, публицистов, политологов, каких-то даже профессоров... А это очевидная картина восстания масс... Я не лингвист, не историк языковедения, не философ, изучающий природу слов и их происхождение, и вообще, все мои озабоченности, напряженные мысли и обращенные в перспективу или ретроспективу вопросы всегда возникают более или менее случайно, как говорится, с бухты-барахты. Но каково это, человеку, одаренному, облагодетельствованному рассказом величайшего писателя, каково мне то и дело сталкиваться с грубостью и пошлостью речи! А все оттого, что зажрались; никто теперь всерьез не стремится к аскезе, никто не помышляет о завоевании культурой преобладания над цивилизацией; не видать больше нужды, потуже затянув пояс, приналечь на духовную пищу, за недостатком материальной. Слишком далеко завели нас грезы о благоденствии, мечты о земном рае, - зашли Бог знает в какие дебри, а как увидели, что не обманным благополучием там и не пахнет, от испуга и горя разучились красно и умно говорить.
  Тут бы Настеньке хитро прищуриться: знает она, ей нынче под силу не то что пояс, а и петлю у меня на шее затянуть, тогда-то, мол, поглядим, как у тебя дар слова пробудится и что за песни ты запоешь. Но она человечна, жалеет меня, да и некогда ей со мной возиться. С другой, опять же, стороны, она все-таки втягивала меня - вольно или невольно, это я еще не осмыслил и не выяснил, - втягивала в историю, весьма располагавшую к речам, даже, можно сказать, к словоблудию. И театр, в котором возможны персонажи без речей, совершенно не маячил на горизонте, никоим образом не подразумевался. Но об этом чуть позже.
  Итак, моя тревога объяснима. Но что же собственно рассказ? Достоевский в нем довел наш язык до умственного и чувственного совершенства - до абсолютной гармонии логоса и души, я бы так сказал, довел - и тем самым как бы воссоединился с Богом, и как же, спрашивается, в таком-то акте могло не выясниться для нас что-то вроде закона, своего рода догмы? Так почему мы вовсе не в языковом раю? Казалось бы, после такого-то деяния, как этот рассказ, после откровения, явленного нашему умственному взору и нашим чувствам, не то что писать, но даже и говорить следует не по-старому и не по-новому, а вот именно как Господь положил тогда на душу нашему славному сочинителю. Но не тут-то было! Посмотри, милая, что пишут, послушай, что говорят! Полагаю, даже Гога с Магогой не изъяснялись так между собой на своем варварском языке. И ведь не назовешь сам рассказ совсем не тощим в смысле содержания. Какая-то возня подростка и не слишком-то умных дам, вот словно бы и все. Но возня возней, однако ж важнее тот факт, что нас с самого начала погружают в пучину "живой жизни", и лица-то, может быть, не имеющей, а достичь этого автору удается исключительно лишь твердым управлением стихиями языка, особым верховенством над ними. Иной скажет: от демонов, от бесов это верховенство, - и в доказательство сошлется на действительный факт, что "достоевщина" разбираемого рассказа не раскрыта, пребывает в забвении. И еще фамилия Верховенский у безусловного беса, который как раз не стерся в памяти. Мол, когда б было что не пагубное, светлое, действительно обнадеживающее, то не забыли бы. Но это, говорю я, не довод; это чепуха, софистика, обычная отговорка тех, кому лень докапываться до истины или вообще тяжела и непереносима атмосфера "достоевщины" как таковой; отговорка чистоплюев, фарисеев, преисполненных самомнения господ. Так что перво-наперво возникают вопросы о последовательности и постоянстве вообще и, в частности, о твердости уважения к творческому подвигу нашего гения. Что было некогда в познании "живой жизни" духовным началом с одной стороны и выглядело научно-техническим прогрессом с другой, то вдруг обернулось одним лишь исключительно техническим массивом, питающим злокачественное отвердевание мира.
  Примерно так я обрисовал свои новые и, можно сказать, внезапные лингвистические и в определенном смысле философские воззрения.
  - Действительность, Настенька, предстает нынче перед нами в виде прямоугольного железобетонного чудища - я подразумеваю, естественно, жгучие проблемы современности, а не прекрасное наследие прошлого, которое ты при желании всегда обнаружишь в книгах. А еще, скажем, дома и домики прелестной архитектуры, и их, сама знаешь, немало на нашей набережной, и домов и домиков. Духовность, родная, теперь удел простодушных, наивных, примитивных, - сказал я в заключение.
  А между тем, мои обстоятельства были не таковы, чтобы я мог философствовать и только, и сама ситуация, обусловленная неожиданным появлением Насти и преследуемой ею целью, которую я, разумеется, не угадывал, но каким-то образом смутно чувствовал, ощущал, что ли, не позволяла мне свободно благодушествовать, излагая свои, не исключено, завиральные идеи. По сути, и вся моя жизнь в последнее время, после ухода Насти, складывалась совсем не так, чтобы я мог безболезненно и легкомысленно изображать какое-то даже нежелание знать, что ее вдруг привело ко мне, и уже то, что я встретил ее не лучшим образом, да еще и обрушил на ее бедную голову лавину рассуждений и умозаключений, ясно свидетельствует, что о реальном безразличии говорить не приходится. К тому же и языковой вопрос, резко мной поднятый, не представляет собой ничего случайного, он тоже играет важную роль, даже если в моей обработке и выглядит по-дурацки. Коротко сказать, все это отчетливо требует пояснений, разбора, а следовательно, более или менее подробного описания упомянутых обстоятельств, и лишь затем я буду вправе продолжить о ситуации, над которой уже трудилась моя бывшая жена. Прежде всего выскажу следующее. Настя против меня все равно что малютка, она где-то еще в самом начале своего цветения и таковой, видимо, останется до скончания века, а мне пятьдесят, и я уже не Митька М., как было раньше, а Дмитрий Иванович, господин если и не солидный вполне, то определенно взыскующий солидности. Меня мучит, что лет двадцать, лет тридцать назад я был поразительно глуп, а еще через двадцать, если выживу, я буду смеяться и презрительно покачивать головой, сознавая, каким глупцом представал в своем пятидесятилетнем возрасте. Настя же, сдается мне, и родилась уже неукоснительно смышленым человечком, ей явно не дано выступить скомканной и ограниченной, каким-то образом вдруг отупевшей особой даже в наше, как я уже говорил, трудное и непростое время, когда пишут так много глупых книг, а язык достигших необычайной говорливости граждан слишком часто выглядит нагромождением мертвых, воистину бездушных форм.
  Раз уж выясняется, что я собираюсь рассказать некую историю, оговорю сразу, что приключилась она со мной не только при видимом совпадении с озабоченностью, вызванной чтением классической литературы, но и, прежде всего, в период моего общего возбуждения, расцвета и подъема. Со мной это бывает, такие вот своеобразные смены периодов. В целом я гибок и подвижен, динамичен, но бываю, однако, и относительно вял, бестолков, когда и сам окружающий мир меняется, похоже, не в лучшую сторону и пустота везде и всюду образовывается вдруг страшнейшая. Это всегда только миг, тем более если брать в сравнении с моей предполагаемой вечностью, но миг, надо признать, жутковатый и каждый раз грозящий покончить со мной навсегда. И все же - не беда, поскольку следует какой-то словно бы поворот винта, и я благополучно раскрепощаюсь и уже прямо-таки сияю, мысль моя принимается набирать обороты и снова способна лавировать изящно, с замечательной опытностью, обобщать, сознавать, до совершенного понимания, книжки, даже и попадающиеся в них замысловатые и, может быть, чересчур затейливые перлы.
  
   ***
  
  Мой город красив, в особые мгновения и необыкновенно красив, а красота, как сказано человеком, который никогда не говорил ничего лишнего, необдуманного, не боговдохновенного, даже когда позволял себе странные, на взгляд иных господ, высказывания, вроде того, например, что за Константинополь не жалко положить и сто тысяч жизней, - красота спасет мир. И моя бывшая жена тоже красива, но она никак не спасает и, думаю, не спасет меня. Красота города, а я по-прежнему о своем городе, только о нем, его роскошное местоположение на берегах величавой реки и долгая непростая история, прелесть и глубокое значение отдельных зданий, некое совершенство формы в целом, все это, как мне представляется, в той или иной степени определяет судьбу многих его обитателей. А мой случай? Разве при изрядно уже затянувшемся, если не навсегда затребованном, равнодушии ко мне Настеньки то, что она чрезвычайно хорошенькая и как бы вечно юная, цветущая, не играет в моей жизни какую-то особую, пусть не названную, но неизбывную, может быть, даже неблаговидную роль?
  В нынешнее время - а я отчитываюсь, опять же, только за свой город, не мое дело судить, каково в других местах, - красивые женщины редко встречаются пешеходам, праздно или по какой-то надобности шатающемуся по улицам люду. Флиртуют, ловчат, напускают туман, показывают себя на особый манер, то есть, полагаю, они либо подались в столицу в погоне за успехом, либо, высочив за преуспевших мужичков, за добрых и снисходительных нуворишей местного разлива, шикуют обособленно, а в общем-то, как водится, и чудят, таинственно, словно в Альгамбре какой-нибудь, обитают в диковинных особняках, облепивших городские окраины, и уж во всяком случае считают за позор ходить пешком. Это жаль, они украшали город, делали его милым, и их исчезновение воспринимается чувствительными к красоте гражданами как ущерб, ощущаясь, пожалуй, и как следствие чудовищного нашествия неких варваров. И впрямь, бросается в глаза теперь на проспектах и в сквериках, в иных, как бы это получше выразить, уже или еще приличных, местах какое-то нарочитое и словно не совсем естественного порядка оживление персонажей на редкость грубого пошиба, громко говорящих и пучащих, ошалело округляющих глаза, гогочущих; развязных и одичало взвизгивающих девиц тоже в избытке. Все это ужасно раздражает. Настю, как ни странно, я встречаю довольно часто, причем это происходит, как правило, так, что в поле моего зрения попадает и сравнительно недавно открывшееся кафе "Пузов". Вообще-то она живет в двух шагах от этого кафе, в старом двухэтажном доме, фасад которого красят, кажется, каждый год из-за его не вполне ясной для меня принадлежности к достопримечательностям. Так что у меня нет никаких оснований думать, будто она как-то связана с "Пузовым", тем более как-то гадко, и все же... Почему кафе? Почему оно всякий раз маячит за спиной у моей незабываемой Настеньки? Я и зашел в него однажды, но это ничего не дало, никак не прояснило ситуацию. У меня даже возникла тайная мечта жутко напиться в этом кафе, до чертиков, до положения риз; я, собственно говоря, едва ли пью, очень мало, но вот просто из гонора взять да и выхлебать немыслимую дозу, и мычать потом, и пускать слюни, и ползать по полу. Там пол какой-то как будто светящийся и полупрозрачный, едва-едва прикрывающий некие бездны, и словно те бездны есть, увы, ад, а люди разные, кушающие в приятно освещенном зале, пьющие и отплясывающие, отдыхающие, они-де в раю, по крайней мере пока. Еще странность, что я, неплохо знающий историю города, так и не могу толком разведать или сообразить, отчего это Настенькин дом окружен столь важным почетом со стороны градоправителей и краеведов, для чего этак за ним ухаживают. Одни говорят, что в нем во времена оны прятался от занявших Москву французов необычайно деятельный старинный человек, поделавший много славных дел, другие утверждают, что к нему присматривается, не купить ли, некий важный столичный чиновник, но я и то и другое считаю досужим вымыслом, баснословием.
  Смотрят широкие и загадочно поблескивающие окна кафе "Пузов" на нашу чудесную набережную, на могучую реку, по глади которой медленно, солидно движутся баржи и прогулочные пароходы, на противоположный берег, очаровательно усеянный крошечными, если глядеть издали, домиками. А если заглянуть в эти окна, видны вальяжно восседающие за столиками господа, кушающие мужчины в пиджаках и в цветных, чуть ли не расписных рубашках, полногрудые девушки с неотразимыми улыбками, эффектно закинувшие ногу на ногу. Совсем близко топорщится, словно не иначе как из речной глади, какое-то похожее на башню здание, это остаток древних фортификационных сооружений, из упомянутых окон виднеется лишь его верхняя часть, иначе сказать, добрая половина здания, а чтобы увидеть остальное, надо подойти к парапету и глянуть вниз, где устроено свое кафе, и мимо этой башни частенько поспешает, семеня стройными ножками, моя бывшая жена. Когда мне хочется повидать ее, я более или менее обдуманно и целенаправленно продвигаюсь именно в сторону набережной. Далеко и красиво, волнуя эстетическое чувство, тянется она по высокому берегу, на котором и расположена основная часть нашего города; у нас ее нередко называют бульваром, и это, возможно, справедливо. Как ни стараюсь я выказать веселость и мудрое добродушие, Настя приветствует меня холодно и безразлично, отделывается небрежным жестом, как бы отсылает прочь. И хотя я вижу ее с предельной ясностью и увиденное нимало не наводит на какие-либо сомнения или подозрения, мне все равно кажется, что слишком многое остается за кадром, что жизнь у нее ныне складывается не размеренно и в естественном порядке, а надуманно, что ли, и в соответствии с этой надуманностью загадочно, в определенном смысле даже непостижимо, и это-то и опасно, это-то и нехорошо.
  Как избавиться от впечатления, что она, покончив с нашей совместностью, почти тотчас же запуталась в какой-то паутине? Как удалить нелепую фантазию о ней словно о некоей одинокой жертве, мученице, которой я силой внешних обстоятельств лишен возможности поспешить на помощь? Славно было бы уже и вовсе о ней не думать. При свете дня, встречая ее на столь похорошевшей за последнее время набережной, внимая ее красе, отчетливо, даже, я бы сказал, с предельной четкостью запечатлевающейся на фоне развеселого, удалого, обладающего буквально выставочной наружностью кафе "Пузов" - оно в аккуратно-вычурном домике, искусно вписавшемся в ровную и стройную толщу старинных громад, - не вижу ничего угрожающего, подозрительного, сомнительного. Все ясно, чистенько, солнечно. Ловкость необыкновенная не только в самоутверждении "Пузова", в его наступлении на всякую древность и на нашу обывательскую косность, но и в движениях самой Настеньки, но и в шастанье то и дело высыпающего на тамошние, словно по линейке прочерченные, аллеи люда, с преотличной упорядоченностью подвластного актуальной ныне тирании динамизма. Не то ночью, когда я, случается, предаюсь воспоминаниям о дневной встрече: тоже яркость, тоже все лучится и искрится, не забыта и непомерная аккуратность форм, однако в этих повторных, скорее всего неестественных лучах, лишь по мере возможности возобновленных искусством памяти, не видать уже движения, не слыхать шорохов и топота, зато с какой-то странной призрачной отчетливостью, с отвратительно тонкой хрустальностью проступают очертания паутины. Эта паутина медленно ложится на лицо ничего не подозревающей, или как бы не догадывающейся, словно бы и впрямь не подозревающей, Настеньки, и мне страшно, ведь я знаю, до чего неприятно и чуждо человеческому естеству соприкосновение с этим легким и таким неуступчивым, неотступным веществом.
  
   ***
  
   В названии кафе мне чудится насмешка, дескать, вошел - и ты уже некоторым образом Пузов, или даже с маленькой буквы, этакое недалекое брюхастое бессмысленно ухмыляющееся создание. Этот Пузов, которым ты вдруг по чьей-то злоумышляющей, может быть, дьявольской воле делаешься, пока кредитоспособен, имеет полное право воображать себя удачно нанесшим визит в эдем господином, но, как и всякий смертный, он каждый миг своего бренного существования рискует провалиться в преисподнюю. Подозрительно мне это кафе. Но, кто знает, тут я, может быть, совершенно ошибаюсь или без веских на то причин навожу тень на плетень, подгаживаю просто потому, что не по душе мне слишком частые появления там Настеньки.
  После развода мои встречи с Настей исключительно случайны, вот в чем штука, вот что я должен был прояснить с самого начала. Наш город не так уж велик, а набережная - всеобщее излюбленное место прогулок, туда и заезжих обязательно влечет как бы некий инстинкт, обязывающий получить верное представление об особых, рискну сказать, из ряда вон выходящих успехах градостроительства как такового. Любовь моих земляков к набережной - это целая патриотическая поэма, и при довольно горячем темпераменте, самодовольстве и отнюдь не всегда безобидном головокружении некоторых слоев нашего населения мне очень легко уткнуться в стену непонимания или того хуже, обернуться мальчиком для битья, а в конечном счете поплатиться головой, если вдруг, к примеру сказать, обнаружится вовне, и уже никак не голословно, напротив, с абсолютной натуральностью, твердь сердечной и не подлежащей критике спаянности этих граждан с теми прославленными сочинениями, на которые я в последнее время, образно выражаясь, поднимаю руку, осмеливаюсь судорожно замахиваться. Я ведь решительно положил ставить "Мастера и Маргариту" и "Обломова" ни во что. Пустые, нелепые, недурно задуманные, да худо исполненные опусы, дутые величины! Но это так, к слову пришлось; и лучше бы мне поменьше конкретизировать, не всегда это правильно, называть вещи своими именами. Да, так вот, прогулки мои часты и продолжительны, гуляю я много и по виду беззаботно, ведь у меня хоть отбавляй свободного времени. Моя трудовая деятельность не приписана к той книге человеческих забот и страданий, которая служит памятником высоких угроз и проклятий, напоминаний о грехопадении, обязывающем обреченный род людской работать на износ, посул, обещаний счастливого вознаграждения на небесах в случае безоглядной растраты физических и умственных способностей; положим, моя деятельность оплачивается куда как скромно, зато она оставляет мне массу досуга, что и является ее главным достоинством. Я редактирую тексты местных писак в журнальчике, в меру своих возможностей толкующем что-то по вопросам истории и архитектуры. Все это, конечно, в пределах опять же нашего местного материала, носит, так сказать, сугубо, а, с точки зрения моего начальника Трубного, даже и принципиально, провинциальный характер. А почему сплелись - то ли за счет неких усилий воображения самого Трубного, то ли в силу каких-то неизвестных мне требований нашей здешней современности - именно история и архитектура, я не ведаю, но по мне, так это, коснувшись весьма занимающих меня сфер, вышло куда как удачно.
  У атакующих журнальчик авторов я снискал славу ворчуна, брюзги и пачкуна, уродующего их якобы безупречные тексты. Между тем, скудость этих последних в конце концов довела до крайности мою языковую тревогу, и, не скрою, гнев, при всем его потенциально творческом характере, все-таки дурно повлиял на мою восприимчивость, притупил ее, и скверные статейки, особенно те, на пригодности которых Трубный настаивал с безрассудством пустого, совершенно обделенного литературным талантом человека, до известной степени заслонили от меня достижения словесности и письменности последнего времени. Скажу больше, возиться с убогими писаниями, придавая им более или менее сносный вид, для меня - прекрасная школа, по своему развивающая мое воображение и хорошо укрепляющая оригинальную привычку к иронии и сарказму; мне делать это приятно и весело, в высшем смысле смешно, но тревога-то, тревога за будущее языка все растет и растет! К тому же я становлюсь вкрадчив, пристрастен, отчасти и мелочен, и как-то уже чуть ли не подловато примечаю, что в "большом" мире, вооруженном, если можно так выразиться, толстыми книжками, неумолчным телевидением и астрономически профинансированным кинематографом, дела в отношении языка обстоят не многим лучше, чем у нас, то есть как будто лишь это вижу, а на остальное мои глаза закрыты. Что и говорить, скверно.
  И, главное дело, мучает вопрос: так как же выявленный мной богочеловеческий союз? Соитие человеческих слабостей, но и восторга, вдохновения, внезапного парения на небывалой высоте и божьей всеобъемлющей, всесильной простоты произвело чудо рассказа, который так и подмывает объявить, вопреки очевидности, знаменитым, а вместе с ним и законы нового, высшего языка, ко многому всех нас обязывающие, и уж во всяком случае должны мы были заговорить иначе, а именно блестяще, с ясно определившимся совершенством, заговорить в высшей степени умно и прочувствовано, и еще скажу, что как всякому явлению подобного рода этим законам подобало и надлежало обрести силу продолжительности и устойчивого влияния, напитаться мощью неукоснительного постоянства. Но этого нет. В чем же дело?
  
   ***
  
  Трубный человек по-своему милый, не злой, не зря коптящий небо, но вникните в то, что выходит из-под его пера, когда его пустенькую голову посещают некие идеи и он в показной задумчивости склоняется над письменным столом; вслушайтесь, как он говорит, когда здешние волнения духа выносят его на трибуну, на очередную какую-нибудь агору, и надобно вещать о смысле, о цели, о намерениях и стремлениях, - ведь это получается определенно мотня, перепачканные в земле клубни, гниль, перепончатость у одноклеточных и беспозвоночность у стройных и ладных, хаос без всяких видов на успех творения. Уже ясно, что я не шут при своем начальнике, я в каком-то смысле его биограф-сатирик, он часто становится мишенью для моих вполне ядовитых стрел. Но это не значит, что я, вышучивая его, достигаю тех сокровищ, о которых успел высказать столько всего хорошего и одновременно горького, и свободно пользуюсь скрытым в них совершенством языка. И быть иначе не могло, Трубный слишком, чрезмерно не глубок, я с мгновенной быстротой докапываюсь до его сути, и мне, в сущности, нечего сказать о нем высокого, яркого, богатого на выражения. И так везде и всюду, то же и с авторами, жужжащими, словно мухи, в редакции нашего журнала, аппетитного для них, то же, думаю, и в столице, и на прочих агорах, ярмарках тщеславия и умственных торжищах, и на острове Пасхи, и в пресловутой Америке.
  Впрочем, о Трубном после, я еще буду говорить о нем. В бывшем монастыре, - достопримечательность эта в самом сердце города, и я не так давно заглянул туда, что имело немаловажные последствия для меня, - иной раз случаются и богослужения, не знаю, регулярно ли, так ли, по особому поводу. Нынче это белокаменный, раскиданный на обширной территории музей, под завязку напичканный всевозможными сокровищами, и известно далеко за пределами нашего края, что живопись, украшающая стены тамошних великолепных храмов, - чудо, вершина народного творчества. Итак, день выдался жаркий, и я уселся в тени, а скамеечки, надо сказать, там уже смастерили знатные, упоительно удобные. За моей спиной далеко тянулась белая стена палат, где некогда размещался митрополит со своим хозяйством, перед глазами возвышался большой храм с массивным куполом, над которым остро топорщилась стрела стоявшей по соседству колокольни, вдруг показавшейся мне неожиданно тонкой. В который уже раз посетила острая и едкая мысль, что примирение с безымянностью и едва ли не беззаботные отсылки к народному творчеству неправомерны, отдают даже и беззаконием: народ народом, а не могла быть вся эта красота создана без участия чьей-то индивидуальной направляющей воли. Так, я за резко очерченные лица в исторической панораме, а не штришками намеченные волны человеческого моря! Церковь, как мне известно, взяла на себя смелость посчитать необязательным упоминание имен зодчих и живописцев, послуживших ее славе и красоте, но Бог, я надеюсь, в этом с ней не согласен. Склоняюсь еще и к тому мнению, что не может гениальное существовать, не будучи обособленным; истоки истоками, связи связями и общность общностью, а не должны всевозможные условности ограничивать безусловную свободу гения и нарушать его уединение, превращаться в цепи и сковывать его. Торжествующе сжал я руку в кулак, испытывая сверхъестественную близость автора полюбившегося мне рассказа, - он явился одобрить мои выводы. Так уже однажды происходило со мной, когда мне полюбилась повесть одного не слишком-то значительного и давно забытого писателя и я написал о нем статью, а перечитывая ее удовлетворенно, вдруг ощутил некое присутствие этого бывшего человека, почувствовал, как он тихо и умиленно радуется моей попытке извлечь его из забвения. Но то незначительный, а здесь величайший, - мог ли я уклониться от мысли, что не иначе как сам Господь посылает мне это волшебное общение, причем при свете дня, а не как у завзятых мистиков, предпочитавших все больше о ночную пору пускаться на встречу с истиной. Я взглянул на выкрашенные где в белый, где в желтый, где в небесно-голубой цвета камни, все-таки, несмотря на свежесть ремонта, производившие впечатление седых, и мне внезапно пришло в голову, что за этими складывающимися в стены камнями сидят и пьют чай прекрасные люди, которым все давно известно о создателях нашей архитектурной жемчужины, и только я по каким-то странным причинам брожу в тумане неведения, не стесняясь при этом всех и вся обвинять в невежестве. Холодок пополз по спине, коснулся затылка; это была гремучая смесь ужаса, священного трепета и восторга. Ставшая давно привычной для меня картина мира усложнялась, но мне ли было роптать, я ведь не сомневался и не мог сомневаться, что тем самым вводятся новые интересы и запросы в мою мысленную подготовку к будущей книге. Даже и новые персонажи, а произошло ли это благодаря вмешательству неких внешних сил и если да, то насколько оно могущественно и в какой мере его происхождение обязано нашей реальности, я решу после, если подобные вещи и явления вообще нуждаются в каком-либо решении. Мне ясно стало теперь, что не только эти древние камни (и столь жалким смотрящийся на их фоне Трубный с его высосанными из пальца историко-архитектурными познаниями), но и чудесные, наверняка существующие, и чай пьющие, это непременно, знатоки должны некоторым образом лечь в основу моей формирующейся метафизики и тем усилить и придать больше организованности и плодотворности подготовительному периоду, к настоящему моменту, надо признать, изрядно подзатянувшемуся. Книгу я задумываю, образно выражаясь, с незапамятных времен.
  Но камни камнями и древность древностью, а вот аллейки всякие, избороздившие бывший монастырь, который у нас называют нашим собственным кремлем, эти чрезмерно аккуратные, подобающие больше так называемым ландшафтным пространствам, паркам и прочим аренам разных гульбищ аллейки, обсаженные елками, березками, а кое-где и вовсе декоративными, явно экзотическими растеньицами, выглядят весьма легкомысленно. Это как-то чертовски несерьезно, отбрасывает древность и нагло скатывается в сиюминутное. В молодости я и сам был человеком праздно-легкомысленным, очень уж бойким и недалеким, и мне, естественно, не усмотреть бы тогда в украшательстве, чрезвычайно распространившемся ныне, ничего, кроме приятного приглашения в некие тепличные условия, ублажения, позволяющего мне и мне подобным радостно и бездумно катиться по жизни. Но с тех пор я сильно изменился, именно что претерпел изменения, и сейчас я ищу подлинности, забочусь о достижении истины, желательно истины с большой буквы. Наносные красоты теперь не привлекают моего внимания. Мое воображение больше волнуют описанные Достоевским трущобы, темные углы, таинственные закутки, а заодно и те обшарпанные, ветхие, но бережно хранящие, как пить дать хранящие некую тайну дома, каких достаточно еще уцелело в нашем городе. Я подумал, отчего бы все эти вещи и соображения, эти возмутительные аллейки и печальные сопоставления прошлого с современностью, не описать, не высказать в какой-нибудь скромной размерами статье. Трубному, сомневаться нечего, понравится.
  
   ***
  
  Однако самое время вернуться к странному визиту Насти и нашему с ней непростому разговору. Осознав, что мои тирады обескуражили ее, предположив, что она не шутя пригорюнилась, я опомнился, тихо улыбнулся ей и сказал:
  - Ну, теперь о наших с тобой делах. Поговорим...
  - Какие у меня могут быть с тобой дела? - вскрикнула она раздосадовано, ущемлено. - Ты еще за прошлое не оправдался!
  - Вот как! Ты, значит, пришла спрашивать с меня за прошлое? Но с какой стати мне оправдываться? Как субъективен я в своем мнении о Булгакове или, скажем, о Гончарове, так субъективен и в своих поступках. И другим быть не могу. Кстати, улавливаю в твоих словах тот смысл, что если я, к примеру сказать, сумею оправдаться, то между нами, мол, возможны некоторые новые дела и затеи. К этому вопросу я еще вернусь, а пока попробую... ты только разъясни, в чем же мои вины. Чем это тебе мое прошлое не нравится? И чем, по-твоему, лучше вот это настоящее, в котором я лишен твоего общества, твоей любви?
  - Господь с тобой, Митя, - всплеснула она руками, - будь, кем тебе угодно, и поступай, как тебе нравится, но я... но со мной зачем варварски обращаться? Сегодня здесь у тебя удушливо, ты удушаешь бесконечными рассуждениями, создал такую атмосферу...
  - Но это атмосфера непринужденной беседы!
  - ... а раньше и руки распускал, не правда ли?..
  - Я? Распускал руки?
  Тут она взмахнула на меня глаза, полные упрека, боли, безысходной тоски. И именно уверенность, что столь резко выразившееся несоответствие посланного мне сейчас сигнала пустоте отношений, образовавшейся между нами после развода, останется для меня неразрешимой загадкой, помогала ей сознавать непоколебимыми ее позиции.
  - Вспомни, что ты собой всегда представлял, и дай верную оценку. Если не всегда, то хотя бы в те или иные периоды своего существования... То ты представал плохим учеником, поскольку учился спустя рукава...
  - Ну, не так примитивно, Настенька... В самом стремлении к простоте нет ничего ужасного, но не упрощать же нарочито. Да и фарсов не надо.
  - А затем, когда твои понятия увеличились в массе и потребности возросли, ты вдруг оказываешься никудышным работником, а дальше и того хуже, горе-семьянином, неспособным обеспечить всем необходимым жену. Но это я, видишь ли, развлекаю тебя, и мой тон шутлив, я фактически поддерживая ту непринужденную беседу, на которой ты так энергично настаиваешь. Согласись, язык у меня хорошо подвешен. Мне приятно намекать, что язык мой вовсе не так худ и убог, как тебе тут вообразилось, а вот что ты куда как скверно относился к родителям - дело уже нешуточное, и даже говорить об этом противно. А если еще припомнить, что ты денег серьезных в дом никогда не приносил? И многое другое... Мне рассказывали, что в детстве, когда некий прославленный хулиган вздумал намылить тебе шею, ты не подставил... что там у тебя?.. выя?.. уклонился и трусливо, не по-мужски прятался...
  - Все это тебя не касается! - перебил я с досадой; и эта моя досада росла.
  - Просто-напросто не понимаю, что и как ты редактируешь в журнале. Может, что-то даже позорное там у тебя складывается, а, Митя? И можно ли считать это твое редактирование чем-то реальным, а не обманом и фикцией, не каким-то способом ухода от реальности, и насколько ты вообще к журнальной работе можешь быть способен, если ты за всю свою жизнь не написал ни одной книжки, все только собираешься, замышляешь... уже название придумал, баснописец?
   - Послушай, Настенька, - чувствительно для самого себя насупился я, - говорить - так серьезно, а никаких издевательств и словесного разгильдяйства я не потерплю. Кроме того, не забывай, я уже почти старик и в определенном смысле подвожу итоги, а ты как была девчонкой, так ею и осталась. Мы не ровня, и тебе следует воздерживаться от необдуманных высказываний.
  - Может, ты только делаешь вид, будто работаешь с авторами, а сам втихую ухмыляешься себе гаденько и держишь фигу в кармане?
  - Хватит, говорю!
  Она - цветущая, с горячо краснеющими щечками, распустившийся бутончик - рассмеялась, энергично потряхивая головой, затем сказала:
  - Вспомни, пожалуйста, о причине нашего развода. Ты ударил меня кулаком в бок.
  - О, это была ошибка... некоторая несдержанность... вспылил... да и было ли что, если по большому счету...
  - Ты же смутился сейчас, значит, я правду сказала. И потом... Несдержанность? А я бы назвала необузданностью. У меня до сих пор побаливает иногда, иной раз и заболит сильно, я, может быть, умру из-за этого.
  - Хватит дурачиться!
  - Все считали тебя безобидным чудаком, добродушнейшим существом, а ты - кулаком! в бок!.. И на таком фоне надо шире говорить о том, что скрывается под твоей маской. Надо это обобщать, а не каких-то придуманных иностранцев!
  - Иностранцы-то тут при чем? - крикнул я. - Не таковы они, чтобы их придумывать! Не понимаю, как это еще их земля носит, то есть в таком массовом порядке, а не чтоб отдельные выдающиеся личности...
  Настенька улыбнулась, приветствуя мое умение ловко ввернуть острое словцо, благодаря которому я, по ее мнению, не ведал скуки. Затем она обобщила:
  - Ты никогда по-настоящему не любил меня. Ты, говорю я, никого не любишь, ты людей не любишь, и это правда о тебе, это твоя внутренняя правда и твоя беда, равно как и беда тех, кому хоть что-то, а нужно от тебя. Им нужно что-то, они тянутся к тебе, а нарываются на негатив, на отрицание, на нечто гадкое...
  Так и кольнуло меня, едва я услыхал это вроде бы в шутку брошенное рассуждение о нужности и чьей-то безнадежной обращенности ко мне, предчувствие, что добром не кончится, к свету не идем мы, никакое это не возвращение жены, а в самом деле странность, даже какая-то противоестественность, нарушающая обычный и привычный ход жизни.
  - Я ведь, Митя, - продолжала резонерствовать женщина, сверля меня в общем-то недобрым взглядом, - советую тебе оправдаться не для того, чтобы ты тут вдруг выступил юридически подкованным человеком. Это не суд, я не прокурор, а ты не подсудимый. Единственное, чего я от тебя жду, так это осознания и - в продолжение темы - душевности, сердечности. А то ведь только и есть, что ты всех от себя отталкиваешь и сам по себе отталкивающий человек.
  Я возразил:
  - Я не против душевности и сердечности, но это в случае действительного продолжения, когда б можно было и благ неких ожидать, но мы-то развелись.
  - Вот видишь, - усмехнулась она, - какие у тебя опять же категории в мыслях и все сплошь понятия, схемы и ничего живого. Все-то ты о поощрении, о наградах, о наказании, по отношении к тебе, конечно же, незаслуженном. И это при том, что я, вопреки всему, жду от тебя человеческих чувств, простых и славных. Я хочу одного: чтобы ты выправился, подтянулся и стал другим.
  - Но состояние подростка, в которое ты хочешь загнать меня... А ты именно этого хочешь, и подобное не раз бывало прежде. Хочется тебе, чтобы я тут перед тобой ребячился, а ты меня поучала и посмеивалась у меня за спиной. Не знаю, какую цель ты при этом преследуешь. Но я в любом случае не согласен. Вот ты малюешь тут свой образ в виде сплошной праведности, самого совершенства, а мне советуешь исправиться и твердишь, что никогда мне не исправиться, если я не возьму тебя за ориентир, не стану на тебя равняться. Тебя послушать, так я только тем и примечателен, что некогда ударил тебя в бок. Это как с Адамом: одноразовое грехопадение, а бесчисленные Адамы расплачиваются потом до скончания века. Да может быть, если бы тот первый Адам ударил свою Еву в бок в ответ на ее происки, сложилась бы куда более развернутая картина мироздания, а не эта скучная история с изгнанием из рая.
  - А, скучно, - с некоторым уже ожесточением произнесла гостья, - узко? Что ж, будет тебе и развернутая картина!
  - Не сердись, глупая. Да не будет, увы, никакой картины. А ведь мог бы и в самом деле получиться куда более интересный фон, чем тот, что ты, Настя, набросала для своего пользования. И тут уж, разумеется, вопросы, очень как раз удобен для них этот предполагаемый фон... Прежде всего, какова же твоя настоящая роль в истории, ну, скажем, в более или менее вероятной истории моего нравственного преображения и дальнейшего развития? И, наконец, для чего, с какой целью, собственно говоря, ты пришла?
  Она устремила на меня пристальный взгляд, рассчитывая, возможно, что я почувствую себя уклончивым и как-то в целом сомнительным, несостоятельным или даже внезапно дам пример трусливого пасования перед вероятным еще только нажимом. И разве что череду лукавых, если не попросту смехотворных, загадок я мог прочитать в ее сузившихся глазах.
  - С тобой только и возможно, чтоб постоянно лопалось терпение. А где же твоя выдержка, твоя хваленная утонченность, изысканность? Но постарайся наконец взять себя руки... И ответь прямо, если ты действительно воспитанный человек, а не расхлябанный болтун, не пустомеля, не тень поистине достойного человека. Продашь картину?
  - Нет, - ответил я, не задумываясь.
  Разумеется, я сразу сообразил, что речь идет о моем портрете кисти покойного Покатова.
  Настенька, вспыхнув, в негодовании размахивала руками; выкрикивала:
  - Вот, отрицание как готовая формула, как голый нигилизм, как утверждение нелюбви. И ни малейшего движения мысли, ни чувства, никакой пытливости... Нельзя же так распускаться, Митя!
  - Ты даже не сочла нужным объяснить, о какой картине спрашиваешь, - прервал я ее сетования.
  - У тебя их много?
  - Одна. Мой портрет кисти покойного Покатова. - Я указал на висевшее в промежутке между окнами, всегда представлявшееся мне мало достойным внимания - и нынче, как ни странно, возбудившее торговый интерес у моей бывшей жены - изображение моей давно уж позабытой, а некогда горделивой и, конечно же, подающей большие надежды юности.
  Гостья пустилась разъяснять:
  - Пойми, все, что я сказала тебе сегодня и вот буквально до этой минуты, было подготовительным этапом.
  - Мне это знакомо.
  - Да неужели? Ах, да, книга! Твои извечные приготовления к большим литературным трудам... Но здесь другое. Не знаю, на каком ты сейчас этапе и насколько близки твои творческие успехи, но мне-то... мое-то положение каково!.. И где я, говоря вообще, очутилась из-за этой необходимости подготовиться? Я была отброшена далеко назад. У меня своя жизнь, я живу себе день за днем с уверенностью в завтрашнем дне, но тут, поди ж ты, эта встреча с тобой буквально отбрасывает меня в прошлое. Тем не менее, обстоятельства... Я, естественно, должна была подготовиться, а придя сюда, подготовить и тебя. Отсюда все эти примеры безалаберности, упадка и безобразий, так ясно и недвусмысленно характеризующие твою сущность. Ты вправе спросить, хорошо ли я подготовилась. Да, хорошо, даже слишком. Я ужас как предчувствовала, что ты заартачишься, начнешь все отрицать и даже хулить, завертишься тут, заерзаешь, все отметая, и свои прошлые ошибки, и мое предложение.
  - Итак, ты теперь в аду. Как же это ты решилась явиться, если знала, что здесь тебя ждет?
  - А что делать? У меня и выбора нет... Должна же я как-то повлиять на тебя, добиться от тебя согласия.
  - На продажу картины? Но я и не подумаю продавать ее.
  - Тем более мне? - выпучила глаза Настенька.
  - Так я вопрос не ставлю.
  - А если кое-кому другому? И за хорошие деньги.
  - Я никому не продам. Ни ждущим моего исправления, ни даже тем, кто, может быть, почему-то верит в мою безгрешность.
  - Ты все тот же. Демагог, софист... А картина... в чем же дело?.. она тебе дорога, что ли?
  - Не то чтобы дорога, а просто не хочу.
  Она удрученно покачала головой.
  - Не хочешь... Но почему же?
  - Да потому, что коль скоро у кого-то возникло желание купить эту картину, у меня сразу возникает желание отказать. А так, глядишь, я и подарил бы ее сгоряча и в простоте душевной какому-нибудь музею, когда б был подлинный спрос.
  - Мало того, что ты прежний резонер, ты вообще, похоже, начал заговариваться, а что в этом может быть рационального?
  - Я иррационален, - улыбнулся я.
  - Обычно подобное не сходит с рук.
  - Предположим, я иррационален в пределах допустимого.
  - Разговор не окончен, - сухо обронила Настя, - с тобой еще будут говорить.
  - Это даже обидно, душа моя, что тебя, женщину, которую я когда-то любил, засылают как агента какого-то...
  - Перестань! - крикнула она. - Ты не понимаешь. Я из любви действую. Из любви к искусству, к человеку, который предложил мне подвизаться, то есть взять и заняться этим делом. Даже к тебе, какой уж ты ни есть...
  - Ты действуешь, ну, по крайней мере, уверяешь в этом, - возразил я, - а мне разгребать последствия твоих действий, скорее всего мнимых, да еще и соображать заново все то, что так обуревало меня до твоего визита, а теперь как-то некстати поколебалось. Но дело поправимое. А тебе я скажу так. Действительно из любви действуют, - я поднял вверх указательный палец, - не когда чего-то хотят и требуют, а когда знают, почему они этого хотят и что они при этом собой представляют.
  Настенька на мое возражение ничего не ответила.
  
  Глава вторая
  
  Требует от меня исправления, некоего искупления вины, заключающейся, на ее взгляд, в том, что я некогда толкнул ее в пылу какой-то полемики, ударил в бок. Что ж, готов признать ее требование до некоторой степени справедливым, скажу больше, оно, может быть, даже вполне покоится на искренности и определенной душевной чистоте. Ох, Настя, Настя!.. Навязалась ты на мою шею, налипла на мое сердчишко... Да, можно говорить о ее чистоте, но не помыслов же, даже если их ей внушили и они чужды ее природе, отчасти и пугают ее. Я прекрасно вижу, что эти внушенные помыслы - о картине, о надобности поторговаться со мной, о хороших деньгах, которые я, может быть, ни за что ни про что (с точки зрения здравого смысла) получу, - неприятны ей. И уже одно это настраивает меня заниматься не ими и их источником, а самой Настенькой, поскольку чрезвычайно радует ее отрицательное отношение к навязанной ей роли. А вместе с тем не могла она чисто по-человечески не занервничать, не могла даже и не взбеситься слегка из-за моей несговорчивости и строптивости, из-за того, что она числит за мной как нигилизм. И тут уж прямо из глубины ее искренности и чистоты поднимается другая сущность, и ее распирает уже изнутри потребность несколько иного рода, а именно, воспользовавшись моим минутным замешательством и намеками на признание ее правоты и просто нервничая, смутно в такую критическую минуту что-либо соображая, вовсе подавить меня, подмять, сокрушить массой изобличений, обвинениями во всех грехах смертных и просто-напросто необузданным возмущением ее женской натуры. Проста все же она... Зачем ей меня теребить, как-то там взнуздывать? В самом деле лишь из гонора, чисто по-человечески? Но мы довольно давно не живем вместе, не нужны друг другу, какие уж тут эксперименты и какой из меня теперь для нее объект по части стервозности и надувательства. Правда, мне-то она нужна, а источник, напускающий на нее чары и внушения, судя по всему силен, иначе она не прибежала бы ко мне со своими наставлениями, пропозициями и угрозами. Пусть так, но какой источник, сколь ни был бы он силен, мог стать причиной того, что она была прекрасна в гневе, очаровательно всплескивала руками, неотразима была? Колдовски, сказочно, с дивным изяществом изогнулась на стуле; я и впрямь дивился. А когда она привстала, под платьем, легко обнимавшим ее славные формы, с дьявольской соблазнительностью обозначилось бедро, и крепкая нога выставилась из-под этого платья на середину моего тесного жилища, как бы угрожая мне пинком. И все это заново вскрыло мою не успевшую еще затянуться рану, оставило свежий волнующий след в моей душе, и что мне после этого ее цели и странная ее нужда в моем портрете, даже и некоторые вероятные тяготы, побудившие ее устремиться ко мне? что мне самый мой портрет, ставший для нас - ну и чудеса! - словно бы камнем преткновения, если я теперь, особенно первое время после нашей неожиданной встречи, совершенно изнемогал и сходил с ума, до того она мне сделалась вдруг нужна?
  Это оставленное мне в наследство волнение (может быть, брошенное мне, как кость голодной собаке) поднимало и опрокидывало меня в нечто радужное, яркое, близкое к небесам, уносило в фантазии, рисующие, как я в мельтешении всплескивающих рук и обнажающихся бедер беру, наконец, перо и сажусь за книгу, погружаюсь в метафизику, оглядываюсь на онтологию, перемежаю богословие с философией. За разрастающимся сиянием Настиных глаз, за спокойными и убедительно, материально величавыми чертами ее лица, занявшими уже все горизонты в моей чуточку теперь тоже воображаемой голове, проступали очертания исторических мест нашего города, домов, историческое, культурное и метафизическое значение которых я намерен прояснить на страницах книги. Проступали и тернии все нового и нового, бесконечного собирания фактов, свидетельств, гипотез; намечалась ученость и некоторым образом сопутствующая ей посмертная слава. Но и в этом блаженном полете нельзя было забывать о сорвавшихся с милых сочных настенькиных губ угрозах, провозглашавших чье-то до поры до времени затаенное стремление сломить мое упрямство и добиться от меня согласия на торговую сделку. Как представляется в минуту здравого анализа складывающихся обстоятельств, на помощь моей бывшей жене уже спешат некие внешние силы, видимо, некий человек, симпатичный ей или даже совершенно покоривший ее сердце, человек, которому для чего-то понадобился мой портрет кисти покойного Покатова. Его помощь заключается в том, что он с обновившейся силой и уже, не исключено, немножко с яростью науськивает бедную запутавшуюся женщину, подталкивает к дальнейшему развитию авантюры, вкладывает в ее неразумную головку новые пункты своего чудовищного плана. Или в том, что и в его случае тоже достаточно эффектно высовывается нога, и уж тогда-то не обходится без страшного пинка. И вот уже не только внешним образом, но и внутренне претерпевает изменения душа и готова, уже готова Настенька быть вероломной, жестокой, жуткой, под предлогом искупления моей вины и вообще моих баснословных грехов не то что подавить, а и абсолютно пожрать меня. Что и говорить, мутновато житейское море!
  Так я, душой усваивая нарушивший мою повседневность визит Насти, хлипко, как и подобает хрестоматийному интеллигенту, перекатывался от восторгов и мечтаний к унынию и болезненно-смутным, почти бредовым опасениям, а тем временем цель этого визита все отчетливей осознавалась как мелкая и, пожалуй, надуманная. Купить мой портрет кисти покойного Покатова - кому подобное могло прийти в голову? Вряд ли самой Настеньке. Ей-ей, человек, пославший ее ко мне, не иначе как решил посмеяться над нами, может быть, для чего-то лбами нас столкнуть. Покатов художником был посредственным, вообще никаким, и теперь, после почти лишившей меня рассудка и во многом разочаровавшей, оставившей массу вопросов встречи с бывшей женой, его образ нагонял на меня жуткую тоску. Возникали даже какие-то сомнительные, скверные предположения, домыслы. Этот образ покойного художника почему-то вдруг связался в моем сознании с не удовлетворявшими меня, а в последнем, свежем еще случае и вовсе поразившими до отвращения кремлевскими аллейками, и вот я уже воображаю, что Покатов отнюдь не почил скоропостижно. А он, бедняга, был сбит и раздавлен грузовиком. Но он непрошено и нагловато воскресает в моем воображении, и мы, как частенько бывало в нашу юношескую эпоху, бессмысленно слоняемся по городу. Мы на этих самых злополучных аллейках, мы квохчем, толкаемся, папироски в зубах, глаза блещут и задорно сверкают, да пусты, в общем, развлекаемся глупо, совершенно не понимая монастыря и его удивительной истории. Нехорошо, подло было мне, успевшему ведь и вздохнуть над могилкой бедолаги Покатова, так думать, таким манером "воскрешать" несчастного. Покатов никогда особенно не влиял на меня, и наша лихая дружба мало что для меня значила, но если бы, говорю я, он остался жив, он остался бы и глуп, человеком с несуразными амбициями, с претензиями, которым определенно не суждено оправдаться, и я, наверное, недалеко бы от него ушел. Я это чувствую, я так и ловлю себя на том, что когда б я и дальше пошагал в ногу с Покатовым и ему подобными, быть бы мне биту жизнью, быть бы моему существованию сплошь разбитыми грезами и утраченными иллюзиями.
  Я, конечно, своевременно спохватившись, взявшись за ум, остепенился, ступил на правильный путь, по-своему даже преуспел, я стал безусловно другим, но откуда же эти нелепые фантазии? Странно, что ко мне, человеку, может быть единственному в нашем городе, кто более или менее правильно разбирается в литературе, понимает разные искусства, глубоко чувствует историю, являются с предложением продать, и за хорошие деньги, картину, которая на самом деле ломаного гроша не стоит. Я хорош на ней. Се человек. Человек будущего, ибо ясно и недвусмысленно подает надежды. Но сейчас не об этом. Не понимаю, что это за диво и почему так меня заел несостоявшийся живописец, и откуда, из какого мрака надвинулись на меня дикие фантазии. Я и сердиться начал - на себя, на незадачливого Покатова, ныне покойного, на Настю, с относительно ровной дороги неплохого душевного покоя пихнувшую меня в смятение. Как тут было не подумать лишний раз о том, чтобы своими мыслями, желаниями, мечтами выгородить в бушующем мире укромный уголок для себя, неприступный для людей, слишком обостренно живущих современностью и сиюминутностью? И не пора ли всерьез позаботиться о личном бессмертии?
  А что я вижу славного и достойного среди этих людей? Как отрезало искания истины, Бога, на звезды и не смотрят. Интересуются ценами на хлеб, футболом, оракулы и глашатаи размышляют вслух о всяких глупостях, об Америке, о загнивании Европы, талдычат, не углубляясь в детали, о нашем особом пути. Внутренней речи не слыхать, незаурядной ментальности и душевности как не бывало, не чувствуется возбуждающего творческие потенции шепота демонов, не видать гения. Все только сиюминутно, мимолетно, упрощенно, порой даже и грубо как-то чересчур. Впрочем, перечислять язвы и изъяны нет необходимости, они хорошо известны, и даже иные из осквернившихся действительностью, из барахтающихся в пресловутой житейской грязи нет-нет, а пускаются тосковать, ну, просто в силу своего незавидного положения, я так думаю, слыша порой их жалобные и покаянные речи. К тому же еще вопрос, мне ли, которому ничто человеческое не чуждо, выступать в роли судьи и обличителя. Язык всех классов общества и практически всех групп населения, включая и яйцеголовых, стал нынче груб, беден и уныл и все больше отдает тупой казенщиной, солдафонством, ребячеством голливудских бредней, - вот что следует выразить. Вот что обязывает к озабоченности.
  Эти аллейки... К священным камням бывшего монастыря должно было крепко-накрепко прилепиться творчество Покатова, и если этого не случилось, откуда же, по какой причине и для чего составилась внезапная его посмертная слава? Или хотя бы видимость ее. Кому он понадобился? Наверняка разным суетливым господам, воображающим себя знатоками живописи, теоретиками искусства; еще и торгаши подсуетились. Но по мне, так тут на первое место выходит вопрос: а для чего, собственно, изобразил он меня, этот Покатов, как ему вообще взбрело на ум взяться за это? Ну, был бы он умел, мастеровит, тогда еще, пожалуй, и ничего, но он ведь и на скромного ремесленника не тянул. Мой портрет - лучшее в его творчестве; не ведаю, что он изготовил впоследствии, однако думаю, что ничего хорошего. Но лучшее в масштабе Покатова это все равно что нуль с каким-то неясным прибавлением, ровным счетом ничего не дающим ни уму ни сердцу. Так зачем? Очевидная, поразительная, невероятная, баснословная глупость! Мы оба были глупы, о чем я не устану повторять, и ничего не желали знать об откровениях и образах городской культуры, знаки которых могли прочитать на почти любой из улиц, принявших нашу молодецкую суету и бестолковщину. Покатов, как уверяли, родился недурным рисовальщиком, и я готов это признать, но как творец он был никто и ничто, дух его, если вообще сквозил таковой в пустяковом тельце этого человека, нимало не стремился ввысь. Возраст сделал меня человеком вдумчивым и теперь ведет к многообещающей работе над умной и нужной книжкой, а Покатов успел умереть преждевременно и, конечно же, некстати, неловко, - где ж ему было набраться ума? когда удалось бы его духу взмыть? как мог он создать что-то, достойное истинной славы? Нет, тут надувательство, обман.
  Протест против дутой славы Покатова овладел мной как одушевление, как вдохновение. Я уже вполне убедил себя, что эта слава некоторым образом имеется и что она безусловно дутая. Этот протест слился с неприятием слишком ухоженных путей-дорожек нашего кремля, и я решил непременно как-нибудь отобразить это свое всполошенное состояние в будущей книге, правда, не привлекая на ее страницы чересчур земного, навеки оставшегося глупым, ненужного мне, как-то даже мешающего теперь Покатова. Но почти тут же мне пришло в голову, что негодование на красивости и надувательство незачем откладывать в долгий ящик, тем более в расчете на глубокую, в высшей степени серьезную книгу: оно того не стоит, в нем много сиюминутного и мишурного и мало подлинно творческих мотивов. Чуть ли не в два-три приема я набросал статейку, а замысел ее, помнится, носился в моей голове и до разговора с Настенькой, поместить же я ее теперь, когда дело было сделано, думал в нашем журнале, по-прежнему рассчитывая на литературную слепоту и доброту Трубного; предполагал впоследствии отчасти включить и в книгу. О покойном Покатове я, естественно, не упоминал. Всю остроту критики сосредоточил на навязшем в зубах украшательстве.
  Посмотрите, в какую конфетку превратили наш кремль! И что он теперь - духовный центр или ботанический сад? Для чего это сделали? Чтобы среди древних стен шатались стаи бездельников в размалеванных майках, щелкали фотоаппаратами и скалились в бессмысленных улыбках, беззаботно болтали, принимали, беспрерывно фотографируясь, нелепые позы? А как же усидчивая работа над старинными книгами, над фолиантами в плитоподобных обложках, над бесценными рукописями, до которых еще и не добрались способные разобраться в них ученые мужи? А молитва? А тени смиренных монахов, роскошных некогда епископов, суровых митрополитов?
  Жизнь - это трудность, а не смех и жалкие удовольствия, не хищные и вздорные наслаждения; жизнь прожить - не поле, знаете ли, перейти; жизнь - это сама серьезность. Великие мужи прошлого знали это. Иной из них возмущенно перевернется в могиле, глядя на нас, и что ему останется, как не подтвердить мои горькие слова? А якобы пекущиеся о благоустройстве, прогрессе и красоте бытия, о досуге нашем отцы города только порождают толпы беспечных, гогочущих, праздно шатающихся людишек. Я и сам люблю побродить, поглазеть. Я то и дело выхожу из своей скромной квартирки на третьем этаже старого пятиэтажного дома, как будто сросшегося с землей, вросшего в пыль, - у нас там близко депо, вечно стуки и тошнотворные гулы, чахлые деревца, район очень демократический, - и иду куда глаза глядят, я вдоль и поперек исходил наш замечательный город, знаю все его чудесные уголки. Но разве я гогочу при этом, размахиваю руками, запечатлеваю себя неутомимо? Я скорее угрюм, смотрю исподлобья. Нет, когда я осматриваюсь или подолгу созерцаю, облюбовав что-либо особенно примечательное, моя мысль, и без того чрезвычайно гибкая, полна пространной и не ведающей законченности метафизики, воспетого еще древними удивления, пытливости, пристрастия к загадкам истории, стремления превзойти узость собственного "я" и докопаться до тайн всех тех "вещей в себе", что упорно окружают каждого из нас со всех сторон, куда ни кинь взгляд. И не больно ли в минуты, когда вот-вот случится великое чудо и сама реальность изойдет массой откровений, вдруг испытать сокрушительный удар, травматический шок и нонсенс от нашествия справляющих свой бездумный досуг варваров, очутиться в сутолоке, в распаленности кричащей толпы, в которой трудно отличить не только горничных и домохозяек, трамвайных контролеров или доцентов, языковедов, но даже и всегда будто бы самодостаточных иноземцев, новоявленных Олеариев? И не для того ли устроили отцы-градоначальники всю эту блестящую и пошлую красоту на улицах нашего города, не постеснявшись превратить в проходной двор и самый кремль, некогда бывший древним и прославленным монастырем, чтобы покончить с моей самобытностью, изъять у меня всякое яркое, как бы искрящее касательство к онтологическому, обезличить, заблаговременно смять естественно возникающее, в столь-то неблагоприятных для гармонического развития личности условиях, пожелание обособленности и личного бессмертия?
  Мой начальник, я говорил, его фамилия Трубный, и это красивый обеспеченный мужчина в расцвете сил и талантов, мой недалекий и, если уж на то пошло, нерадивый начальник затаился, долго умалчивал, собирается ли он публиковать мою статью. А ведь дело казалось мне заведомо решенным. Завидев меня, Трубный теперь морщился, делал приминающие успокоительные жесты и шелестел:
  - Работай, работай, друг мой, не допускай ничего поверхностного, твори стопроцентную основательность, а угрюмиться нечего, нечего, это не пройдет...
  
   ***
  
  Работал я дома и с Трубным виделся нечасто. Меня всегда забавляла его подтянутость и образцовая элегантность, казалось, он вечно начеку, каждое мгновение готов очутиться в аккуратном, чистеньком ресторане, где, отдохнув и заулыбавшись, в какой-то момент даже и споет быструю, накаляющую воображение песню.
  Я уж, пожалуй, наговорил в своей исповеди много противоречащего, в той или иной степени, общепринятым мнениям, крепко сложившимся убеждениям, сболтнул и кое-что лишнее, но я свое мнение никому не навязываю, вот в чем штука, и это следует учитывать тем, кто, глядишь, вздумает, по примеру моей бывшей жены, моей молоденькой Насти, перебирать мои грехи и осуждать меня. С другой стороны, если все по каким-то причинам называют то или иное событие, явление или произведение искусства грандиозным и необычайно полезным, то ведь это еще далеко не закон, обязательный к исполнению, и, по сути, ничто не мешает мне придерживаться собственных суждений и умозаключений.
  В нравственном и духовном отношении вовсе не ужасно быть уединенным индивидом, убедительно самостоятельной личностью или, как выражается Настенька, "нигилистом". Другое дело, что мне, как уже ясно, слишком многое не нравится в окружающей действительности, а поскольку вещи, вызывающие у меня отторжение, не исчезают и не могут исчезнуть только по моему хотению, это очевидным образом создает для меня неудобства в физическом плане. Иными словами, в жизни меня почти что на каждом шагу подстерегают некие препятствия, я то и дело испытываю всевозможные затруднения, и у меня полно малоприятных забот и досадных, трудных эмоций. Выход один: от земного порываться к небесному, - а это мученичество, да еще какое, но стоит пробовать, причем каждую минуту и, как говорится, каждой клеточкой тела и всеми фибрами души, и, кто знает, может быть, что-нибудь и получится. Да и как, собственно говоря, не пробовать, меня ведь никто не принуждает, я сам, это у меня что-то добровольное, а значит, деваться некуда.
  Я иду по оживленной улице. Мимо - навстречу и куда-то вперед, словно в неизвестность - несутся разноцветные, неизбежно ограниченные в своих формах, однообразные машины. Они как бесконечные волны океана. Идут люди, вышагивают, мало осматриваясь, глядя вперед как в пустоту. В некий миг живые существа и металлические изделия поднимаются громадным и грозным темным валом, приближающимся, сулящим поглощение, и даже как будто смолкает всякий шум, наступает, кажется, зловещая тишина. Но в этом опасном, чудовищном безмолвии остаются еще прекрасные дома по сторонам, и сама мысль скользит по их фасадам, а затем вдруг легко уносится в светлые волнующие сферы, где мой город возможен в другом, уже небесном варианте. Этот ориентировочный вариант спасителен для неистощимых нужд моей бодрости, постоянно требующей подпитки, он придает силу моему соображению, что в тех сферах я смогу приютиться, если выгорит мое дело становления в вечности.
  Я думаю о вечности, стало быть, она имеется, и это путь. Но надо еще кирпичик за кирпичиком сложить себя до удобного и нужного для вечности состояния, и лишь после смерти станет ясно, удалась ли в этом отношении жизнь. Поневоле сворачиваю в тихий переулок, подальше от грохота и лязга, от внезапного воя сирен. Дома здесь невысокие, и не все из них хороши, но много все-таки вполне приличных и даже восхитительных. Уединяясь, убегая от толпы, я отнюдь не считаю себя очищающимся от человеческого общества и общечеловеческих ценностей, от вселенской возни, и еще менее склоняюсь к отрицанию красоты, световыми лучами пронизывающей мир. Но люди, оставшиеся на оживленной улице и прочие вместе с ними, как бы брезжащие, едва намеченные штришками и закорючками, не по мне, они не думают не только о моей душе и моей стати, но и о Боге, о причинах явлений и первопричине всего. Это наводит на мысль, что как раз о собственной душе и следует позаботиться в первую очередь. И опять же, план личного бессмертия требует особой бдительности, предельно осторожного и аккуратного рассмотрения каждого из его пунктов - нет ничего проще, чем упустить свой шанс, промахнуться ненароком на путях задуманного становления.
  В книге, а она есть (будет) не что иное, как добрый кусок пути в небесный град, она и залог моего будущего успеха, она - предисловие и вместе с тем уже строительство моей новой сущности, билет мой в вечность, - я должен буду каким-то образом, крайне серьезно и внушительно, прекрасным языком, этим, как мне уже понятно, средством воссоединения с Богом, передать все внезапные и, кажется, немного сумасшедшие, во всяком случае неподражаемые ощущения, возникающие у меня в прогулках по городу. Вот что становится моим долгом.
  В тихом переулке я почти тотчас же замер перед расположенной в малом подвале антикварной лавкой, пораженный неожиданными и странными соображениями о живописи. Невозможно и передать в полной мере случившееся со мной. Покатов, судя по всему, вплотную занимался живописью, а я как будто только сейчас это по-настоящему осознал, хотя грешным делом уже немало отзывался пренебрежительно о его даровании. Теперь я словно уяснил, что не так-то просто постичь особый мир отношений между человеком и картиной, и к тому же полезли в голову мысли о частном, о конкретных людях, о том же Покатове, написавшем мой портрет, и, пожалуй, немножко и о таинственном господине, пославшем Настеньку поторговаться со мной, предложить мне за покатовский портрет хорошие деньги. Я и себя увидел, скорее как-то приметил, в каком-то отвлеченном виде, мол, пробегал, пробегал тут Дмитрий Иванович, промелькнул, помельтешил, но, как ни странно, распространился, раздался в некую абстракцию, не лишенную своеобразия и величавости. Мол, по правде сказать - один из многих, а вот поди ж ты, пользуясь разными зацепками и невесть откуда взявшимися каналами, не то щупальца раскидал во все стороны, не то выпустил целые пучки света и создал сияние, и уже нельзя с этим не считаться, не оценить это по достоинству. И если упомянутые отношения не фикция, не иллюзия, не какой-нибудь зрительский самообман, то я не то что неотделим от портрета кисти покойного Покатова, но даже и продолжаю как-то существовать в том же виде, в каком меня изобразил этот настырный некогда, нагловатый мастер, а сам Покатов, при всем том, что умер и безнадежен, имеет невидимое, но сильное, устойчивое присутствие, вот только не возьмусь сказать, где именно и в какой среде. Ну так есть в этом, ей-богу, что-то жуткое, воистину опасное, воображаемое, но и, по силе какого-то чудовищного, сверхъестественного способа, действительное. Торгуют картину, и говорят, что дадут хорошие деньги, подумал я, а купить предполагают, судя по всему, меня. Но куда им! Я утвердился на тротуаре с важностью человека, каждое движение которого хорошо оплачено в знак уважения к его отказу выставить себя на продажу.
  Трудно сказать, что происходит на самом деле, и, возможно, истинного существа заявленной торговли я и вовсе не замечал, во всяком случае, совершенно точно, что я и мыслью и чувством проходил мимо чего-то крайне существенного, когда писал статью. Мне, например, даже в голову не пришло, не озарило меня, что вероятны глубочайшее человеконенавистничество и вытекающая из него кощунственная продажа, следовательно, я был слеп, и статья моя бесталанна и ровным счетом ничего не значит. Догадка, что это так, что это, по крайней мере, возможно, заставила меня досадливо поморщиться. А еще скверно смущало ощущение, что я, в определенном смысле удачно и счастливо отделавшись от Настеньки, все же начинаю расхлебывать последствия ее визита, и некая сила неумолимо втягивает меня в сомнительную историю. С какой стати, скажем, подвернулась эта антикварная лавка? Я замечал ее и прежде, но, по сути, игнорировал, а сейчас решил заглянуть, мне представилось, что она точно мешок какой под самую завязку набита картинами и тенями попавших в зависимость от них людей. Можно ли назвать самостоятельным мое решение? Следовало поразмыслить над этим, но, похоже, время некоторым образом поджимало, и пространство для мысли сворачивалось в слишком узкий лаз. Рассчитывать, что в нем удастся протиснуться сколько-то значительным соображениям, не приходилось. Словно бы жертвой какого-то злого колдовства, опешивший и сбитый с толку, немного по-детски удрученный наметившейся несостоятельностью статьи, уже, видимо, похороненной Трубным, я спустился в очаровательную тесноту антикварного подвала. Куча, гора загадочных и красивых вещей находилась там, но она не привлекла моего внимания, живописи же было немного, и все какого-то далеко не отборного качества, тем не менее я залюбовался и, в каком-то общем оцепенении вертя единственно головой, бросал пристальные взгляды. С той самой минуты, как я переступил порог и приблизился к заботливо накопленным древностям, высокий пожилой человек, антиквар и продавец, явно не избалованный наплывом и вниманием посетителей, слегка стертый в изобилии даже и массивных порой, в любом случае впечатляющих предметов славной старины, но все же по-своему представительный, напрашивается сказать - вальяжный, внимательно и не без пылкости наблюдал за мной, в иные мгновения свирепо блистая в полумраке за прилавком абсолютно голым черепом.
  - Интересуетесь живописью? - осведомился он бархатно.
  Взглянув на него и задержавшись на его больших, широко и честно раскрытых глазах, излучавших, причем с неуклонным приростом, неподдельное добродушие, я понял, что уже достиг состояния куда большей расположенности общаться с людьми пожившими, пообтершимися, накопившими лоск и солидность, а заодно и кое-что на продажу, чем, скажем, с цветущей, но и растрепанной, с преступной легкостью поддающейся сторонним влияниям Настенькой, о которой в этот момент подумал, что едва ли объяснимо ее былое увлечение мной, человеком, годившимся ей в отцы. Этим соображением я как будто и предал свою маленькую милую и глупую девочку, но я ведь, не скрою, испытал при этом огромное облегчение.
  - Да как сказать... - Я пожал плечами. - И да, и нет. Вопрос трудный. Ну, разве что с практической стороны. Впрочем, с иконами все, разумеется, ясно, там сам Господь Бог и его ангелы, как же не интересоваться? А так, если вдуматься, интересуюсь больше полотнами конкретного, четко обрисованного содержания, и предпочтительны исторические факты, вроде домов, где я люблю бывать только для того, чтобы вдруг припомнить что-то о посещении их разными знаменитостями. Хотя если где втиснется, примерно сказать клинышком, уклон в метафизическое или что-нибудь нравственного характера, я не против. Тоже сойдет. Больше всего люблю подробные изображения определенных, так сказать исторически выверенных ситуаций и известных лиц. На коне, при орденах... это хорошо, впечатляет. А разнообразие и пестрота стилей, приемов, возрождения, декадансы, равно как абстракции и всякие художнические шалости, все это нет, не привлекает. В этом я равнодушен и профан. Хотя, если цветовая гамма бросается в глаза и к тому же явлены некие загадочные вещицы или непонятные выходки людей, это любопытно. Больше всего на свете люблю, когда дельно и чтоб отдавало чем-то близким по духу, волнующим сердце, родным, узнаваемым. К групповым портретам даже пристрастен, они напоминают мне летописи, хроники, а то и нечто эпическое, почти как у Гомера. Но чтоб представлен был нормальный люд, каким мы чаще всего и бываем, а не какие-нибудь сумасшедшие или призраки.
  - Обстоятельный ответ, - антиквар одобрительно кивнул, - внушительный.
  - Как мне к вам обращаться?
  Он поискал под легким, тончайшим пиджачком прикрепленный цепочкой к шее медный кругляш, на котором гравировано значилось: Доминик Альбертович Куб. В моем уме, порой излишне торопливом, сразу зародился протест против такого наименования, неумеренного, как мне представилось. Но я горячо заколебался, давать ли волю чувствам. Доминик Альбертович ничего плохого мне пока не сделал, напротив, любезно выслушал мою тираду, и, скорее всего, в будущем он тоже не доставит мне никаких неприятностей, а подозревать человека в неком интриганстве, в содействии Настеньке и окружившим ее призракам, только потому, что его имя отдает некоторой комичностью, едва ли пристало.
  - Думаю, - выбрал я мирный путь, - к сказанному мной вам есть что добавить. А вот спросите, по душе мне Кандинский или Редон. Какое там, совсем не по душе. Но я терплю. Они признаны, знамениты, и с этим приходится мириться. Я просто не могу всего охватить, да и для чего было бы... Я открыт для отдельно взятой части живописи, а для музыки в целом, например, практически совершенно закрыт. Не говоря уже о математике и прочем. Но я уважаю всякое творчество. Обожаю, однако, когда художник не прячется за спинами своих персонажей или вовсе за пределами полотна, а добавляет и себя в группу, хотя бы и не указывая точно, где он и каков.
  - Да вы просто удивляете! - развел руками мой пожилой собеседник.
  Иронию, с какой он воздал должное ловкости моих рассуждений, я уловил, но когда же ирония отпугивала и отталкивала меня. Тем более что в настоящем случае она явно сочеталась с добродушием, что лишь подстегивало мое желание пооткровенничать с приятным и вполне романтическим распорядителем овеянных духом старины сокровищ, а то и завязать с ним дружеские отношения.
  - Не живопись, но литература прежде всего, и в какой-то мере она одна, отвечает моим духовным запросам и более всего прочего удовлетворяет меня.
  - А! - воскликнул антиквар уже в окончательном изумлении и восторге. - Прекрасно, волшебно... слов нет, и только вопрос, кормит она вас, литература-то? Я, вот, много времени провожу тут среди изысканной и далеко не дешевой всякой всячины... тутти-фрутти!.. а между тем у меня дома, а оттого, ясное дело, на руках, да и на шее, писательницы...
  - Я уже мог показаться вам человеком простодушным, ведь на всякого болтуна, как могли бы заметить или даже заметили классики, довольно простоты, но это у меня привычка таким манером заводить знакомство с интеллигентными людьми и поддерживать разговор на первом, так сказать, этапе. Я сейчас специально предупреждаю, поскольку стремлюсь к полной откровенности между нами и менее всего хочу, чтобы вас вдруг что-нибудь покоробило или насторожило. Я действительно простоват, если брать меня исключительно в отношении к живописи, и горазд только болтать, не имея о ней выверенного понятия. Я думаю, и вы не настолько сосредоточены на этой области искусств, чтобы мои ребяческие разглагольствования о ней задели вас за живое. Учтите также, что по роду деятельности, как работающий в журнале человек, я почти что журналист, а это объясняет и до некоторой степени извиняет пространность моих речей, поскольку известно, какие бывают журналисты. А к тому же имеются, как бы между прочим, и особые соображения на ваш счет...
  - Какие же? - встрепенулся господин Куб.
  - Извините, что прервал вас, вы начали что-то любопытное, а иметь дома собственных писательниц - это, разумеется, на редкость любопытно и захватывающе, но мне следует выяснить, и просто не хватает терпения... Вы слыхали о художнике Покатове?
  - Как же не слыхать! - всплеснул руками мой ретивый собеседник и в мгновение ока выбежал на середину помещения.
  - Он, я слышал, умер?
  - Скончался как потерпевший от аварийного наезда, отдал Богу душу, бедняга, прямо под колесами самосвала или бензовоза, точно не помню. А все водка, все она, проклятая... - наседал Доминик Альбертович.
  - Не сочтите мою любознательность корыстной или праздной, - перебил я торопливо, впрочем, отчасти и имитируя нетерпение, в расчете добыть как можно больше фактов. - Я не всуе... неспроста... Что он погиб и виной тому грузовик, мне в сущности известно, но он... Он что, успел попользоваться какой-то известностью?
  - Не знаю, как при жизни, но сейчас он пошел в гору, ну, то есть не сам он, это было бы слишком, а его слава. Кстати, беседа обещает быть долгой и уже озвучиваются имена, так не назовете ли себя? - И когда я назвался, антиквар, наклоняя вперед голову в знак удовлетворения нашим теперь уже благородно возросшим знакомством, объявил: - А меня отлично обозначил сей продукт творческой фантазии и выдумки, - он с несколько приторной улыбкой потрогал мерцавшую на его плоской, слабой груди игрушку, - и вот, как видите, хозяйничаю тут, заправляю по части реликтов, среди которых, поверьте, попадаются и воистину ценные, также имею жену, бездетен, но кое-что есть, то бишь сестрица жены, она порой все равно что дитя. Ну и домишко, особнячок, добытый, Дмитрий Иванович, исключительно честным трудом, а что касается образования - вышел в жизнь, пройдя университетский курс, сведущим, но мало востребованным гуманитарием.
  А ведь он подхватил мой тон, мой стиль, подумал я. Но коль я сам находился в каком-то словно бы угаре, трудно ли было ему заразиться, поддержать меня, войти в роль сочувствующего и даже соучастника?
  - Произносить ваше имя-отчество долго и трудно, позвольте называть вас господином...
  - Все так делают! - с полной готовностью подхватил господин Куб.
  - Вообще-то не идет вам фамилия Куб...
  Теперь антиквар посмотрел на меня с некоторым как будто сожалением.
  - Касается ли это дела?
  - Покатова знавал в молодости, практически в юности, - произнес я довольно задумчиво, - и теперь немножко волнуюсь, объясняя свою заинтересованность. Не все-то вправе и говорить, как имеющее отношение только к личному... В юности все малоумны, и мы с Покатовым не были исключением, но я все же развивался, а он, сдается мне, буквально родился ограниченным малым, с умом, зажатым до тупости, так что какой же это ум, скажите на милость, и не наблюдалось, уж поверьте, господин Куб, никакого ресурса. И талант был, как я замечал, не ахти. Вам, может, проще простого не сомневаться, что он в дальнейшем продвинулся, достиг мастерства и предстал чуть ли не гением, или даже имеются у вас особые причины не сомневаться, а у меня, сами видите, причин таких хоть отбавляй, и есть вообще все предпосылки к неистребимому сомнению.
  Антиквар вернулся за прилавок и побарабанил по нему тонкими пальцами.
  - Так-так... Я на этом мастере не специализируюсь, он для меня слишком нов, слишком современен, хотя и приказал нам долго жить. Так, кое-что имею, но больше наметки, да и то чепуховые, незначительные... Вот если постараться и достать, это можно, то есть просто попробовать, не суля при этом обязательных успехов. Я о нем слыхал в известных кругах, там, где задает тон Аристарх Петрович.
  - А кто такой Аристарх Петрович? - воскликнул я с внезапным напряжением. Мне стукнуло в голову, что речь зашла о человеке, как-то связанном с Настей.
  - Ну как же, как же... это голова, крупнейший дока, - закричал господин Куб, - светило, эксперт, вопросы экспертизы, оценки, а следовательно и ценности, в том числе и эстетической, а также возникающую по ходу дела этическую проблематику - все щелкает, как орехи. Орел! Я рядом с ним худ и беден со своей лавчонкой, да и где уж мне бывать рядом... Если только сбоку. Неужели не слыхали о самом Аристархе Петровиче?
  - Он стар? Постарше меня будет?
  - Владелец галереи, владелец кафе... - бубнил, словно бредил, вдруг постаревший, понурившийся антиквар.
  - Кафе? Это какого же? Не того ли...
  - Кафе "Пузов", - перехватил, а вместе с тем и подтвердил он мою догадку. - Потому так называется, что Аристарх Петрович и есть Пузов, но это, однако, псевдоним, на иностранный лад - Пузофф.
  Даже как-то неправдоподобно, что я прежде ничего не знал о столь знаменитом человеке. Положим, творящееся в мире художественных экспертиз и кто там числится авторитетом могло пройти мимо моего внимания, но Пузов как фамилия, как название кафе, мне, кстати, давно бросившегося в глаза, наконец, Пузов как реальность? Должно быть, тут вышло то же, что у Доминика Альбертовича с покойным Покатовым: слишком ново, слишком современно.
  - Хорошо, пусть будет так, как вы говорите. Но этот человек, этот орел, он интересуется Покатовым?
  - Не знаю, - антиквар грустно покачал головой, - чего не знаю, того не знаю. Но можно обратиться...
  - Я по своим каналам, - опять перебил я, - вы мне только дайте самую общую информацию.
  - Боюсь сболтнуть лишнее и напрасно вас обнадежить, но, кажется, не без оснований предполагаю кое-какую возможность доступа к нескольким работам вашего покойного друга, и вот их-то я мог бы продать вам по самой что ни на есть выгодной для вас цене.
  - Это ни к чему.
  - Но смотрите, - забеспокоился господин Куб, - сколько сразу всего интересного... сколько всевозможных вопросов!.. и аспектов!.. И живопись, и литература, и судьба отдельно взятого художника. И в этом ничего удивительного нет, люди, влекущиеся к культурной составляющей, за версту узнают друг друга, так и должно быть. Так к чему же несговорчивость? Мы могли бы конструктивно обсудить кое-что относительно стоимости некоторых картин, торг в данном случае, скажу сразу, возможен и уместен и даже был бы приятен. Но я вижу, что вы не торопитесь, вы только еще прицениваетесь, интерес у вас пока вообще несколько абстрактный. Я как раз заканчиваю свой рабочий день. Мы могли бы пройти на набережную, посидеть на лавочке и поговорить более основательно.
  
   ***
  
  - Я известный в городе антиквар, и магазин, который вы сегодня почтили своим присутствием, - моя собственность, - сказал господин Куб на набережной. - Торговля идет ни шатко ни валко.
  - Вам случалось видеть картины моего друга? Можете вы хоть вкратце обрисовать, в чем их ценность?
  - Иначе сказать, интересуетесь стоимостью? - Он хитро покосился на меня.
  - Ладно, зайдем с этой стороны.
  - Предлагаю познакомиться поближе. Собственно, я уже спрашивал, но решаюсь еще раз... как вас зовут? Простите, подзабыл... А! Дмитрий Иванович! Вы Дмитрий Иванович, и вы всецело погружены в литературу. Все это очень приятно, располагает, но стоимость картины, что бы она собой ни представляла, с потолка не возьмешь, из пальца не высосешь. И как там ни раскладывал чудесно Маркс деньги, товар и снова деньги, или в каком угодно другом порядке, тема все равно остается словно нетронутой, и требуется глубокое обсуждение, особенно в нашем случае.
  - Я ни от какого обсуждения никогда не отказываюсь, - сказал я веско, - но должен предупредить. Дело в том, что я, если верить моей бывшей жене, вообще все отрицаю и потому являюсь нигилистом.
  - Это как у Тургенева? Помню, помню... А ваша бывшая жена, значит, барышня тургеневская? Очень интересно! Но как же, если плясать от современности, а не от Тургенева, как же, мой друг, вас понять? Не отказываетесь и в то же время отрицаете...
  - Мы уже достаточно познакомились и отлично разговорились, и теперь я предпочел бы говорить не об этом вашем Аристархе Петровиче и даже не о Покатове, а на какие-то, допустим, отвлеченные темы. Этот наш город... - Я умолк, пытаясь собраться с мыслями, и господин Куб терпеливо ждал продолжения, меланхолически смотрел на великую реку, словно купавшуюся в накрывшей ее невыразимо прекрасной печали заходящего солнца, на проплывающий мимо белый пароход, с палуб которого, сгрудившись у бортов, глазели на наш город безымянные, вроде как взаправду не существующие для нас туристы.
  Я уж, было дело, подавил вздох разочарования, и поделом: разве следовало этому господину, отправившемуся со мной на набережную, приоткрываться и выпускать торгаша, суетящегося в порыве навязать мне виды, довольно-таки, судя по всему, фантастические, на приобретение совершенно не нужных в моем обиходе картин приятеля моей юности? Но мог ли я уйти? Я чувствовал, что мы еще не выговорились по-настоящему, ни я, ни он, не высказали что-то главное, накипевшее, не рассказали каждый о своей жизни, в которой, стоило ей показать свое истинное лицо, не оставалось места для поверхностного, неприятного бурления страстей по сгинувшему под колесами машины художнику. Как ни странно, случилось то, над чем еще час назад я бы только посмеялся, а именно, мне ужас как хотелось порассказать антиквару о себе, как если бы меня теперь буквально распирало от желания непременно запечатлеть, хотя бы и всего лишь в душе случайного слушателя, мой образ во всей полноте его метафизического величия. Запечатлеть, не разбирая, что эта душа собой представляет и достойна ли она мой образ носить.
  - Откуда берутся и из чего складываются сгустки мыслей? А ведь именно благодаря им мы тяготеем прочь от земного времени и тянемся к вечности, и даже совершаем прорывы порой, бывает даже, что прорываемся. Не означает ли это, что только за счет мысли мы и живем истинной жизнью, а в погоне за истиной разве не замечаем мы, что, глядишь, наши мысли превращаются - как в сказке! - в новые огромные созвездия, в новый Млечный путь? Если и возможна та живая жизнь, которая потрясает нас в сочинениях лучших гениев литературы, то только в мыслях, в ходе их постоянного и упорного развития... Вас во всем этом не мучает что-то особо?
  - Особо нет, - возразил Доминик Альбертович осторожно, - но вообще-то я вас хорошо понимаю, а кроме того, я говорил, писательницы, а с ними как же не мучиться?..
  - Мышление в целом, бывают случаи, внезапно уносит нас, в прекраснейшие мгновения нашего бытия, на край вселенной, за границы галактик, за пределы самой беспредельности... - произнес я несколько нерешительно, еще не зная, за что ухватиться в представшей моему внутреннему взору широчайшей панораме прошлого и вероятного будущего. Было душно, хотя солнце клонилось к сну и подкрадывались веяния вечерней прохлады. Я огляделся по сторонам, как бы набираясь ума-разума, и сказал крепче прежнего, предварительно откашлявшись: - И скверные романы не имеют никакой мысли, а только угождают дурным вкусам, гениальные же потому превозмогают земное притяжение и созидают свой собственный космос, что почти каждое их слово, каждая фраза буквально на ходу приобретают характер мысли. Мы с вами можем тут, на скамейке, многого достичь, если будем и дальше с такой, подчеркиваю, старательностью беседовать и так интенсивно соображать. А подлинных гениев я усмотрел парочку, не больше. Не будем трогать Эсхила, незачем дергать и тревожить тень Софокла... Но и парочка дутых величин тоже имеется. Вам назвать? Только не пугайтесь, я ведь оказался даже слишком оригинален в выборе жертв, а случилось так, что я обязательно должен был выбрать, это стало внутренней потребностью, страстью души... Так вот, как это ни устрашающе звучит и какой бы ни выглядело дикостью, но...
  - Да я вам, если на то пошло, тысячи и тысячи дутых величин назову, - перебил антиквар.
  - Хорошо, парочки оставим в покое и сразу перейдем к главному. Но вы поймите, теперь разговор пошел у нас всерьез, и я по причинам, о которых можно и умолчать, претендую на верховенство, так что вы просто слушайте, не торопитесь пока со своими репликами, слушайте и все тут, даже если не все вам понятно в моих рассуждениях. Не передать восторга, с каким я усвоил рассказ Достоевского о мальчишке, влюбившемся в зрелую женщину, и мне, знаете, тошно стало оттого, что в окружающей действительности не так, как в этом рассказе. Сам я редактирую жалкие тексты в журналишке, связанном с реалиями нашего города, так что имеется почва... Да, я имел все основания с достаточной убедительностью разглядеть, до чего обеднел и оскудел язык, и могу объявить об этом в полный голос. Пока не объявил, но за этим дело не станет. А с языком черти что творится. Для вас это новость? Посмотрите на меня. У меня упорное нежелание покидать, хотя бы на краткий срок, родные пенаты, я патриотически люблю разные уголки этого города, я привязан к этой набережной, я перво-наперво - типичный местный горожанин, и если вы вглядитесь, вы заметите у меня немало ярких черт представителя здешней цивилизации. А вы, главное, не путайте цивилизацию с культурой! - выкрикнул я. - По мне, так предпочтительнее думать о других мирах, даже, если угодно, об одном-единственном, да, о мире, который называют иным, а порой и лучшим. И думаю я не в последнюю очередь о том, что буду делать, когда костлявая приберет меня в свой мешок. Разве это не важно, разве об этом не следует думать с напряжением всех умственных сил? О чем же и думать еще человеку, только и мечтающему, как бы вырваться из пут обыденности? И мне здорово помогает книга. Ее пока нет, я ее со временем напишу, я готовлюсь... Это будет книга о нашем городе, невзирая на то, что многие из его нынешних лиц, да еще самых таких, знаете, в глаза бросающихся, мне очень не нравятся и очень не по душе. Это обилие шумных машин, злачных местечек, всевозможных торжищ... Я намерен предложить вниманию читателей какой-то особый взгляд на вещи, заключающий в себе метафизику города, породившего мое "я", философию его истории, мои мечты о его будущем. Меня озабочивает и некоторая архитектурная проектировка, поэтому я, кажется, буду не прочь снабдить текст зарисовками желательных, с моей точки зрения, сооружений, если, конечно, на то хватит моих художественных дарований. В отношении последнего я ведь не Репин. А возьмите еще, к примеру, наш кремль, эту жемчужину. Наверняка же встретится вам там человек, который не только что о несчастном Покатове или ясном соколе Аристархе Петровиче нагородит, но тут же и целую басню сочинит о пребывании Пушкина в его стенах. С этим пора кончать. Хватит утопий и баснословия, и, признаться, некое сиротство нашего города тоже изрядно поднадоело, а оно есть и будет, пока никто всерьез не взялся за перо. Говоря о городе, мы говорим, по сути, о себе, и пришло время заговорить ясным и чистым языком.
  - А я, - сказал антиквар с чувством, - как раз окружен теми самыми вещами, на которые вы, если я правильно вас понял, желаете пролить особый свет, и, кроме того, обретаюсь среди писателей, что само по себе не так уж плохо, а если принять во внимание, что они в юбках, то есть суть писательницы, так даже и воодушевляет. Хотя и гладко не все...
  - Тем самым, - возразил я, - вы уже некоторым образом производитесь в персонажи моей будущей книги. Но книга, напоминаю, будет носить, скорее, философский характер, и я не могу допустить вас на манер какого-нибудь Болконского или Санчо Пансы, поэтому налегайте больше на философию, а уж я разберусь что к чему, отломлю, как говорится, кусочек, это в смысле, сами понимаете, рационального зерна, и возьму на затравку.
  Господин Куб произнес с мудрой и душевной улыбкой:
  - Философия, как уверяют некоторые, сродни поэзии, и это для меня далеко не пустой звук, не голословное высказывание, особенно если учесть не только поэзию моего обитания под крылом у пишущих дам, но и материальность тех поэтических сборников, которые беспрерывно начинает и завершает Сумракова, а создав, кладет, в виде ученических тетрадей, в письменный стол. До лучших, так сказать, времен, до тех, может быть, когда вы уже будете слать нам приветы из иного мира.
  - Юмор у вас замогильный и запредельный, но непозволительным его все же не назову, так что приветствую. А кто такая Сумракова?
  - Да и то сказать, - говорил, уже, похоже, не слушая меня, антиквар, - как только заходит речь о книгах, или вот подобно вам высказываются о неких своих писательских перспективах, я тотчас вспоминаю моих милых сочинительниц и мысленно, то есть практически невзирая на обстановку, хотя бы и издали, любуюсь ими. Сам я не очень-то много читаю, времени нет. Да и их не назовешь усердными читательницами. Зато пишут - не приведи Господь! Я о плодовитости. Плодотворность - это нечто немножко иное, и о ней не заговоришь с той горькой иронией, с какой допустимо высказываться о плодовитости некоторых. Когда достигает непомерности, несоразмерности, несообразности... Судите сами: пишут, пишут и пишут.
  
   ***
  
  - Иной раз, - продолжал господин Куб, - невольно подумаешь: черт бы их побрал! сколько можно! и сколько бумаги уже перевели! И толку не видать. Но это наносное и мимолетное, об этом можно бы и не говорить. Мы же одна семья, а в семье чего только не бывает, и если кто пишет, это само по себе особый стиль, неповторимый аромат самобытности. Даже не пишущих возьмите, они снуют всего лишь там, под рукой у пишущего, а уже достаточно, чтобы образовать ухватки, удивительные для непосвященных. Мои писательницы, скажу я вам, совсем разных манер и направлений, школы их разнятся. Голубушки мои! - взвизгнул он. - Сидят сейчас где-то в тиши домика, строчат, ждут, когда добрый семьянин, кормилец, все равно что отец родной, вернется, пакетики с угощением на стол выложит... Какая уж тут философия, если это просто-напросто любовь с моей стороны в своем самом доходчивом и темпераментном выражении, ясное и чистое, как вы, Дмитрий Иванович, того и хотите и даже требуете, ясное и чистое торжество справедливости и гуманизма, полное утверждение права пишущего быть накормленным, обогретым, обласканным и по мере возможности поддержанным в минуты творческого кризиса.
  И им бы слиться воедино, сделать два в одном, но нет, разные, говорю, школы. Агата, моя жена, предпочитает запись событий и приключений дня, и это у нее превращено в какую-то бесконечную вязь, в дневник, если быть точным, тогда как ее сестра Сумракова в своей поэзии дает поразительные хитросплетения, опираясь при этом, по ее словам, на помощь Ариуха и Париуха. Конечно, куда уж мне! Я и не претендую особо, отведена роль - кормильца, уборщика, садовода и все такое, что ж, пусть, и, в общем-то, не хуже прочих роль. Ну да, можно было бы указать и на мои заслуги в оказании помощи, но что поделаешь, если она, Сумракова, тяготеет больше к сверхъестественному. А для меня было бы уже сверхъестественно разобраться, что это за Ариух и Париух такие, о чем скажу сразу: понять нелегко, я не понял. И тут для вас, заглядывающего даже и подальше будущего, есть кое-что интересное, Дмитрий Иванович. Послушать Сумракову, так эти двое - посланцы иного мира, и заняты они постоянным созданием условий для того, чтобы наша поэтесса в любой момент могла беспрепятственно сесть за письменный стол и благополучно разрешиться пламенными строками или что называется строфами. А также озабочены Ариух и Париух обеспечением будущей сохранности сумраковых тетрадок в веках. Но это, так сказать, - говорит Сумракова, - эксплицитная сторона их деятельности.
  - И вот что я скажу, - продолжает она, пытаясь разъяснить роль Ариуха и Париуха. - Глянешь, случается, как грешники, тоненько подвывая, жарятся на сковородке, как жильцы иные, тщеславясь своей изворотливостью, прячутся под кроватью, когда в них стреляют, и потом беззастенчиво посмеиваются на упреки, что репутация их гражданского статуса от таковых пряток подмочена. Более того, не только рассчитывают и в дальнейшем успешно отвертеться от судьбы, но предполагают даже выбиться на довольно почетную в адских условиях роль гида, водить самого Данте по ужасным кругам нечеловеческих мук. Тошненько на душе становится при подобных созерцаниях. А еще закрадывается опаска, как бы самой не быть схвачену, брошену в кипящее и шипящее сало, - нет! нет! - корчиться, пищать, как мышь, абсолютно мне ни к чему. А условия прекрасные, отчетливость видимости предельная, ясность понимания бытия и жизни во всех ее мелочах потрясающая. И в то же время немножко напоминает сон, где отчетливость и ясность понемногу уступают место мистическому туману. Где-то на переломе и подхватывает стих, кружит что твоя метель и вьюга, люди же, еще мгновение назад казавшиеся живыми, усыхают, желтеют, и начинается словно бы листопад. Занимательны, глубоки и тревожны сны, в которых меня постоянно обирают, быстрыми и почти неуловимыми пальчиками обыскивают, нашаривая мою сущность, моего внутреннего человека, а попутно лишая то документов, то ключа от дома; могут, проявляя вульгарность, и без трусиков оставить. Посмеиваются при этом: давай теперь, лети!.. Мол, живем в эпоху левитации, с акцентом на подавленную культурность, ступили в эру миражей, глупых мечтаний, разнообразия сексуальной ориентации, лишенного всякой поэзии и тем смахивающего на скотство. Так мои обидчики трактуют свои действия, а мне, хоть и обидно, без слез невозможно смотреть на всех этих нищих духом, беспутные они, несмышленыши, бесперспективные попрыгунчики, ужасно жалко их, все равно как матери до глубокой скорби и сердечной боли жаль, когда родные чада плюют ей в чай. Вообще в этих снах происходит много всего странного и загадочного, и узнаваемые лица - это только одна сторона медали, и даже никакая не сторона, а вздор лишь, пыль, накипь, слизь, до которой мы докатились после злополучного грехопадения наших прародителей в раю, происходит же по сути не что иное, как медленное и последовательное завершение земного эона, или как это там называется, и переход в более сложные сферы, к более сложным формам. Как некогда таинственная сила побудила меня объявить, что кормление одной исключительно картошкой и гречкой я больше не нахожу удовлетворительным и соответственно требую большего, - после чего наш кормилец, мужчина, призванный обеспечивать нас всем необходимым, был отправлен в дебри антиквариата и приобщен к торговле, - так теперь налицо побудительные причины утверждать, что в условиях земного прозябания и вовсе не может быть ничего удовлетворительного.
  В результате - сплошное блуждание в лабиринте знакомых и незнакомых улиц, но всегда с зависимостью от некой точки, в которой сжато самое нужное, сосредоточено самое главное, и эта точка в каком-то смысле и есть Ариух и Париух. Мне жалко, что они не поэты. Я бы хотела добраться до поэтов и жить только среди них. Но они, с другой стороны, больше, чем поэты, они, по меньшей мере, ангелы. В моем детстве они точно были котятами, которые в количестве двух штук, двух душ жили тогда в нашем с Агатой доме, где добропорядочные граждане, наши родители, прекрасно нас опекали, оберегали и кормили, хотя, спрашивается, Агату чего было опекать, она в ту пору уже была девкой на выданье и гуляла напропалую, куролесила. А потом котята выросли, переловили всех мышей в округе и пропали из виду - знамо дело! преобразились, ушли в скрытость и тайными путями стали подбираться к моей судьбе, исполняя божеский наказ направлять ее и исправлять в случае срывов и непотребных уклонений. Но до чего же таинственно все это! Где они прячутся, эти двое, где их убежище? Может быть, имеет смысл поразмыслить о таинственной квартире, где, предположим, некогда со мной произошло что-то невероятно занимательное, то есть началась удивительная история, но неожиданно оборвалась, и я не могу полностью восстановить ее в памяти, вспоминая лишь разные обрывки, и потому мне обязательно надо вернуться в ту квартиру и закончить начатое. И вот я в поиске, среди безумия уличных огней. Там лежит карбункул. А там аспиды. Сыны стоят в позах наполовину отсеченных атлантов. Матери, как всегда, больше тяготеют к усталости и печали кариатид. Но только я принимаю за верное, что благословенная квартира находится где-то в нашем городе, и внезапно оказываюсь в более или менее знакомом месте и мне остается лишь благополучно и добродетельно вырваться из лабиринта, пройти квартал-другой и я попаду точно по адресу, - как тотчас оказывается, что этот вроде бы узнанный город то ли изменился до неузнаваемости, то ли отказывается меня принимать и пропускать. И я вынуждена мыкаться, а сон все нагнетает и нагнетает, и уже самый разум спит, порождая невиданное и среди прочего немало диковин.
  Надо все начинать сначала, снова блуждать в мучительном и словно бесцельном поиске. Я блуждаю в границах пространства-времени, а Ариух с Париухом действуют на небывалых просторах вечности и бесконечности, и трудна, едва ли и разрешима задача нашей скорой встречи; они ждут меня, но фактически превосходно без меня обходятся. Это они нашептывают мне слова, разные хитроумные фразы, которые затем из-под моей натруженной руки ложатся на бумагу, и потому случается мне, подцепившей неземное, ангельское вдохновение, потребовать неожиданно крабовых палочек, или ванильного мороженного на десерт, или безмерной массы бизе, пирожных таких, о которых, конечно же, всякий слышал, но не всякий пробовал. Ариух и Париух - это благоухание тайны, хотя вы с женой, вы, по-дурацки названные Домиником и Агатой, находите, разумеется, что никакого благоухания нет и весь мой сон - гнусное сопение, всхрапыванье, бред и даже, не исключено, неприличные звуки. И вот я там, на нашей милой даче, иду, словно вкрапление какое, самодвижение в сплошь черном лоне ночи, словно быстрый и непонятный всплеск посреди темной воды, шуршу мимо бетонного угрюмого сарая, прогоняя взмахами строго выпрямленной - точь-в-точь барабанная палочка! - ноги шуршащую тоже живность, пластающуюся по своему обыкновению ползучую фауну. Выдвигаюсь на тропинку между широким кустом жимолости и какими-то лопухами, а кругом ночь, и не крикнет, как дикая птица, соседка: а я вижу, вижу! - днем подстерегает, все воображая, будто Доминик думает унавозить кустик перлами своего желудка, тогда как тот всего лишь присаживается в задумчивости или валится с ног от усталости. Внезапно тропинка вырастает в улицу, по ее сторонам сначала теснятся простые убогие домишки, но затем как из-под земли встают дома в высшей степени изысканной архитектуры. Как был глуп Доминик, когда в этом необыкновенном месте рыхлил почву, мечтая о выращивании сельскохозяйственных культур и не подозревая, что урожаем станет фантастический, поразительно красивый город! Все еще весьма темно вокруг, нигде не видать ровного огонька, все только блуждающие, призрачные и, может быть, опасные, но различать предметы все-таки отчасти можно, можно частично, если упирать на точность и доводить дело что-либо определяющих выражений до неукоснительного формализма. Но пока мы, и с нами Доминик, что бы он собой ни представлял, не зашли так далеко, можно спокойно говорить о знойных чувствах, о жарких странах, о греческой поэзии Сапфо, преподавшей знатный урок влюбленным в нее поэтам, а также сеятелям, хлебосолам, кондитерам, разгорячившимся вдруг и вздумавшим ее обнять.
  Я приближаюсь к небольшой красивой площади, препятствующей моему дальнейшему продвижению, да так, что не сразу-то поймешь, в чем собственно препятствие и какого вообще хрена, а потом неожиданно видишь: суть в ровной линии прекрасных домов, над которыми смутно вырисовывается громада сооружений небывалой высоты. Последний дом в этой линии, справа, озарен оранжево, но почему-то вместо того, или как бы вопреки, странно, с необыкновенным усилием и фактически яростно желтеет, и я знаю, что, свернув за этот причудливый дом, наконец окажусь в нужном мне месте. Но тут сон обрывается. А почему, а? И вот вдруг красивая, ярко освещенная улица, и берет досада, что я чувствую и понимаю только себя, а эти многие красивые улицы, к счастью мной увиденные, не умею толком описать. Шустро и бесшумно, жутко изогнувшейся, сжавшейся в ком змеей, проносится мимо меня телега, и мне почему-то известно, в ней под холстиной, затаив дыхание, лежат Ариух и Париух. Ребята, кричу я, постойте, подождите меня. Но голоса нет. Не поспеть за ними. В отдалении, где улица делает поворот и забирает чуточку вверх, телега оборачивается великолепной черной каретой с золотистыми разводами по бокам и фиолетовой бархатной отделкой внутри, и та карета несется с сумасшедшей скоростью все дальше и дальше. Лошади ужасно высоко задирают ноги, да как стукнут в землю, что быть бы грому и искрам лететь с воем из-под копыт, но по-прежнему тихо. Я бегу, задыхаюсь, душа исходит в беззвучном вопле. Улица становится разбитой, гадкой, по сторонам ничтожные халупы, покосившиеся кладбищенские кресты, а затем и вовсе кончается пустырем. В кромешной тьме на бескрайней равнине кто-то сбоку ловким движением вкладывает в мой беспокойный ум знание, что карета свернула направо, и я тоже сворачиваю и бегу по кошмарному бездорожью. Но еще остаются вопросы безопасности. Я чувствую пугливость, переживаю дрожь в коленках и холодок в спине. Протягиваю вперед руку, а лоб так и жжет, словно его припечатали чем-то горячим, и протянутую руку страшно хочется использовать, лоб потереть и к нестерпимому сердцебиению в груди прикоснуться, и, возможно, вышло бы, что я, дескать, перекрестилась, а и немудрено, когда этак завертело и стиснуло в бездне ночи, но не довелось, и к небу я не воззвала, да и не видать было неба. Рука та протянутая, уж не ведаю почему, опускается вниз, все ниже и ниже, минуя и легкую обвислость живота, и коленки все еще дрожащие, и ищущие убедительной тверди ступни, и первым делом пальчик окунается в подозрительную пустоту, дальше же и того хуже, всей рукой и со временем всем своим существом ощущаю бездонность некой пропасти. Ужас пробирает. Еще ведь шаг - и полетела бы Бог весть куда. В тоске и страхе оборачиваюсь среди объявшей меня, затопившей мое сердце ночи и далеко, может быть там, где все еще существует некий горизонт, вижу страшный острый белый луч, бездушно кидающий в космическую тьму копья и стрелы. В его сердцевину невозможно смотреть без содрогания.
  
   ***
  
  Господин Куб усиленным до нарочитости движением стер пот со лба, утомленный своим рассказом.
  - Передал я описание Сумраковой правильно, тютелька в тютельку, - заверил он и, желая одобрения, большой похвалы, энергично потряс головой, - но можно ли из всего этого баснословия уяснить, что такое Ариух и Париух и какова их роль в поэзии нашей экстравагантной сожительницы, нашей маленькой Сапфо, это уж вам судить. И у меня, случалось, дрожали коленки, когда я слушал эти ее страшненькие сказки, пот ручьями катился по лицу и градом падал со щек в бездну, которую я, вопреки здравому смыслу, начинал в эти мгновения ощущать под ногами. С вами проще. Можно и посмеяться над иными выкладками бедняжки Сумраковой. С вами мне, надо признать, невероятно просто. Ведь в чем, собственно говоря, мои обязанности? В конечном счете, они ограничиваются распространением антикварных вещиц, посильным обогащением, почтительным отношением к жене, ублажать которую и удовлетворять капризы которой я призван, а она у меня довольно холодна, с элементами высокомерия, от нее бывает сухо во рту и на душе не того. Ну а что там за путаная мука такая у поэтессы, никак не могущей выйти на нужный ей адрес, добраться до каких-то сверхъестественных субъектов, прикрывшихся смехотворными именами, это, знаете ли, выше моего разумения, и как я ни пугаюсь, слушая ее, а все-таки мне плевать. Зимой мы все трое живали тут неподалеку в недурно обставленной квартире, тоже не без пота мне дававшейся по части великолепия и благоустроенности, полноценных удобств, а летом - дача, слава моя, любовь моя, как же меня туда всегда тянуло, я здесь, в лавке, поставлю более или менее подходящего человечка за прилавок, а сам давай быстрей ходу, и мигом там уже, вхожу в распахнутые ворота барином, улыбка до ушей, и давай рыхлить, перелопачивать, траву косить, ботва там всякая, перегной, оранжевые черви в черной земле медленно ползут куда-то и кажутся мудрецами, даром что безголовыми, а бывает, склонишься над грядкой, выдергивая сорняк, и жалко не дальнего и даже не ближнего, а себя лично, потому как сердце вдруг заскакивает в горло, все равно что капут, нет, не разогнуться, так и помирать, уткнувшись башкой в огуречную поросль, в насмешливую помидорную рожицу. Жена с ее сестрицей, те и пальцем не шевельнут. Все сам, все сам. А какие дивные вечера в том краю, и ведь близко, а словно иной мир. Розовеет предзакатное небо, багровеет горизонт, мостится к которому дневное светило, и вдруг будто тяжелый занавес бухает, опускается, а сам весь как сплошное жуткое зарево.
  Вы, я вижу, не шутя собираете материал для будущего творения, мне с вами просто, и по причине этой простоты я вам могу сколько угодно дать материала, книга, не беспокойтесь, будет, я, образно выражаясь, ходячая информация, и она вся ваша, берите сколько влезет. Главное, что мне скрывать нечего. Сумракова помоложе моей благоверной будет, и крайне хороша собой, и я все раздумывал и теперь раздумываю, как бы ее выдать замуж, а то и для меня соблазн, что она так неотрывно живет при нас. Но она в этом вопросе, как и вообще в быту, совершенно ветрена и неуправляема, особенно в летнюю, как сейчас, пору. Знай носится на велосипеде по летним проселочным дорогам, цыплят пугает, бесит собак. Однажды заехала на озеро, разлеглась в траве под палящими лучами солнца, позагорать вздумала, и тут как тут белобрысый парнишка, шально посвистывает, а затем и обращается к нашей блаженной поэтессе с вопросом, мурлычет голосом, исполненным деликатности:
  - Говорят, в лунные ночи мечется, как безумная, по здешним дорогам на велосипеде голая девушка необыкновенной красоты, не вы ли это?
  - Вы привели в пример поэтический образ и ничего больше, - возразила Сумракова.
  - На то я и поэт, чтобы создавать образы. Но, - подивился вдруг парнишка, - не возьму в толк, в чем это вы усмотрели пример.
  Сумракова улыбнулась:
  - А разве это у вас не пример того, как нужно обращаться к девушке, если желаешь завести с ней знакомство?
  - Мудрено... какие-то вроде бы постулаты... - Призадумался в общем и целом поэтически настроенный и даже пописывающий на досуге стишки незнакомец. - А в череде событий, - сказал он погодя, - как начнешь разбирать да анализировать, не обойтись без подслушанных там и сям деталей, и в настоящем случае как ни урезонивай себя и ни урезай свои аппетиты, а все же, наслушавшись про ту девицу словно как о колдунье, как о фурии и гибельном для сердец создании, до головокружения хочется ее повидать. Нагая она, говорят, как отлетевший от яйца и остервенившийся кусок белка, и на красивейшем в мире лице свирепые гримасы, способна своей ездой раздавить разум, риск большой, а хочется. Ну, ладно... Я теперь пойду в озеро, скупнусь.
  Но не рохля же он, не пошел в озеро, а очутился, проворно скакнув, на Сумраковой, с готовностью его принявшей. Началось как у Лонга в небезызвестном древнегреческом романе, но итоги получились куда как более современные и утешительные; по атмосфере только они там были пасторальны, в духе простодушных пастушков, а на деле все пошло чин-чином, как полагается, потому как поэты, кем бы они себя ни воображали, в действительности всегда отлично ведают, что творят, и друг другу очки не втирают, когда между ними составляются шашни. Эту мысль я им потом высказал, немного, правда, при этом разгорячившись.
  - Как же не втирают, - залепетали они, как будто даже в один голос, - ведь бывают, например, случаи разнобоя в ориентации.
  - Вы эти намеки и поэтические вольности бросьте, - крикнул я, - избрали по результатам знакомства прямой путь, так и держитесь его!
  А моя жена, смотрю, исподлобья глядит, и ситуация ей явно не по душе. Долго еще втолковывала нам Сумракова, что ее новый друг, вот этот самый поэт и бродяга Гришка, на озере снискал у нее уважение, когда не занырнул в воды и не скрылся в камышах, а прижал ее к земле, сдавил ей грудную клетку, поработал над ее сердцем, сполна поковырялся в ее недрах. Будет он теперь жить с нами, кормясь наравне с прочими, питаясь даже вровень с самим Домиником, уже достаточно напыщенным и разбухшим от самодовольства. Посмотрите, закричала она нервно, какой у нашего кормильца намечается животик и какой у меня нарост на шее, прямо горб оттого, что я вечно сижу, склонившись над письменным столом, так не пора ли мне подвигаться, покуражиться, пожить в свое удовольствие, помиловаться с этим белобрысым?..
  - Отчего же, - сказал я ей, - милуйся, но что бы тебе и брачные узы не принять, не примерить, так сказать, хомут с ярмом, в общем, как полагается в семейной идиллии, а по сути во всякой нормальной зрелой прозе?
  Короче говоря, я решительно задумал женить Гришку на нашей взбалмошной поэтессе. У меня как раз выдалось свободное время. Что сказать о Гришке? Поэт талантливый, спору нет, но человек пустой, перекати-поле, и по ночам он метался на простынях задыхающейся рыбиной и, бредя, выкрикивал: крапленого неча класть, зарублю, вражина, дьявольское отродье! Однажды я говорю ему:
  - У Прищепкиных дом на отшибе, плетень - смех один, огород - воплощенное разгильдяйство, хозяйство, подлецы, ведут спустя рукава, и неизвестно, явятся ли собирать урожай, там свободно и без всякой опасности от человека скачут в траве лягушки и снуют ежики, а смородина в этом году уродилась знатная, пошли-ка соберем ее, что же зря пропадать добру.
  Все это выпалил единым духом, в самом деле горячо интересуясь прищепкинской смородиной, вожделея, но в глубине души я, конечно, сознавал и как бы даже отшлифовывал готовящийся Гришке урок, настоящий экзамен. Гришка ничего не заподозрил, да и с какой стати пришло бы ему в голову, что я затеваю нечистое, грешное дельце против него. Говорит: пошли. А мне зачем тушеваться, мне скрываться нет нужды, нет у меня такой потребности, я-то прямо и без околичностей понимал, что беру грех на душу, но на то я и есть человек прямой, чтобы не бояться, я прекрасно знаю, что за грех свой, если понадобится, отвечу. Если, например, переборщить, так это безрассудство, а если в меру и подобающе... какой, собственно, тогда спрос? Да и с кого спрашивать? Кто виноват? Да и не такая смородина вещь, чтобы с ней можно было переборщить. Про Гришку сразу скажу, душа у него какая-то смутная, несоображающая, заметно, что полным-полна извилистостями и самой себе мало поддается для опознания. Меня неприятно поразило, что он так легко согласился. Этим я его еще не проэкзаменовал, поскольку смородина оставалась пока у Прищепкиных, а не наполнила мои закрома, но оценка, обозначающая неудовлетворительность, уже замаячила. Что же ты, гад, думаю я, так запросто посягаешь на чужое добро, не заботишься, что у Прищепкиных, может, деточки хотят смородинки, ждут не дождутся, когда отведают, слюнки пускают... Пошли, собрали ту смородину, пообедали, вернувшись домой, отдохнули, а как наступил тихий и чудесный летний вечер, развалились на веранде в креслах, и я говорю этому притаившемуся и, похоже, всем на свете довольному злоумышленнику:
  - Ты пока тут брачуешься, невзирая на худосочность, подобно маралу или вепрю, и по ночам мы с женой частенько слышим характерные стоны и вопли, среди них, надо сказать, и подозрительные. А возможно и вступление в законный брак, и пусть я в ваши дела не вмешиваюсь, тебе да ей решать, но о браке-то я имею четкое представление, знаю, сколько в нем величия, железной логики, правил поведения, норм морали, каков в нем свод обязанностей и ответственности. Исподволь я уже и сейчас по мере сил облегчаю твою последующую участь мужа такой необыкновенной женщины, как Сумракова, а в настоящую минуту прямо заявляю рассуждение, что тебе легче будет житься и в браке, и в обстоятельствах быта, и в самой литературе поэзии, если ты предварительно хорошенько поймешь свою невесту, а не будешь просто подминать ее под себя, как какое-то случайное тело. А там, сам знаешь уже, Ариух с Париухом, и понять это непросто.
  - У нее душа чистая, невинная, непревзойденно светлая, - сказал Гришка.
  - То-то и оно, - подхватил я, - и тебе ли понять ее, тем более сравнивать себя с ее чистотой и непосредственностью, если ты не далее, как нынче днем, воровал смородину у Прищепкиных?
  Вот когда я взял его за жабры! Он вытаращил глаза, и мне подумалось, не начнет ли странно извиваться, а то еще, чего доброго, свалится в обморок, но он ничего, сдюжил, с ответом притом нашелся скоро, да еще с какой-то хитрецой был его ответ, собственно говоря, вопрос, с которым он вдруг ко мне обратился:
  - Ну хорошо, старик, а что же сказать о тебе, ты ее понял?
  - Не скажу, что сполна, но, пожалуй, лучше, чем ты.
  - Значит, твоя душа лучше моей.
  Так он мне ответил, и я уже не сомневался, что он изворотлив, легче поймать в кулак воздух, чем этакого прохвоста, и относительно его души и сердечных дум мне, скорее всего, никогда ничего толком не выяснить. Естественно, я начал закипать, и в голову полезли бредовые картинки, целые видения. Вот моя неуемная пытливость оборачивается чудовищным прессом или катком, я с мрачным видом наезжаю на Гришку, а он мал и напуган, носится как угорелый, все пытается ускользнуть, но только отскочит чуть в сторону, сразу видно, что никакого страха у него нет, стоит себе и презрительно ухмыляется, корчит мне комические рожицы. Вот и пойми такого паразита, такого подлеца. И это ведь при том, что я совершенно простодушно к нему подошел, чистосердечно, и если бы что, вину за покраденную смородину я бы с полным раскаянием взял на себя, его от всяких юридических процедур отстраняя. И в виду я имел исключительно благо, даже смородине лучше было оказаться у меня и чтоб мои бабенки ее стрескали, чем почем зря погнить в заброшенном огороде. А уж что я всем сердцем стоял за скорейший брак Сумраковой, но ничего так на свете не боялся, как того, что она промахнется и сядет в лужу, угодит в лапы к негодяю, и со своей стороны принимал меры, представлявшиеся мне разумными и куда как обоснованными, это было чистой воды великодушие.
  Однако следовало что-то ответить на его фальшивую лесть насчет превосходства моей души, на этот обман, которым сам он явно гордился и наслаждался и который бросил мне прямо в глаза, словно горсть песка, рассчитывая, что я, ослепши, не смогу отличать правду от лжи и черное от белого.
  - Вопрос сегодня у нас с тобой поднят нешуточный, - сказал я, стараясь выглядеть суровым и важным, выполняющим особую миссию, - и ты даже не думай крутить и финтить, не сопротивляйся, пускаясь в софизмы. Я готов что есть силы биться за честь и достоинство, за благополучие совсем не безразличной мне Сумраковой и могу дойти до крайностей, так и знай. Что бы другое, а уж в обиду я ее не дам. Мышцы же у меня есть, можешь потрогать.
  - Так что же делать? - спрашивает он.
  - Что делать? А ответить мне честно и рассуждая по справедливости, как это может быть, чтобы ты, ворующий смородину, иначе сказать, склонный к дурным поступкам и ни во что ставящий законы нашего дачного общежития, взял такую чистую, нежную и невинную девушку, как Сумракова?
  - Так что ж, с волками жить - по волчьи выть.
  Услыхав эти слова, это наглое противоречие всему тому доброму и светлому, что носилось в моей душе, я совершенно взбеленился и потерял над собой привычное обуздание.
  - Вот как дам в рожу! - крикнул.
  - Я отвечу, - зашипел он, - и будешь знать, каково с Гришкой связываться. А про вашу Сумракову скажу, что она чиста больше в поэтическом смысле, как и полагается нам, поэтам, когда мы беремся за перо, а если так, по жизни, то еще та оторва. Мы там на берегу озера и разговориться толком не успели, как она мне отдалась, и смородину она, я думаю, всегда готова своровать.
  И еще обменялись мы парочкой горячих реплик:
  - Ты не смотри, что я старше и чуть ли не стар. У меня рука как железо крепкая. Я если двину, света белого невзвидишь.
  - И не таких ломал!
  В общем, слово за слово - сцепились, покатились на веранде по полу, и дачно-интеллигентский роман превратился у нас в народный. Шум, гам. Этажерочка у меня там стояла с припасенными книжками для чтения, отборная, можно сказать, библиотечка, Байрон и, между прочим, Гамсун, много поучительного рассказавший о разыгрывающихся в лесной чащобе драмах, - свалили, разметали с любовью накопленную мудрость, и книги сыпались, как камни в день страшного суда, и больно били меня по голове. Прибежали писательницы; подбоченились, смотрят на нас, хохочут, будто в цирке. Затем они позвали нас ужинать, и ужин прошел, надо сказать, в обстановке непринужденного веселья, много смелись бабенки над растрепанным, помятым Гришкой и тыча пальчиками в растущую синеву у меня под глазом. А утром мы обнаружили, что Гришка исчез. Не видели мы его больше. Как думаете, Дмитрий Иванович, правильно он поступил?
  - Он ничего не взял, ну так, не прихватил ли чего? - осведомился я.
  - Ничего, налегке ушел, - ответил господин Куб.
  - А что же Сумракова, жалела, что жених пропал?
  - Нет, куда там, особа она... как бы это помягче выразить... легкомысленная особа, ей все как с гуся вода. Но я все-таки хочу вернуться к своему вопросу и услышать вашу оценку Гришкиного поступка, его бегства...
  - Вы ж вздумали экспериментировать, так отчего бы ему и не сбежать?
  - Не надо так говорить, это неправильно, - всполошился антиквар, выставляя в защиту своей правды белые и, как у младенца, нежные на вид ладошки.
  Но я уже коршуном навис над ним, остановить он меня не мог, я сказал:
  - Я критику люблю и часто критикую, но никто не скажет, будто я везде вижу или подозреваю только темное. Я далек от мысли, что вы-де задумали темнить и для того рассказали мне про свое дачное житье-бытье, но эта история со смородиной, согласитесь, темна и говорит не в вашу пользу. И у меня сложилось мнение, что только пуститесь вы темнить, то и начинаете смотреться, прости Господи, как старый пень.
  - Почему это я пень? - обиделся не остывший еще рассказчик. - Разве пень экспериментирует? Он только разваливается потихоньку и подванивает гнильцой. А я здорово придумал, как мне того паренька прищучить и вывести на чистую воду.
  - Вы не обижайтесь, я не для обиды высказался, а по заинтересованности и с симпатией. Моя бывшая жена утверждает, что я, дескать, людей не люблю, но это чушь и неправда, и что я, бывает, забегаю вперед, говорю лишнее и даже обзываюсь, так это скорее трогательно, чем опасно и оскорбительно, и свидетельствует о моей увлеченности человеческим миром, о теплых чувствах к иным представителям...
  - Допустим, - перебил антиквар. - Но все же опасность имеется. Этак вы можете договориться до того, что внезапно отпадете, ну, каким-нибудь формальным образом, от целого, от того генерального единства, которое представляет собой наш мир. Потому что не всякий поймет вашу теплоту и симпатию, услыхав, что вы называете его пнем или еще как-нибудь нехорошо. Или поймет, когда уже будет поздно, когда, может быть, вас не станет и говорить о вас нужно будет только добрые слова. Что же касается нашего мира, считаю долгом и делом чести разъяснить вам, критику, и критику, судя по всему, отчаянному, что и существовать-то он способен не иначе, как в качестве единого, несмотря на все разногласия, все противоречия, будто бы его раздирающие. И раз уж вам охота детально разбирать, где черное, а где белое, то не лишне, полагаю, будет вам сразу хорошенько осознать, что коль я становлюсь на защиту своей семьи и желаю выдать Сумракову... она мне все равно что дочь родная... не за пройдоху и дурака, а за добропорядочного гражданина, предположительно даже за буржуа - почему бы и нет? - то ничего темного и предосудительного в этом нет, только славное дельце и разумная житейская правда.
  - Да почему же не предположить, - возразил я с досадой, - что этот Гришка сбежал, вовсе не затрагивая никакого единства, не лапая грязными руками вашей правды? Вас послушать, так вы все равно как Воланд из небезызвестного романа, который хочет творить зло, а делает добро. Но с точки зрения Гришки выходит, что роман этот - вздор, раз в нем такая постановка вопроса, и книжка, из которой к нему взят эпиграф, тоже не многого стоит. А если принять к сведению, что у вас, добрый человек, в той дачной истории налицо хорошая мина при плохой игре, не грех допустить в плане литературной критики, что задуманы эти два опуса были, может быть, и недурно, да сработаны из рук вон плохо.
  - Не запутывайте, - дернулся мой собеседник. - Вы-то сами что, если начистоту, могли бы жениться на Сумраковой?
  Я расправил плечи, огляделся и сказал:
  - Вы вообразили, что бедный Гришка рассеян, мутен, слеп ко всему, кроме своих рифм, и из него можно вить веревки, а ему стало больно, вот он и кинулся прочь.
  - Поймите же наконец мою мысль, - воскликнул господин Куб едва ли не с горечью. - Она проста и утверждает необходимость надзора, контроля, владения ситуацией. Сопоставьте единство, а оно в состоянии рисовать самые прекрасные и благородные виды, с поведением отдельных личностей, готовых внезапно извернуться, сбежать куда-то и даже вовсе отпасть, - и вы убедитесь в моей правоте и станете думать, как я. Мог ли я не проконтролировать, не проэкзаменовать этого юркого Гришку, учитывая, что речь идет о будущем и судьбе далеко, повторяю, не безразличной мне, почти родной Сумраковой? И вообще, что было бы, когда б я, единственный в моей семье не безалаберный человек, пустился скакать беспечно, порхать, убегать куда-нибудь? Было бы отщепенство, и мы с вами, пожалуй, даже не встретились бы нынче. Но мы встретились и сидим теперь рядышком, как два добропорядочных гражданина, как два, если уж на то пошло, буржуа, и наша встреча, не сомневаюсь, многое обещает. Кому-то мы, наверно, покажемся забавными, но разве не забавнее было бы, когда б я вдруг вздумал как-то там забавляться, набивать себе цену, строить из себя пупа земли, возвеличивать свое антикварное дело до краеугольного камня и даже, предположим, роптать, заявлять словно в умоисступлении, что мне надобности нет никакой считаться с авторитетом самого Аристарха Петровича, плевать мне, мол, на него? Уверяю вас, это было бы забавно в самом что ни на есть чудовищном, роковом смысле. Ни в какие ворота... Это могло бы погубить нас. Но я и мысли ни о чем подобном не допускаю, и мне странно, что вы не покивали мудро и философски, не усмехнулись понимающе, а раздуваете историю с Гришкой и никак не желаете признать, что он, этот малый, такая мелюзга и чепуха, какой еще свет не видывал. Войдите в разум, Дмитрий Иванович. Поверхностное отношение к Аристарху Петровичу может привести к большим неполадкам. Подумайте, что вышло бы, если бы все вздумали ставить авторитет этого человека ни во что. Это уже катастрофа, обвал. Я потому так горячо осуждаю ваше удивительное мнение, что за ним я угадываю вашу странную готовность и дальше избегать Аристарха Петровича, уклоняться от встречи с ним.
  - С чего вы взяли, что я уклоняюсь? У меня просто нет причин встречаться с ним. Да и мнения никакого.
  - То-то и поразительно, что причин нет, или, может быть, вы их просто не видите, а готовность избегать есть. Вы как будто знать ничего не желаете о нем, а это для умного и культурного человека неприемлемо, это граничит с беспринципностью. Я ни на чем не настаиваю и не подразумеваю буквальной встречи, я говорю лишь о необходимости знания. Надо, мил человек, знать героев нашего времени! И даже если для незнания имеются объективные причины, все равно это - особенно в случае с Аристархом Петровичем - смахивает на ужасающую мелкотравчатость Гришки, которому хоть кол на голове теши, или чеши, а он не поймет, что хватать чужую смородину - грех и что соваться с подобным пятном на совести к Сумраковой нечего. А ведь еще и глаз мне подбил, украсил, как говорится, фонарем, сволочь этакая! Но что происходит с вами, милейший Дмитрий Иванович? Вы что-то все же знаете об Аристархе Петровиче? Вас не устраивает какого-то его суждение? Вы имеете что-то против его безусловного авторитета?
  - Я впервые о нем от вас услышал, что же я могу иметь против?
  - Не берусь судить, случайность ли все это. Не моего ума дело... - вздохнул господин Куб. - Где уж мне понять, из чего возник наш разговор и насколько оправданно, что именно от меня вы узнали о существовании выдающегося человека. Свою роль у меня в любом случае нет надобности и, говоря вообще, права переоценивать. Я только хочу верить, что мой рассказ произвел на вас воистину должное впечатление, а мои слова об Аристархе Петровиче были достаточно убедительны и даже запали вам в душу.
  
   Глава третья
  
  Славно посидели, разговорились не на шутку. Успел мой новый знакомец, даже вероятный приятель, этот торговец реликтовым барахлом, затронуть и нечто демоническое, ссылаясь на сны своей домашней поэтессы, но главным образом, думаю, заслуживало внимания, что он отчитал меня за неосведомленность о будто бы знаменитом Аристархе Петровиче. Следовало обо всем этом хорошенько поразмыслить. А не хотелось, и не то чтобы лень, скорее, не было ничего путного в мыслях. Внятного мнения не сложилось, то есть впечатление антиквар, конечно, произвел, как же без этого, однако не разобрать, клочком тумана оно выходило, и я чувствовал, что получилось бы лишь хлопотно и безнадежно, когда б стал напрягать пытливость. Неужели и я могу показаться кому-то со стороны таким же размытым и невразумительным? Спасаясь от самого предположения, что подобное возможно, я мало-помалу образовывал и укреплял мысли о нарочитом и слегка подозрительном поведении Доминика Альбертовича, строил догадки, отчасти и крайне нелепые, о неслучайном характере нашей встречи и особенно нашего разговора. Но кто меня звал или толкал, заставлял идти в антикварную лавку? Провидение? Рок? Или я нахожусь под гипнозом?
  Кстати сказать, все-таки крепко меня в том разговоре поразило заявление господина Куба о настигшей творчество покойного Покатова славе, причем поразило самым неприятным образом, скверно, и я долго еще, вспоминая вдруг, принимался нервно передергивать плечами и буквально разжигать в себе какое-то грубое недоверие. Сразу как расстался с новым приятелем или на следующий день, правильно не помню, я зашел в бывший монастырь - наш, как я уже говорил, нынешний кремль, зашел, предполагая отдохнуть и заодно покончить с Домиником Альбертовичем, мысленно развязаться, вполне вероятно, что и посидеть на скамеечке, предаваясь рассуждающим воспоминаниям. Опять же, тамошние аллейки... Но не о них же думать, к тому же я уже развенчал, в письменном виде, это знамение времени, если не знак приближения конца времен. Естественным представлялось полноценно воскресить в памяти образ приятеля моей юности, начинающего тогда и заведомо незадачливого живописца. Нет, точно, не тем же вечером, когда Доминик Альбертович распекал меня за неосведомленность, случилось это мое посещение кремля, и вот так странность, Доминик Альбертович слово в слово запомнил рассказ Сумраковой и разговоры свои с бродячим поэтом Гришкой, а я путаюсь в мелочах хронологии, не в состоянии запомнить пустяки. И ведь не скажешь, что тут действительно пустяки, а у Сумраковой, например, необыкновенно важные вещи, потому Доминик Альбертович и запомнил, - там-то как раз, может быть, самые что ни на есть доподлинные пустяки, и еще бабушка надвое сказала, так ли хорошо все запомнил мой новый друг. Он, может, вполовину, а то и вдесятеро больше самой Сумраковой сплел баснословия, и кто знает, не придумал ли он как таковую даже и эту небезынтересную рассказчицу. А что касается Покатова, с ним у нас пути разошлись, как только я утвердился в мысли, что он не способен к гармоничному развитию и ни на какое достойное поприще ему никогда не ступить. Давно это произошло. Я теперь как будто подошел к краю бездны и робко глянул в клубящуюся темноту, пытаясь высмотреть Бог весть когда еще угасшее прошлое. И вот тут-то я осознал, можно сказать, окончательно, что господин Куб, этот пока единственный доступный мне источник сообщений о жизненном пути Покатова после нашего с ним разрыва и его посмертной славе, невнятен, подозрителен и не заслуживает того, чтобы о нем много думать; и вместе с этим мысленным низвержением чудака мне предстояло некоторым образом опрокинуть и Покатова, фигурально выражаясь, вторично похоронить его.
  Возник из ничего, в ничто и уходи. Что напоминание принесла на своих блестящих крылышках Настенька - не в счет, и что именно Настенька, так тем более, понимаете ли, ничего не стоят уверения антиквара. Как вынырнул нежданно и непрошено, так в водах забвения и пропадай. И я как будто даже проклятиями, криками ярости, больной и тоскливой, провожал почти что случайно вынырнувшую из прошлого тень; во всяком случае, раздражен был заметно. Вставал вопрос, что делать дальше.
  Несносные аллейки, статья, мой пафос обличителя современности, и впору не мешкая повернуть реку мыслей вспять, к только что упомянутой статье, самое время задуматься о ее судьбе, поставить вопрос, случится ли ей из редакторского стола перекочевать на страницы журнала. Я-то, вручая ее Трубному, не сомневался в успехе, свято верил, что этому парню совершенно не взбредет на ум положить мое сочинение под сукно, а теперь приходилось ставить вопрос ребром.
  
   ***
  
  В конце концов я и впрямь не выдержал неопределенности. Эта последняя из области, о которой еще можно было строить те или иные догадки, вся вытекла в повседневность, расползлась по ней мутным пятном, впиталась и в мое сознание, помутив его. До отупения оставался один шаг, и ведь тут-то действительно из-за пустяка! Глянув на себя со стороны, я презрительно фыркнул: как легко сходят с ума некоторые. Никогда прежде я так не заострял вопрос о Трубном и Настеньке и не мучился, не мутился так из-за них, а проблема, между прочим, заключалась в том, что эти двое слишком настойчиво, на мой взгляд, совались мне в глаза, поднимая на щит производственные и личные отношения, которые я, не в пример отношениям с литературной классикой, метафизикой и небесами, нынче особенно ставил ни во что. Ларчик в самом деле, если по-прежнему не выходить без нужды из тихого и скромного мирка пословиц, открывается просто, но когда, открыв, ты обнаруживаешь в нем ухмыляющиеся физиономии людей, ничего не дающих твоему духовному развитию, зато желающих на каждом шагу одергивать тебя, мотать из стороны в сторону, даже переделывать на свой лад, то уже не до пословиц и не до смеха. Глубоко я прочувствовал нужду, нужду выйти все-таки, и тем самым покончить и с пустяками, и с неопределенностью, и с однообразием, в которое мало-помалу скатывалась моя жизнь. Наконец я энергично тряхнул кудрями, а у меня смолоду сохранилась затейливая, немножко, как бы это сказать, в духе молодечества, прическа, и сохранилась превосходно, тряхнул - и сон как будто маленько порассеялся. Тогда же я решительно, без стука, вошел в кабинет Трубного, готовый моментально вскипеть и удостоверить приятеля, что я о нем не столь прекрасного мнения, как можно было ожидать, исходя из наших дружеских отношений.
  - А, Митя, заходи, заходи, - воскликнул мне навстречу Трубный, - всегда рад тебя видеть. А статью твою не пропущу. Не годится статья.
  Он развлекался, с ним была девушка приятной, даже эффектной наружности (познакомься, дружок, это Раечка, как бы за кадром шепнул Трубный), они выпивали.
  Я был обескуражен увиденным, развязностью топорщившегося за внушительным редакторским столом Трубного, его панибратским тоном, коньяком в рюмках, весело прищурившейся на меня девушкой Раечкой, которая глубоко сидела в кресле, закинув ногу на ногу, что было отдельной, особенно яркой картинкой, как-то до странности высоко поднятой в воздух или слишком бросающейся в глаза, навязчивой. Новостью все это, за исключением разве что Раечки с ее эффектно, словно она в кафе "Пузов", резко вверх задранными и вынесенными на передний план ногами, не было, и действительно поразило меня, разумеется, лишь то, что Трубный, когда у него такой праздник и так роскошно задействована веселая девушка, тем не менее с какой-то даже деловитостью, пренебрежительно, с сознанием полного превосходства надо мной подкладывает мне свинью. В тот же миг мне представилось, что я на статью, обнародование которой этот наглый господин теперь вовсе снимал с повестки дня, все последнее время возлагал какие-то особые, необыкновенные, весьма многое определяющие в будущем надежды.
  - Почему же это ты ее не пропустишь, мою статью? - пробормотал я.
  - Твоя статья опасна, она создает почву для конфликтов и, если позволить себе некоторое преувеличение, для катаклизмов...
  Многое закружилось перед мысленным взором, таким не рассуждающим и, можно сказать, неразборчивым в это мгновение: речные наши пароходы, Доминик Альбертович с его гравированной бляшкой, домишки разные, что близ депо, мальчишка из полюбившегося рассказа, рюмка, приникшая к сочным губкам Раечки, вечно подновляемый домик, служащий вместилищем Настеньке, украшающие сновидения Сумраковой фантастические сооружения... Я возвысил голос:
  - Чем тебе не угодила моя статья?
  - Послушай, - взял Трубный доверительный тон, - с ней нехорошо, неспокойно, а в итоге скучно, она не сглаживает острые углы...
  - Но я требую объяснений!
  - Я и объясняю. Твоя статья, а она преисполнена гнева, не всегда, с точки зрения общественных вкусов и обычной для простых людей морали, оправданного... Указывая на острые проблемы, она вызывает беспокойство, вместо того чтобы приводить к осознанию, что бояться этой остроты не стоит, надо лишь подойти к ней осторожно и с улыбкой. Чтоб редактор, человек опытный, видавший виды, мог сманеврировать так, что она как бы сама собой просядет и усреднится, а уж тогда никоим образом никого не уколет и не поранит, разве что пощекочет слегка. Поиграть бы с ней редактору, побаловаться, понимаешь? А она такая, такая... одно расстройство из-за нее! И талантливо, и мерзко... Я читал со слезами на глазах. Ты вот что, старина, ты присядь, успокойся - ишь как обезумел! - смотрю я на тебя и диву даюсь, до чего ты оторопел. Что ж ты пялишься на меня, как баран? Ты, брат, выйди из ступора, и как только туман улетучится из твоей шальной головы, ты сразу поймешь, что я как раз очень здорово и доходчиво все тебе объясняю. Видишь, Раечка, какие у меня труженики? Взыскательные черти, и вот заявляется такой, и только что не по нем, сразу в амбицию, и при этом сам не свой, посмотри, и этот уже не в себе, ну и ну, просто шут гороховый, и больше ничего.
  Я продолжал стоять и смотрел на Трубного, с трудом, однако, его различая.
  - Но это ты шут, - возразил я.
  - Вот так штука, после всего я, оказывается, еще и шут. Что за тон, спрашивается? Нельзя же так с руководителем... И заметь, Раечка, то же и в статье этого субъекта, та же занозистость, беспардонность. Он хамоват. Но не будем забывать, что на всякую остроту, как бы опасно и грозно она ни выглядела, у нас есть капитальный ответ в виде прирожденного и надежно присущего остроумия, а ты, Митя, похоже, об этом забыл. Да мы, однако, не забываем. Мы, если угодно, с Раечкой, - уточнил Трубный, нагло ухмыляясь. - И мы остроумны по отношению к тебе. Что же ты, парень, валяешь дурака, а не примиряешь разные там враждующие стороны, а заметив где заблудших, отчаявшихся, взбесившихся, не приводишь их в согласие с действительностью, не насаждаешь в их малопочтенной среде мудрость и склонность к отличному препровождению времени?
  Я сказал, потирая вспотевший лоб:
  - Не завирайся, а объясни, чем плоха моя статья.
  - Так, опять... Нет, ты все же присядь, дурачок. Может, стакан воды? Таблетки какие-нибудь, порошки?
  - А если вернуться к статье, что там, угадывается нагнетание и выпячивание автором своего "я"? - как бы между делом, или, напротив, с глубоким знанием дела, осведомилась Раечка.
  - Еще как угадывается! - выкрикнул Трубный. - Так и прет, и еще бы между строк, а то ведь словно собрались прохиндеи, отъявленные негодяи, доморощенные инсургенты и давай кичиться друг перед другом своим цинизмом, своим нахальством и забвением правил приличия. Бахвалятся, шебаршат, персты грозно воздевают, а что же в основе основ и в качестве платформы? Аллеи в кремле их, видите ли, не устраивают! седую старину, замшелость им подавай! Вот так программа! А как же дух времени, мода, прогресс? Послушала бы ты, Раечка, этот бесовский хор...
  - Бахтин, - замурлыкала Раечка, - правильно подметил вероятную в иных лучших романах полифонию...
  - Но в данном случае никакой тебе не Бахтин, а исключительно дуновение в одну дуду. Еще Бердяев где-то писал, что ошибочно некоторые думают, будто зло можно победить злом или будто бы можно попробовать зло, этак поработать в его пределах, с тем чтобы в результате придти к добру. Как это верно! - Трубный на мгновение застыл в торжестве смирения перед грандиозностью бердяевской мысли. - Это до того верно, - сказал он затем, - что так и хочется всяких несогласных ткнуть носом в эту думу, припечатать их медные лбы к столу, за которым боговдохновенный философ работал, размышляя и не стесняясь проповедовать и пророчествовать. И как он свою основополагающую думу высказал, так с тех пор и выглядит она не обедненной и глуповатой в сравнении с пресловутой внутренней речью и разными ментальными выводами, а отточенной и совершенной. А я что курица безмозглая был еще лет двадцать тому назад. Как неприкаянный мыкался, думая и гадая, чем бы полезным мне заняться...
  - Это что теперь - твоя история? - перебил я нетерпеливо, все еще терзаясь из-за своей статьи и не приемля ничего не к ней не относящегося.
  - Да, это моя история, - сурово ответил начальник.
  - Не надо... Ты это брось. Сначала следует все-таки объясниться... А если по ходу статьи у тебя с ней какие-то несогласия, ты ее напечатай с предупреждением, ты ж все равно изворотливый, ты хитрован, вот и дай простаку читателю уведомление, что, де, редакция взглядов автора не разделяет, но в виду... Или комментарии какие-нибудь... Опытный редактор, он всегда прожженный плут и в конечном счете выжига, он в любую дыру пролезет, из любого завала высунется. А присосаться тут к рюмке и пудрить мозги прелестной девушке и в результате отшвырнуть статью только потому, что у тебя ветер в голове, это, поверь, непростительно.
  - Садись и слушай!
  Пришлось смириться, я сел в свободное кресло и вяло сложил руки на груди.
  Денег, рассказывал Трубный, у меня в ту давнюю пору не было совсем, практически ни копейки, и я видел, что натурально лишен возможности развернуться во всю ширь своих способностей и дарований.
  Туман в голове не желал расходиться, и я снова прервал идущего напролом рассказчика:
  - Не понимаю, как ты смог это увидеть, если с самого начала был лишен возможности не только что развернуться, а и мыслить, как следует.
  - В психологическом плане это бывает, - заметила Раечка, - и мы часто можем наблюдать, как человек абсолютно слаб на мысль и в то же время очень многое видит с предельной ясностью.
  - После этого рассказа мы вернемся к вопросу о моей статье?
  Трубный говорил, все повышая накал вдохновения, и его бессмысленно красивое лицо могло показаться даже иконописным в эту высокую для него минуту:
  - Меня обуревало желание не протухнуть, как некоторые, а чтоб сеять доброе, везде фигурировать человеком благородным и великодушным и никогда не выглядеть парализованным, скованным, зажатым, всегда бороться с эгоизмом и приносить пользу людям и потомкам, как нельзя лучше продвигать гуманизм и прогресс, что-нибудь цивилизованное, культурное. Наивные юношеские мечты... Но и действенный позыв. Он сидел во мне крепко, но я с полной ответственностью заявляю, что сидел он сызмальства, как врожденный, и я его не выбирал среди чего-то постороннего, заметив, в каком духе меня воспитывают, а попросту с ним родился. Так что когда-нибудь эта моя тяга к свету обязательно должна была ворохнуться, напомнить о себе. Душу, как у меня, с просветами, с проблесками, с обнадеживающими оттенками, иной раз, скажу вам, днем с огнем не сыщешь. А вот девчонки не обращали на меня внимания. Я все грезил и грезил под луной... Денег же не было, а так нужен был начальный капитал, чтобы все-таки развернуться, но... беднее крысы церковной был и смотрелся ничтожеством. Прямо хоть волком вой. И вздыхал, и кряхтел, и ворочался, бывало, без сна...
  Раечка вдруг на кресле бесшумно подъехала ко мне и шепнула в ухо:
  - Кажется, я видела вас уже, да, я вас хорошо запомнила. Знаете Настеньку?
  - Вы о моей бывшей жене? Как не знать!
  - О чем вы там шепчетесь, амебы? - уныло воскликнул Трубный. Раечка отмахнулась, и он продолжил свой рассказ. - Я ходил мрачнее тучи. Но недолго. Друзья мои, - внезапно сделался вдохновен рассказчик, засиял взглядом на меня и Раечку, уже отъехавшую на прежнее место, - я все глубже и рискованнее подбирался к преступным замыслам, думал ограбить кого-нибудь, а самое верное - государство, и, ограбив, добыть наконец заветную сумму. И я не просто видел практическую выгоду своего проекта с его экономической стороны, я именно что соблазнился злом, и как раз в противовес рассуждениям Бердяева, которого тогда, естественно, не знал, хотя в глубине души смутно чувствовал, что есть, есть такие мудрецы. Есть специальные люди, которым не понравится, каким топливом я вздумал заправить свой мотор, стремясь поскорее ринуться в море прекрасных свершений. Они и не поймут меня, эти люди. Бердяев, тот понял бы, он высоколобый, он осудил бы, но понял. Я страшно в ту пору соблазнился. Красота зла! Я словно снизу вверх взирал на нее, восторгался, слюни изо рта пузырями выпускал, только что на колени не плюхался. Стонал... совсем рехнулся... Она, красота та, представала предо мной в разных образах, то Венеры Милосской, то Джоконды Леонардовой, и всякий раз доставляла невыразимые мучения.
  Стонал я все громче. Но зачем же бездействовать? Поднакопив деньжат, я отправился в столицу, поискать простора для каких-нибудь резких и жестких начинаний. А в одном купе со мной ехали совсем готовый к небытию старичок и молодой парень с бычьей шеей. Я-то залез на верхнюю полку и притворился спящим, не желая ни в чем по пути участвовать и ни на что не отвлекаться от своих думок, а как только тронулись, и здание нашего вокзала поплыло в невозвратное, как мне тогда казалось, прошлое, старичок и говорит:
  - Я был зеленым мальчишкой и работал на паровозе помощником машиниста, когда красные комиссары поймали белого офицера. Так они его у меня на глазах бросили в топку.
  - А я недавно в одной африканской стране, - забасил громко молодой, - ходил в атаку на противников коммунизма, и они у меня пачками валились убитые. И я теперь тревожусь, что вы, батя, после тех детских впечатлений ступили, может быть, на путь ревизионизма и обозначились в лагере моих врагов.
  - Ничего я не ревизионист, - замахал руками старичок, с отчаянно простодушным видом скаля зубы в какой-то звериной, однако, ухмылке. - А рассказал я безотносительно, просто чтобы вскрыть ужас жизни.
  - А, ужас, это можно, - быстро согласился молодой. - Ужас запросто бывает.
  Что за притча, откуда взялись эти люди, подумал я, и если они действительно видели и делали то, о чем говорят, то как же они все-таки стали вдруг возможны здесь и сейчас? А они тем временем и начали творить ужас. Стали пить водку и мычать, причем старый вовсе не отставал от молодого, и чем больше пили они, тем громче и ужасней мычали, а затем принялись, опрокидываясь на спину, бить каблуками в оконное стекло. За окном ночь, а они и мычали, и песни брались горланить, и вскрикивали вдруг: надо же, не поддается! - и снова по тому несчастному окну, снова и снова, удар за ударом. Зашлись... Я даже задрожал от страха. Не знаю, почему никто не прибежал на грохот ударов. А стекло не поддавалось, как эти безумцы ни старались, - хорошие в прежнее время делали стекла. Вы скажете, что и сейчас не хуже. Не знаю, не видал примеров подобных тому, что в тот раз - единственный раз в моей жизни, когда старый и молодой, представители столь противоположных друг другу поколений, слившись в едином порыве, с азартом, достойным лучшего применения, тщились вышибить окно в вагоне, увозившем меня в новую жизнь. И тут я резко передумал, сказал себе, что нечего этому вагону увозить меня, влачить в некую неизвестность, может быть, не менее ужасную, чем то, что вытворяли у меня на глазах два спятивших гражданина, старый и молодой. Я убрался с полки, вообще из купе, и на первой же остановке соскочил с поезда. Но мысль, что ужас - это запросто, крепко запала мне в голову, и с ней я и вернулся домой.
  Я знаками дал понять Трубному, что ему следует остановиться, а я выскажу несколько замечаний. Трубный, соглашаясь, благосклонно кивнул.
  - Мне кажется, - сказал я, - я уже слышал эту историю. Но в таком случае человек, слушавший старичка и молодого с бычьей шеей, должен годиться тебе в отцы или быть, по крайней мере, твоим старшим братом.
  - Если и так, - возразил Трубный, пожимая плечами, - это свидетельствует лишь о достоверности истории и о том, что она произвела глубочайшее впечатлением на того, кто ее рассказывал, то есть кто бы он ни был. Все, не мешай, я продолжаю. Добавлю еще специально для тебя, что история... я теперь о науке, а не о том, что болтают там и сям... история знает моменты, когда некогда бывшее точнеющим образом повторяется. И если Платон в свое время в кругу терпеливых слушателей пересказывал слова Сократа, это не значит, что вы двое не можете так же внимательно и терпеливо слушать меня, даже если вам чудится, будто я повторяю слова Платона или изъясняюсь на его манер. А если Платон только выдавал свои слова за слова Сократа, это значит, что у вас имеются все основания принимать меня за Платона и относиться к моим словам с полным доверием.
  - Так, - произнес я задумчиво, - если не логикой, то остроумием твое рассуждение блещет... но почему, скажи, нам следует принимать тебя за Платона, а не за Сократа?
  - Тебе сказано молчать, значит, помалкивай.
  - Но статья...
  - Поневоле все идет к тому, что я вынужден буду всерьез задуматься о твоем увольнении.
  - Рассказывай, рассказывай, тебе никто больше не помешает, - успокоительно прошелестела Раечка.
  - Еще одно скажу, Трубный! - воскликнул я, разгорячившись. - Встречал я, встречал иконописных вроде тебя парнишек, и оказывалось, что под очаровательной внешностью кроется еще тот подлец!
  - Да я ведь и сам чуть не стал подлецом, - благодушно отозвался мой начальник и затем продолжил рассказ. Я же был удовлетворен: коль ружье обязано выстрелить, раз уж показалось, и коль это обдуманное и утвержденное правило, то я его исполнил, да, совсем не впустую прошла у меня замеченная за этим прохвостом, моим начальником, иконописность. - А дни летели за днями, и падали листочки с календаря, а в моей жизни все оставалось на прежних местах, - рассказывал тем временем Трубный.
  
   ***
  
  - Выпьем, друзья! - взревел он, с улыбкой доброго волшебника наполняя рюмки коньяком. - И ты, Митя, выпей, не поминая лиха. Если я тебя чем-то обидел - прости. А статьей своей подотрись. Или мы с Раечкой подотремся. Да, было времечко... Не согласен с утверждением Бердяева, что зло - это всего-навсего небытие и ничего красивого в нем нет. Ну как же, обозлился я по-крупному, особенно после незадавшейся поездки в столицу, ожесточился, как одичавший пес, а и бытие при этом было, и красота предносилась. В отрочестве мы, по признакам пола сильные, иначе сказать - мужчины, видим красоту и там, где ее сроду не бывало, всеми женщинами восхищаемся, даже и старухами, все они кажутся нам прекрасными сверхъестественными существами, созданиями высшего порядка, и оттого легко запутаться и нелегко разобраться, что к чему. Но с годами приходит разборчивость, разумение эстетики, потребность в истинной красоте, и уже нужны женщины гладкокожие, без изъянов и без вредной привычки эти изъяны до поры до времени прятать, как говорится, без сучка и задоринки. Начинаешь бросать взгляды бывалого, умудренного большим опытом человека. И в плане зла я не согласен, что оно, мол, есть, но является при этом небытием, да еще некрасивым, уродливым каким-то. Тут должно быть что-то одно. Либо его вовсе нет, и бытия у него тогда нет тоже, и ни о какой красоте речь вести не приходится. Либо оно есть, а тогда с бытием, стало быть, все в порядке, о красоте же следует рассуждать в каждом случае по отдельности. И коль я видел тогда зло отчетливо и сам здорово озлился, прямо-таки пропитался им, значит, стоял на твердой почве, отнюдь не зависал в пустоте, а раз сам был притом весьма недурен собой, то с какой же стати мне было воображать объект моего вожделения безобразным, уродливым, словно там какая-то потасканная старуха?
  Итак, я был молод, горяч, скор на выдумку, замечая на собственном примере, что начала, начала-таки родная земля рожать своих Невтонов. И, мечтая о будущих великих подвигах на стезе положительности и благородства, я свято верил, что преступление, злой поступок должным образом обкатает и отшлифует мой разум и мою душу, произведет на меня неизгладимое впечатление и только обострит мое желание приносить пользу. Пробую себя в роли злодея, репетирую, ощерившись, как крыса, привожу в исполнение дьявольский замысел, а впоследствии - мама родная! - как здорово, как продуктивно все это придаст возвышенный характер моему страданию в те минуты, когда я, творя добро, буду невольно припоминать, что стартовал-то я с пакостей. Ты приготовился слушать, Митя?
  - Давно готов и даже слушаю уже, - возразил я.
  - Преступив закон, я-де лучше пойму себя, свою человеческую природу, приобрету опыт, который, глядишь, пригодится в будущем. Какое закончил, я еще не начинал по-настоящему! - завопил Трубный, выведенный из себя неожиданным вопросом Раечки, не следует ли считать его рассказ завершенным.
  Раечка уставила на меня смеющиеся глаза:
  - А с вами мы еще поговорим, будет время, Митя, выкроим минутку.
  Я кивнул в знак согласия пообщаться с ней, кивнул сдержанно и без всякого энтузиазма, просто чувствуя уже какую-то подневольность, не сулящую мне ничего хорошего, и, отделавшись пока таким образом от назойливой, судя по всему, девицы, снова обратился в слух. Как ни странно, Трубный увлек меня своей болтовней. Мой начальник, оказывается, знаком с философией и сам пытается философствовать, а к тому же он прямо на глазах превращался в моего заклятого врага, начав с отказа публиковать мою статью и перейдя затем, пользуясь моими "аллейками", моими выводами и обобщениями, профанируя их, к бессмысленному, скотскому прославлению прогресса, Бог весть как втемяшившегося в его глупую голову и Бог весть что у него означавшего, может быть, просто выдуманного им в лихую ресторанную минуту.
  Трубный возвел очи горе, и, похоже, слезы заблестели на его длинных черных ресницах, - из-за них я порой позволял себе некоторый разгул фантазии, воображал этого человека изысканным поэтом-декадентом, которому, правда, чуточку не хватает томности, смирения, бледных щек, вздохов, очевидного умирания. Сейчас этот господин, недостаточно утонченный и вовсе не агонизирующий, но вдохновляемый наверняка теми же демонами, что тормошили указанных поэтов, горевал и скорбел оттого, что его не слушают, перебивают, не оказывают ему должного уважения. Раечка, уже к нему подкатив на своем мобильном кресле, прижала его голову к своей груди, нежно проводила рукой по его разметавшимся волосам и нашептывала ему слова утешения.
  - Ну, продолжай, мы тебя внимательно слушаем, продолжай, - уговаривала она. - Вот, выпей коньячку, я тебе как заботливая мать налью, хлопни рюмашку, тебе полегшает, и ты еще нас побалуешь своими перлами. Ты остановился, горемычный наш, на том, что рассчитывал лучше понять свою человеческую природу...
  - А что понимать-то? - загремел Трубный, поднося ко рту дрожащую руку; совершенно терялась в этой пухлой белой руке рюмка, и мы даже не уловили, когда и как рассказчик вылил ее содержимое себе в глотку, но сомневаться, что в какой-то момент это случилось, причин не было. - Что человек - дрянь, - гуще, чем следовало для распространения слов, шлепая влажными, мрачно поблескивающими губами, прошипел Трубный, - и если хочешь его исправить, надо бить его по голове, так это ведь и без того давно всем известно. В общем, страшно меня искушал лукавый.
  - Митечка, - обратилась ко мне Раечка, отъезжая от рассказчика, - подайте салфетки, я тут палец вымарала.
  - Салфетки? - Трубный дико завертел головой, недоумевая. - Где ж их взять!
  - Ну хватит, - взмолился я, - что за фарс, в самом деле, как вам не надоест!
  - Салфетки принеси, - бросил мне начальник.
  Я огрызнулся:
  - Сам принеси. А я еще посмотрю, что ты за человек такой. Вижу теперь, что ты мне враг, и в других обстоятельствах я мог бы сказать, что пригрел на груди...
  - Но это, скорее, если по справедливости рассудить, это я тебя пригрел, - торопливо оборвал меня Трубный.
  - Однако я тебе не враг, никогда им не был и не собираюсь становиться.
  Раечка, достав из сумочки платок, вытирала руку и приветливо улыбалась нам.
  - Пойми, - гнул свое Трубный, - был момент, была такая минута в моей жизни, когда я самому себе сделался врагом. Мне чудилось, будто я в темноте наношу направо и налево страшные удары ребром ладони или сжигаю музей, а все для того, чтобы полнее страдать и каяться в грядущем, когда наступит время торжества добра и справедливости. И посмотри, как удивительно: я плясал от своей бедности, отсутствием средств мешавшей мне проявить себя с лучшей стороны, а тут вот уже, стоило мне позариться на философский аспект всего темного, злобного, жестокого и кровожадного, просто наслаждался безумными видениями, дикими картинками, кровавыми грезами. Вот что значит идеализм! И не заботься о его содержании, важно, что он уносит в эмпиреи, что он - техническое средство, помогающее нам выжить в условиях непреодолимого материализма и постоянно наращивать духовность.
  - У меня тоже идеализм, - сказал я, - но я не использую его для...
  - Ты пользуешься им для того, - презрительно отрезал начальник, - чтобы писать гнусные статейки.
  - Все равно земного рая нет и быть не может, - заявила Раечка, пряча платок.
  - Это всем известно, - сказал я.
  - Ты полил грязью факт замечательного преображения нашего кремля, у всех других ничего, кроме восхищения, не вызывающий, - продолжал казнить меня Трубный. - А о возможности или невозможности рая я в пору, о которой рассказываю, ничего не знал и совершенно не думал. Ты, Митя, не по праву заимствуешь, а на простом человеческом языке это называется воровством. У тебя идеализм? Нет, милейший, ты в действительности только расхищаешь это по-настоящему великое достояние человечества. У тебя, в лучшем случае, ответвление идеализма, но и это выйдет тебе боком, поскольку современные политические и социальные технологии, скажу я тебе, легко способствуют быстрому устранению подобного рода явлений, ясно показывая, что глупо и смешно соваться на дороги, никуда не ведущие.
  Я возразил:
  - Но моя статья не настолько значительна, чтобы ты тут возводил такие роскошные построения...
  - Дух, как известно, веет где хочет, и ему ничего не стоит усмотреть значительное даже и в малом, нечто, знаешь ли, глобальное, - отпарировал Трубный, - а кроме того, он ведь сам по себе и строит прежде всего для себя, он даже не прочь, как Нарцисс, полюбоваться собой и, восторгаясь, делает что хочет. Это все тоже от технологий. В наше время, то есть припомни юность и молодость, они были другие, попроще, посуше, пожестче. И вдруг их ко мне тогда применили, а подобные вещи никогда не происходят не вдруг... Ох, и тяжеленько мне пришлось! Только что искры из глаз не посыпались, зато я сразу понял и не упирался, не изумлялся, не ставил брови домиком, как делаешь нынче ты, комикуя тут перед нами. Я сейчас расскажу, и смущаться, хотя неприятность со мной произошла тогда немалая, мне нечего, потому что я словно на исповеди, и ведь вы - свои люди, я вам доверяю, даже если у вас что-то там есть сволочное в душе и, как водится, свои скелеты в шкафу.
  Я устоял, на самом краю пропасти я все же удержался. А обстояло уже и так, что я сошелся с нечистыми на руку людишками, напился с ними водки и стал развивать свою идею ограбления банка. Говорю, отменно жестикулируя, а сам поеживаюсь, ведь очутился в нестерпимо тесном кругу, под испепеляющими взорами шулеров, пройдох, исчадий ада. Конечно, к тому моменту я успел кое-как мобилизоваться и дисциплинироваться, вколотил себе в башку некое подобие аксиомы, что, сделавшись мрачным и озлобленным от бедности и денежной нужды, я должен твердо держаться взятого курса, не распыляясь на всякие грезы и домыслы. Возьмем банк, воскликнул я и, между прочим, оговорил, что мне, как инициатору, полагается львиная доля добычи. А уж как я потрачу свою долю, о том я, естественно, умолчал, не без оснований полагая, что дал бы только тем людишкам повод посмеяться надо мной, если б у меня развязался язык. Какая-то огромная баба схватила меня, сдернув со стула, зажала мою голову под мышкой, мягкой, как сметана, и потной, и потребовала:
  - Рассказывай, что ты задумал, крыса чумовая!
  Голос ее как лязг металла пронесся над моей головой. Я извивался, топал ножонками в пол, доказывал, что к крысиному племени отношения не имею и приемам распространения зловредных эпидемий не обучен. Как мог, обозначил повторное изложение своей идеи, а когда баба приотпустила, ввел слушателей в подробности того, как мы проникнем в банк, - проникнем же мы туда потому, что я все отлично продумал. Ох крыса, ну и крыса же, кряхтела баба и как-то неопределенно, словно не в состоянии на что-либо решиться, покачивала головой. Она стала орудием технологий, но слепым, действовала она по наитию, не понимая, что, тиская и отдавливая мою голову, преподавала мне урок той морали, которая с рождения носилась перед моим мысленным взором, но схватить и усвоить которую мне постоянно мешал мой социальный статус бедняка. Бытие определяет сознание, а бытие под мышкой у грязной пьяной бабы вскрывает своего рода пункты, довольно болезненные очажки, способные к приятию даже и откровений. Но час моего просветления еще не пробил; был близок, однако не поторапливался.
  Беседа моя с отбросами общества происходила в обстановке неприкрытой нищеты, отвратительного убожества, повергавшей меня, выросшего в довольно-таки сносных условиях, в оторопь и недоумение. Эти люди могли бы жить не хуже прочих, но зеленый змий неизменно внушал им нежелание довольствоваться малым. Ко всему прочему, им почудилось некогда, будто они рождены для участи людей в высшей степени необыкновенных и ничто не мешает им быть нескромными, заносчивыми и с огоньком служить соблазнительной и якобы чудесной миссии возмутителей спокойствия. Так становятся на кривую дорожку; вот и понесло их, закрутило. Я сошелся с ними в невеселый закатный час их падения, когда все уж валилось из рук, блестящие задумки неизбежно приводили к краху и оставалось только радоваться минутной передышке, небольшому отдыху от тюремных нар, отрывку свободы, которой, впрочем, они все равно не умели пользоваться. Я рассчитывал с их помощью провернуть дельце, непосильное мне одному, но смотреть на них лишь с бескрылой утилитарностью я, по своему энтузиазму и наивной оптимистической нотке, не мог. Была у меня теплая, несколько и радужная надежда на восстановление у них бодрости и разумения, главное, той стойкости, без какой не снести с достоинством ударов, всегда и всюду грозящих нам в жизни. Однако к концу моей речи их взоры угасли. Сонно и бездушно выслушав меня, они вдруг дико захрапели, пьяный сон сморил их, и не стало им дела ни до меня с моими проблемами, ни до великолепных перспектив, которые я так оживленно наметил. Я застыл посреди убогой комнатенки, где это происходило, смотрел на страшную рутину отщепенцев, сложивших головы на необъятной груди храпящей бабы, той самой, которая уже профигурировала в моем рассказе, и не знал, что мне делать, как жить дальше. Вышел бы я самостоятельно когда-нибудь из этого омертвения? Бог весть! Но из стонущей, слабо пошевеливающейся, бредящей кучи поднялся высокий, дремучий, небритый парень неопределенных, одновременно и молодых и старых лет, взял меня за плечо, грубо подтолкнул к двери, вывел на улицу, в ночь, и вдруг как дал мне пинка под зад. Для меня это было что-то невероятное, неслыханное, невозможное, для него - всего лишь краткий перерыв в беспредельном равнодушии, владевшем его душой, парочка быстрых и резких, выверенных телодвижений в тусклом свете фонаря. Ошеломленный, я увидел землю так, словно падал с огромной высоты, что-то застило мне глаза, и та земля предстала черной и фактически безвидной. Впрочем, я, почитай, в мгновение ока очутился в беленьком рыхлом сугробе, приютившем не без радушия, готовом потерпеть меня, пока парень справится с волнением, если оно у него было, отчитается в своих действиях и не удалится, удовлетворенный содеянным. А парень и впрямь отчитывался, надо мной носились обрывки его рассуждений: эх, не то... хотел я... надо было... Что-то в проделанном со мной, видимо, вышло у него не так сильно и ужасно, как он задумывал, и он сокрушался. Он, мол, всегда верен себе и в удар вкладывает неимоверную мощь, удар должен быть, кроме того, красив, сокрушителен, и исполнить его следует мастерски и не без изящества, а тут, в случае со мной - срыв какой-то и очевидные признаки несовершенства. Благо, он не стал поправлять и дорабатывать, а по мне, так и без добавки было достаточно, я-то сразу, пусть и не по своей воле, попал в самую точку. В каком-то смысле мне как раз очень нужны были и с абсолютным смыслом пригодились все эти вещи и явления, этот пинок, и милый сугроб, и тусклый фонарь, к подножию которого я припал. Обстоятельства складывались благоприятно еще и потому, что мой обидчик почти сразу ушел, предпочтя отдых в куче единомышленников дальнейшей возне с таким сомнительным и никчемным, на его взгляд, типом, как я, и я, предоставленный самому себе, мог без помех обдумать свое положение. С другой стороны, все было уже вполне ясно, и нужда в особых усилиях мысли практически отпала. Словно без всякого участия с моей стороны поднялось и закрепилось не только чувство обиды и гнева на незаслуженно перенесенное насилие. Нет, еще и куда более высокое сознание, говорившее, что вообще-то следует быть бдительней, разборчивее в средствах и как нельзя более верно то, что пришло время, когда пора остепениться, обрести солидность и впредь не совершать необдуманных поступков, особенно если они дурно пахнут. На возражение, что я ведь немало поработал головой прежде, чем сунуться к предполагаемым соратникам, и пришел я к ним с готовым планом, а не с голословием простака и прожектера, на это более или менее основательное возражение я ответил, что, следовательно, обдуманность была недостаточной, по крайней мере в сравнении с мудростью, которая будет присуща мне в старости, - и этот внутренний диалог помог мне облегчиться от парня-обидчика и от бабы, взявшей меня к себе под мышку. Как-то сразу после того парня образовалась почва для неких приятностей, для легкости существования, подразумевавшей парения и витания в приближенных к духовности сферах, а не тягостные думы о нищете, о том заколдованном круге, в который я будто бы помещен своей незавидной судьбой. Этот человек, невесть почему возомнивший, будто ему под силу применять технологии воздействия на глупцов и выскочек, и удалившийся с печальным сознанием, что миссия не удалась ему вполне, он, как никто другой, сыграл роль моего спасителя, и именно ему я обязан избавлением от темных сторон моей натуры и некоторых досадных особенностей моего характера. С большой и оправданной надеждой, с оптимизмом взглянул я на будущее. Провидение распорядилось так, чтобы сознание необходимости перемен к лучшему, к солидности и всецелой положительности, пришедшее ко мне в сугробе после доброго пинка, отрезвив и освежив, накрепко внедрилось в мое существо, а всякие дурацкие выдумки, сумасбродство, донкихотство и прочие химеры перестали мучить.
  
   ***
  
  Трубный сполз с кресла и вышел на середину кабинета, запрокинул голову.
  - Вместо скверных затей, - громко говорил он, - и необузданных скачков - последовательность, тихость, готовность быть как все. Пусть я не прославлю свое имя необыкновенными делами и великими подвигами, зато не запятнаю его, не оскверню никак, ни малейшим непотребством. И что же вы думаете, друзья, как вознаградили меня небеса за столь благостное расположение духа? Тотчас я был пожалован успехом, достатком, вполне удовлетворяющим меня процветанием. Мой дядя, человек смышленый, юркий, зажиточный, сказал, что знать про его делишки мне не обязательно, достаточно соображать, что он ходит по лезвию бритвы, он же, пока его не скрутили, запишет на меня свой чудесный загородный особняк и свою великолепную коллекцию автомобилей. Как склонному к книгопечатанию человеку, он выдаст мне нужную сумму на издание книжек, желательно, - добавил дядя, похабно ухмыльнувшись, - низкого сорта и развратного содержание, таковые, мол, нынче в наибольшем ходу и почете. Я сдержанно ответил, что скорблю, видя его способ бытия, и соболезную в предвидении его скорого конца, но особняк и автомобили не виновны в порочности людей и их неслыханных преступлениях, стало быть, я готов их с чистой совестью принять. Но в отношении книжек и моей склонности к книгопечатанию замечаю, дядя, некоторое преувеличение и вероятие превратных толкований, а то и вовсе больших несообразностей. Мне, главное, делать бы полезные и красивые дела, а торговать для этого капустой или издавать книжки - вопрос незначительный и по своему существу абстрактный. Из стратегических соображений и оттого, что поставлен перед выбором, могущим, в случае колебаний и неуместной уклончивости, лишить меня внезапного прибытка, я возьму деньги, но пойми, дядя, - закричал я тут, - ты неприличен со своими морщинами и сединами, когда требуешь развратного содержания, ты уже и сам становишься низкопробен в такое мгновение, ты клоака тогда, труба с нечистотами, мертвенная пустыня, стойбище грязных животных. Не требуй от меня невозможного. Я ориентируюсь на Фонвизина, на Голсуорси. И я, хоть бей, не изменю своим принципам. А теперь давай деньги и готовься порадоваться тому, как я их использую. Дядя под прессом моих принципов присмирел, втихую, без помпы какой-либо дал деньги, но порадоваться не успел, сгинул в местах не столь отдаленных, куда его отправили довольно скоро после нашего разговора.
  - Послушайте, а мы действительно знакомы, ну, как бы шапочно, - снова уперла Раечка в меня веселый, даже, я бы сказал, слегка насмешливый взгляд, - я теперь окончательно припомнила. Я была с Настей, когда она у меня за спиной делала вам знаки, показывала, что некоторые мешают, а то бы она с вами поговорила, может быть, и по душам поболтала бы.
  - Да, она обычно делает вид, будто не замечает меня, или небрежно отвечает на мое приветствие, но в тот день... Я хорошо помню, я, правда, вас не разглядел... Ну, и что же Настя, как она поживает? - пробормотал я.
  - У меня особняк, - сказал Трубный с обжитого уже им места в центре кабинета, - ряд машин я выгодно продал, оставив себе лучшую, самую, как я тогда прикинул, элегантную. А теперь еще и Раечка, эта абсолютно хорошая и большого ума девушка.
  - Она думала, что я не вижу ее знаков, но разве от меня укроешься? - таинственно, многозначительно шепнула мне Раечка.
  - О Раечке все отзываются только в превосходной степени, кричат о ней восторженно, и сама по себе воздействует она полезно и благотворно. Нельзя не сказать, что книгопечатание действительно не пошло у меня на растление читателя, и с самого начала я повел дело аккуратно, гладко, чисто, пуская в оборот книжки пусть не высшей пробы, но не анекдотические и не паскудные. Я взял средний путь и, естественно, не мог в чьих-либо глазах выглядеть человеком, живущим не по средствам или пляшущим под чужую дудку. Я чист перед законом, перед людьми, перед теми, Митя, отцами города, на которых ты замахиваешься и на которых, странное дело, пытаешься вывалить все свои противоречия и безумные установки на конфликт. В конце концов я пришел к журналу, в редакции которого мы сейчас находимся. Я отмыл дядины деньги, сделал их чистыми просто в силу того, что сам уже давно освободился от нечистых помыслов и сейчас, в середине своей жизни, выгляжу очень прилично и солидно. К тому же я недурен собой, умею одеваться, пользуюсь прекрасной парфюмерией и нимало не произвожу впечатление человека, которого следует пнуть под зад и свалить в сугроб, как если бы нет иного способа избавить его от некстати зарождающейся порочности. Да-а... Но что это было? Почему тот малый пихнул меня?
  Раечка загадочна, ее роль непонятна, почему-то именно в эту минуту, когда мысли моего начальника снова обращались к далекому прошлому, подумал я.
  - Чем-то я ему не приглянулся? - продолжал тот свои вопросы и умозаключения. - Не понравилось, что я, вроде как желторотый, не отерший маткиного молока с губ, учу и подзуживаю их, бывалых, матерых? Мой, в общем-то, сносный, вполне чистенький вид и школьнический облик вывел его из терпения? Померещился я ему ребячливым, показался сосунком, мальчиком для битья? Подумал он, что меня дома ждет вкусный обед и теплая постелька, а ему и дальше жевать заплесневелые корки и ворочаться в какой-то навозной куче? Как бы то ни было, он действовал с куда большей сознательностью, чем баба, просто меня схватившая, с нарочитой противоестественностью погрузившая в пекло своей подмышки. Он ничего, как вы уже знаете, не сообщил о цели преподанного мне урока. Но ведь все понятно было.
  - А если вернуться к вопросу о технологиях... - Раечка поджала губы, помогая размышлениям. - Каковы же они, по-твоему, теперь?
  Трубный в задумчивости склонил голову набок и медленно прошел к своему прежнему месту.
  - Запросто выведут на посмешище, - сказал он, усаживаясь, - и думать не станут, просто сделают из тебя дурака, и правду твою исказят, как кому заблагорассудится, и превратят в жупел, чтоб другим неповадно было. Шутовства много кругом, так что всегда надо держаться настороже. Больше чуткости! - Начальник, округлив глаза, значительно, с оттенком назидательности, взглянул на меня. - Тогда баба какая-то под мышку себе сунула - невелика, согласитесь, беда, а сейчас и не поймешь, откуда лапы тянутся, кто это тебя хватает и почему так жмет и так тесно становится в окружающей среде. Ты живешь себе, в ус не дуя, и вдруг оказывается, что ты не просто так существуешь, а во всех грехах смертных повинен перед целым миром, перед целой вселенной и, в идеале, тебя можно припереть к стенке, наподдать тебе ни за что ни про что. Где-то люди продолжают развлекаться, задают пиры, смотрят умное кино, оценивают и продают с аукционов великие картины, и при этом знают, что на тебя следует смотреть как на изгоя и с них никто не спросит, если они отвесят тебе пару горячих или даже размозжат твою голову. Бог? А что Бог, чем он тебе, без вины виноватому, поможет? Жизнь стала просторнее и как будто существенней, но и ужасней, бедственней, какая-то она уже обманная, с душком...
  - Та баба могла бы тебя задушить, и ты бы теперь не философствовал, не пускал нам пыль в глаза, - с чувством выговорил я.
  - Задушить... - горько, ущемлено вздохнул Трубный. - И поделом! Мне небо, мне вся жизнь куриным гузном тогда показалась, и я смерть принял бы за облегчение и снисхождение... а не лезь куда не просят, куда не следует! Многих задушили, когда они вовсе не лезли никуда, не высовывались, но это было варварство, инквизиция, а я-то полез, я сознательно сунулся. А стал бы ссылаться на неопытность, на цыплячью недооперенность, мне бы надо было тогда отдельно надавать по шапке за очевидное притворство, за неприемлемое в царстве тех простых нравов лицедейство. И до чего же все переменилось! Вместо стареньких, обветшалых, но таких милых домиков с прелестным населением - оно все сплошь из странных мира сего состояло, из искателей истины, из мыслящего тростника, - чепуха в блестящей обертке, да, эти гнусные, эти невыносимые аллейки с бесконечным потоком праздношатающихся. Вместо тихих гениев и спавших с лица узников совести - сальные, в жиру плавающие, слишком многое о себе возомнившие дельцы, продюсеры, редакторы, политологи. И на тебе, вот уже всюду раздрай и двойные стандарты. А тогда об этих стандартах как будто и не слыхал никто, и чтобы ударить меня прямо в суть моих измышлений, не говоря уж об инсинуациях, вовсе не требовалось изловчаться, прикрывать свои намерения лживыми словесами, достаточно было остудить мой пыл увесистым тычком или, в случае трагической развязки, выстрелить мне в голову. Бах! - и никакой тебе вымученной цивилизации, никаких выдуманных общечеловеческих ценностей, спи спокойно, дорогой друг и товарищ. Машут тебе на прощанье ручкой, а ты уже внимаешь великому откровению бескрайней пустоты. А если выжил, что ж, получай свободу и право на выбор. Что-то в этом смысле и приключилось со мной. Я выжил. И как было не выжить? Меня даже не поранило сколько-нибудь существенно. И в счастливый, сладкий миг второго рождения я сделал правильный выбор.
  
   ***
  
  Раечка не считала дискуссию законченной, не замечала, чтобы какие-либо отдельно взятые или сложенные купно вопросы были исчерпаны.
  - Но тот, пнувший тебя, сам ведь был еще тот прохвост, - произнесла она полемическим тоном. - Он пнул исключительно для своего удовольствия. Так и я могла бы, удовольствий и мне хочется. А ты расскажи, как это ты разглядел у него сознательность, некую принципиальность и после такого-то унижения пустился в обобщения.
  Я разъяснил ей с чувствительной для меня самого усмешкой:
  - Наш общий друг Трубный желает всему происходящему с ним придавать вид какого-то спектакля, в котором он будто бы живой человек, а вокруг действуют манекены. В обмозгованных серьезно и капитально книжках пишут о подобном как о творческом преображении эроса, но наш общий друг всего лишь выдает желаемое за действительное и только притворяется господином важным и влиятельным. Все переменится к лучшему, когда он станет воссоздавать в своих баснях круг действительно живых людей, а не кое-как воплощенных функций.
  - Зачем функции?.. какие функции?.. - тревожно вскрикнул Трубный.
  - Функции, толкающие этого нашего общего друга на тот или иной путь, предначертанный, или якобы предначертанный, провидением.
  - Может, и так, - согласилась девушка и на мгновение-другое смягчила черты своего красивого лица, - но в таком случае мы вправе сказать, что он и сам раздваивается на том перепутье, которое устроил ему по-своему великодушный дядя.
  - О раздвоении пока речи не было, - возразил я строго.
  - С одной стороны - хороший живой человек, жаждущий творить добро, с другой - функция, исполнитель чужой и, не исключено, злой воли. И если пнувший остается для нас злым человеком, который, однако, не сделал ничего плохого, повалив в сугроб зарвавшегося бузотера, и это в общем и целом ясно как день, то здесь, в этой доказанной уже картине раздвоения, мы видим, напротив, нечто невразумительное, просто-напросто хорошую мину при плохой игре.
  Странная девушка, неправдоподобная, обманчивая, иллюзорная, подумал я, словно видя не докучливый, но и чем-то опасный сон.
  - Или неожиданно плохую мину при хорошей игре, - оспорил я туманно.
  - Значит так, разбор полетов? - Трубный мерзко осклабился. - Ты, Митя, сдается мне, совсем забыл страх Божий. Ну так ходи теперь под угрозой увольнения. Думаешь, легко живется подчиненному, когда Трубный начинает проявлять себя в качестве самодура?
  Мы с Раечкой промолчали, а разгулявшегося начальника тишина угнетала, и он с новым жаром углубился в свои путаные рассуждения; кипятился этот человек, время от времени потрясая в воздухе кулаком:
  - Зубоскалят... А то еще, бывает, толкуют превратно. Или просто превратности. Оборотни всякие... А я здесь и сейчас, и моя история, история моей жизни, но вовсе не для того рассказал... Хочу ли получше да поближе познакомиться с невинной и немножко ветреной девушкой Раей? Еще бы не хотеть! И надежного друга Митю отчего же лишний раз не потешить своим остроумием? Но не для того... И уж тем более не для смеха.
  - Чем ты занимался в жизни? Расскажи, - вставила Раечка, странно улыбаясь.
  - Я долго издавал ни на что не притязающую литературу и даже, чего уж греха таить, слегка нажился, да... Но как только дядя окончательно заглох, я это предприятие, а оно давно тяготило меня, оно сомнительное, свернул. Я теперь не шутя окормляю читающие массы. Комар носа не подточит. Мой журнал умерен, приличен, аккуратен, он во многом нов и оригинален, и вам понятно, что речь тут о товарном виде и что я толкую о таком товаре, которого только давай и давай, потому что многим чертовски не хватает. Но бывает и непонятливость. А пора бы тебе, Митя, понять все про статьи, подобные твоей. Не место им в моем журнале. Эту цель - донести до тебя истину - я преследую. Даже, как видите, рассказал свою историю.
  - Итак, Митя, вы были мужем Насти, - сказала мне Раечка.
  - Был.
  - Настя могла бы повлиять, если вам донельзя хочется напечатать свою статью. Ей нипочем сломить упорство даже такого твердокаменного человека, как этот, - кивнула девушка на Трубного.
  - Я не твердокаменный! - встрепенулся Трубный. - Никакой косности. Я гибкий, подвижный. И у нас демократия, что действительно обуславливает постоянные и неизбывные влияния. Но я не вижу причин для вмешательства Насти.
  - Причина та, что ты без всякой причины отвергаешь мою статью, - возразил я.
  Трубный опрокинул в себя рюмку коньяка и почесал затылок.
  - А ты не выпьешь с нами? - спросил он меня.
  - Нет.
  Сильное движение в дверях (и начавшая было говорить Раечка запнулась), всовывает лысую голову ответственный секретарь, резко, с достоверностью кошмара, галлюцинации, выбрасывая вперед плоскую физиономию с вопросительно поднятыми бровками, с ее портретным, не сказать чтобы очень отдаленным, сходством со мной и многими прочими; этот господин, возможно, не прочь выпить. Трубный жутко покатился ему навстречу.
  - Нет приема! - деспотически закричал он, в то время как я, сам не зная почему и по какому праву, осуждающе покачивал головой, возмущаясь заминкой в нашем келейном разговоре. - Митю принимаю, еще тут девушка с нами, а остальные - завтра! Работаем, товарищи, - тоном ниже обратился Трубный к нам, допущенным.
  Ответственный секретарь сконфужен, обескуражен и даже как-то опрокинут грубым зачислением в разряд остальных, он дает обратный ход, предварительно загасив и убрав почти успевшую достичь нашего крошечного кружка избранных физиономию. Штат редакции невелик, и на маленьком гордом человечке, сунувшем было к нам свое почти идеально округлых очертаний пузцо, лежат многие, чрезвычайно многие обязанности, он слывет работником дельным, гордится собой, отчасти и тщеславится, полагая, что без него журнальное дело Трубного давно бы зачахло, - и вот он сброшен с пьедестала, затоптан. Я думаю, Трубный уладит этот конфликт; он загладит свой промах, смущенно пробормотав: с кем не бывает, дорогой, особенно когда под пьяную руку... случай житейский, и дуться не стоит... Но на остаток текущего дня дельный работник раздавлен, буквально зарезан без ножа, трудовой пафос испарился, он, удаляясь, что-то бормочет себе под нос и успевает презрительным взглядом выстрелить в меня и Раечку. Работаем не покладая рук, усмехнулся я про себя. Редакция занимает две комнаты на первом этаже жилого дома, большого и старого, и в одной главенствует и барствует Трубный, в другой - вотчина сгибающегося под игом множества обязанностей и ныне незаслуженно униженного и оскорбленного господина.
  - Почему отказываешься пить? - Трубный пристально и сурово смотрит на меня.
  - Не хочу пить.
  Я спокойно выдержал его взгляд.
  - Выпей ты, - клейко и с жалостностью, которой не хватало только музыкального душераздирающего сопровождения, потянулся он к своей подружке. - Заметь, я ужасно не в курсе твоих знакомств. Вот к нам сейчас заглянул человек... ответственный секретарь, я такую должность ему предписал... и он - шкура... С ним все ясно. Но я тут подумал, и кое-что заметил теперь... та же Настя, мне и в голову не приходило, что вы знакомы, и могло ли придти? Заинтригован... И как она тебе? Митя по уши был в нее влюблен, бредил ею, мне даже приходилось его одергивать, он зарывался, то бишь до развода и немного после. Вечно ходил озабоченный из-за нее. Издерганный был человек. Оно и понятно, еще та штучка эта Настя. Но я к ней с полным уважением. И как она? Чем вы занимаетесь, когда вместе?
  - А тебе что за дело?
  - Смотри, как наш Митя напрягся, навострил уши, - широко и душевно заулыбался Трубный. - До сих пор ее любит. При нем лучше ничего лишнего о ней не говорить. Потом поговорим. А ей так и скажи: Митя тебя не забывает, Митя тебя по-прежнему любит.
  - А что бы вы хотели услышать о ней? - повернулась ко мне Раечка.
  Я пожал плечами.
  - Видишь, - ткнул Трубный в меня пальцем, - страдает и сохнет, как Филимон какой-то, а прикидывается равнодушным и бесстрастным. Ярко, между прочим, выраженный ретроград, до того ярко, что тускло от него в глазах и самого образа не видать, меркнет... Да, так я о том, что не вижу причин для Настенькина вмешательства. С полным почтением, преисполнен неподдельного уважения, всегда восхищен и готов разделить с ней участь, если что-нибудь у нее пойдет не так. Но зачем же говорить о ее влиянии? Да еще в моем присутствии. Причем говорится так, как если бы я вещь, которой она может запросто при случае поиграть... Я, конечно, кое-что слышал, и небезосновательные толки о достигнутом этой милой девушкой могуществе, они, ясное дело, производят впечатление...
  - Настя достигла могущества? - Я рассмеялся.
  - Большое заставляющее призадуматься впечатление... я мог бы и вздрогнуть... но мысли пока еще не путаются в моей голове, и я был бы смешон, когда б вдруг вообразил, что рискую разделить участь не с ней, в случае неких казусов и шероховатостей, а вот с Митей или - что в известном отношении одно и то же - с пресловутым козлом отпущения. Всегда найдутся люди, и люди, не исключено, вполне высокого полета, готовые подтвердить старую, как мир, истину, что не следует преувеличивать роль женщины, и я, буде грянет гром, без колебаний встану в их ряды, закрывая глаза даже на вероятие того, что их половая ориентация мне положительно чужда и отвратительна.
  Я хотел вставить свое слово, но Раечка сделала мне знак, чтобы я не мешал Трубному выговориться; по выражению ее лица я мог заключить, что рассуждения моего начальника в данном случае заслуживают серьезного внимания.
  - Глупо с твоей стороны, Митя, - рассуждал Трубный, - глупо и ошибочно думать, будто я без причины отвергаю твою статью. Речь не идет о прибыли, о больших деньгах. Большие суммы колеблются в воздухе, но протянешь руку - и пальчик пронзит пустоту. Разумеется, некоторые подбираются, так сказать, к истокам очень и очень близко, да только это не наш случай, мы не везунчики, я могу выплатить тебе скромный гонорар, а могу и вовсе лишить зарплаты, так что наше дело маленькое и отношения у нас простые. Я не пропускаю в свой журнал ничего зловредного, и ты из этого исходи, слагая мнение обо мне и стараясь, чтобы оно не вышло превратным. У тебя аллейки претворились в некий символ, а на их, этих аллеек, подлинных творцов ты заточил зуб, но они, может, крутятся уже возле истоков и оттого не подлежат критике. Статья твоя бледна, ничтожна, это комариный писк, и с чего бы, можно подумать, волноваться и тревожиться, но ведь осторожность еще никогда и никому не помешала, и портить сложившиеся отношения не хочется, а о том, чтоб ненароком подмочить репутацию журнала, и подумать жутко. Сам по себе ты человек не вредный и во многих отношениях приятный, и зла за тобой особого не водится, но с этой пробой пера сфальшивил, и вышло зловредно, а я ничего зловредного...
  - Про Настю скажи, - буркнул я. - Что за намеки? Интересуюсь...
  - Настя у вас, как я погляжу, больная струна. - Большая и светлая улыбка озарила лицо Раечки. - Оба мучаетесь.
  - Про Настю ничего плохого не скажу. Ты о ней напиши, Митя. Возьмись за перо, пусть будет повесть, и если от душевности захватит дух, я ее, может быть, помещу в своем журнале, не посмотрю, что мы тут пробавляемся одной публицистикой. Я ее на такой пьедестал вознесу, она у меня так прославится... И нас с тобой уже не будет, Насти не будет, Раечки вот тоже, а она так и будет жить в веках, согревая сердца людей, и не один еще человек будущего вдруг вскинется и с трепетом подумает, вскрикнет даже: надо же, какие гении бывали!..
  - Кого вознесешь? Или что? Настю? Повесть? Меня? - высказался я раздосадовано.
  - Ты только душу того, не скупись, вложи душу на все сто, уж не поскупись, прощелыга, отдай душу-то, вынь и положь, а то вон что выдумал, про аллейки... Да ты вникни, садовая голова, до чего грандиозную вещь я тебе предлагаю, какой проект! И Настя будет рада, умилится. Она у нас еще отчаянно раскается, что брызнула в сторону, словно нас можно ставить ни во что, и будет слезно просить прощения. Сдались тебе эти аллейки! Уясни, милая, - перекинулся вдруг Трубный на Раечку, - каким духом повеяло от этого щелкопера. Протестует против вымощенных плиточками улиц, вычурных фонарей, против экзотических растений в кремле... А это мода. Это веяние времени и повальное увлечение. Весь мир, кроме совсем уж провальных и отставших масс, кроме человекообразных, увлекается подобным. А этот кудесник подумал: ну-ка, ударю, да не в бровь, а в глаз. Чуешь, на что замахнулся и как далеко способен зайти? Но кто он такой, чтобы восставать? Кому нужен его протест? Люди хотят развлекаться. Даже Настя, да и я не прочь. И если никакого влияния на умонастроения этот протест оказать не может, то как может Настя - даже Настя! - повлиять на меня?
  - В самом деле, - задумчиво протянула Раечка, складывая губы в трубочку. - Плиточки, фонарики, диковинные растения - все это ведь красиво, согласитесь.
  - А красота спасет мир, - подхватил Трубный.
  - Восставать против нее бессмысленно.
  - Как же тут могла бы повлиять Настя? - усмехнулся я.
  - Вот и я о том же. - Начальник удовлетворенно кивнул.
  Раечка снова встала у руля и, подозреваю, сознательно повела дело к экзальтации:
  - Но почему же не учесть возможные комбинации? Вы... я не конкретно, а о ком-то обобщенном... вы предполагаете механическую борьбу за всякие штуки и вещи, за власть, за некие финансовые потоки и тому подобное. А в той дали, куда вы всматриваетесь, куда вот вы, Митя, к примеру сказать, всматриваетесь, там, может быть, живая страсть, и одно граничит с другим, а как именно, не разберешь. И вот вам непритворное возбуждение, или вот слышатся неприятные, сомнительные звуки, а вот - безумное вожделение, и границ уже не видать, одно переходит в другое, переливается с таинственным журчанием. Вы, а с вами и ваш друг-приятель Трубный, вы принимаете позу естествоиспытателей, предполагая изучать, исследовать. Думаете, что будете уверенно трогать материю, экспериментировать, изрекать важные истины, ссылаться на законы и правила естественного отбора - и все это напрасно. Там, может быть, неведомые вам чудеса, подлинное, глядишь, кипение и к тому же особая геометрия, какие-нибудь любовные треугольники, внутри которых не для всякого, пожалуй, безопасно. Эх, человек!.. Суетится, копошится, а дни-то ведь, как ни крути, сочтены. Вообразите калейдоскоп... Один едва заметный поворот - и вот уже ситуация, когда за спиной у Насти, если мы все еще говорим о ней, оказываются большие, крепко стоящие на земле люди.
  - А если не о Насте, если обобщать?.. Или пусть о Насте, но с обобщением?.. - пробормотал Трубный.
  Я напряженно вслушивался.
  - Бывают, говорю, комбинации, когда странно.
  - Для нас, для нас с Митей - странно? - волновался Трубный. - Хотя... что Митя! Он уже свое истинное лицо показал...
  - Тогда все-таки про Настю, - сказал я и посмотрел на Раечку испытующе.
  - Опять ты ее примешиваешь, - воскликнул Трубный, бросив на меня сердитый взгляд. - А ведь знаешь, что это ни к чему не приведет.
  - Тоскует. Любопытство у него не праздное. - Девушка приятно улыбнулась.
  Трубный определил:
  - Настя не вернется к нему.
  - Настя могла бы устроить так, чтобы Трубный стал думать о плиточках с гневом и осуждением и буквально ухватился за Митину статью.
  - Это мелодрама, а не история подлинной страсти и больших любовных треугольников, - возразил Трубный.
  Я решил, что обстановка уже достаточно накалилась, мы с Трубным достигли затребованной Раечкой экзальтации и пора мне серьезно вступить в разговор:
  - Сам по себе я против плиточек ничего не имею. И ни Боже мой чтоб иметь, и что улицы стали краше, что бывший монастырь исполнился красоты, все это я понимаю и, как публицист здешнего журнала, только приветствую. И Настя мне для этого не нужна. Но, как публицисту ведущему, а это уже граничит с гражданской позицией, и я не только редактирую тексты, но порой и пишу, мне не нравится, что из-за этих прикрас все то живое, что раньше было сосредоточенным, вдумчивым и глубоким, стало вдруг поверхностным, распущенным, диким, легкомысленным...
  - Как ты легко, Митя, судишь, - оборвал меня Трубный. - Из-за прикрас! Если бы... Это сама жизнь так извратилась...
  - Вы говорите, мол, не нужна, - отстранила его Раечка, - Настя, мол, вам не нужна. Не нужна для понимания, утверждаете вы. Допустим... А для возобновления семейной жизни?
  - Я к тому и веду. Странно, конечно, у вас выстраиваются вопросы, и что я могу ответить, когда этак в лоб... но взаимопонимания мы, кажется, достичь все-таки способны. Прояви она желание возобновить, я бы, пожалуй, и согласился. Предположим даже, с дорогой душой. Но кое-что в ваших словах по-настоящему настораживает. И слова-то вы употребляете какие-то чудные, режущие слух... Калейдоскоп, комбинации... Какое они могут иметь отношение к моей тоске, к моей беде? И Настя порой позволяет себе, да что далеко за примером ходить, на днях, недавно совсем, назвала меня нигилистом. А что она знает о нигилизме? Вы поверхностны, как те же плиточки, и стиль у вас вовсе не стиль, а какие-то завитушки, виньетки... Зачем это очаровательное, но в общем-то ограниченное создание, моя бывшая жена, зачем она перебирает мои недостатки, почем зря обвиняет меня в нелюбви к людям? И вдруг вы роняете вскользь что-то о любовных треугольниках. Вы что же, вы предполагаете, что я могу очутиться в любовном треугольнике и мне в нем будет грозить какая-то опасность?
  - Настя не вернется, - тупо повторил свое определение Трубный.
  - Вот, прямо в точку, - как будто с торжеством и даже весело подтвердила Раечка. - Не в бровь, а в глаз.
  - Не вернется? Почему же?
  - Она теперь счастлива. Она уже с Аристархом Петровичем.
  - Уже? - простонал Трубный.
  - Почти уже. Вопрос времени.
  Я, всеми силами пытаясь скрыть, что огорошен, оглушен, выброшенной на лед рыбиной кувыркаюсь, потянулся к коньяку.
  
  Глава четвертая
  
  После пира у начальника я побывал вскоре на пиру у антиквара, стало быть, уже от реальных событий и обстоятельств, а не от моего экскурса в классику, отдает, можно сказать, миром древних, более того, эти пиры, странно участившиеся, некоторым образом воскрешали славную, упоительную традицию диалогов Платона, всегда, кажется, сопровождавшихся обильными возлияниями. Все это условно и смахивает, скорее, на попытку выдать желаемое за действительное (раз уж действительность складывалась не слишком-то желательная), но безусловен факт, что возвращение к знаменитым основам культуры, сколько бы мы, в том или ином составе, ни пировали, не намечалось и, судя по всему, не подразумевалось вовсе. Я обогащался культурно, с особой зоркостью присматриваясь к значимым, в историческом или архитектурном отношении, сооружениям нашего города, познавая их историю и выявляя дотошно их подлинное "лицо", насколько это было возможно в условиях обычных у нас быстрых смен декораций и моего фактического статуса любителя, а как и чем могли просветить меня возня с Трубным, общение с Раечкой, разочаровывающие слухи о Настеньке, россказни господина Куба?
  Впрочем, прежде чем дальше рассказывать свою историю, с развивавшейся в ее утробе опасностью превращения в хронику нелепых пиров - в нелепую хронику, наверное, можно и так сказать, - я должен пояснить резкую перемену в моем, казалось бы твердом, намерении больше не встречаться с антикваром. Это не составляет большого труда. Возвращение Насти, говорю я, никак не повлияло бы на мои пристрастия и само по себе не обратило бы меня к упомянутым основам культуры, но прозвучавшее в качестве приговора определение, что она не вернется, крепко меня озадачило. Я был оскорблен, уязвлен, взбешен. Кроме того, снова таинственный Аристарх Петрович, и я, разумеется, должен был выразить ему свое недовольство. И я укрепился в мысли, что не кто иной, как антиквар, обязан привести меня к этому человеку. А как иначе? Коли напрямую - обернется, чего доброго, ребячеством с моей стороны, через Трубного - противно, через Настю - сомнительно. А резонно ведь и то учесть, что таинственный Аристарх Петрович собственной персоной не явился ко мне за работой кисти покойного Покатова, а подослал Настеньку, свою, если верить слухам, едва ли не возлюбленную, - разве это не указывает, что он мне предлагает или даже прямо навязывает особый стиль общения и рекомендует искать оригинальные подходы, а не пользоваться, простодушно упирая на очевидность, открытыми для всех путями?
  Ну, положим, я во всем этом разобрался еще далеко не так хорошо, как хотелось бы, и предложения и рекомендации Аристарха Петровича, если они вообще имели место, мне были пока не слишком понятны. Возможно, я и трусил немножко, что было бы совсем не удивительно после всего, что я услышал об этом человеке; а главное, еще недавно я и не слыхал о нем ничего, теперь же как будто всем вокруг и словно нарочно понадобилось постоянно напоминать мне о нем, указывать мне на него, поражать всякими громкими сообщениями о великом эксперте, с недостаточной, впрочем, убедительностью наводившими меня на сопоставление его с тем или иным известным литературным персонажем. Раскройся он как бы в зеркале определенной и всеми знаемой книги, Диккенса ли, Мопассана или какого-нибудь еще посвященного в тайны экспертов беллетриста, мне легче и проще было бы вникнуть в смысл происходящего со мной, угадать намерения Аристарха Петровича на мой счет и самые опасные для меня свойства его характера. Мудрено ли, что я отверг прямой путь и выбрал в посредники антиквара?
  Однако антиквар рассмеялся, услышав просьбу культурно, соблюдая церемониал, буде таковой существует и в данном случае востребован, свести меня с Аристархом Петровичем.
  - Да он, пожалуй, прохвост и больше ничего, этот ваш Аристарх Петрович! - закипятился я.
  Снова, как и в прошлый раз, господин Куб запер свою лавку, а существо дня клонилось к вечеру, я специально выбрал такое время, и мы отправились на набережную. Господин Куб заложил руки за спину и вышагивал не без величавости; затем уселся на скамейку и жестом предложил (или велел?) мне присесть рядом с ним.
  - Удивляясь в нашу прошлую встречу вашему неведению относительно Аристарха Петровича и даже позволив себе упрекнуть вас за явное нежелание исправить эту ошибку, я вовсе не подразумевал непосредственное и видимое знакомство, - сказал он внушительно.
  - Вы мастер абстракций? - обронил я раздраженно.
  - В определенных случаях я выступаю подобным мастером. - Господин Куб был невозмутим и туманно, мечтательно улыбался, совершенно не касаясь меня своей улыбкой. - Аристарх Петрович как раз такой случай. Вам давно уже следовало бы прослышать об этом человеке, вам следует, если можно так выразиться, постичь его. Но вот вам сравнение, взятое отчасти наугад - наугад потому, что ничего верного и точного вообще нет, и приходится возиться, выкручиваться, даже смешно ерзать порой, ведь везде грозит, да что грозит, уже есть, и, как выясняется, только одно и есть: везде подворачивается гнусная почва... предательская, ускользающая из-под ног... Беда нам, путникам, нам, странникам, и стоит ли дивиться ощущению, будто мы лишь случайные и непрошенные гости в этом мире... Итак! Если я, скажем, предлагаю вам почитать какую-нибудь книжку, я ведь при этом никоим образом не предполагаю, что вы неожиданно слипнетесь с ней, станете ее материальной частью. Не правда ли, это так? Или я, по-вашему, говорю неправду? Но мне лучше знать, что я предполагаю, а чего даже в мыслях не могу допустить, поэтому мне более или менее достоверно известно, что мое предложение касается явления не вполне зримого и даже восходящего к сферам духовности. Всякая мысль оставляет след, чтение тоже, и в этом смысле мысль и чтение материальны. Но это материя другого рода, не та, что ужасно досаждает нам, мучает нас, мистиков. Так и с Аристархом Петровичем.
  - Что-то я не смекаю... что за "так"?.. - наморщился я, тужась не забыться, не утонуть в велеречивости Доминика Альбертовича.
  - Обратимся конкретно, возьмем не сравнение, а непосредственно образ этого выдающегося человека. Знакомство с ним не может не оставить неизгладимый след в уме и в душе любого, кто бы ни подвернулся, но не всякому дано заиметь этот след в натуре, буквально сказать - в окружающей нас действительности. Массу увлечений и многогранные аспекты его деятельности я уже перечислял и сейчас, только чтобы освежить и потренировать вашу память, просто замечу, что к случаю этого необыкновенного человека подходят безусловно украшающие его эпитеты, которым несть числа и которые, к сожалению, еще никем не собраны в единый свод. Достаточно назвать некоторые: авторитетный, высококлассный, уважаемый, состоятельный...
  - Вы все шутки шутите, - перебил я, - а мне не до смеха, у меня дело серьезное.
  - Какие шутки, что вы, речь идет о важной птице. Перед вами птица большого полета. И познакомиться с этим незаурядным человеком вплоть до рукопожатия и обмена улыбками - задачка не из легких. Другое дело, знакомство в духовном плане. Так и с птицей, не правда ли? Вы видите ее высоко в небе, а попробуйте достать. И тут как нельзя кстати знаменитый пример жар-птицы, который без обиняков наводит на мысль, что лучше все-таки синица в руках. Но кто в нашем случае согласится на роль синицы? Я? Допустим... но какой же с меня спрос, если брать в сравнении с Аристархом Петровичем, какая вам выгода иметь дело со мной, если метите вы в него, в наше светило, в жар-птицу эту? Она, дивная и словно бы заветная, она, может быть, до того высоко, или все выше и выше, что вы и различаете-то разве что точку, да и та скоро исчезнет в прозрачности. Куда вам до этой птицы!
  - Что, кишка тонка?
  - Еще как!
  - Я сказал про кишку просто потому, что приметил у вас слабость к избитым выражениям. Подсказал, а вы клюнули. В действительности вы ничего обо мне не знаете и узнать я вам пока повода не давал.
  - Не надо меня испытывать, я стреляный воробей, - спокойно возразил господин Куб. - С другой стороны, ничто не помешает мне быть мягче воска, если я увижу, что вы тянете на покупку картины вашего покойного друга и тем самым обязываете меня к поискам этой картины, а затем к прозаическим, но и преходящим, скоротечным проблемам торговли... В результате, если мимоходом припомнить Кану Галилейскую, возможно и бракосочетание, поскольку у Сумраковой вы, я думаю, найдете сочувствие.
  - От всей этой духовности, которая и без ваших зарисовок сгущается надо мной в последнее время, и все по милости пресловутого Аристарха Петровича, - вздохнул я, - явь и сон начинают в моей голове мешаться. Помогите, друг мой, избавьте, спасите.
  - Но я еще не досказал вам о Сумраковой.
  Я вздохнул повторно.
  - От Сумраковой ждать помощи не приходится, весь мой расчет - на вас одного. Поймите, то тут, то там я то и дело натыкаюсь на следы этого человека, которого вы, и Бог вам судья, называете необыкновенным, везде я обнаруживаю его влияние, о характере которого, между тем, все еще не могу сказать ничего определенного. Доходит до невероятного, и складывается впечатление, что дело уже зашло далеко, а может зайти еще дальше. Меня словно принуждают созерцать и пытаться уловить его таинственный образ, и я до сих пор ведать не ведаю, для чего это мне. Не буду углубляться в подробности, многие из них носят глубоко личный характер и задевают меня за живое, скажу только, что всюду, где раньше все было мне более или менее ясно, теперь болтаются разные обрывки, всевозможные концы и ведут они все к тому же Аристарху Петровичу. И не в последнюю очередь меня смущает интерес этого господина, а для меня уже несомненно, что интерес действительно имеет место, к творчеству художника бесталанного... вы понимаете, о ком я. В чем же тут дело, а? Либо ваш прославленный Аристарх Петрович ошибается, либо мутит воду. И в любом случае это бросает тень на его репутацию, подрывает его авторитет.
  Господин Куб повернул ко мне лицо, запылавшее от изумления и по той же причине словно расплывшееся, обретшее самостоятельную, нисколько не зависящую от внешней среды и фона, на котором в этот момент очутилось, просторность.
  - Но кто вам сказал, кто вам внушил, что Покатов бесталанен? - медленно и тяжело, преодолевая какое-то внутреннее сопротивление, выпучил он глаза.
  - Покатов бездарен, а господин, которого вы выставляете великим знатоком и толковым коллекционером, желает, я слышал, приобретать его работы, - ну не смешно ли?
  - Нет, давайте все-таки разберемся, - угрюмился, тревожился Доминик Альбертович, и мужественно, не очень-то, однако, расторопный в настоящую минуту, пытался победить овладевшее им беспокойство, - разберемся, прежде всего, в отношении Покатова. И самое верное - сразу и безоговорочно признать, что Аристарх Петрович не мог ошибиться, объявив его гением.
  - Гением?! - крикнул я. - Федьку Покатова - гением? Но это уже слишком... это фарс! И что же мне теперь делать?
  - А быть благоразумным. Согласиться с точкой зрения Аристарха Петровича и впредь примерно и с удовольствием прислушиваться ко всему, что он еще скажет о покойном мастере.
  - Хорошо, я немножко приподниму завесу, приоткроюсь, кое-что разъясню вам. Поверите ли, я страдаю. Уже несколько времени - суть моей проблемы не обязывает уточнять, сколько именно, - я в разводе с женой, по-прежнему красивой девушкой, всегда молодой женщиной... Она мне теперь безразлична, тем не менее я готов вернуться к ней по первому ее зову или принять ее с распростертыми объятиями, если она вздумает вернуться ко мне. И вдруг оказывается, что ее перехватил Аристарх Петрович.
  - Что значит перехватил? Аристарх Петрович, может быть, и женолюб, но не ловелас же он какой-нибудь, чтобы перехватывать девиц...
  - Не в названии дело, - перебил я, - суть же именно такова, как я о том говорю.
  - О да, конечно, если суть, то кто же спорит... Но... Вы уверены? - быстро и с новым подъемом беспокойства осведомился антиквар.
  - Все сходится на этом, все факты, все доходящие до меня слухи, все указывает на то, что так оно и есть...
  Антиквар задумчиво взглянул на легко плывущий вниз по течению пароход.
  - Вообще-то вопрос интересный, - сказал он, - и она дает пищу для размышлений, эта проблема разрыва с любимым человеком и обусловленных разрывом страданий. У меня лично обошлось, Господь миловал, не попустил, чтобы неожиданно довелось испить горькую чашу, но разве я не заметил, что все то, что так похоже на разрыв у Сумраковой с Гришкой, содержит в зародыше немалую толику очень даже вероятных мук? Я спросил у бедняжки прямо: что, душа моя...
  - Погодите, вы все-таки про Сумракову?
  - А как же! Как без этого, друг мой? Нельзя... Да вам как раз очень полезно послушать.
  Я обессилено свесил голову.
  
   ***
  
  - Однажды, - начал свое новое повествование господин Куб, - видя, что милая девушка готова кусать локти, такая ей на сердце легла досада, я остановил бедняжку на пороге дачи, взял ее за руки и с соболезнованием спросил:
  - Что, душа моя, печально тебе выходит расстаться с женишком, больно было потерять Гришку?
  Мы прошли на веранду и расположились в креслах.
  - Печально? - вскрикнула поэтесса. - Мне? Да мне всегда печально. Вся моя поэзия - это печаль, каждая моя строка пронизана тоской по высшему и несбыточному. И не надо смотреть, что по виду я девушка бойкая и как будто даже простая. В детстве я долго не могла сообразить, что значит, когда говорят, что на всякого мудреца довольно простоты, и еще указывают на это как на достойное название для произведения искусства или, скажем, литературы, но со временем мне многое открылось. Стало мне ясно, что в этом быстротекущем и на вид ловком высказывании не нашлось места для культуры поведения, и все дело в том, что не нужно в безалаберных условиях нашей жизни ни мудрости, ни простоты, а нужно что-то свое, кровное, неподражаемое. И надо, когда все вокруг зайдутся, затеряются - кто в мудрости, кто в простоте - и перестанут понимать, что им делать дальше, мысленно подумать: вот мой миг, вот моя последняя инстанция! И, войдя таким образом в разум, как в святая святых, выйти на середину комнаты и излить душу в печальном произведении, настолько округлом и законченном, что у присутствующих перехватит дыхание.
  - Прекрасно! - воскликнул я. - Но сейчас от всей души прошу не выходить на середину и обойтись без произведений. Я ведь не зашелся, я только интересуюсь, какова твоя жизнь, и не в идейных и поэтических каких-то построениях, не в аллегории, у которой, может быть, даже и названия достойного нет, а в обычном ее, жизни, развитии, в повседневном течении. Мне ли объяснять тебе, что Гришкин гнусный поступок - не метафора, не строки душещипательного романса, а та самая проза жизни, которая способна не лучшим образом перевернуть душу и изобразить тебя так, милая, словно ты со всеми твоими поэтическими причудами, со всеми нюансами, скачками и победами твоей культуры поведения очутилась в заднице?
  И тут она говорит, обращаясь ко мне следующим образом: дорогой дядюшка Куб... - так она меня порой называет, особенно в лучшие, наиболее приятные минуты нашего сосуществования; говорит следующее:
  - Дорогой дядюшка Куб, - говорит она мне сладким голосочком, - не все так просто, и ты бы не мудрствовал лукаво, не стоит, не твоя это стихия, а то я вдруг как скакну, как подпрыгну. И что ты станешь делать, когда мои коленки и даже самое щиколотки окажутся у тебе перед носом и не будешь знать, не лягнет ли, не смажет ли пяточкой, от нее ведь, от бестии этой, всего можно ожидать, а ну как закопытит... Но я тебя не обижу, если ты меня выслушаешь в простоте душевной, не задавая лишних вопросов, не хмыкая. Ты готов?
  - Я слушаю тебя, - возвестил я твердо.
  - И раз уж ты спрашиваешь, - начинает она свой рассказ, - я скажу тебе, дорогой, что на самом деле выходит, а по сути вытекает из моего удивительного и, разумеется, печального приключения с Гришкой. Вот я серым днем мчусь на велосипеде по странно притихшей пустынной улице, сворачиваю с проезжей части, оказываюсь в темном дворе, где много строений, но большинство из них прячется в непроглядной тени или вдали теряется. И вот я, понурившись и быстро-быстро так семеня, захожу в какой-то дом. Я знаю, что Ариух и Париух ждут меня и хотят в полумраке подвала поговорить о том, что жизнь таинственна, иногда опасна, но не следует бояться, когда где-то наверху ходят люди, ничего хорошего, как правило, на уме не имеющие, а ты сидишь в подвале, как бы спрятавшись, и беседуешь по душам с добрыми, во всех отношениях отличными собеседниками. Заходя в дом, я знаю также, что со мной должен бы быть кто-то по-настоящему близкий, в самом деле Ариух или Париух, а то и оба, но пока налицо только все тот же Гришка. А происходит все это в неизвестном мне городе, который я хочу получше узнать, чтобы сей же час выведать все здешние тайны и в будущем легко его покорить, завоевать и в нем прославиться, и потому в голове у меня крепко засела мысль поскорее покончить с разными делами, ну, с тем безлюдным двором и с тем домом, населенным одним Гришкой, и отправиться на набережную, уже поразившую меня своей красотой. Набережная изысканна, давай снова ее посетим, говорю я Гришке, сходим и полюбуемся, завтра ведь уедем из этого города, и больше ты его никогда не увидишь, да и я, может быть, тоже. Не бывал я на набережной, печально отозвался Гришка, я, говорит, всего лишь резко вдруг клюнул носом, но и из этого ничего путного не вышло. Я спрашиваю: а уедешь завтра со мной? Бог весть, отвечает.
  И вот с делами в доме мы быстро покончили, потому как и дел никаких особенных не было, и очутились во дворе, я снова, а Гришка как будто в первый раз, в общем, если коротко сказать, он растерянно заозирался, из-за чего вышла задержка, и вскоре он даже как будто вовсе пропал; то ли велосипед у него сломался, то ли украли этот жалкий велосипед. Эге-ге! - загудела я, заволновала гулкое пространство. Нет отклика. А мне надо еще поспеть в гостиницу, оставить велосипед, с ним на набережную нельзя. На набережную обязательно надо попасть. И с мыслями о том, чтоб поторопиться и не проморгать свое счастье, которое все в ту минуту сосредоточилось для меня в набережной и посещении ее, я вышла на улицу и там в большом, едва освещенном окне, как бы витрине магазина готового платья, увидела кого-то подающего мне знаки. Знаки бывают разные, одни коротко и ясно передают значение и содержание обозначаемого предмета, другие, как могут и насколько их хватает, обозначают и выражают смысл вещей, в иных случаях даже, может быть, вовсе не существующих и химерических, и разобраться в этом нелегко. А тут случай вообще уникальный, потому как лица стоящего в окне незнакомца я рассмотреть не могла, только движение рук и рот с толстыми, словно слепленными из пластилина губами, и невозможно было тотчас разгадать, творит этот субъект знаки или же сам по себе является знаком. Я остановилась, гадая. Но дольше, чем я там стояла, уже нельзя было не понимать, что он вовсю старается донести до моего сознания важную информацию, и в конце концов по шевелению его губ, ставших уже влажными, а также по жестам я прочитала предлагавшуюся моему вниманию инструкцию по важным таки очень проблемам, как правильно произносить слова и в каком порядке их ставить, если хочешь произнести блестящую, сравнимую с Демосфеном речь; в какие часы лучше находиться на взлете дел и беспрекословно отдаваться вдохновению творчества, а в какие предпочтительнее уйти в тень и предаться отдыху, развлечениям и легкой, не отягощающей совесть распущенности; как писать хорошие стихи. Не всякому дано удостоиться подобного инструктажа.
  И вот я в трамвае, лежу на верхней полке, как если бы в поезде. Рядом, опять же, Гришка собственной персоной, лежит, подложив ладошку под щеку, улыбается мне. Не пропустить бы нашу остановку, что-то очень быстро мы мчимся, немудрено и пропустить, ехать-то нам всего две, от силы три остановки, бормочу я озабоченно. Гришка под одеялом ласково провел рукой по изгибам моего тела, убедился, что я голенькая, и приник тоненькими губами к моему плечу, а потом к груди, а белыми прядками своей шевелюры так и щекочет меня с разнообразием, так и шастает туда-сюда и куда только ни забирается. Я не удержалась, стала причмокивать, как неистовая целуя воздух, пока Гришка не подсунулся, после чего я целовать смогла уже его самое, а ничего этого делать было нельзя, мы же больше не любовники, не друзья даже. Ведь персональные отношения между нами лопнули и скатились на уровень официальных, мы разбежались, образуя непроходимое болото, пропасть, если по большому счету. Сообразуясь с таким положением вещей, лицо его целовать я избегала, выбирая места, которые в общепринятых ситуациях стараются прикрыть от посторонних глаз; он, впрочем, тоже трогал и хватал меня избирательно. Так мы совершали некое таинство, и вертелись с хохотом до тех пор, пока не случилось, что тут я, боясь пропустить нужную остановку, как прыгну вниз, а там - о ужас! - какие-то пепельного оттенка люди лежат вповалку на полу, никаких велосипедов, под ногами у меня куча барахла, и в ней мне никогда, ясное дело, не найти свою одежду, свои тапочки, свой красивый пояс и белые носочки. А еще торт был, кричу, крэмовый, с большим вывертом в своей верхней, самой густой части, и не ворованный какой-нибудь, от заезжей труппы маститых исполнителей, попытавшейся доставить мне удовольствие. Возвращайте торт, нетопыри! Трамвай, если то был не поезд, несется дико, безумно, без остановок, за окном ничего не разобрать в сплошной серой пелене, и недвусмысленно запечатлевается, что задуманным образом на нужной остановке не сойти и о задуманном лучше вовсе позабыть, поскольку поверх толсто легла гигантская труба, в которой мы и мчимся теперь. И мчимся не просто нехорошо, а и с доставкой в откровенно нехорошие места. Гришка неизвестно чем занимается и вообще, здесь ли он еще, и на душе у меня тяжесть и мрак, дичайшая меланхолия, и не хочется принимать очевидное, однако все очевиднее, что у тех, кто загнал трамвай в трубу, немыслимо, недопустимо циничный взгляд на нас, и на меня в том числе, как на подопытных кроликов. И они, эти неизвестные и ужасные, будут до конца стоять на том, что им, дескать, обязательно надо увидеть нашу панику, насладиться нашим ужасом, услышать наши отчаянные вопли. Не нов их замысел, тысячу раз носились в книжках всех времен и народов подобные взбесившиеся трамваи и прочий транспорт, и нового во всем этом лишь то, что со мной так поступать нельзя...
  
   ***
  
  - Ну, выпуталась поэтесса? - спросил я у смолкшего вдруг антиквара.
  Он вытянул ноги, переплел руки на выкатившемся животе и широко зевнул.
  - Чепуха все это.
  - То есть?
  - Бред воспаленного воображения, - сказал Доминик Альбертович скучным голосом.
  - Зачем же тогда вы мне это рассказывали?
  - Да труден вопрос, соблазнитесь ли вы бедняжкой Сумраковой, и в нем я постоянно перехожу от веры к неверию и обратно. По такой же примерно схеме колеблется и мое отношение к ее рассказам. До того порой заслушаюсь, что прямо она у меня соловей и Шахерезада в одном лице, а потом вдруг словно лопается терпение, и долго не могу смотреть на нее без отвращения. Это все еще ведь потому так, что умеет она, бесовка, дорассказываться до того, что у меня разум пропадает в лавинах чувствительности и я впадаю в блаженное состояние, какого не испытывал с Агатой, женой моей, даже в лучшие годы наших отношений. Ничего удивительного, если тотчас же вслед за этим самым наступает некоторая апатия. С вами такого не бывало, Дмитрий Иванович?
  - Из-за Сумраковой, ну, как бы в связи с ней, точно нет.
  - Значит, поговорим пока о более приближенных к земному образу жизни вещах. Как насчет купли-продажи, сориентировались, отдыхая от меня, а в каком-то смысле и от Гомера?
  - Жизнь отдыхать не позволяет...
  - Сумракова ведет к Гомеру, - с быстрым оживлением произнес господин Куб. - Задевая Лесбос, Сапфо и все к ним прилагающееся. С ней опомниться не успеем, как унесет нас в такую старину, древность и первобытность страстей, что останется одно из двух. А много это или мало? Либо истощиться в постыдно нечеловеческих делах, как это случалось у язычников, у проклятых многобожцев, либо безвольно опустить руки и позволить кромешной тьме беспрепятственное поглощение, - вот что нам останется. И в любом случае - стечение роковых обстоятельств, а есть ли силы с этим бороться, нет ли, не нам, похоже, решать, ибо мы все-таки не Гомеры.
  - Действительность...
  - Сумракова в клочья разорвет любую действительность.
  - Послушайте, добрый мой друг, вам, возможно, и не дано понять возбуждение, которое я переживаю из-за разрыва с женой, вы человек, насколько я могу судить, с достаточно толстой шкурой, и страсти, подобные моим, вызывают у вас лишь смех, но мне как раз по-настоящему больно...
  Антиквар протестующе выставил ладони:
  - Поверьте, слушая вас, я готов провалиться сквозь землю от стыда. Как вам не совестно? Это мне-то смешны ваши страсти? Мне, который сам полон страстей? Который не спит по ночам или просыпается среди ночи и думает ночь напролет: ну, как там разные бедные обездоленные люди, не случилось чего с теми, кого покинула жена, не больно ли как раз в это мгновение какому-нибудь живописцу, новому Покатову, который, опять же, неумолимо идет навстречу смерти? А тот же Дмитрий Иванович? А его страсти? Давайте поговорим серьезно, дорогой, и я знаю, что вам нужно сделать для того, чтобы наши беседы приобрели необратимо серьезный характер. Вам нужно перестать смотреть на меня как на вещь, как на средство какое-то, как на объект неких вожделений. Взгляните на меня, как полагается смотреть на живого человека. И получится беседа так беседа! А то часто некоторые воображают, что проще пареной репы обдурить ближнего... Я только не понимаю, зачем вам знакомиться с Аристархом Петровичем, когда можно напрямую объясниться с бывшей женой или того легче: найти другую, к примеру, ту же Сумракову, которая, если между нами, конечно же не промах.
  - Я знал Покатова, знал как начинающего и не подающего никаких надежд художника. И я хочу понять, хочу знать, что замышляет Аристарх Петрович, объявляя его гением.
  - Ну, - вздохнул господин Куб, - это в самом деле какая-то мешанина. Куча барахла, в которой вам точно не сыскать ни ремня, ни носков, если они у вас были. Пропустите остановку, Дмитрий Иванович.
  Я строго возразил:
  - Это многоплановость. Я уже говорил, а если нет, скажу сейчас, я собираюсь писать книгу. И она будет многоплановой.
  - Или человек вы какой-то умышленный, нарочитый, специальный, а оттого и не видать, где у вас кончается начало и начинается конец, - размышлял вслух мой собеседник. - Или... В общем, не знаю, могу ли вам помочь? В моих ли силах? Я вам Аристарха Петровича не навязывал, и теперь Сумракову не навязываю, а только рекомендую при первом же удобном случае обратить на нее внимание, приглядеться. Знаете эти басни про лабиринт, про спасительную нить, запущенную девицей из благородных? Так Сумракова, хоть она и не принцесса, а всего лишь еще та штучка, в известном смысле даже продувная бестия, вас и на самого Аристарха Петровича, на самого Пузова с Пузоффом выведет, если это впрямь потребуется. А я что могу? Что в моих силах? Нужен статус, нужна значительность, а я на подхвате у внимательно всматривающейся в бытие вещей жены и обречен слушать бредни поэтессы. Нужны веские основания, без них и шагу не сделать, а мне все кажется, что вы попросту изощряетесь, норовя к Аристарху Петровичу и заведомо минуя при этом жену, хотя бы и бывшую. Этак и я с вами рискую угодить под монастырь.
  - Покатов когда-то написал мой портрет, и бывшая уже ко мне приходила, предлагая его продать. Наверняка это исходит от Пузова.
  - Продавайте не задумываясь! - крикнул антиквар.
  - Я не ищу выгод.
  - Но тут прямая выгода. - Господин Куб ударил в воздух до измельчания сжатым кулаком.
  И вызвал у меня легкий смех.
  - Прямым тут может быть только мое объяснение с Аристархом Петровичем, - пояснил я.
  - Начинаю понимать... Аристарх Петрович, человек гордый и, разумеется, занятой, не явился к вам собственной персоной, послал посредника... и вам это в обиду, что ли?.. не надо, драгоценный, учитывайте же дистанцию и... как бы это выразить, скажем, нечто вроде расположения звезд на карте неба! А посредником оказалась ваша бывшая жена. Ладно, допустим, что это для вас вышло слишком, это вас смутило. Но зачем же мутить воду, когда дело готовилось на чистой и постановка вопроса абсолютно ясна? Вот вам и первая странность: сами же начудили своими амбициями и неуместной обидчивостью, создали сомнительные условия и в этих условиях жаждете прямого общения с оппонентом, который, может быть, и в мыслях не держал становиться вашим оппонентом и желал приятных дружеских отношений. Но и тут загвоздка. Ищете прямизны, но, смущенный, все же предпочитаете иметь посредника. И это вторая странность. Сплошные противоречия! Тем не менее... Знаете, готов попробовать... Но не мешает сразу уточнить, какие проценты с продажи мне последуют.
  - Я ничего не собираюсь продавать. Вы рисуете какие-то замысловатые картины, а сводите все к пустяку, к анекдоту. И если бы я в такой ауре внезапно продал все-таки свой портрет, это действительно получился бы анекдот. Но не выйдет...
  - Я и не стараюсь, чтобы я вышло, - пробормотал как будто утомленный и разочарованный антиквар, - я только на всякий случай оговариваю вероятие разных возможных вариантов...
  - Я не провидец, - нажал я, видя его скорбную согбенность и поверив в нее, - и не разгадыватель ребусов, чтобы вдруг смекнуть, отчего это так теперь выходит, что везде и всюду какой-то загадочной тенью высовывается и скользит некий Аристарх Петрович. Но раз это выходит, почему бы одному из вас, тем или иным способом замешанных в этом деле, не помочь мне в моей по-человечески понятной беде. И вы ведь понимаете, что это за беда. Слабость практической хватки, интеллигентская мягкотелость - с этим и вы ведь носитесь и сами от этого бедствуете, не правда ли? Вот и поспешите на помощь, как собрат по несчастью. Всего-то и требуется, что мягко, деликатно, безболезненно свести меня с тем господином...
  Господин Куб словно заслушался, и даже нижняя челюсть у него слегка отвисла, но затем он встрепенулся и запротестовал, несколько запоздало:
  - Я не замешан, будь я замешан...
  - Потому я и не заплачу вам никаких процентов, что вы не замешаны. А помочь мне бескорыстно вам ничто, поверьте, не мешает. Мы ведь отлично общаемся. И диалог у нас строится не на изрекании прекрасно сформулированных истин, не на создании или воссоздании афоризмов. У нас с вами, слава Богу, живое общение, поэтому я могу свободно говорить языком нравственности и безбоязненно призывать вас к добрым делам и великодушным поступкам. Вы же видите, происходят странные вещи, и происходят странно, как бы не происходя на самом деле, и я в естественном порядке запутался. Согласитесь, такое хитроумие и такие хитросплетения, когда одни только слова и слова, и за ними не видать дела, зато маячат какие-то темные личности, - это не для нас, людей старой выучки, которых могли, конечно, пнуть коленкой под зад...
  - Со мной такого не случалось, - торопливо вставил антиквар.
  - Трубного в свое время пнули.
  - Трубного? Этого прекрасного, добрейшего, я бы сказал, светлого человека?
  - С вами я наилучшим образом разговорился, можно сказать, отвел душу, а в обществе того Аристарха Петровича, чего доброго, язык проглочу. Так бывает. Так что я снова и снова обращаюсь к вам с просьбой, с мольбой. Нужно пойти и объясниться с человеком, а мне представляется, что для этого я должен прежде пройти огонь, воду и медные трубы. Да он мне, может, покажется таким отвратительным, тот человек, что я и рта не заставлю себя открыть!
  - Это у вас уже некоторая аберрация зрения, Дмитрий Иванович, потому что Аристарх Петрович мил, прекрасен, это вы уже что-то такое себе внушили...
  - Понимаю, - перебил я, - удивительным и несуразным смотрится мое состояние... но ничего не могу с собой поделать. Сам себе противен...
  - Ну, так не надо, - антиквар замахал надо мной руками, словно лаская и успокаивая, - это уже чересчур. Просто понять невозможно, о чем же, собственно, вы собираетесь с Аристархом Петровичем говорить.
  - Ну, это дело будущего, - ответил я неопределенно и как бы рассеянно, - и оно вас не касается. Да оно и меня в каком-то смысле пока не касается... А в настоящем времени нуждаюсь в бережном обращении, даже, фигурально выражаясь, в особом уходе, и в силу всего этого прошу помощи. И учтите еще вот что. Я немолод, и не пристало мне без всяких прологов и церемоний являться к незнакомому человеку, прибегать, словно я какой-то разгоряченный подросток.
  - Хорошо, допустим, я вам помогу, но должен же я сначала хоть немного разобраться с целью и обозначить смысл... - Антиквар в задумчивости потер лоб, затем, как-то затуманено взглянув поверх моей головы, сказал: - Свести вас с Аристархом Петровичем, поставить вас перед этим выдающимся человеком и поставить его в известность, что вот, мол, мой друг Дмитрий Иванович, который... - он перевел взгляд на меня, и на его потном - жаркий выдался вечерок - лице отобразилось недоумение, - ...который... Нет, все-таки спрашивается, в чем же моя роль и как разгадать мою задачу. Для чего? Зачем мне все это? Что мне великодушие, к которому вы меня так энергично призываете, если я только и вижу, что уравнение с разными там неизвестными?
  - Так в том-то и штука, что мне приходится иметь дело с этим уравнением.
  - Да, но вы-то себе известны, а для меня вы, прошу прощения, все равно что темная лошадка. Согласитесь, прежде чем действовать, я должен определиться с мотивами, с причинами, с предпосылками. Но, чтобы определиться с ними, я должен прежде определиться с вами. Кто вы? Откуда пришли? Куда идете?
  - Иными словами, определиться со мной лично... - Я усмехнулся.
  - Да хотя бы с вашим отношением к моей деятельности, а точнее, к моей готовности поискать для вас некоторые картины вашего покойного друга...
  - Ну, Настя, моя бывшая жена, называет меня нигилистом, - сказал я и почувствовал, что теперь уже скверная ухмылка образовалась на моих губах и прочно припечаталась к ним.
  - Значит ли это, - вскинулся собеседник, - что вы отрицаете торговлю как таковую? Впрочем, мало ли что брякнет женщина. И вообще, нигилист, космополит, гражданин мира или человек твердо заявленной национальности - это всегда никто и ничто, что-то наподобие абстракции и никуда не годится. Свобода, вот что нужно. И нужно исходить всякий раз из конкретной ситуации. Кто вы в данном случае? Человек, продающий свой портрет, работу кисти покойного Покатова, замечательного, как мы уже выяснили, живописца. Так я и должен вас понимать.
  - Относительно Покатова мы вовсе не столковались, и я по-прежнему считаю его бездарью, а что касается портрета, еще раз вам говорю, я не собираюсь продавать...
  - Иначе нельзя! - завозился охваченный нетерпением господин Куб. - Знакомить вас с человеком, желающим купить у вас картину, только для того, чтобы вы, так сказать, открыто выразили негодование на его вмешательство в вашу жизнь? Неубедительно! Где тут хотя бы смутный намек на твердую почву под ногами? А если я назову вас человеком, продающим картину и нуждающемся в посреднике, это будет уже кое-что. Это даже веско.
  - Но посредником выступает моя бывшая жена, для чего же тогда вы?
  - Можно присовокупить картины, которые я достану, как если бы вы и их хотите продать, то есть пожелали проявить инициативу. А проявлять инициативу по части продаж - самое милое дело! Нет ничего краше. Особенно, если... Ну, если хоть на минуточку представить, сколь великих людей нам предстоит потревожить, осуществляя наш замысел... и что даже на вашу бывшую жену нынче некоторым образом падает тень величия... Смекаете? Только так, без лукавства, подойдите напрямую, а иронию приберегите для другого случая, я ведь не извлекаю тут у вас на глазах барыши, не околпачиваю простаков, я всего лишь закладываю основы вашего будущего свидания с большим, если не сказать великим, человеком.
  - Хорошо, пусть так, и если вам легче, когда вы видите меня в карикатурном свете... - Я, не договорив, пожал плечами.
  
   ***
  
  Миновало несколько дней. Я успокоился на хорошо смягчившем мой азарт предположении, что Доминик Альбертович забудет наш последний разговор или просто сделает вывод, что наши договоренности выеденного яйца не стоят, а следовательно, и не потревожит меня звонком. Сам я уже изрядно поостыл. Из-за чего сыр-бор? Вопрос Доминика Альбертовича, о чем я собираюсь толковать с Пузовым, оказался далеко не бесполезен для меня - просто потому, что не было на него ответа никакого, ни малейшего. Я сгоряча принял Аристарха Петровича за соперника, но много ли в этом смысла? Настя ко мне все равно не вернется, правильно на это упирал Трубный, так не с чего и суетиться, а, кроме сумасшедшей надежды на возвращение бывшей (как бы блудной) жены, другого сколько-нибудь обоснованного мотива у моего интереса к Аристарху Петровичу не было и, полагаю, быть не могло. Мой портрет кисти покойного Покатова, пожелание нынешнего возлюбленного Настеньки, ею озвученное, приобрести его? Я уже отказал, отказал твердо и конкретно, а если эти двое решат продолжить торг, я найду в себе силы отказать и в следующий раз.
  В этом новом, благодатном, словно из какого-то оздоровляющего источника пролившемся свете происходящее со мной, а именно что я заметался, забегал, побежал даже и к антиквару с нелепой, совершенно непродуманной просьбой, выглядело чистым сумасшествием. Оправдывало меня разве только чувствительное наличие подозрений, что за всеми этими хвалами в адрес Пузова, раздающимися с разных сторон, за слухами о счастливой связи с ним моей бывшей жены и за намерением Аристарха Петровича, великого знатока, коллекционера, поклонника покатовского творчества, купить мой портрет, кроется нечто большее, чем в настоящую минуту мне под силу увидеть, услышать и понять. Но вот сумасшествие как будто прошло, а подозрения, между тем, остались, и растущая уверенность, что они носят исключительно фантастический характер, лишь подогревала, бодрила меня. Было интересно, приятно, хотелось означать, и даже всем своим существом, только некий бред, наконец, и увенчать его собой, если моя попытка выступить знаком беды, распада личности и безумия окажется не вполне убедительной и состоятельной. Наверное, так было мне проще в это время, а в противном случае я слишком сознавал бы себя трагической жертвой, некоторым образом положенной в основание новых матримониальных успехов Настеньки.
  К сожалению, Доминик Альбертович правильных выводов не сделал и все-таки позвонил мне с отчетом о проделанной им, по моей просьбе, работе. Я хотел тотчас объявить наше дело отмененным, но отчет оказался не совсем отчетом, и это обстоятельство сбило меня с толку. И вообще, Доминик Альбертович - ловок черт! - опередил меня рассуждением, что работа с моим образом вовлеченного в куплю-продажу картин человека на редкость занимательна и в то же время, требуя огромного напряжения сил, требует и пауз, которые "самое милое дело", сказал он, заполнять не чем иным, как добрыми и беспечными развлечениями. Поэтому уже нынешний день будет завершен дружеской вечеринкой. Отговорки не принимаются - я в числе приглашенных.
  Уж не знаю почему, только я заслушался, и голос антиквара в телефонной трубке зазвучал для меня лесным ручейком, под его журчание я предположил что-то о поспешности своего решения не беспокоить Аристарха Петровича и в конечном счете даже загорелся желанием действительно побывать у моего нового друга, этого благополучного, во всяком случае по виду, и по-своему роскошного господина Куба, в гостях. Да и что скрывать, захотелось-таки пообщаться, поболтать, как если бы давно уже не имел случая это сделать. В действительности, с тех пор, как появился в моей жизни Аристарх Петрович, по крайней мере его образ, а лучше сказать - призрак, я успел и разбаловаться на этом поприще общения, не совсем, разумеется, для меня новом. Скажу больше, область обмена словами и мнениями, где в тот или иной момент все внезапно сводилось к важному упоминанию Аристарха Петровича, торжественному, пафосному прославлению его или недоумению над очередной загадкой, будто бы загаданной им миру, определенно притягивала меня, а других разговоров уже словно и не было в моей жизни. Я еще не мыслил это заколдованным кругом, но уже подозревал, что хожу чуть ли не под прессом какого-то колдовства, так что без суеверия не обходилось. Теперь мне вдруг вообразилось, что кафе "Пузов", где люди развлекаются на территории Аристарха Петровича, эксперта и, не исключено, будущего супруга моей бывшей жены, развлекаются и, не исключено тоже, знакомы с ним лично, может быть полезно в плане моих литературных занятий, прежде всего в моем продвижении к будущей работе над посвященной родному городу книгой.
  Но "Пузов" вряд ли мне по карману, а вечеринка у антиквара не требует от меня расходов. Среди этих размышлений, направляясь в гнездо господина Куба, я предвкушал, если можно так выразиться, Сумракову, интересовавшую меня совершенно не с той стороны, с какой хотелось бы озабоченному подысканием ей жениха Доминику Альбертовичу. Ее монологи, на мой взгляд, заслуживают самого пристального внимания, затрагивая отчасти (и в слишком, пожалуй, причудливой форме) ту метафизику, о которой я, грешный, только и мечтаю, как бы заложить ее в основы своей книги. Мне бы ее, этой метафизики, больше и больше, и, разумеется, куда больше, чем способна предложить поэтесса, больше самого Аристарха Петровича и его чудодейственной призрачности; даже и Настенька тут как бы не в счет, не совсем к месту, может, и вовсе ни к чему. Не то чтобы Сумракова уже трудилась вместо меня, а вот туманные намеки на сотрудничество, может быть, чисто духовное, телепатическое, как будто проглядывали. Удивляла только гладкая и, как можно было подумать, безупречная точность воспроизведения ее текстов антикваром, наводившая на мысль, что этот последний либо обладает феноменальной памятью, либо что называется вампирически пользуется достижениями своей домашней сочинительницы для собственного творчества, для того создания неких особых картин жизни, которым он безусловно увлечен. Прояснить вопрос о его подозрительной точности и о самой природе его творчества я как раз не в последнюю очередь и надеялся на вечеринке, не понимая, впрочем, что за нужда и какого рода любезность побудили Доминика Альбертовича пригласить меня, человека, практически ему чужого и вовсе неизвестного его домочадцам.
  Обитали эти люди в весьма приличном особняке, в том уголке города, который во времена, не столь еще отдаленные и отнюдь не забытые, выглядел каким-то территориальным отбросом, и физиономия его заброшенности впрямь внушала отвращение, а иным он представлялся даже специальным пустырем, где неким злым затейником собраны все уродства и пакости мира. Нынче он был уже призван вызывать почтительное и завистливое восхищение. Бывший пустырь выделился в нечто обособленное, как-то с натяжкой и с сомнительным упором на хороший вкус вздымавшее корпуса всевозможных вилл и хором. Это было зрелище, навевавшее, подобно ухоженному, удобному кладбищу, грустное успокоение, наводившее на мысленное созерцание уединенных гробниц и затонувших городов. Поблизости от Кубов ютился и Трубный, и вот, по случайному ли стечению обстоятельств или же в силу какого-то умысла, судить не берусь, а только мой начальник тоже оказался в числе приглашенных. Гордый и немножко фантастический, тянущий к готике облик особняка не сбил меня с творческого, метафизического волнения о Сумраковой, но и супружеская чета Кубов плюс издатель Трубный с его, похоже, уже неизменной спутницей Раечкой тоже были впечатляющей силой. Они представали своего рода крупной струей в текучем теле нашей общественности, и я, сочувствующий поэтессе и отчасти сомысленный с ней, а она была более или менее молода и вполне хороша собой, ощутил ее, однако, никак не величественным придатком к потоку, понесшему теперь и меня. Отличалась Сумракова еще, разумеется, и пресловутостью, но это было не совсем ясно и требовало отдельных размышлений. Между тем Трубный сразу начал, отойдя со мной в сторонку, с новости, явно рассчитанной на то, чтобы меня ошарашить: я уволен. Допускаю, что я недостаточно обрисовал состав, настроение и нравственные установки участников, но, кажется, в каких же еще подробностях нужда, если тут с первого, еще фактически беглого взгляда выяснялось, что вся эта вечеринка именно что с нарочитостью была задумана как некое развлечение, или даже интрига, в сугубо узком кругу. Что, кстати, прекрасно подтверждала выходка Трубного, поспешившего обработать меня сообщением, сопровождавшимся грубой, коварной и наглой ухмылкой. Он определенно ликовал и скорее для собственного удовольствия, чем по какой-либо необходимости, принялся развивать мысль, которая вполне удовлетворительно, как видел он сам и в чем я его поддерживал, содержалась и в озвученном уже прологе:
  - Так что ты теперь бывший. Но пойми правильно, бывший сотрудник и, не побоюсь этого слова, соратник, однако отнюдь не бывший друг. Мы по-прежнему лучшие друзья.
  Я беспечно рассмеялся, увидев Трубного большим, безнадежно отставшим в развитии ребенком.
  - Ты напрасно смеешься, - с куда как серьезным видом продолжил он свое рассуждение, беря меня под руку и направляя к соблазнительно сервированному столу, к которому нас нетерпеливо звали хозяева и за которым уже сидела Раечка. - Я не блефую, я сама солидность, я предельно корректен, и моя толерантность не знает границ, я принимаю дельные решения, ознаменованные, кроме всего прочего, глубоко пронизывающей меня заботой о будущем. Тебе важно осознать, и без малейшего промедления, что ты все еще свой, свой в доску, свой, как говорится, парень, и если ты вдруг понадеешься заделаться тут нынче душой общества, твои надежды, пожалуй, легко оправдаются. Положение таково, что никто тебя не собирается лишать удовольствий этой прекрасно задуманной и оформленной пирушки. Никто не гонит тебя из удивительного поселка, где мы с тобой сейчас находимся, плывя по течению крепко и надежно обустроенной и даже не без картинности покоящейся на основах цивилизации жизни. Но впереди - о, впереди! - зияет громадная и страшная дыра. И это не какая-нибудь дьявольская суть. Не проделки бесов. Все очень человечно, и обставлено совершенно по-человечески. И всего-то и надо... Прежде всего, всмотрись, вдумайся. Именно так, как дыру, как жуткий провал в бездонную ночь, тебе следует воспринять оглашенный факт увольнения. Но ведь ты выкрутишься? Ведь ты не пропадешь? Не надо только думать, будто ты попал в комедию положений или еще какую-нибудь невозможную чепуху. А раз не попал, это тем более обнадеживает всех нас, обнадеживает даже до восторга, до непроизвольных отправлений и выделений организма. А мы-то всмотрелись, мы вдумались! Все мы, работники журнального труда и представители хорошо организованной сплоченности, знаем тебя, как человека стойкого, проворного, изворотливого, знаем, что ты заслуживаешь всяческого уважения и достоин лучшей участи. Еще ни один пишущий не пропал у нас почем зря, а уж потенциальному писателю, будущему автору великой книги или даже, рискну предположить, целой массы выдающихся, неповторимых, ни с чем не сравнимых книг, как не дать зеленую улицу? И вдруг я принял решение уволить тебя. Я принял его самостоятельно, будучи в ясном уме и твердой памяти, я вложил в него немалый исторический смысл, остро приправленный футуристическими подвижками и выкладками. Я понял, что пора принимать меры, и я принял. Эти меры освежат, ободрят, подстегнут тебя, и Бог знает - даже подумать страшно! - что ты совершишь, осознав жуткое зияние своей будущности. Человека словно ужасным ветром подгоняет к перелому, к водоразделу и последующим успешным свершениям тот особый момент, та, я бы сказал, радикальная минута, когда он внезапно видит странно столпившихся вокруг него людей. Ба! Что за притча? Он в недоумении, в некотором замешательстве он растерянно озирается по сторонам, слабо помавает руками. Они выжидающе и как бы чуточку с насмешкой посматривают на него. Он чувствует, что они как будто провидят его будущее и будущий конец и даже не прочь объявить, что его конец не за горами, да чего уж там, вот, негодник, вот он и пришел, твой конец. Но это никакой не конец, в этом даже ничего опасного нет. Это лишь проба на цельность и устойчивость. Человек попробован на зубок. Прошедший через это испытание мгновенно сбрасывает оцепенение, начинает суетиться, метаться из стороны в сторону, но быстро выравнивается, обретает форму, берет верный тон, намечает цель, набирает нужный темп, разумно, настойчиво и последовательно преобразует свой эрос в разнообразные творения высшего порядка. С вожделением, с умилением проследим, как ты справишься с этой своей новой ролью. А если вдуматься, решение я принял при довольно странных обстоятельствах, но и эта странность позволяет разглядеть в нем особый и потому важный смысл. Случилось это вчера. Я был довольно рассеян, сидел в кресле расслабленный, а Раечка грациозно и не помяв попки опустилась на пол и, поделывая что-то губами, что-то вроде сюсюканья, положила головку на мои колени. Подтверди, милая. - Выпучив глаза оттого, что Раечка запрокинула голову и принялась, под жизнерадостный смех супружеской четы Кубов, карикатурно шевелить губами, Трубный повелел строго: - Нет, словами!
  - Так и было, - подтвердила Раечка, отправляя в рот добрый глоток вина.
  - Посмотри, как сплочены в образе достойного и уважаемого семейства наши добрые хозяева! А Раечка, чем она не труженица, чем не сотрудница нашего великолепного во всех отношениях журнала, и не она ли заступает, не она ли идет на смену? Сидя на попке, как галчонок на веточке, и включив затем еще более нежный орган, растянувшись в шпагате, как циркач или балерина, как непревзойденный гимнаст... если, впрочем, это не лишние, не чрезмерные подробности... - остановился в задумчивости Трубный, - и о чем я вообще? О чем я, если дело, по существу, заключалось в том, что я играл мягким и чистеньким Раечкиным локоном, а потом так, доложу я вам, стремительно и как будто для нужного чего намотал его на палец. Ай-ай... Вскрикнула Раечка. Подтверди!
  Раечка послушно вскрикнула.
  - И вот, да, странная вещь! - заорал Трубный.
  - Потише, дядя, - сказала Сумракова, охорашиваясь и всем своим видом усиленно молодясь, желая физически утвердить возрастное превосходство над редактором, обрисовавшимся перед ней в эту минуту никчемным перестарком.
  - До этого, - сбавил тон Трубный, - я отвлеченно думал, что все хорошо, и что было разлажено, то пошло на лад... Люди добрые, прошептал я, поймите наконец, что все прекрасно, а я славный парень и работаю отлично, и журнал мне удается как нельзя лучше, и мой сотрудник Митя безусловно замечателен, являясь под моим крылом натуральным баловнем судьбы. А как попал мне в руки тот локон да намотал я его на палец, тотчас мне словно в голову ударило каким-то нестерпимым битьем и так сверкнуло, что я шарахнулся, при этом, однако, локона не выпустил, еще и потянул за него, как бабка за репку и тому подобное... Раечка даже раскричалась. А мне мысль была как явление, и последовало явное озарение, ибо я понял, что далеко не все хорошо, Митя, например, совсем даже не хорош, а гадок и перед Богом в ответе за все скверное, что творится в нашем мире. И статью он написал дурацкую, зловредную, подлую, и вообще он неисправен, и мне следует его не мешкая уволить, удалить подчистую. Смотрите, питается рыбой, - указал рассказчик на меня.
  - Любопытно, - заметил я, - что думала, при этом твоем откровении, Раечка и не было ли с ее стороны кроме криков какого-нибудь еще испускания чар?
  - Что мне было думать, - усмехнулась Раечка, - я была как кошечка, которую гладят по шерстке и она знай себе мурлычет.
  - А зря, - заметил антиквар.
  - Что это, - прищурилась на него Раечка, - вы имеете в виду?
  - Вам было больно, так что какая там шерстка, не случайно же вы кричали. Я не скажу, что безнравственно, ибо признавать боль или считать ее за удовольствие - это ваше личное дело, но все же, говорю я, нехорошо привирать, тем более когда правда так и лезет наружу и скрывать ее нет никакой возможности.
  Антиквар, говоря это, благодушно улыбался и явно хотел выглядеть подтянутым, несокрушимым, даже бойким, но я не сомневался, что какое-то удушающее напряжение уже сковывает его и умаляет, загоняя в тесноту. Кого точно невозможно было сокрушить, так это Раечку.
  - А где это вы так наловчились толковать о нравственности? - нагло осведомилась она.
  - Где? А Дмитрий Иванович, он научил, подсказал... некоторым образом внушил... я и набил руку, пока он душевно распространялся о том, что можно, а в каком-то смысле и нужно самые обыкновенные вещи и разные явления повседневного спроса переводить - причем, желательно с необыкновенной легкостью, изящно - на язык нравственности, - сказал Доминик Альбертович, тупо глядя перед собой как в пустоту.
  Агата, Трубный и Раечка расхохотались. Я попытался переглянуться с Сумраковой, но она, склонившая увитую черными локонами голову над тарелкой с едой, не поддалась мне.
  - Я проделал опыт еще раз, размотал и намотал снова, - продолжил свой рассказ Трубный, - и что же, результат не изменился. А налицо была та самая борьба противоположностей, о которой не раз и не два упоминали умные, прозорливые люди, разного рода мыслители. С одной стороны, Дмитрий Иванович всем хорош, а с другой - хуже некуда. И посередине я с Раечкиным локоном на пальце. Положение не самое болезненное, но все-таки... борьба, битье!.. Стука-то! Так работает дятел. Я присоединил свой голос к Раечкиному, возопили вдруг в унисон. В какой-то момент обрел синхронность с Раечкой на полу, а там и покатился, довольно грузно переворачиваясь... с боку на бок, мягонько так в иные мгновения подкладывая под себя возлюбленную... Но не все подробности обязательны к пересказу, и некоторые вовсе не достойны упоминания. В поэтическом воображении, а оно в ту минуту работало у меня превосходно, все еще крутился Митька, как бы не желая увольняться, и при этом я постоянно возвращался мыслями и делами к локону моей подруги, который она и не думала прибрать от греха подальше. Размотаю, намотаю... И неукоснительная ясность мысли при этом, безукоризненная твердость памяти. Буквально сказать, стерильная чистота сердца. Я даже постарался принять прежнюю позу, как было, когда я начинал. Коротко сказать, сидел в кресле с задумчивым видом...
  Все веселее мне становилось слушать этого глуповатого человека.
  - Как много странностей... - сказал я, мешая ему закончить рассказ. - Откуда тебе знать, какой у тебя был вид? А еще некоторые пересказывают чужие басни, и ведь как пересказывают, прямо-таки слово в слово, а разве это возможно?
  - Ты уволен, - отрубил мой бывший начальник и верный друг. - А знать я могу. Я в высшей степени прекрасно знаю, с каким видом и в каком, если уж на то пошло, ореоле сидел тогда в кресле и что я представляю собой теперь, я ведь и сейчас словно вижу себя со стороны. Намотаю, размотаю... И в наивысшие мгновения этой моей тогдашней действительности - ни одного резкого, лишнего движения, все очень плавно, даже красиво, если на минуточку представить, каким я мог тогда смотреться глазу наделенного художественным чутьем человека. Мои движения, все то, что я делал с локоном, немного смахивало на качания маятника, вообще на течение времени, которого мы в обычных условиях не замечаем.
  Внезапно мы услышали утробный вздох; он начал было переходить в вопль, но оборвался. Это высохшая, вся составленная, казалось, из потрескивающей, в иных случаях издающей тревожные звонки хрупкости Агата на мгновение возвысила голос. Ее мелкое тельце судорожно всколыхнулось, повинуясь действиям Доминика Альбертовича, который, намотав ее как бы пергаментный локон на палец, сильно и с шальной улыбкой сознания опрометчивости совершаемого им пытался, видимо, поднять жену над столом. Клянусь, любой из нас подтвердил бы, что антиквар, взявшись за дело в шутку, желая потешить небезразличных ему гостей, скоро претерпел, совершенно к тому не стремясь, удивительную метаморфозу. Его розовое в обычном состоянии лицо преобразовалось в чудовищную, жутко багровеющую маску, и он стал как никогда близок к тому, чтобы не разыгрывать из себя в домашних живых картинках опереточного злодея, а ступить на преступный путь и прямо у нас на глазах отведать крови. Не просто рванул он разок-другой злополучный женин локон, но, свирепея и дичая, тянул за него с неизъяснимой яростью, с бешенством, словно Агата была какой-то упрямо не поддающейся репой и он поставил себе целью непременно выдернуть ее из коснеющей, замшелой уже оседлости. Трубный воздел палец, информируя, что пророчески говорил нынче о чем-то подобном, и если распределил роли не совсем так, как последовало в действительности, пусть спрашивают с живых участников предлагаемой нашему вниманию интерпретации, а не с его богатого и в сущности безответственного воображения.
  - Но ты копируешь, Доминик, я думаю все-таки, что это плагиат, - произнес Трубный и покачал головой, осуждая себя за то, что не сразу догадался о смысле происходящего.
  Антиквар торжественно пояснил:
  - Я сделал то, что и полагается делать нам, нынешним людям, на пределе наших возможностей, на том водоразделе, о котором ты говорил, в ту минуту, когда мы с предельной четкостью понимаем, что оставлены Богом и зависим лишь от собственных сил и умонастроений.
  - Ну, добрый старик, не надо так громко, и при чем тут Бог, если он совершенно не при чем... а разве для тебя это пустые слова? Нет, сознавая горькую истину, ты, тем не менее, позволил себе упомянуть творца всуе, что очень с твоей стороны глупо, и теперь, извини, но мы смотрим на тебя безотрадно, с известной долей отчуждения и неприязни, - возразил велеречивый редактор.
  - Давно пора было это сделать, и я был дурак, что не сделал раньше, - процедил сквозь зубы господин Куб, бросаясь на свое место за столом, истерически придвигая к себе тарелку, хватая вилку; кушал он лихорадочно и говорил, страшно работая челюстями: - Я был осел, олух царя небесного. А надо было взять, перевернуть, поставить на дыбы... Проучить, да, и немножко просветить, а Дмитрий Иванович утвердит высокую нравственность вопроса в том его виде, как я сейчас взял и поставил... Все пишут и пишут, полон дом писателей, в глазах рябит! - возвысил снова он голос. - А пусть знает, недостаточно только записывать факты, и я сужу, как рядовой читатель, но я живой человек, и меня на мякине не проведешь, я говорю, бесцельное и примитивное это занятие, сухо вести хронику... берись за ум, Агата, и поработай душой, надо хоть иногда испытывать боль и проливать слезы! Кончай быть мумией!
  Я забыл сказать, что лицо Агаты, при том, что головой удалась она всего лишь в мышиный задок, странновато обросший длинным и чрезвычайно ломким пепельно-серым волосом, а телом была все равно что шелуха, лицо-то ее как раз радовало свежестью и выглядело необычайно юным. Говорю это, вот так желчно и сатирически, в свидетельство того, что моя обычная критическая настроенность после выходки Доминика Альбертовича обострилась и вышла, пожалуй, за рамки дозволенного; признаю и каюсь, тем не менее Агата и в самом деле смотрелась недоразумением. Так вот, после преподанного мужем урока это ее удивительно живое лицо оплыло, слилось в крошечные морщинки и загустело в виде перезрелого, готового загноиться яблочка, печального, как образ глухой осени.
  - Ты просто пьян, - выговорила хронистка с отвращением и как-то уверенно страдая. - Все вы бурдюки, залитые вином, окорока с фаршем, свиньи вы, троглодиты, свора псов, постоянно возвращающихся на свою блевотину!
  - Из песни слов не выкинешь, - задумчиво ответил на гневное высказывание Агаты Трубный.
  Занятное, однако, сборище, подумал я, окидывая пытливым взглядом пирующих. Закусывают они плотно, пьют утонченно, не хватая через край, болтают живо, а порой и улыбаются приятно, но все-таки будто мертвые и уж во всяком случае до странности, словно вышли из одной пробирки, похожи между собой, когда справно, с превеликой охотой влекутся в круг внезапной одури, в тесноту какого-то наваждения. Тут проглядывает и в целом явление странное и любопытное, человек, например, помалкивает долгое время, уединяется или даже что-то такое подозрительное таит в себе, а по внешности как бы ни о чем не думает и не заботится, - но это не все, что можно о нем сказать. В какой-то момент из его недр вырывается и несколько времени куролесит чудак. Из одного, из другого, из многих вырывается, и - не диво ли? - до чего же поразительно мало эти чудаки разнятся между собой! Я это не раз замечал, но, главным образом, в ближайшем окружении - видимо, так уж повелось в нашем городе. В других городах, возможно, совсем другого рода и характера население, и вообще, в мире бывают, если верить существующим коммуникациям и наблюдательности прессы, Бог знает какие чудаки, так что и голова от них запросто пойдет кругом. Легко там, наверно, усомниться в возможности встретить двух одинаковых. Вот о чем моя аллегория, а не о том, что будто бы все смешалось в кучу, Агата неотличима от Трубного, Трубный от... И т. д. В основе моей аллегории лежит философское рассуждение о противостоянии подлинной оригинальности и погибельного однообразия, схожем с противостоянием добра и зла, и когда-нибудь (меня, пожалуй, и на свете уже не будет) эта философия раскроется по-настоящему и блестяще обнажится ее суть. Я ведь и сам склонен порой пооригинальничать; и после никакого раскаяния. Следует предостеречь подобных мне господ: не заноситесь, приготовились звезды с неба хватать, а под ноги словно и некогда взглянуть, но болото-то, болото, оно вмиг засосет и следа никакого не оставит.
  Ну, примерно так. Примерно так я мыслил, вкусно питаясь и недурно выпивая в великолепном особняке Доминика Альбертовича, и мне казалось, что мои мысли прекрасно готовы впитать большое, простирающееся уже на весь остаток моей жизни открытие, и что в то же время я не могу не знать, мол, открытие открытием, а все же останется много непознанного и невразумительного и даже из этого гостеприимного особняка я уйду в сомнениях, мучительно гадая, что же важное и обязательное я упустил за кушаньями, выпивкой и чудачествами собравшихся.
  Доминик Альбертович деятельно подавал знаки Сумраковой, намекая, видимо, что ей следует обратить на меня особое внимание.
  Недолго царившую тишину нарушил Трубный.
  - Уволен, - напомнил он мне, но каким-то начинающим уже дребезжать и слабеть голосом.
  И я подумал, что в состоянии взглянуть на поднятый вопрос (или вопросы, если брать в целом) с несколько иной точки зрения. Направленность у этих собравшихся за пиршественным столом людей одна, может быть, и цель они преследуют одну, так что впору мне забеспокоиться, озаботиться проблемой своей безопасности. Вот уже и первый выпад не заставил себя ждать, Трубный объявил меня бывшим, и даже повторил это не раз и не два, подзуживая, видимо, подбадривая как бы замедливших ход сподвижников. Навесил на меня ярлык, я - бывший, так он определил. Но видите, я поддаюсь определению, собственно говоря, и разнообразным определениям, если вспомнить некоторые высказывания антиквара на мой счет или впечатляющие обличения моей бывшей жены. Они же, как я замечаю, не поддаются, они только поглощают закуски и чудесное, доброй выдержки вино, только мутят и темнят, а что они на самом деле представляют собой, одному Богу известно. Меня, всегда готового покончить с бытом, раздать имение и последовать путем истины, хотя бы даже и в чем мать родила, это не может не тревожить и не возмущать. Это тревожит и их, поскольку они желают быть оригинальными, однако на деле у них выходит шутовство и чуть ли не пляска, невесть кем срежиссированная. Их тревога ничтожна в сравнении с моей. Вполне допускаю, что они и собрались здесь с уже заготовленным возмущением - против меня и против неких обстоятельств, загоняющих их в тупик, - но как же упустить из виду, что это возмущение только лишний раз указывает на единообразный и подавляющий личное характер их сообщности. И тут мне следует самому тоже определиться, определить изнутри, на какую почву предпочтительнее опереться как в этом бурлении тревог, подозрений и обвинений, так и в поисках достойной и окончательной разгадки. Отчасти я к самой постановке вопроса, то есть к чрезвычайно большой и очень для меня значительной проблематике, подходил с уверенностью, или, лучше сказать, с каким-то затаенным пока знанием, что одних причин духовного порядка мне окажется недостаточно. Не опираясь ни на что материальное, я ни отпора существенного не окажу этим добрым моим сотрапезникам, ни на вершины подлинной и в должной мере убийственной критики не поднимусь. И стоило мне застрять в неудобном промежутке между какими-то несуразностями, рисовавшимися моему воображению сонмом причин, как я неожиданно вздрогнул и привскочил на месте, а мои глаза против воли, в каком-то смысле даже независимо от меня, впились в крупное и, можно сказать, породистое лицо спокойного, фактически безмятежного в эту минуту антиквара.
  - А зачем вам, Доминик Альбертович, еще и дача, когда у вас этот прекрасный дом и местность поблизости почти что сельская, со всеми полагающимися идиллиями и пасторалями? - выпалил я тревожно и задиристо.
  - Дача в прошлом, - благодушно ответил господин Куб, - продали после Гришкина исчезновения, и квартиру продали, все продали, что могли, и купили этот особнячок.
  - А рассказывали про Гришку и велосипедные прогулки, и про всякое прочее, ну, как бы это получше выразить, будто бы в настоящем времени, как будто вот нынче и проводите на той даче досуг.
  - Ничего удивительного, дача незабываема, и я до сих пор мыслями там, окутываюсь дачными воспоминаниями, как туманом. А особняк этот - гроб. Меня закутали в саван и положили в гроб.
  Я заметил с грустью, которой на самом деле не испытывал:
  - Как быстро все течет и меняется, меняется и снова течет.
  - Еще древние сказали, как припечатали, что дважды в одну реку не войдешь, - поспешила активизировать свою ученость Раечка.
  - Я иногда вообще исключительно прошлым живу, - с крепкой печалью продолжал о своем Доминик Альбертович. - А что касается прозвучавших на заре философствования высказываний, так я и обернуться древним могу попробовать, и кто знает, сколько у меня тогда появится возможностей как ни в чем не бывало входить в какую угодно реку. Разве эти древние реки не овеяны раз и навсегда легендами, не мифологизированы? Я, может, в какой из них, а они, ясное дело, все как одна хороши, чисты, прозрачны, и журчат так мило, так нежно, я, может, в какой-нибудь и останусь жить навечно. А потребуется не одно лишь прозябание, но и соблюдение неких формальностей, спросят, например, как оно у тебя, старик, по части развития и становления, - что ж, отчего же и не подвизаться среди тех прелестей и блаженств каким-нибудь Хароном? Дача, хорошая моя дача... так и стоит, славная, перед глазами, перед мысленным взором! Я ее буквально как свою молодость, как свое веселое детство люблю. А к этому дому, - он, не глядя, повел по сторонам руками, - так и не привык до сих пор, и, кажется, ничто не обещает, что привыкну. Чужой он мне какой-то, хотя нам - нам троим - здесь неплохо живется, просторно. Неуютность она неуютность и есть. Не в своей тарелке я здесь.
  - Остро ты это воспринимаешь, словно гадюка с ее дергающимся жалом, - резко бросила Агата, - тормошишься и подпрыгиваешь, как воробей, и вроде бы мучаешься, а чем оборачивается? Летишь распространять сплетни. Зачем ты про Гришку болтаешь направо и налево? Бессердечие, умственная ограниченность... Тебе потому и неуютно, что ты души не вкладываешь, живешь, как гнида.
  Антиквар закричал:
  - Куда вкладывать? Во что?
  И тут меня понесло, я размечтался и забредил:
  - Я-то практически в деревне у бабушки вырос, то есть это не однозначно, но если судить по факту, то почти так оно и было. Частенько родители отправляли меня к бабушке погостить, а когда они, родители... умерли, - сказал я дрогнувшим голосом, - и бабушке пришлось опекать меня, так она и забрала меня к себе насовсем, не желая переселяться в город. Лютой ненавистью ненавидела город, я же не знал, любить ли мне деревню. Я и вообще как-то не хотел ничего знать, мало чем интересовался, смотрел на вещи тупо. Развитие и становление пришли позже и, думаю, сами собой, без заметных посторонних влияний. И в период, когда я уже маленько подразвился, понаторел в разных разностях, пообтерся в начатках идеализма, я бы ни за что, ни за какие коврижки, не принял роль Харона или ему подобного. Обрел честность, прямоту, открытость, и расхожих мнений не слагал, с чужого голоса не говорил, к обстоятельствам не приспосабливался. Я знаю, вы считаете меня злым, злоязычным, вроде бы даже чуждым человечеству, но поставь нас кто-нибудь сейчас перед Богом... Перед Богом, томящимся по им же сотворенному другому, в лице которого выступает каждый из нас, и страдающим от этого другого как от напасти, он бы, я полагаю, возмутился уже одним твоим, Трубный, видом...
  - А то он моего вида не знает! - крикнул Трубный. - Он еще прежде времен знал!
  - И вам, Доминик Альбертович, тоже не помешает поостеречься... почиститься немножко, снять некоторый, знаете ли, нагар неприглядности... а я, глядишь, и пробудил бы в его душе какие-то теплые чувства, - закончил я с улыбкой свою метафору.
  И мне в ответ заулыбались сочувственно, понимая, что на фоне глуповатой развязности Трубного, в атмосфере, сгустившейся после неожиданно резкого выпада Доминика Альбертовича против жены, моя беспечная на первый взгляд похвальба хочешь не хочешь, а становилась очажком теплого, смягчающего напряжение юмора и в этом обретала статус общего достояния. Даже Трубный выдавил улыбку.
  - Потому как, господа, - воодушевился и повел я дальше, - разницу надо сознавать, разницу между вашими виляниями и моим постоянством. Вы как прохвосты, а я всегда верен себе. А со временем и бабушка померла, куда ж ей было по старости лет деваться, как не в могилу. Я - шасть назад в город, и зажил самостоятельно, уже довольно зрелым парнишкой. В деревне я, кстати, познакомился и сошелся с Покатовым, будущим якобы художником, он туда приезжал каждое лето на отдых. Мы были ровесниками и одинаковыми дурнями. Все дурни одинаковы, не правда ли? Вы должны это знать, все должны это знать, как побывавшие в шкуре юношей и девушек, а следовательно, пережившие стадию откровенной глупости. Юность глупа. И, опять же, все глупцы одинаковы. Вот и получилось, что как переселился я в город и кинулся там, то бишь здесь, в этих наших пенатах, к Покатову, то стали мы с ним заниматься одними лишь глупостями. А какой он, на хрен, художник, этот Покатов?! Нуль, и больше ничего. Ладно, помер бедняга, чего уж теперь из-за него кипятиться, нервничать, брызгать слюной. Я добавлю только, что дом в деревне, где Покатов бывал у своей бабушки, изба та, я слышал из верных источников, напрочь развалилась. А вы видели, как разрушаются деревянные дома? Выйдешь утром подышать свежим деревенским воздухом, глядь - по соседству вместо крыши провал чернеет. Потом один остов чернеет. Так я вижу. В итоге, ничего от Покатова не осталось, пустота, и надо же, нашлись люди, уверяющие, что он был великим художником, готовые платить бешеные деньги за его полотна. Ну не ерунда ли? Как говорится, чудны дела твои, Господи. А в деревне хорошо бывает, приятно. В городе мои с Покатовым пути довольно быстро разошлись, потому как я все-таки не желал оставаться глупцом, противился такой участи, и трутнем мне быть не нравилось. Я взялся за ум. Я никогда не верил в пресловутый покатовский талант, не верил! У меня в той незабываемой деревне и сейчас дом стоит, мне принадлежащий, от бабушки достался, только я в нем давно не бывал, уйму лет, пропасть лет, так что он, может быть, развалился и уже не стоит. Я говорил Насте, жене, давай съездим, посмотрим, что-нибудь сделаем, поправим, если что не так. Она плечами пожимала, дескать, на что нам какая-то деревня и какой-то дом. Дуреха она, это как пить дать. А в деревне славно...
  
  Глава пятая
  
  - Это воистину так, что в деревне хорошо, - приосанившись, светло заулыбавшись, внушительно подтвердил антиквар.
  - Своды леса... Сумрак... Елочки, березки... - бормотал я. - У меня сохранились фотографии, наверное пожелтели, я давно не просматривал, не исключено, что пропали...
  Агата значительно на меня посмотрела:
  - Фотографии я покажу вам свои.
  - Ваши фотографии, - Трубный упер взгляд исключительно в госпожу Куб, как бы отметая этим саму мысль, что и я могу поучаствовать в общении, - будут помещены в моем журнале, а показывать их посторонним... лицу отстраненному... нецелесообразно, что вам любой из присутствующих подтвердит. Я, к сожалению, не видал, не довелось, а если что привиделось, так это точно были не фотографии, но уверен, ваше творчество созвучно времени. Это такая редкость нынче. Все не то, и я согласен с некоторыми, когда они в полный голос убеждают нас в пользе критики. Я только против громких заявлений, необузданных восклицаний и возбужденных междометий, я за тишину, предпочитаю держать, где надо, рот на замке и тихо делать свое дело. Не сомневаюсь, этому всячески способствуют, с этим донельзя гармонируют ваши фотографии, дорогая, ибо где еще увидишь столько всего кстати запечатленного, столько вех, примет и символов эпохи. Беру, беру! Эти образы в камне, в дереве, в мраморе, и все лишь скромными средствами нажатия кнопочки на маленькой штучке аппарата... щелк! - и готово дело. Перехожу, в знак особого доверия, на "ты". Фотографии давай, бесценная Агата. Беру! Если, конечно, - добавил он, бросив на антиквара вопросительный и, кажется, несколько трусливый взгляд, - они того заслуживают...
  - Пропала деревня для меня, - простонал антиквар, - выпала из моей жизни, и нет ее больше, нигде не нахожу. Я-то чист, не виновен. Что я могу сказать о себе? Я уступчив, не всегда нахожу в себе силы для борьбы. Агатка виновна. Это она, супружница моя настырная, перевернула все вверх дном, настояла, крик подняла: продадим дачу, к черту ее! Да вот пусть она скажет, наша поэтесса, - указал он на Сумракову, - пусть расскажет в подробностях, как было, ничего не утаивая. Разве вам, - перекинулся он стремительно на меня, - разве вам не хочется думать, что ее честность и беспристрастность есть нечто заведомое, загодя обусловленное? Поэты не лгут. Нужно в поэзию верить.
  - Я верю.
  - Чтобы не верить, нужно думать иначе.
  - Или вовсе не думать, - вставила с неопределенной усмешкой Раечка.
  Доминик Альбертович бубнил:
  - Стоит подумать иначе, и все, крышка, нет веры. Ни во что не веришь. Богу не веришь, снам, пророчествам. А перестаешь верить Богу, так и он больше тебе не верит, потому что он живой, а никакая не абстракция. Абстракция от тебя отворачиваться не станет, это ты, скорее, можешь ею вертеть, как тебе заблагорассудится. А Бог запросто отвернется, если ты ему не угодишь. Так создадим ли мы когда-нибудь такое размышление, такую философию, такой, понимаете ли, дискурс, чтобы у нас всегда было надежное подспорье в жизни и в общении с Богом не возникало проблем и недоразумений? - затосковал он и на взлете поданного душой голоса мучительно всхлипнул, на миг потеряв, должно быть, доступ к воздуху.
  - Сейчас и создадим, - развел руки в стороны Трубный, великодушно и празднично показывая, что нет ничего проще, чем правильно организовать жизнь и наилучшим образом наладить отношения с высшими силами.
  Он с хитринкой, как бы налаживая стороной и невидимые для нас оттенки и направления своего лицедейства, пожимался, гримасничал, сладко причмокивая.
  - А что это у вас ни кошек, ни собак? - Я возмущенно оглядел просторное и производящее впечатление пустого помещение, где мы пировали. - Существуете как сухостой.
  - Не вижу оснований считать кого-либо из вас обидчиком, а тем паче палачом Бога. Не забирайте слишком высоко и не ставьте перед собой задач, которые вам все равно не по плечу, а смотря, в самом деле зрите, и увидите тогда не масштабное и исполинское, не циклопическое и титаническое, а всего лишь мелкие шалости и обычное буйство дурней, - трескучим голосом выговорила Агата.
  - Но с чего бы это тогда он, всевышний-то, в нас разуверился? - как безумный выкрикнул ее благоверный.
  - Не сам же он себя казнил! - подхватил Трубный, мой бывший начальник.
  - Это убийство иного рода, не подпадающее под букву закона.
  - Вполне вероятно, - энергично кивнул антиквар.
  Про букву закона я ввернул, и теперь снова подал голос:
  - Не слишком ли много мистики?
  - Мистика - это всегда ловушка для слабых духом, - сурово произнесла Агата и, поджав губы, вдруг провалила свое милое, по-своему очаровательное личико в копну дрянных волос, в какую-то жутко опутавшую ее мотню.
  Любопытно, подумал я, но что же Сумракова? Я все ждал ее вулканических извержений.
  - И все-таки, заметьте, она, я про мистику, так и веет она в этом особняке, - как-то уже особенно затревожился хозяин. - Так и веет, так и кишит... Ну и домина! Да пропади оно все пропадом!
  Хозяйка не стерпела таких высказываний и не усидела в мотне:
  - Мне, знаешь, не до шуток, ибо ведь начинается с пустяка, с локона какого-нибудь, а заканчивается... Имеем право не уважать закон, коль он писан и поставлен над нами более чем заурядными людьми...
  - Это вы про моральное сущее, которое нам надлежит исполнять, - подсказала старушке ученая девушка Раечка.
  - Кто про моральное, а кто про оральное! - захохотал Трубный.
  - Можем и не исполнять, имеем право, однако нас все же спросят когда-нибудь, и на вполне законных основаниях, куда подевалась сущность, своего рода субстанция, нечто, понимаете ли, абсолютное, в котором все было отменно и гармонично, был и покой, было и движение, - рассказывала Агата в каком-то умоисступлении.
  - Раз движение, вот и подевалось, - возразил антиквар. - Это называется динамизмом. Вспомни, голубушка, Фигаро, как он пел о себе в известной арии. Чем не гимн божественной динамике?
  - Знаешь, в каком случае, - отнесся Трубный к антиквару, - твои реплики имеют смысл? Если ты в этом мире не случайный гость. Это и меня касается, всех касается. Я тоже, быть может, случаен. Но ведь ты решил, и, заметь, решился, спорить с женой, упираться, протестовать. С Агатой! С хронистом! Знаешь, я тебе скажу, мухомор, ты поступаешь опрометчиво, спорить с ней - это никакая не философия, не диалектика, а провал, в котором ты и все твое - наглядная чертовщина. Ты затеял что-то сильно непотребное, иррациональное, и если так пойдет дальше, ты никогда не поймешь своих истинных запросов и не исполнишь почти готовых в твоей душе мечтаний и замыслов. Не принижай сам себя своим безрассудством, таким, по сути, будничным и унылым, будь хоть немножко заумным, сверхразумным, потусторонним. Но без бесовского душка. Поднатужься и докажи мне и всем нам, что Бог существует, что он вложил в твое существование определенный смысл, и тогда я даже не заикнусь о лакмусовой бумажке, даже и не подумаю сунуть ее тебе в голову.
  - Давай я тебе ее суну, - предложил я.
  Не слушая меня, Трубный продолжал:
  - Твоя жена не законодатель, не воспитатель, не назовем мы ее ни основоположником, ни первооткрывателем. Задает тон поэтесса, и уподобилась она пифии. Под ее водительством жить можно, ее пророческим бредом можно окормляться духовно, ее галлюцинации на редкость увлекательны.
  - Жаль только, что она не открывает рта! - воскликнул я, загоревшись.
  - Молчи, - осадил меня Трубный, - молчи и слушай. Агата, говорю я, только фиксирует. Это всем известно. Мы знаем, что она запишет в ближайшее время, а некоторые даже догадываются о записях отдаленного будущего. Она как бы вне, наблюдает движение со стороны, не забывая отмечать все вехи в своем нескончаемом дневнике. Такой непрерывной связи с бытием нет у тебя, Митя, потому что ты ошибаешься, думая, что полноценно живешь лишь тогда, когда стоишь, разинув рот, перед отмеченным историей сооружением или с поволокой грусти в глазах застываешь перед величием нашей реки и внезапно вскрикиваешь, заметив какие-нибудь недостатки. Это обрывки жизни, более или менее удачные, а чаще бессмысленные сполохи, Агата же - сама перманентность, сама река, само сооружение, предстающее в итоге памятником духовности, изваянным в камне или в дереве - это уж как кому угодно - образом, а в сущности и образцом того, какими мы все могли бы быть, когда б действительно удостаивались сколько-то внятного общения с Богом.
  - Какая насыщенная хвала! - резко вставил не то восхищенный, не то раздосадованный, понять было невозможно, Доминик Альбертович. Взгляд его как-то судорожно скользнул по скомканной фигурке жены.
  - Она и есть лакмусовая бумажка, - громче, с перспективой на подавление всех возможных замечаний и возражений заговорил мой бывший начальник. - Сестры еще себя покажут, - уважительно кивнул он Агате и Сумраковой. - Есть понимания истины как чего-то неподвижного, нерушимого и навсегда данного, и мы, мол, так прямо и живем, крутимся себе помаленьку в этой чудесной истине. А есть мнение, что ее еще нужно создать, нужно безостановочно идти, строить ее, эту истину, и тем неуклонно совершенствоваться. Так смотрит на дело философия, сама с собой ведущая бесконечный спор. Ты, харя, - обратился он непосредственно к хозяину, - просишь философии, а знаешь ли ты, что она - роскошь и высокое развлечение? Мы, увязшие в мелких делишках, в нелепых журналах каких-то, в тупенькой антикварной торговлишке, стоящие вне понимания истины, раздвоившегося в думающих умах, вне литературы философских мнений и просто литературы художественной, разве мы достойны заоблачного удела мудрецов и их роскошных забав? Будем же радоваться уже тому, что нас хотя бы помечают в тетрадочке, констатируют факт нашего существования. А уж Сумракова... Уж когда вступает, когда берется за гуж Сумракова, когда выходит на сцену эта сногсшибательная женщина, эта особа, и даже, я бы назвал, особь в образе человека мечтающего, грезящего наяву, витающего в эмпиреях, выходит и как бы между делом спутывает наше убогое существование, загоняет его в кромешный туман фантастических похождений и так невероятно похожих на вымысел сказок...
  Трубный остановился, подавленный отсутствием замечаний и грандиозностью собственного, уже, кажется, утратившего ориентиры, восторга. Тогда взбрело на ум Агате подбодрить его все-таки примечанием, некоей сноской, и тем самым, может быть, свести концы с концами в той сети, в которую он думал нас уловить.
  - У него, - сказала она, кивая на мужа, - как и у крысы, наверняка имеется область головы, называемая раем.
  - Я могу прямо туда и сунуть, - не выражая ярко упоения, но все же с готовностью и деловито подхватил Трубный.
  - Ты не сможешь, - возразил я.
  - Почему?
  - Ты не сможешь, а я бы смог. Потому что я умнее и расторопней.
  - Тогда восставай и против Бога.
  - Еще чего! Бога лучше оставить в покое. Вопрос вот какой: неужели ты... неужели все вы считаете, что мне было бы удовольствие сунуть, как вы выражаетесь, этак, должно быть, вставить кому-то там в голову, например, моей бывшей жене, и видеть затем ее всегда счастливой и радостной, а самому жить в сомнениях и в отчаянии?
  - Ты уволен, - жестко бросил Трубный.
  - Но, Дмитрий Иванович, это же шанс заново связать себя брачными узами со своей бывшей девушкой, пока она, предположим, на радостях не соображает ничего в происходящем, - робко попробовал предложить свое решение проблемы антиквар.
  - Чепуха, ничуть не бывало, совершенно не уволен! У меня есть сила, и я знаю, где и как ее применять, потому что это - задатки, способности, талант, а у тебя, Трубный, нет силы даже на то, чтобы по-настоящему меня уволить. Вижу рыхлость, вижу, какая тут у людей в умах каша, а потому готов довольно высоко прыгнуть, пренебречь тайнами бытия и своим незнанием их и взять на себя ответственность... особую ответственность... взять на себя смелость называть тебя, Трубный, и тебе подобных крысами и что-то там совать в ваши головы.
  - Вы необыкновенный человек, драгоценность в чистом виде, - пробормотал антиквар, - вы редкий человек, великий...
  - Моя смелость, а я вижу ее одухотворенной и окрыленной, простирается до того, что я некоторые прославленные романы, чрезвычайно любимые вами произведения литературы ставлю ни во что.
  - Например? - с любопытством уставилась на меня Раечка.
  - Подробности после, еще не время.
  - Фанфарон! - крикнул Трубный.
  - Ты закончишь здесь свои делишки, уберешься в свой благоустроенный замок и забудешь этот разговор, а потом и не заметишь, как кто-нибудь сунет в твою в голову, да, сделает тебе прививку. В безудержном счастье будешь хохотать. И Раечка твоя... Бог знает что сделает с тобой Раечка! Или что сделают с вами, не пощадив и эту проворную девушку. Я критик, я способен к пророчествам, и не случайно я многое из того, что вас так развлекает, вижу в мрачном свете. Вас спеленают, как младенцев, и превратят в марионеток, а вы будете радостно смеяться и ручонками своими гладить веревки, за которые некто дергает. Вы уже, не ступив еще и шагу, забываете мои слова, не думаете о них. А я не забываю, я помню. И в статье своей, с которой ты, Трубный, так подло обошелся, я высказал немало всего, что как раз очень даже полезно запомнить. И я-то запомню! Как помню деревню, бабушку, детство... Даже ныне покойного Покатова и разное бабье, с которым мы тогда возились по-скотски... Я только не рассудил еще, все ли нужно мне запоминать.
  Я поджал губы и скрестил руки на груди, довольный своей речью.
  Вдруг в наступившей тишине раздался ровный и сухой голос Сумраковой, излившийся, казалось, из неких потаенных недр, из мгновенно накалившегося жаром баснословной энергии нутра, потекший свободно, не задевая языка и не заставляя работать губы.
  - И вот мы в прелестной деревушке, - окармливала нас эта дивная чревовещательница. - Налицо антиквар и его супруга. Мы слышим каждое их слово, а они все еще надеются объяснить убыль семейного счастья.
  - Веселей, милая, больше жизни, больше огня! - словно бы взмолился Трубный.
  Сумракова кивнула, соглашаясь усилиться; сказала:
  - Мне тогда вдруг вспоминается городской случай, когда в темном переулке возник неожиданно этот заботливый человек, муж моей доброй сестры, и стал поеживаться, точно озябши, шел, в целом развязный, быв навеселе. Мне приходит в голову попросить у него прощения, чтобы и у него возникла потребность в чем-то подобном. А, попалась, голубка, завопил он в переулке торжествующе, нарушая великое безмолвие ночи. Дело-то вот в чем. Они по какой-то причине спустились в подвал, муж с женой, и там шептались, говорили обо мне, такое говорили... Несусветность... Я этого о себе не понимаю. Кто-нибудь может мне сказать, стоит ли им доверять? И что они думают о Боге, о мироздании, о четырех сторонах света? Есть Бог?
  - Вот! - повернув к нам побагровевшее лицо, тыкал в рассказчицу (она стушевалась в уголке) пальцем Трубный. - Во-от человечище, который лишь по странной случайности и по глупости человеческой до сих пор не печатается в моем журнале!
  - Сказав, что Бог только и есть, когда есть он, антиквар, - а это похабное еретическое высказывание, лишь в особых случаях возвышающееся над средним уровнем, над обычными воззрениями и естественными потребностями... И высказал его, как вы уже догадываетесь, все тот же антиквар, высказал в том переулке, где произошла наша неожиданная встреча, и тем же вечером он овладел женой, грубо, грязно, порнографически, и сразу после попытался овладеть мной, протягивая руки. И вот уже его поползновения, как есть он закравшийся в мою комнатку жестокосердый насильник. Горячо лопотал, простирая надо мной щупальца, пошевеливая ими: будем-ка связаны одной веревочкой, сплетемся давай, перепихиваясь. Но в чьей руке концы веревочки? Доминишко, не совладав с преступной страстью, забыл обо всем на свете, и эта его забывчивость оскорбляла меня, попирала мое достоинство, втаптывала в грязь мою честь, и я опустила голову на грудь, сокрушаясь. В то же время я вспомнила о высоком предназначении поэзии. В небе облака, а поэзия бывает и повыше их.
  - Верим! - пронзительно выкрикнул Трубный.
  Сумракова величаво выдвинулась на середину помещения, высокая, стройная, гордая.
  - И вот, - сказала она, - мне пришло в голову наставить этого заблудшего на путь истинный. Моя комнатка сродни спальне, а в каком-то смысле и горнице, и в ней есть окошко, куда заглядывают утренние лучи восходящего солнца, а может залететь голубь или горлица, и там я крепко, что было силы, сунула ногу. Старый пердун завизжал, я отталкивающим движением ноги угодила ему пяткой в нос, на что и рассчитывала. Больно! больно! - кричал он, и гримаса боли исказила его порочное, не отмывшееся еще от сладострастия, сальности и пошлости лицо. И я ему сказала: слишком много событий за один вечер, прорва, бездна диких происшествий, чудовищных деяний, вот и тебе, замшелый, досталось, получил в нос, и поделом, и еще получишь, если будешь приставать, тебе в сущности пора отдохнуть. И вот шум постепенно стихает, и всхлипывания пострадавшего, а он прикорнул у одной из ножек кровати моей, слабеют. Но входит Агата, громко утверждая, что у нее конкретная цель. Пойти и проверить, вот ее цель, да, она совершает ночной обход. Ну, явилась, сама в просторном халатике, под которым ее не видать, над пестрыми изображениями, составляющими содержание халатика, крошечная головенка с личиком мучнистого оттенка. Глазами стреляет, как прожектор лучом, зыркает, фиксируя что-то в уме. Давайте, говорит, руководствоваться четкими определениями, едва ли не формулами и в известном смысле нормами поведения, а не туманными намеками и двусмысленными темами. Так сказала Агата. Ей хочется провести розыск, подлинное расследование. Она ищет истину. Доминишко всполошился, катается он теперь по полу, зажимая нос руками обеими сразу, изображает непосильное страдание, его глаза слезятся. На что это намекает? Не свидетельствует ли о чем? И почему, спрашиваю я общо, говорит Агата, почему мужчина, отнюдь не женатый на хозяйке данной спальни, в этой самой спальне находится? Тема, похоже, на редкость двусмысленная. И вот она таскает меня за волосы, бьет ребром ладони, промахиваясь мимо шеи, в затылок и даже в макушку, а острой коленкой, выставляя ее в разрез халатика, лупит в кадык. Я в недоумении и обращаюсь к ней следующим образом: думаешь, я глупее тебя? - спрашиваю, - не понимаю? ничего не понимаю? разных простых вещей? не понимаю, что ты таскаешь меня за волосы и больно меня лупцуешь? Что ты как у Еврипида тут размахалась и орудуешь? Я прекрасно все это понимаю, и мне действительно больно, ай-ай, воскликнула я в подтверждение своих правдивых слов. Но поэзия выше банального понимания, пошлой боли, уныло стелящихся над землей облаков, и поэзии следует быть глуповатой, но поэту вовсе не обязательно быть глупым...
  - Как это верно... - прошептал зачарованный редактор, мой бывший начальник.
  - ... так что я улетаю, углубляюсь в бесконечность вселенной...
  Трубный помахивал ослабленной воздействием поэтического духа рукой: прощай!
  - И стала сестра хватать меня за ножки, обнимать их, удерживая со всей отпущенной ей мощью, чтобы я не вырвалась и не взмыла, не улетела в самом деле. Стучала и щелкала она, зубами вгрызаясь в мою плоть, дробно так стукала локтями в пол, кроша попутно косточки мужа, все еще рыдавшего. А теперь он и среди ощущений новой боли захлюпал, изредка лишь поднимая красные от слез и горя глаза над некой словно бы жижей, ибо тонул фактически, вместе они там уже, как водяные, барахтались и кувыркались в бескрайних водах невыразимого отчаяния и вместе, хотя и по-разному, предпринимали тщетные усилия. Оставив плоть, бросив им на съедение, возвысилась я духом. Протянулась, как антенна над крышей, в небо, воцарилась, словно столп и утверждение истины, а сама тоненькая, нежная, даже в немощи своей не подвластная, однако, ветрам. И прямо в утреннюю голубизну неба топорщусь. А уже вдруг наступил, прошествовав из-за горизонта, день, налетает, откуда ни возьмись, ядреная гроза, ходят в небе огромные мрачные тучи, блещут молнии, гремят громы. И я такая тоненькая, гибкая, самобытная, и ведь уму непостижимо, сколько во мне неподдельной, не липовой красоты и дерзновенного вызова трудностям бытия и грубостям природы, да и подлостям мира дольнего вместе с тем. Кто видел меня в те минуты, не забудет никогда облика, образа моего...
  
   ***
  
  Рассказ Сумраковой не взволновал, слишком он узок, удушлив, замкнут на глупостях и на физиологии, даже на каком-то быте и порождаемых им несуразицах. Доминик Альбертович встретился в глухом переулке, Доминик Альбертович навеселе... и что же? А, попалась, вскрикивает молодечески благообразный старик; наверное, осклабился гаденько и руки на особый манер расставлял, как бы улавливая бедную девушку в любовные сети. И только-то! Теперь мы, пировавшие у антиквара, знаем, что он гадок и порочен, он делал мерзкие авансы девушке, хорошенькой поэтессе, преступно улавливал ее, беззащитную. Но нельзя не отметить, что в то же время мы по-прежнему наилучшего об этом человеке мнения. Странно комбинирует факты рассказчица. Встреча кончается практически ничем, и далее следует уже пространное описание разгула плотских страстей в особнячке Кубов, а предваряющая его сцена, то есть только что упомянутая мной встреча в переулке, оказывается лишней. Она, возможно, и имела место в действительности, но мало ли что случается в жизни, и обо всем ли на свете следует вести речь. Пиши я историю сестер-писательниц, в компании с моим другом Домиником Альбертовичем образовавших занятную, "теплую" семейку, мое внимание поневоле привлекли бы подобного рода факты, и в первую очередь, думаю, я занялся бы вопросом, не возвела ли рассказчица напраслину на доброго и всегда готового проявить заботу о ней антиквара. Но я пишу свою историю, и мне вполне хватает собственных глупостей, и не удивительно, что в стороннем я стремлюсь выхватывать, главным образом, те отголоски блужданий человеческой души, которые в той или иной степени могут послужить мне даже и образцом для подражания. В прежних сумраковских повествованиях, как они были явлены в передаче Доминика Альбертовича, я расслышал немало таких отголосков, и пусть в них я не нашел ничего, чему мне вздумалось бы подражать, самый дух этих рассказов, затейливый и в меру абсурдный, вполне способен захватить, что я и испытал, так сказать, на собственной шкуре. А из выслушанной нынче басни что я мог бы вынуть и применить к себе? Потуги поэтессы дать свое патетическое изображение в виде устремленной в утреннее, а затем и грозовое небо антенны? Не вдохновляет...
  Я бы даже сказал, что гораздо интереснее реакция Трубного. Конечно, его выкрики, которых мы немало выслушали, пока Сумракова повествовала, еще ни о чем литературном не говорят, особенно если принимать в расчет только их аранжировку, тот дух развязности, полного отрицания того, что мы называем благовоспитанностью, в котором они были поданы. Они указывают, может быть, больше на какое-то не совсем естественное, недостаточно, предположим, нормальное пристрастие моего приятеля к личности поэтессы, чем на действительное внимание к ее творчеству. К тому же существо этих выкриков, то есть их содержание, внушает подозрение, что заключенное в них восхищение не без намерения преувеличено и относится, скорее, к былым сюжетным вывертам, скажем, к неудачной попытке Сумраковой вторично посетить набережную в каком-то фантастическом городе или ее погоне за телегой, на ходу превратившейся в карету. Это очаровательная сумраковская классика, и я допускаю, как совершенно и для меня самого понятную и очевидную вещь, что именно ею восторгается, ее, пожалуй, склонен воспевать редактор, а что действительно захватывающего мог он, даже при всей его извечной готовности разгорячиться, выудить из описания любовных похождений Доминика Альбертовича? Но если так, то любопытен и далеко не разгадан до конца сам Трубный, и безусловный, бесспорный интерес представляет даже одно уже лишь предположение о каком-то внутреннем родстве его подхода к творчеству Сумраковой с моим.
  Замечу, подводя итог, что за исключением поднятого Трубным шума, может быть, только и свидетельствующего, что о безумии этого пылкого и в невероятной степени склонного к словоблудию человека, в происходящем вокруг Сумраковой, пока длился ее рассказ, не заключалось, даже тенью какой-нибудь не таилось ничего значительного. Не было, например, восторженного перешептыванья или недоуменно-возмущенного гуденья, и на последнее следует обратить особое внимание, то есть отметить, что совершенно не прозвучал трубный глас негодования и не посыпались ядовитые стрелы на Доминика Альбертовича, пытавшегося, или якобы пытавшегося, изнасиловать бедняжку. Я давно уже осознал, что взгляд писателя как такового на те или иные сомнительные явления, явления, скажем, устрашающего или просто возмутительного порядка, решительно отличается от взгляда обычных людей, легко поддающихся в таких случаях эмоциям, - писатель прежде всего смотрит, что можно взять из совершающихся перед ним картин, как бы они ни были ужасны, в роящиеся у него сюжеты, и занимает его не столько нравственная, сколько эстетическая сторона дела. Что ж, факт известный, и ничего нового, провозглашая его как своего рода истину, я, разумеется, не открыл. Но вот, среди приглашенных семейством Кубов на вечеринку не было писателей, по крайней мере достаточно больших и развитых, чтобы четко соответствовать выясненному мной писательскому образу, однако отнеслись они к услышанному в духе вполне писательском. Я тоже так отнесся. Но я уже говорил, нынешний рассказ Сумраковой показался мне гораздо бледнее пересказанных и, возможно, несколько подредактированных Домиником Альбертовичем, антикваром, и это делает вполне удобным и объяснимым мое самовольное и, разумеется, несколько воображаемое перемещение в стан литераторов, а насколько подобное приемлемо в отношении остальных сумраковских слушателей, не мне решать.
  Упомяну еще, что не взволновало меня и объявленное Трубным увольнение. И если, суммируя, констатировать, что ничем на вечеринке, кроме разве что собственных деревенских воспоминаний, не был уязвлен, воспален или потрясен, то непонятно, почему я после нее возвращался домой сам не свой. Я проделал весь путь пешком, хотя ничто не мешало мне взять такси. Какое-то сомнение или даже прямое уже горе охватило меня. А может быть, дурное предчувствие? Были, кстати сказать, вопросы, были... Странная фамилия у поэтессы, может, псевдоним? А Агата, ее сестра, она в девичестве была тоже Сумраковой? Небезынтересны и догадки о том, к какому классу общества эти сестры принадлежат, даже забавны, если уяснить, насколько исключительно условный и приблизительный смысл я имел право в них вкладывать. Мне ли не знать, что общество у нас бесклассовое, демократическое - кажется, так его следует называть. Даже у столь твердо определившегося и именно что глубоко чувствующего себя определившимся человека, каков Аристарх Петрович из упоминаний о нем и намеков на его величественное существование, не найдется, надо полагать, ярко выраженных классовых черт? Впрочем, догадок, собственно говоря, и не было, а были одни лишь вопросы. Чем эти сестры занимаются в свободное от творческих мук время? Как попали в наш город, если, к примеру сказать, не появились на свет Божий в одном из здешних помещений? Какой они нации? Почему с какой-то навязчивостью представляется, будто живут они не в комнатах, не в домах, не в особняках вроде тех, что приобрел Доминик Альбертович и что по счастливому стечению обстоятельств достался Трубному, а именно в неких помещениях? Почему эти предполагаемые помещения при некотором разгуле воображения кажутся уже не вполне-то и приемлемыми для обитания в них других человеческих существ? С кем мы сталкиваемся в лице сестер? Мы сталкиваемся в их лице с теми, кто, представляя собой людей, остается тенями? Но и эти вопросы, по-своему увлекательные и, несомненно, законные, не объясняли моей подавленности, моих внезапных терзаний, никуда не вели и, возникая, тут же исчезали без следа. Ничего не оставалось, даже теней. Час был поздний. Ночь как-то странно накрывала меня. Нет, она не угнетала и не подавляла никак, не поглощала, она, скорее, благодетельно укрывала меня от людей, которые могли быть поблизости или смутно таиться в моей памяти, и от тех, что по-прежнему с неуемной суетливостью бесновались в нескончаемых рассказах Сумраковой. Этим ночь оказывала мне милость, но мне от этой милости было только тесней, чем в обычных условиях, и я, взрослый, почтенных лет господин, видел себя жалким, ничтожным и словно ребячливым. Ничего пока не случилось, а мне, однако, чудилось той ночью на пустых темных улицах, будто моя жизнь разорвана в клочья и остается только ждать мусорщика, который соберет эти клочья и выбросит на помойку.
  Я пришел домой - и вот когда волна настоящего уныния обрушилась на меня! Я вправе говорить и о трагических нотках, я увидел, словно они были живыми существами, как они проникают, закрадываются, мелко и возбужденно перебирая лапками, этакие крошечные и отвратительные создания. Выходит дело, прежде я плохо представлял себе, до каких страданий и бед восходят порой люди и, помышляя что-то о своей жизни как о разорванной в клочья, ведать не ведал, какие в самом деле бывают комбинации. Сумраковой и не снились! Предполагал печально ждать мусорщика, который приберет оставшийся после меня сор, а что знал не понаслышке и не из книг об этих самых мусорщиках и вообще о подлинно темных сторонах действительности? Коротко сказать, я, шествуя к дому и предаваясь в пути странным и невразумительным ночным терзаниям, не имел и капли предвидения поистине вразумляющих несчастий и был бы страшно поражен, когда б мне сказали, где и какой действительный удар подстерегает меня. Едва я вошел в свою квартиру, из комнаты донеслись шорохи и как будто голоса. Вот, проруха... Мелькнуло это в голове, когда я не знал еще, что и думать о происходящем. А происходило же... На ослабевших ногах я бросился, или прошел, шаркая по-стариковски, в ту комнату, включил свет. Впрямь происходило; теперь сомнения отпали. Я не ослышался, не ошибся, не обманулся, не поблазнилось мне. Но какая, однако, чепуха! Над замусоленной холостяцкой подушкой поднялись две всклокоченные головы, зло жмурившиеся под чересчур ярким для них светом, и в одной из этих голов, еще и теперь, когда предположения невиданного злодейства или чего-то сверхъестественного развеялись, пугавших меня, я узнал Настину. Заново потянулась череда утешительных и на удивление кратких, даже по-своему убедительных умозаключений, что я, возможно, ошибаюсь, поддаюсь гипнозу или каким-то образом обманываю самого себя. Мое сердце упало в темную яму, может быть, безвозвратно скрылось в ней, как могло бы случиться, будь вместо ямы бездонная пропасть; но и в яму я не слишком-то верил, а между тем сердца больше не чувствовал. Я стал извиваться в проеме двери, зашипел:
  - Вон отсюда... убирайтесь!..
  Пробежал в кухню и уже оттуда крикнул:
  - И чтоб я вас больше не видел!
  Сердце вернулось. Я прижал руку к груди, чтобы удостовериться в нем, совершенно поверить в его возвращение. Подробности - я о странной реальности, образовавшейся в моей спальне, - как будто не занимали, и, поклянись я в этом, может быть, не солгал бы вовсе; любопытство не разбирало. Тягота уныния пригибала к смутным очертаниям пьедесталов, на которых громоздились импульсивные и страстные герои прошлого, мужественные персонажи драмы плаща и кинжала, прежде действовавшие и только потом соображавшие, что с ними происходит. Перешептывались они, с недоумением косились в мою сторону. Уныние унижало, заставляло быть тупым и тупо смотреть в пол. Загадка не дразнила, и была ли она, загадка? Главное, Настю я увидел, что сразу и дошло до меня, до моего сознания. Зашел, увидел... Двое на моей кровати, этакие участники, и один из них - чужой, а рядом с ним все еще не вполне чужая мне бывшая жена. Одетые, что правда, то правда, но разве одежда способна служить помехой, предотвращает и защищает, когда доходит до крайностей и излишеств, спасает, скажем, целомудрие... Та самая Настя, возвращения которой я скрытым образом, а послушать, например, Трубного, так и не скрытым отнюдь, но с предельной и безумной откровенностью, жду; вот и вернулась, но как, заглянула в гнездышко, где блистала несколько лет кряду, но лучше бы этого не делала, не напоминала о себе, потому что... Тут я неописуемо загоревал, обхватил голову руками, спрятал лицо в раскрытых ладонях, всплеснул руками, заломил их над головой. Все своими руками, все сам, в одиночестве, без жены, без Настеньки... Но какая невероятная, сногсшибательная наглость! какая неслыханная дерзость! Притащила какого-то типа, какого-то мерзавца, не нашла другого места для удовлетворения своих потребностей, для обнаружения тех своих свойств, которые я в сложившихся условиях никак не могу назвать достойными уважения и готов признать достойными лучшего применения, да, подробности не занимали, но эта, этот факт, это обстоятельство... какая дикость! какое варварство! Пир вандалов на развалинах побежденной ими цивилизации. Закрадываются в спальню жениной сестрицы, притаскивают ко всему готовых самцов на свежие еще руины супружеской жизни. Пир во время чумы, и я, кажется, заболеваю. Я задыхался от гнева. Тот факт, что она, по суду со мной разведенная, привела в мою квартиру чужого человека (хахаля, понимаете ли) и улеглась с ним в мою постель, на виду, кстати, у моего портрета кисти покойного Покатова, занимал чрезвычайно.
  Но он тотчас перестал меня занимать, как только она забежала в кухню, где я сидел, подперев голову рукой, влетела такая живенькая, вертлявая, раскрасневшаяся. Устроила улыбку от уха до уха.
  - А ты не находишь, что самое верное - это объясниться... - начала она.
  - Заткнись, - оборвал я. Этим грубым словом я мгновенно подверг отрицанию поневоле возобновившуюся в сердце, несмотря ни на что и словно при полном забвении все еще копошащегося в моей спальне незнакомца, привязанность к ней.
  Ее передернуло, она фыркнула, с ее уст готовы были сорваться привычные обвинения в нигилизме, в нелюбви к людям.
  - Но он, - она мотнула головой в сторону комнаты, - хочет поговорить с тобой.
  - Не о чем мне с ним говорить.
  - Не надо делать поспешных выводов... Не упрямься. Ты косный, ожесточившийся человек...
  Действительность, та самая, что обычно дарует нам то или иное зрелище, отшатнулась или оттолкнула меня. На миг я остался словно без сознания и без всякого намека на участь. Судьба - это другое, еще древние греки, если не ошибаюсь, указывали на злой и жестокий характер, на ужасный нрав этой принципиально отделенной от нас сущности, с тревогой рассуждали о неудобствах и каверзах, преследующих человека, обреченного ютиться возле этого неугасимого очага несчастий. Таким образом, судьба у нас с Настенькой в определенном смысле одна, а вот участь, та, конечно, разная. Она имеет полное право водиться с кем угодно, ну, шашни там, шуры-муры разные - гуляй, Настенька, ты в своем праве, а я лишен не то что права, но даже как будто и возможности роптать, осуждать ее за это, призывать к порядку, как я его в тот или иной момент понимаю. Судьба одинаково гонит нас в неизвестность, однако спасаемся мы от нее по-разному, каждый по-своему. Всевозможные приключения и обязательные поиски удовольствий приводят Настеньку и ее нового (или очередного) друга в мое тихое жилище, укладывают в постель, в которой я имею обыкновение коротать свои одинокие ночи, и вот уже она охает и постанывает, покрякивает в море наслаждений и восторгов, и это участь такая, а я при этом решительно выбит из колеи и даже словно бы лишаюсь всякой участи. Появившись некстати, я и их, наверное, выбил из колеи, но не похоже, что они смущены и обескуражены.
  - Помни, что бы ни случилось и что бы ни происходило, ты остаешься не чужим мне человеком, и этого никто и никогда не отменит, - заявила Настенька твердо и тотчас оставила меня одного.
  Долетали обрывки фраз: окрысился там... надулся... отказывается выходить... Боится меня? - произнес в меру проникнутый удивлением и какой-то отдаленной задушевностью мужской голос.
  
   ***
  
  Хлопнула входная дверь, и я решил, что они исчезли, мне, мол, все-таки удалось сбыть их с рук, но когда я вошел в комнату, там стоял совершенно, как-то даже демонстративно незнакомый мне мужчина, уже причесанный, гладкий и великолепный. Мне предлагалось глубоко прочувствовать факт невероятного везения, еще бы, довелось повидать столь незаурядную личность, как бы и невозможную в условиях моего существования особь, и он, этот фантастический господин, даже снисходит до разговора со мной. Я, естественно, вульгарен, и как с этим быть, как это исправить, не знает никто. В моем сознании крупно отпечаталось, что лощеность незнакомца, в отличие от его голоса, не знает меры, каким-то образом он и благоухает, как если бы мог чем-то надушиться в моей берлоге. Я огляделся в поисках саквояжа, в котором он носит богатую парфюмерию, припасенную на случай изматывающих, заставляющих пропотеть страстей, событий, покрывающих лоб испариной, приключений, заканчивающихся непроизвольной оправкой.
  - Побрызгались, значит...
  Он приятно улыбнулся. Он был среднего возраста, возможно, мой ровесник, но, конечно же, не считал себя, как я, стариком. От него исходила сила, уверенность, он смотрел на меня спокойно и не без некоторой насмешливости.
  - А Настя...
  - Ушла, оставила нас наедине, - ответил он приятным голосом.
  Я выкрикнул, подаваясь немного вперед грудью:
  - Кто вы такой?
  - То есть, каким ветром нас сюда занесло?
  - Ну, про Настю ясно, каким ветром...
  - Была, - перебил мой новый и несколько неожиданный собеседник, нежеланный и нужный, - тема для разговора, она и сейчас имеется, так что мы завернули. Если требуются подробности, так вот, в сознании безотлагательной необходимости вашего участия в действительно назревшей беседе... А если попроще, что ж, вас дома не случилось, а у Настеньки отыскался ключ, мы и вошли, решили подождать. Сидели тут, как парочка влюбленных, щебетали. Попили чаю. Поинтересовался я на исходе первого часа тщетного ожидания: а чего это мы сидим и сидим? Слово за слово, а время шло. Прилегли, - он деликатно указал на кровать, - ну, и сморил сон.
  - Я не спрашиваю, чем вы тут занимались, я спрашиваю, кто вы такой. Неужто Пузов?
  - Да, я Пузов, - ответил великолепный мужчина с каким-то нажимом, словно бы с расчетом одним ударом сшибить все замки с моей души.
  Прежде чем отрекомендоваться, он взглянул на меня пристально, испытующе, и после еще присматривался с бдительностью, как если бы готовился тотчас некоторым образом включиться в мою реакцию на его заявление, если что-то ему в ней не понравится или покажется сомнительным.
  - Так-так... Пузов... Пожаловали, ясное дело, за картиной. Торговаться? - вскрикнул я; петуха, надо сказать, дал. - Не продам, и не надейтесь. А Покатов... не знаю, что вы там возомнили и придумали, но только никакой он не художник!
  Пузов в задумчивости прошелся по комнате. Не уверен, что он обдумывал мои слова, скорее, тешился чем-то своим, может быть, воображал, что очутился в заповедном уголке, где люди, влача жалкое нищенское существование, тем не менее оказываются способны отстаивать Бог весть как удержавшиеся у них воззрения и принципы и даже отвергать выгодные предложения. Я, признаться, все ожидал с его стороны какой-то отвратительной сатирической нотки. Разве не мог он, словно залезши в мою шкуру, приналечь на мое оружие, каким я побивал творцов аллеек и прочих несчастных, старавшихся и в убожестве, в неизбывной духовной нищете устроить хотя бы видимость блага и красоты? Наверное, его и подмывало с какой-то даже разящей силой пройтись по моим редутам, в его глазах, естественно, смеху подобных. Глупо было бы ожидать, что он вдруг обернется моим двойником, дико и бездушно на меня ополчающимся, но он уложил Настю в постель, относительно долгое время служившую нам супружеским ложем, и это в определенном, пусть даже и карикатурном, смысле сделало нас троих "своими людьми". Отчего же не заподозрить у него способность не только прокатиться по моим слабостям и недостаткам, но и учинить черт знает какие гиперболы практически на моих костях?
  Но так далеко он, похоже, не собирался заходить, во всяком случае пока. Я вот отметил, что он, погрузившись в некие размышления, зашагал по моей простенькой, как будто даже категорически не предназначенной для него комнате, стал неспешно и вальяжно прогуливаться из угла в угол. А ведь задевало и возмущало, что он при этом совершенно не заботится о том, как выглядит со стороны, и его точно не смутило бы, сообрази он, что то глубокомыслие, с каким он курсирует перед моими глазами, может тяжело поражать и настораживать. Авторитет, эксперт; голова, начиненная познаниями, мне уж, пожалуй, и недоступными, и к тому же денежный мешок. У меня начиналось головокружение, теряющее ось, свинчивающееся куда-то вниз, в пропасть. Изумленный и почти утративший работоспособность мозг безвольно проследил за полетом дикой мысли, утверждавшей, что я мог бы и погордиться посещением моего более чем скромного жилища таким человеком, тем, что он не погнушался прилечь на мое ложе, заключая при этом в объятия мою бывшую жену. Но пока, говорю, он не делал ничего плохого (кроме того, что уже сделал в мое отсутствие, явившись незваным гостем), не позволил себе ни одного слова, оскорбляющего мое достоинство и вызывающего необходимость вступить с ним в рукопашную.
  Наконец он (а не знаю, как мне и назвать-то его, не гостем же моим) заговорил:
  - Что отличает человека от животного? Человек, как правило, не торопится с выводами. Судите сами...
  - Это вы что-то не так, - тотчас усомнился я, - разве животное в этом отношении вообще куда-нибудь хоть немного торопится?
  - Ну, это просто ход мысли, - сказал Пузов, - и в настоящем случае мы просто-напросто имеем возможность наблюдать, как мысль набирает ход. Так что перед нами собственно процесс.
  - А, технологии! - Я невольно улыбнулся, припомнив высказывания Трубного.
  - Парень, у тебя нет причин дуться на меня. Поговорим, как мужчина с мужчиной. Настенька давно не твоя, и она вольна поступать, как ей заблагорассудится.
  - Не так уж давно, а к тому же квартира... и это сумасбродство, невольным свидетелем которого я стал...
  - Поговорим еще, разовьем нашу мысль. Зверек свободен, в процессы, которые действительно можно назвать технологическими, не вовлечен, - говорил Пузов, продолжая свои перемещения. - Он и не в курсе, что кто-то способен кроить некие понятия о его существовании и что он, в сущности, несвободен, поскольку в любой момент может быть убит более сильным зверем. Он постоянно рискует, даже не подозревая об этом, и в высшем смысле пребывает в абсолютной зависимости от этого страшного риска. А мы изначально лишены этого благополучного неведения, и оно впрямь благополучно, оно представляет собой известного рода блаженство, и еще не факт, что были правы философы, утверждавшие истину и святость незнания и упивавшиеся им.
  - Но они, насколько мне известно, имели в виду кое-что другое, - возразил я, и при этом мысль - усыпляет он меня, что ли, - в корне подрезала возникший было порыв удариться в полемику.
  - Это всегда большая странность, когда мужчинам приходится выяснять отношения из-за женщины. В этом есть что-то унижающее, умаляющее. Как если бы кто-то отвлек нас от созерцания картин эпохи ренессанса, того или иного, в данном случае не важно, какого именно, и сунул прямо в ученическую мазню, в зарисовки ужасно расплодившихся бездарей. Заметьте, то и дело в прошлом веке некоторые страны отпадали от нашего государственного тела, а ни в одной из них не случилось при этом подлинного художественного возрождения. Почему? Обсудим это после. Человек только и свободен - кое-как, по-звериному - пока смешно и бездарно гугукает в люльке, а затем ему открывается, что у других, а собственно, и у всего мира в целом, имеется о нем понятие как о таковом и даже о нем лично. Хочет он того или нет, он втягивается в эти понятия и неотвратимо подчиняется им, становясь все больше человеком как таковым и все меньше личностью. Ну, Дмитрий Иванович, вы субъект смышленый, познающий, сведущий, и вам все это известно.
  - Вы к чему ведете? - сказал я, все еще как-то трепеща оттого, что он назвал меня вот так значительно, по имени-отчеству, - увиделся мне в этом знак, что он отлично подготовился к разговору со мной. И по ходу разгорающейся беседы оказался весьма ловок, вот, как бы невзначай кликнул меня парнем, и ведь не сказать, что это вышло очень уж обидно, оскорбительно. Выдержав паузу, я спросил: - Все это так или иначе связано с Покатовым? Так не стоило мудрить, набирать ход, как вы это называете, а теперь незачем разводить турусы, и просто уже пора бы осознать, что творчество Покатова совершенно не стоит того, чтобы из-за него пускаться в нелепые авантюры и доходить до анекдотических положений. - И теперь я, в свою очередь, привлек внимание собеседника к кровати.
  Пузов нахмурился, переваривая мое заявление.
  - Вы напрасно усматриваете ребячество в моем поведении. Настенька, она - да, сбежала, как нашкодившая девчонка, а я отлично отдаю себе отчет в своих делах и поступках. Это зверек скорее не ведает, чем ведает...
  - Дались вам эти зверьки! - воскликнул я с досадой. - Какая разница, ведают они или не ведают? Они сами по себе прелестны, и большего с них не требуется.
  - Как это, не требуется? Раз он, зверек некий, не знает ничего о смерти, и некоторым образом предполагает жить себе да жить, то очень даже много чего с него требуется. Одной бдительности столько, что и человека со всей его сосредоточенностью на себе не хватило бы! Вы как-то в манере художника Руссо понимаете жизнь и творящиеся в ней процессы, если допускаете возможность не предъявлять, хотя бы лишь извне, требования к разным там живущим на свете, а кто только на нем не живет! Нет, от ответственности, внешней ли, внутренней ли, никто не избавлен. Только так и может, только так и должен рассуждать Пузов, кое-чего достигший в этой жизни и добившийся права многое спрашивать с других. И теперь, когда Пузов перед вами, самое время вам сделать определенные выводы, а я, со своей стороны, готов оказать вам в этом существенную помощь. Неужели вы никогда не замечали, не чувствовали, что сознавать свою порабощенность миру еще не значит быть умным и просвещенным и еще менее значит налегать на некую возможность освободиться от этой своей унылой подчиненности? Такая возможность существует, но обособления она вовсе не подразумевает. Может быть, она не заключается даже и в смерти, ибо кто же из нас, живущих, осведомлен, что после нее и каковы ее настоящие возможности? И напрашивается вывод, что вам пока еще рано знать, что это за возможность такая, и лучше нам в настоящую минуту этот вопрос обойти стороной. Ясно одно, попытка освободиться от довлеющих над тобой понятий, а попросту сказать, от обстоятельств всяких, чаще всего никуда не ведет, разве что в свободу как пустоту. Стало быть, самое правильное и разумное в вашем положении - продать картину.
  - Демагогия! - отскочил я от шагнувшего ко мне Пузова. Я забегал, а он утвердился в центре комнаты и спокойно созерцал меня. - Не вижу причин! А если вы думаете иначе и даже полагаете, что какую-то вескую причину успели изложить, чего я-де не заметил, так я и не заметив знаю, что все говорит как раз за то, что продавать не следует, - угрюмо оспорил я, останавливаясь в отдаленном углу и оттуда исподлобья (я чувствовал, что именно так, исподлобья) глядя на оппонента. - У вас выходит, что можно поблаженствовать на каких-то давно уж обкатанных, удобных сентенциях, да еще зверьков зачем-то приплести, а после, как нанежитесь вроде бы в ванне какой, после отряхнуться, переступить с ноги на ногу и распорядиться о продаже...
  - Переступать не обязательно, это уже лишние подробности...
  - Может, мне, по-вашему, и думать не следует?
  - Не следует перегружать сцену деталями, предпочтительнее сжатая интерпретация, вот что я хотел сказать. Еще классик определил, что краткость - мать таланта. Заметьте, Покатов прожил короткую, но яркую жизнь, и о яркости этой последней мы теперь вправе судить лишь по его полотнам, а их высокое качество не вызывает никаких сомнений. Более краткой и достойной формулы пути, на котором нам уже ничто не помешает хорошенько свести концы с концами, попросту, согласитесь, не существует. Я все сказал.
  - Я-то вправе судить, я хорошо знал этого человека в юности.
  - Но, похоже, совершенно не знаете его последующего творчества.
  - Я в свое время быстро сообразил, что его творчество, при всех возможных и допустимых перспективах развития, на самом деле не стоит выеденного яйца.
  - Послушайте, Дмитрий Иванович, но это упертость, адская и глобальная, даже не поддающаяся объяснению на человеческом языке, а потому довольно странная, надо сказать. Вы меня пугаете. Ваше поведение, это ваше упрямство, не знающее логики и такое бесчеловечное, настолько противопоставляющее себя всему, что гуманно, адекватно, толерантно...
  - Все, довольно!
  - Нет, не довольно. Откуда столько злости, злостного чего-то? Вы бы, наверно, и негров с маврами, по своей недоброкачественности, в Европу не пустили, будь на то ваша воля. Но это гниль у вас, а не позиция. Вы о творчестве достойного мастера рассуждаете с позиций средневекового мракобеса.
  -А я говорю, что все, будет, пора этот разговор прекращать.
  Пузов сокрушенно покачал головой.
  - Да не ваше это дело рассуждать о ценности покатовского творчества. Поверьте, это вас вовсе не должно касаться. Найдутся люди, способные придать этому вопросу должную окраску и должным образом решить его, а ваше дело... Прежде всего расслабьтесь. Как нет вам, по большому счету, дела до негров с маврами, так не должно быть и до этой картины, лишь по случайному стечению обстоятельств у вас оказавшейся. И ведь чего проще - решиться и хладнокровно объявить свое решение! Не бойтесь при этом кому-то показаться суховатым, немножко как бы и рассудочным или жеманным каким-нибудь... Раз уж решили продать, так прямо это и огласите.
  - Картина моя. Вы напрасно затронули роль случая... Картина про меня, я на ней... И это достаточная причина не продавать. На случай вы указали зря, это промашка, как же мог случайно я, или та же картина... или, как вы говорите, стечение...
  - А вот тут-то, - словно встрепенулся Пузов, - я как раз раскрою, разверну, знаете ли, рассуждение, а вы уж потом сами стройте гипотезы об истоках, гадайте, на какого рода философию оно, быть может, опирается и какие штуки способно проделать с человеком, повлияв на его психику или что-то там разбередив в его сердце.
  - Вы могли подумать, что я уже немного запутался, а я просто удивлен вашим указанием на случайность... на мнимую случайность... удивлен, но все при этом прекрасно понимаю, и влияний на психику, если они придутся не ко двору, я отлично сумею избежать.
  - Технологии? - вдохновенно говорил Пузов. - Да, технологии, но не те, что возникают как бы из ничего или создаются из никуда не годящегося материала и, возникнув, тут же разлетаются вдребезги, столкнувшись с опытностью, с матеростью людей. А на чем только не зиждется эта опытность! Тут вам и мудрость, и глупость, и упертость, и изворотливость. Но мы вот что сделаем, мы все это отодвинем в сторонку. И поговорим мы так, как если бы человечество не строило пирамид, не затевало грандиозных войн, не сжигало на кострах еретиков, не поднималось в космос...
  - Значит ли это, что у человечества нет истории?
  - Это так, как если бы человечество только и делало, что ждало нашей с вами встречи и нашего с вами разговора...
  - Чепуха! - снова прервал я его восторженную речь; уклонялся от его летающих в тесноте комнатки рук.
  - А преследуем мы с вами одну-единственную цель - добиться, достичь-таки взаимопонимания. Ну, чем не свет в конце тоннеля?
  
   ***
  
  Он наконец остановился. Пафос его, азарт, вдохновение - все это было напускное, все это он наинтриговал, чтобы подавить меня и выманить картину. Солидный человек, определенно просвещенный и благовоспитанный, а поди ж ты, словно в захолустном театрике подвизался, подумал я с досадой. Мне было теперь жаль, что ему, как эксперту, хотя бы и самозваному, достались знания о вещах, действительно достойных восхищения, пожалел я вдруг и эти знания, потосковал о них оттого, что они вошли в столь пустую голову. Хотелось строго постучать пальцем по столу и убедительно выговорить: вы недостойны того багажа знаний, который... Но тогда следовало бы объяснить, что он делает с этим багажом. Употребляет на пользу человечества? И кафе "Пузов" - это именно тот, именно нужный вклад, в высшей степени драгоценная лепта? По-доброму, великодушно делится с Настенькой? Однако она сбежала, унесла ноги... Пришел с ним лично ко мне, принес, готов положить его к моим ногам? Но почему я не вижу, ничего такого не примечаю? Я огляделся пытливо и увидел, что загнан в тупик. Пузов загнал. Моя обитель под резкими и, может быть, мастерскими взмахами пузовской руки обернулась западней.
  Остановился он как раз под моим портретом кисти покойного Покатова и, скрестив руки на груди, устремил на него испытующий и оценивающий взгляд знатока, основополагающего корифея искусствоведения.
  - Мое рассуждение невелико, иначе сказать, непродолжительно, компактно, но заключает в себе все необходимое, - сказал он после небольшой паузы. - Нам с вами сейчас вообще лучше не думать о всяких импозантностях, не замахиваться на колоссальное и не воображать чьего-либо величия, а углубиться в личное, скромное, в той или иной степени непритязательное и сократить процесс до камерности, вполне могущей оказаться и куда как уютной.
  - Портрет этот - символ западни! - возвестил я и со стула, на котором успел очутиться, указал на злополучную картину.
  - Возможно. - Пузов кивнул благосклонно, а вдобавок поощрил и улыбкой изобретательность моего ума. - А почему бы и нет? Вы играете в карты? Что такое карта? Кусок картона, бумажка, тьфу... Тем не менее какой-нибудь валет во всей его сфабрикованной красе, с его загадочной ухмылочкой и пустыми, но что-то такое все же таящими в себе глазками, может вдруг оказаться, в результате игры, силой, способной держать в своих руках вашу судьбу.
  - Судьба у всех одна, участь - разная. Вот мое мнение.
  - Допустим. - Вновь он повернулся к портрету и воззрился на него, оставляя меня за спиной. - Итак, если какой-то валет способен распоряжаться вашей участью, то почему же не предположить, что изображение, глядящее на нас с данного полотна, способно эту вашу участь и вовсе отвергнуть, как говорится, оставить не у дел.
  - То есть? Это еще что за фантазии? В картах очевидная игра, а здесь никакой игры быть не может!
  - Спокойно, я сейчас все объясню, - проделал Пузов успокоительные жесты. При этом он не удостоил меня взглядом, а я, изучая его спину, смутно думал что-то о гармоническом развитии, о том, как умело мастерит из иных природа широкоплечих и головастых субъектов. - Посмотрите на меня, на свой портрет и на себя. Я вам не нравлюсь? Сожалею... Но если это так, то не иначе, как по причинам, которые нельзя не назвать случайными, а между тем именно в силу этого вы предаете анафеме беднягу Покатова, друга давно ушедшей юности...
  Я горячо запротестовал:
  - С Покатовым я разобрался и все выяснил еще до встречи с вами, это многие могут подтвердить!
  - Но свое отношение ко мне, и даже не столько ко мне, сколько к упомянутому бедняге, вы все-таки немножко скопировали с дамских романов, где разгоряченные, погруженные в океан суетных страстей героини слабого пола, не утруждая себя размышлением и анализом, переходят от одного увлечения к другому, от любви к ненависти и обратно.
  - Что мне эти романы, я их...
  Пузов обернулся ко мне, поднял руку, взглянул на меня с укоризной, мягко произнес:
  - Не мешайте краткости рассуждения, не заставляйте меня касаться побочных вопросов и проблем, а то мы никогда не доберемся до истины.
  - А вы рассчитываете до нее добраться?
  Я усмехнулся.
  - Ну, с Божьей помощью... - сказал Пузов. - Из сказанного уже ясно, что и Покатова лучше отодвинуть - как нечто, что велико и фактически не подлежит критике, но по каким-то если не дамским, то определенно неясным, неразборчивым причинам служит, так сказать, яблоком раздора и сулит неуместное безумие страстей. Но, убрав Покатова, правильно будет некоторым образом отстранить и меня, чтобы тем вернее оставить вас наедине с этим портретом и побудить к осмыслению того и другого.
  - Другого... Это что же? Я? Или портрет?
  - С одной стороны вы, с другой - портрет, - разъяснил Пузов.
  - Продолжайте.
  Рассуждающий отвел от меня взгляд, уставился на потолок и воскликнул в развитие риторики:
  - Что мы видим на портрете?
  - Но вы уже себя отстранили, так что созерцать надлежит мне одному.
  - Да, отстранил, но это не мешает мне рассуждать. Я сужу со стороны, как бы разглядывая и изучая некий вид сверху, и это как нельзя лучше располагает к объективности. Располагает к той интеллектуальной ситуации, когда из реальных вещей извлекаются всевозможные абстракции и даже фикции, а в результате все прекрасно упорядочивается к пользе постигающего и в дальнейшем состоит на службе у его интересов и потребностей.
  - Ба!
  - Да, ба, и вам позволительно, конечно, шутить, но я спрашиваю, не наводит ли на вас ужас очевидная разница? Посмотрите! На портрете изображен... и мы это видим, вы не сходя со своего законного места, я - с договорной позиции, перемещенный куда-то в область чистого разума... мы видим... - Он приостановил речь, размышляя и сосредотачиваясь. - О да, юношу, подающего большие надежды, словно бы какого-то итальянского ренессансного мальчишку, полного сил, лукаво ухмыляющегося - смотрите, рот до ушей, не правда ли? - и еще как будто виноградные грозди, как у Тинторетто или ему подобного. Это вам не загадочная улыбочка Джоконды, не темные ветхозаветные эмоции или мифология про Зевса, в бычачьем облике ворующего дам, не пронзенный стрелами подвижник веры и не ученый, за ересь подвергнутый заточению. Это сама широта, полнота жизни, свет мира... Прекрасная работа!
  - Не согласен, мазня, - в унынии пробормотал я.
  - Но дальше - хуже. Все хуже, хуже и хуже.
  - Ага, хуже, но опять же, нет ясности, расплывчато... Нет, но это действительно требует пояснений!
  Сдается мне, я выпучил глаза, почуяв неладное, заподозрив, что мой собеседник в ходе своей мысли - процесс этот он вполне доходчиво разъяснил - не постесняется свернуть к какой-то скверности.
  - А вся суть в том, что юноша-то - тю-тю! - профукан. Минуточку, - снова поднял руку и придвинул ее ко мне ладошкой Пузов, заметив, что я раздраженно завозился. - Возьмемся, чтоб не было обидно из-за какого-то вроде как нападения на личности, за величины в их абстрактном подтексте. Что нам известно изначально? Юноша с портрета обладает значением как образ, изображающий реально существующего человека, а этот последний обладает значением того, кто не только дал художнику повод изобразить его, но и с полным правом заявляет себя как нечто живое, самодостаточное, подающее надежды и неплохо смотрящееся.
  - Если оголить ваше высказывание, - заметил я полемически, - то означает оно лишь то, что изображенный обладает значением сам по себе, а юноша с портрета...
  Пузов с заметной торопливостью впился:
  - Так, и что же юноша?
  - А как ему угодно... - ответил я неопределенно.
  - Иными словами, вы от него отказываетесь?
  - Зачем мне от него отказываться или не отказываться? Он сам по себе. А портрет все равно плох.
  - Но дальше, как я уже сказал, еще хуже. По мере дальнейшего проникновения в ситуацию этого изначально заданного равенства значений, освоения и овладения ею мы начинаем с тревогой замечать, что оно, равенство, как будто тускнеет. Сквозь его контуры проступает довольно внушительный отрезок времени между отправной точкой создания портрета и настоящей минутой. Любой вам скажет, что за этот отрезок всякое могло случиться, могло и так статься, что изображенный на портрете успел отдать Богу душу... И тут должен был последовать ваш возглас, что вы-то живы.
  - Не последует, и без того очевидность говорит сама за себя.
  - Итак, вы промолчали. Что ж, честь вам и хвала. Но вот беда, вот ведь что вырисовывается... и куда как ясно! Видим: увы, между изображающим и тем изображенным, который, всем нам на радость, все еще жив и здоров, уже никак не провести знак равенства, и у изображающего по-прежнему налицо известное значение, а изображенный, пожалуй что, никакого больше значения и не имеет, если брать его в отношении к разбираемому портрету. Ну что это вы там ворчите? - передернул плечами Пузов и как будто даже слегка шарахнулся от меня в сторону. - Дорогой мой, я ведь только относительно образов, а личность не затрагиваю. Я ведь как: образ тут, образ там - вот я о чем. И истории никакой раздувать не следует.
  - Да все вы врете! - крикнул я.
  - Вру? Я вру? Это вы мне как знатоку, как питомцу муз, как ученому мужу? Но в чем же ложь, где тут ложь? Вру ли я, утверждая, что прошло время - и вы уже не тот, каков на портрете, сильно сдали и больше не подаете надежд? Вам этого нельзя не простить, это судьба... пардон, участь, а с участью не поспоришь. То есть все бы и ничего, если бы помарки и погрешности, обретенные вами с возрастом, не составляли ныне образ, не идущий ни в какое сравнение с тем, который - опять же, всем нам на радость - сохраняется на портрете. И что за ложь, если я говорю, что портретный образ сохраняет свое значение и намекает на что-то непреходящее, вечное, а значение вашего образа, складывающегося скорее из нынешнего вашего состояния, чем тогдашнего, ушло, умерло, какая ж это ложь, милый мой? Это не ложь, а чистая, чистейшая правда.
  - Вот как, вот оно как... Ну, Пузов... Как же вы смеете еще уверять, - задыхался я и захлебывался словами, - будто не затрагиваете личность? Нет, Пузов, будет... Наслушался, хватит с меня... Такое, значит, у вас рассуждение, такая философия?..
  - А почему бы, собственно, и не затронуть личность, если не видать другого выхода? Разберитесь сначала в себе, а потом рассказывайте что-то о неприкасаемости. Или давайте вместе разберемся, так оно будет надежнее.
  - Вы, Пузов, не Господь Бог, чтобы у меня возникало желание в чем-то вместе с вами разбираться.
  - Согласен, и еще, кстати, добавлю, что даже и не в состоянии сказать ничего такого, что не полоснуло бы и меня, не вернулось бы ко мне неким бумерангом. В том-то и заключается общность нашей судьбы, что мы оба не божественного происхождения. Не знаю, как обстоит с другими...
  - У всех, Пузов, одна судьба.
  - Стало быть, никто не ведет свою родословную от Бога. Но, с другой стороны, мы с вами настолько разные, что и сам Бог сочтет оправданным тот риск, с каким я позволю себе высказать несколько критических замечаний в ваш адрес. А то ведь что получается... Есть человек масштаба Шекспира и есть голь перекатная, лишний, босяк и пустомеля, и этот Шекспир - ни-ни, нишкни, как сволочь какая-то, поскольку, де, можно его критику против него же обратить и за то его вздрючить. Но что же тогда Бог, для чего он, если обстоятельства складываются не в пользу Шекспира и этого Шекспира, глядишь, даже вздрючат за правдивое слово, за живую и бесспорную истину?
  - Вам лучше уйти, - заявил я твердо.
  Пузов возразил:
  - Еще не все высказал, не уйду пока.
  - Но я, Пузов, настаиваю...
  - Нет, - буркнул он.
  - Ладно, но не тяните резину, высказывайтесь поскорее.
  - Что-то я упустил, что-то не так выразил... - принялся он вслух размышлять. - Хотелось в двух словах, а вот не получается полная картина. Ну что, Дмитрий Иванович, взяли вы... а по какому праву? Бог весть!... взяли моду все отрицать, а?..
  - Это Настины слова, - перебил я.
  - А вы полагаете, она неспособна к верным суждениям?
  - Она любит преувеличивать, вот в чем штука. Я как раз далеко не все отрицаю, скорее наоборот, и то, что некоторые воспринимают как отрицание, на самом деле...
  - Вы, - теперь прервал Пузов меня, - той же Насте, если взять ее за исходную точку, не сумели обеспечить не то что комфортное, но просто хотя бы сносное существование, и она бедствовала с вами. А все потому, что вы резонер, только шляетесь всюду, высматривая недочеты и упущения, и наводите критику, болтаете себе, как заблагорассудится. То не так, это никуда не годится... Негров с маврами не пущать! Слюной брызжете и желчью исходите, а того не сознаете, что за вашими словами ничего нет, ничего достойного внимания, одна лишь пустота, и что сами вы в действительности выхолощенный мракобес, фразер, позер, Чацкий местного разлива.
  - А как же мои мысли о Булгакове, о романе "Обломов"? - произнес я рассеянно, думая почему-то о пузовском кафе и допуская даже, что говорю в действительности о нем.
  - Не знаю я ничего про такие ваши мысли. - Пузов ухмыльнулся. - Но что с того? Какое значение имеют они для литературоведения? Что они, по-вашему, собой представляют? По-моему, так ровным счетом ничего. Разве влияют они как-то на умозрение читателей, особенно поклонников упомянутых вами авторов?
  - А мои мысли относительно проблем языка? Моя тревога...
  - В чем эта ваша тревога заключается?
  Я заговорил как по писаному:
  - Язык вырождается, обесценивается, люди разучились правильно, умно, изысканно выражаться...
  Пузов рассмеялся.
  - Дмитрий Иванович, дорогой, ответьте, только, прошу, положа руку на сердце, - разве я плохо говорю, недостаточно изысканно? - осведомился он добродушно, снисходя к моей тихой и тоскливой неубедительности.
  - Я о том только, что вот так разоряться, как вы, вести себя, как слон в посудной лавке, громить, обличать другого, а себя позиционировать этаким громовержцем, и все это в присутствии человека не простого, не обделенного умственностью, вовсе не лишнего в сферах духовного...
  - Да хватит вам извиваться, перестаньте, не надо извиваться. Моего портрета пока никто еще не написал, но и то я, если умру, а таковой портрет все-таки будет, сразу окажусь в положении нулевого перед ним значения. Судьба такая. А вы-то, вы чего ропщете? Разве у вас не та же судьба? Столько лет прошло, вы выцвести успели, вылиняли и только что не опустились окончательно, ну, если вдуматься, просто беда с вами, с такой вашей участью. И это уже не вы на портрете, не вы, друг мой. А перед тем фактом, что Покатов, будучи великим, создал шедевр, и вовсе ничего собой не представляете. Вот вы отрицаете величие мастера и даже называете мазней его шедевр, этот якобы все еще ваш портрет. А почему? Покатов, дескать, ремесленник, неуч, труды его слова доброго не стоят. Да почему же это вы так? А больше нечего вам противопоставить очевидности. Ну и участь! Раньше что-то еще было, а теперь - шиш. Вам бы порадоваться, что портрет у вас не отнимают... разные ведь бывают искусствоведы и коллекционеры!.. вам бы, говорю, радоваться, что его у вас хотят купить, причем за хорошие деньги, вы же вместо того становитесь в позу, глядишь, уже и ужимки у вас разные, пускаете пыль в глаза. А услыхав, что не надо, не про вас все эти позы и ужимки, и нет у вас такой духовности, чтобы очевидности сопротивляться, готовы расплакаться. Я сочувствую вашему горю и отчаянию, ужасно это...О-о! Заглянуть в свою душу и обнаружить, да, обнаружить и в ужасе отшатнуться и все же не забыть уже, что она пуста, душа-то! Я понимаю ваше состояние, но поймите и вы меня. Я предлагаю хорошие деньги и желаю без проволочек заполучить товар, я и на то пошел, что разобрал вас, если позволительно так выразиться, по косточкам и указал на вашу несостоятельность в сравнении с товаром, но что же еще, дорогой мой, хороший мой Дмитрий Иванович? И сколько можно толочь воду в ступе? Каким еще испытаниям вы намерены подвергнуть мое терпение? И не пора ли ударить по рукам?
  - Звучит-то как... в свете сказанного... Ударить... Вы, значит, меня за все про все - по рукам?..
  - Ну, зачем так. Это вы о недопустимом, о выходящем за рамки, а мы с вами люди приличные. Мы цивилизованные, модные, если посудить о нас в плане новых нравственных веяний, обязывающих уважать права человека. И уж на что горяча и бесшабашна Настенька, а и она, между прочим, придерживается того мнения, что с вами нужно обращаться бережно и осторожно.
  - Вам пора.
  - Хорошо, уйду, но, уважаемый... Продолжение следует, так и знайте.
  
  Глава шестая
  
  Уличил, разоблачил... И по большей части как будто со слов Настеньки. Бывшая жена незримо дирижировала. Достаточно вообразить такую сценку. Пузов любезно со мной беседует, я им доволен до крайности и, сладко причмокивая, грежу наяву едва различимыми в тумане будущего пределами, каких достигнет наша тепло зарождающаяся дружба, внутренним оком вижу, какие перспективы тогда откроются. Однако Пузов говорит вдруг вкрадчиво: хорошо, чудесно, да только Настенька-то уверяет, что вы еще тот гусь, и какие же у меня основания ей не верить, Бог мой, да я и сам теперь вижу, что с вами порядочному человеку никак нельзя водиться! Я обескуражен, проседаю, оторопело растопыриваю руки, мои глаза лезут на лоб... Еще в детстве меня поражали и приводили в трепет подобные сценки, показывающие, как можно вмиг все извратить, перевернуть вверх дном, опрокинуть человека, поставить его с ног на голову. Тогда много их было в разных фильмах и книжках: то коварный заграничный агент с циничным вывертом, выделывая этакое коленце, оглоушит и почти что в лужу посадит доверившегося ему чудака, то сам лукавый, нагло усмехаясь в свою козлиную бороденку, околпачит и одурачит, выставит в смешном свете какого-нибудь простодушного крестьянина. И животик надорвешь, глядя, и жуть берет. А в современной интерпретации Пузов сначала зашел в мою квартиру как в собственную, в моей постели насладился моей бывшей женой и лишь затем, не слишком, может быть, охотно, с ленцой и как бы только по долгу службы, взялся за меня, а уж взявшись, запросто меня и в лужу посадил, и в смешное положение поставил, и всю мою духовную мощь свел к нулю. Современные интерпретации откровенно циничны и обходятся без неловко приклеенных бороденок, и обрушиваются они не на простаков, а на головы подобных мне серьезных, напряженно и деятельно живущих, по-своему солидных, склонных к вечному движению и развитию господ.
  Но Пузов ясно и недвусмысленно заявил о своем желании купить мой портрет (кисти покойного Покатова, искусство которого ему, видите ли, дорого), а зачем этот портрет Насте, что ей Покатов и его мастерство, - стала бы она науськивать Пузова, внушать ему потребность в моем давнем, каком-то уже ветхозаветном изображении? И доступно ли, по силам ли Настеньке руководить Пузовым, что-то ему внушать? Выходит дело, Пузов просто дал мне, действуя самостоятельно и по вдохновению, нравственную оценку, мне, человеку, который по странному стечению оказался тем, чей портрет он желает купить?
  Воображалось даже, будто Пузов просто-напросто накричал на меня, как на какого-то зарвавшегося, не в меру расшалившегося мальчишку. Но в первую очередь... Следовало не мешкая разобраться в этой изумляющей и пугающей механике - механике набега новообразованной парочки, Насти да Пузова, набега на меня, на мой скромный мирок. И было, было, над чем призадуматься, задуматься, я полагаю, даже и пространно. Но задумался я, однако, на сравнительно узкую тему моей никчемности, заданную велеречивым, вальяжным, великолепным и, не исключено, грозным обличителем. Тут-то и руки опустились, поник я. Затем явилась мысль, что не пристало мне сдаваться, нельзя, не годится. Уже светало, свет наступающего утра просачивался в ночную мглу. Я так и не прилег, не отдохнул после отнявшей у меня немало сил вечеринки у Кубов, и после встряски, которой обернулись для меня умозаключения эксперта и знатока искусств на мой счет, тоже не стал отдыхать; а к тому же и не видать было конца потряхиванию, какой-то внутренней и внешней толкотне, бросавшей меня из стороны в сторону. Пузов удалился, довольный собой и наверняка убежденный, что злополучный (зловещий даже теперь в моих глазах) портрет все равно ему достанется, а я сгорбился на стуле, между прочим, в поле зрения запечатленного на холсте моего юношеского образа, и не слишком-то чувствительно для себя покачивал головой, тупо уставившись в пол. На портрете был запечатлен, в полтела, бойкий розовощекий юноша, не без заносчивости глядевший куда-то вбок, туда, наверно, где открывалась необъятная даль, а на стуле сидел осунувшийся, унылый и безнадежный старик, глядевший в пустоту.
  Портрет ожил и принялся испускать укоризну, окутывать меня ядовитыми испарениями пасквильности, юноша в своей ренессансной итальянщине, воспетой, если я правильно понял, Пузовым, натягивал тетиву лука, чтобы метать в меня стрелы, бить прямо в сердце моей глупости и нерадивости. Я подбежал к этой нехитрой мазне, думая с ней расправиться, изодрать холст, пробив, для начала, большую дыру в самой середине этого сейчас особенно ненавистного мне творения. Задумывал я навлечь немалые беды на проклятый портрет, скинуть его в безысходную пасмурность и забвение, если не вовсе уничтожить, однако наткнулся на Пузова, а он-то откуда вдруг взялся, когда и как успел вернуться? Словно во сне... Уткнулся в широкую грудь своего заклятого врага; и он не приголубил. Слезы закипели на моих глазах, но происходило это, конечно же, во сне, снилось мне, вообще некоторым образом привиделось. И Пузов накричал, страшно, брызгая слюной и занося надо мной руки, я пригнул голову и прикрыл затылок руками, опасаясь, что слова обличителя и карателя превратятся в камни, посыплются на меня какой-то воспламеняющейся на ходу лавиной. А юноша, в котором отныне мне отказано узнавать себя, ну, чтоб было понятно, юноша с портрета, написанного в духе некогда бывшего ренессанса или даже прямо отнесенного экспертами к итальянской школе, продолжал возиться с луком и как-то медлительно заглядывал в колчан, проверяя, полон ли тот стрелами. Бить он рассчитывал наверняка. Как запустит смертоносную стрелу! Вот тебе, вдруг зашипел он, за великого мастера, которому твои проклятия и клеветы мешают мирно спать в могиле, вот тебе за жену, которую ты, страшный в своей беспечности и в своем равнодушии, сделал бывшей. Но стрел не чувствовалось, как минуту-две назад не чувствовалось страдальческих покачиваний головы. Означает ли это омертвение неких органов, отвечающих за мою чувствительность, может быть даже и за сердечность, душевность, за высокоразвитую организацию моей нервной системы, или что я весь, целиком и полностью, отпал, отсеялся, стал никем и ничем? А что могут означать мои пылкие покушения на покатовский шедевр раннего периода, мой наскок, в учащенном своем дыхании и пыхтении таящий угрозу невинному холсту, за который мне обещаны хорошие деньги? Видимо, не что иное, как то, что я больше не нуждаюсь в средствах и что у меня начисто пропало естественное стремление оставлять какие-либо следы своего пребывания на земле. Но средства, добытые в борьбе за существование и обеспечивающие возможности ее продолжения, это что-то мое, неотъемлемо-личное, что пребудет со мной среди моих инстинктивных, сознательных и бессознательных потребностей, покуда я жив, необходимое, как воздух. Что же касается портрета, Пузов ведь уже разъяснил, что я фактически больше не связан с ним отношениями, к чему-либо обязывающими экспертов и простую публику. Портрет, висящий в моей спальне, это глава в великой истории искусств, и в этой истории нет следов, которые я имел бы хоть сколько-то веские основания принять или выдать за свои. Если мне скажут: все, надоел, поди прочь, больше ни копейки не получишь, кормись как хочешь и живи как знаешь, - я буду визжать, ссылаться на права человека и на обещанное нам, простым смертным, дальнейшее повышение уровня благосостояния, и меня обступят сочувствующие, я найду тогда, с кем сплотиться, с кем слиться воедино, и многие пожелают разделить со мной хлеб. А будь мной сказано, хоть в рупор оглашено, что ведь это, как ни крути, все же я обретаюсь на портрете кисти покойного Покатова, в виде цветущего и подающего большие надежды юноши, отчего должно быть удержано за мной навеки право покоиться в книге, рассказывающей великую историю человеческих художеств, - моего голоса и не услышит никто за шумом целесообразно и безукоризненно организованной Пузовым жизни. Ну и дела!
  Выйдя из дома, я покатился в спокойном утреннем тумане по безлюдным улицам, по привычке осматривая громады домов и соседствующую с ними архитектурную мелочь. Прежде я, пусть по-детски, тотчас вообразил бы себя таинственным в этом своем скольжении на тротуарах, еще не стряхнувших сон и едва отдохнувших от топота и шествий, а теперь на месте таинственности, этого особого знака души, возникла нагло, по-свински расковырянная открытость, образовался темный провал, яма с нечистотами. И будут еще добавлять мусора, Трубный добавит, не поскупится, пожалуй, и антиквар. Все они одним миром мазаны... Не устроить ли все-таки дебош в "Пузове"? Напиться, зароптать, взреветь...
  Сама мысль о дебоше полна неистовства, горячего напряжения, искры летят во все стороны, и Пузов, вознамерившийся по-хозяйски дать отпор, а затем и раскричаться в назидание, словно курочка на насесте, в полусне возящаяся, жалобно квохчет. А ведь я как раз с давних пор полнокровно и страстно забочусь именно о том, чтобы создать громадное напряжение, включиться в некое мощное духовное течение, самому обернуться грандиозным потоком, почти уже изнемогающим от распирающего его внутреннего напряжения. Для того и подключил Достоевского, Гончарова... Впрочем, Гончарова я, скорее, исключил, и Булгакова тоже, и не из каприза, а по делу и для пользы дела, Пузов же этим пренебрег, отмахнулся... С давних пор в мои планы входило достичь такого внутреннего напряжения, когда уже нельзя будет не подключиться к великим космическим энергиям, с бесконечной неистощимостью созидающим сущее, все видимое и невидимое, самое вечность. Возможность этого головокружительного контакта некогда открылась мне в смутном озарении, в догадках, которым, не скрою, поверил не сразу; и я сомневался, но все же поверил, а что поделаешь, деваться было некуда. Крепко вошло в душу, не выпихнуть. Да и зачем? Разве это не счастье, верить хотя бы и в нечто приблизительное, предположительное, не исключено, что и вовсе невозможное? И я строил, накапливал все необходимое для будущего колоссального прыжка, опытным путем, вникая в смысл, проникая в самую сердцевину рассчитанных на вечное пребывание творений, налаживал, упорно сбивал в глыбу, в монолит некое сознание связи с космосом. А красоты архитектурные? Зря я, что ли, любовался домами на нашей прекрасной набережной, храмами бывшего монастыря? Впитывая очертания, прихотливо вьющиеся линии, сияющие маковки, забавные, словно игрушечные балкончики, вопросительно взглядывающие на мир окна, я тоже строил. А Пузов все развалил, одним махом разрушил все мои построения.
  Я не остановил его и не укротил, потому что остановить и укротить нашествие варваров невозможно, неведомы мне исторические примеры, когда бы это кому-то удавалось. Варвар, действующий под личиной эксперта, и простодушная, доверчивая невеста варвара, учитывающая, прежде всего, его туго набитый кошелек, - прекрасная компания! Нашествие подобных людей может вызывать вопросы, внушать недоумение, способствовать росту недовольства и готовности вступить в некоторые пререкания, но история, по крайней мере ее известная мне часть, учит, что попытки настоящего сопротивления ему заведомо обречены на провал. Это с Богом можно поспорить, указать ему на Дон-Кихота как на доказательство, что человек не совсем уж напрасно коптит небо, - Достоевский так и поступил и тем самым приблизился, несомненно, к вечности, а главное, хоть как-то защитился от толп наседавших отовсюду простаков и умников, оградил себя от чрезмерно неистовых критиков, доморощенных экспертов, утлых рационалистов, самозваных литературоведов, безумных политиков, всякого рода провозвестников земного рая. Но то Достоевский, а нам, простым смертным, с Богом спорить все-таки накладно и варварам не уступить нельзя. Варвары всегда и везде торжествовали, - говорят, это полезно вливало свежую кровь в жилы исторического человечества, - и, похоже, будущее целиком за ними. Бог им судья! Внезапно я увидел, что улица, плавно поворачивая, словно бы с каким-то умыслом выставляет напоказ густо-красный фасад двухэтажного дома. Странно! Вот что и впрямь таинственно! Еще недавно я видел этот дом серым, невыразительным, обреченным, может быть, на снос, а сейчас он вон уже с какой жуткой очаровательностью запунцевел, забагровел, кровью, образно выражаясь, истек и как будто даже увеличился в размерах, обрел, ей-богу, свирепую красоту. Я ахнул, загляделся. Застыл перед дивным фасадом, а никогда, надо сказать, не мог докопаться, что происходит в этом доме и к чему он предназначен, нынче же, в своем новом состоянии, не понял бы, вероятно, и разъяснений.
  Полыхание фасада, а смахивал он в проясняющемся утреннем воздухе на аккуратный и сочный кусок свежеразделанного мяса, навело на мысли - и вдруг они откуда-то хлынули и куда-то устремились бурным потоком - о деревенском моем доме. На миг сладко сделалось оттого, что прочувствованные воспоминания, посвященные бабушкиному гнезду, снискали мне минувшим вечером у Кубов славу доброго рассказчика. Я как будто и всплакнул у тех Кубов, в присутствии хранившей еще в ту пору молчание поэтессы, все ищущей встречи с ее ангелами-хранителями, Ариухом и Париухом, но так и не вспомнившей о них, когда заговорила. Почему-то мои права на дом не сразу выкристаллизовались в памяти, а когда сознание собственности все же возобновилось, меня охватила горькая ностальгическая тоска. Я с трудом с ней справился. Приподняли над землей мечты мой огрузневший дух, заставили взглянуть на небо. А уже пылал в отдалении его край, подавляя словно раскаленной массой тамошние домики и деревца. Или вот книга, напишу ли я ее теперь? Наступит минута, когда я сяду за письменный стол и, взглянув осмысленно, содержательно на чистый лист бумаги, уверенно возьмусь за перо? В доме, в деревне, на отшибе, с древним старичком по соседству, имени которого теперь и не вспомнить, я могу начать новую жизнь, переступить порог романтически, прогнать мышей, распугать змей, мысленно, и торжественно, насколько это возможно в мыслях, похоронить в сумерках прошлого городскую тесноту и свои маленькие беды. Могу просто дожать отпущенный мне срок, без восторгов и без разочарования созерцая поле за плетнем и отдаленную гряду леса, так или иначе освоиться с причитающимся мне остатком дней, храбро и в сущности рассеянно перевернув страницу книги, которую терпеливо, а порой и страстно читал до сих пор, или даже вовсе захлопнуть ее ради бездумного и безмятежного прозябания.
  
   ***
  
  Я экономно, не пользуясь транспортом, и отчасти пребывая в безумии, все гнавшем меня куда-то, отправился в редакцию. Знать бы, что я там скажу и что сделаю... Неясные расчеты на натуральное хозяйство, в пределах приусадебного участка, и на заданную творцом вселенной щедрость земли бродили в моей голове, перемежаясь с книжными реминисценциями о пахарях, в основном о древних, тех, что жили хлебом единым; случались и промельки соображений о все-таки довлеющей надо мной и над моим ближайшим будущим нужде в деньгах. Кое-какими сбережениями я, правда, обладал и при той духовной нищете, в которую неожиданно впал, вполне мог сознавать себя обеспеченным в материальном отношении господином.
  Трубный важно восседал за редакторским столом, трезвый, приглаженный, прилизанный. Он едва удерживался от жуткого похмельного вопля. Вчера перебрал, а к тому же мучило теперь смутное припоминание, что, кажется, вел себя недостойно, позволял себе беснование и глупые выкрики, когда Сумракова излагала свою очередную сказку. По моим подозрениям, ему до умоисступления, но, может быть, лишь периодически, хотелось Сумраковой, Раечки было недостаточно.
  - Я увольняюсь.
  - Да ты и так уже уволен, - равнодушно откликнулся Трубный, едва взглянув на меня, мало отвлекшись от своей работы: что-то сосредоточенно и ни на мгновение не теряя солидности строчил.
  - Хорошо, - сказал я. - Но кое-что мне еще причитается. Заплати... А также... - я подумал немного, ничего не придумал и распорядился словно наугад, - верни мне мою статью.
  - Пожалуйста.
  Он мгновенно, как если бы предвидел мое требование и все необходимое для исполнения держал в состоянии повышенной готовности, выбросил на стол густо заполненные буквами листочки. Мне, однако, было ясно, что я не имею ни малейшего представления, зачем мне эта статья и для чего я ее потребовал, тем более сейчас, когда мои обстоятельства складывались не лучшим образом, даже, можно сказать, не в мою, а каких-то враждебных мне сил пользу. Знающий человек Пузов порекомендовал мне считать свою жизнь пустой и в сущности конченой, я завис в неопределенности, между городом с его теснотой и гонениями на меня и деревней с ее натуральным хозяйством, между обещанными Пузовым хорошими деньгами и поэзией землепользования, а Трубный, мой приятель, земляк, современник, не пожелал и взглянуть, как я терзаюсь. Он, разумеется, с удовольствием, с торжеством швырнул мою статья, и разве мог я сомневаться, что так оно и было? Кровь ударила мне в голову, словно я оказался в кафе "Пузов", выпил бокал доброго вина, или два, несколько бокалов прекрасного горячительного напитка, и бунтующе воспрянул, встормошился, в общем, я схватил листочки и с каким-то гулким уханьем, не иначе как ворочая огромную тяжесть, так это выглядело, разорвал их в клочья.
  - Это еще что за демонстрация? - истерически закричал Трубный, откидываясь на спинку кресла. - Это что, как мне понимать? В чем дело, баран?
  - Имею право, моя статья... - пробормотал я, ссыпая клочки в пепельницу.
  - Но не в моем кабинете... нет у тебя права здесь сорить! И демонстрация эта, фокусы эти какие-то, выкрутасы... Ты что мне, неудачник, предъявляешь? Свой паршивый гонор? Норов и неуправляемость?
  - Неудачник?
  Я отшатнулся, отскочил от стола, предполагая взять разбег и наброситься на обидчика.
  - А кто же ты? - Трубный покончил с истерикой и снизошел к рассуждению. - Предельно отчетливый, образцовый неудачник. Не мог статью дельную написать, и ничего не смог. Потерял работу, а другой, чтоб по душе, нигде не найдешь. Никому ты не нужен.
  - Пузову нужен, - возразил я, - он предлагает хорошие деньги.
  Трубный, как и следовало ожидать, вытаращил глаза.
  - Пузов?.. Деньги?..
  Я с болезненным наслаждением кивал в такт его словам.
  - Почему бы Пузову не взять так, не расходуя средств... - томился Трубный уже в каком-то бредовом рассуждении. - И что общего между Пузовым и конченым человеком... Давно пора тебя было выкинуть, как портянку. Или как горюна, - прибавил он, едва ли понимая, что говорит. В глазах, устремленных на меня, промелькнул испуг, и очень скоро тревога за рассудок заставила этого человека съежиться; он смущенно прикрывался от меня рукой. - Друг называется... - заговорил он вдруг снова. А время замедлило свой бег, и мне казалось, что мы уже битый час толкуем в удушливой атмосфере редакторского кабинета. - А все безалаберность наша, и разбитного люда слишком много, отсюда несогласованность, - сказал Трубный отчетливо.
  - Ты разве знаешь Пузова? - спросил я пристрастно.
  - Кто ж его не знает! - вскрикнул мой бывший руководитель.
  - Почему же не предупредил меня, не рассказал мне все сразу? Я бы, глядишь, не оступился.
  Трубный заговорил пылко:
  - Послушай, Митя, это я тебя, неблагодарного, терпел, вел за ручку по жизни, как маленького, как сына родного, как самого дорогого человечка на свете... Раскинулось море широко!.. - пропел он. - Как ведущий публицист, а некогда был средней руки, как золотое перо моего журнала ты состоялся благодаря мне и моим бескорыстным усилиям. Но я тебя породил, я тебя и убью, потому что мое терпение лопнуло. К тому же ты оступился.
  Он повеселел, зашевелил руками в поисках бокала с добрым вином или хотя бы глотка воды, чтобы промочить пересохшее горло, как будто даже изготовился к долгому и, по возможности, задушевному разговору.
  - Ты заговариваешься, - отрезал я. - Я и не спрашиваю, отчего это лопнуло твое терпение и вообще, почему это вдруг ты меня увольняешь...
  - Ну, есть тяга к этому, к увольнениям, и, может быть, не ты один пострадаешь...Что-то такое заваривается... В общем, чтобы поставить точку, скажу прямо и начистоту, причины для твоего краха имеются, и причины веские. - Он многозначительно посмотрел на меня.
  - Жалеть меня не надо, и сам я не жалуюсь. Съезжу я, друг мой, в деревню, развеюсь на лоне природы, поживу в своем уютном домике, побуду дачником. Сад, огород... А ты этими своими причинами подавись. Пошел ты к черту вместе с ними!
  Я стремительно подался к двери.
  - Скотина! - возмущенно бросил мне вдогонку Трубный.
  
   ***
  
  Старенький сосед не узнал меня, да и узнавал ли он еще кого-нибудь, этот низенький дедок только блаженно улыбался с постоянством, которому можно было позавидовать. У него жизнь текла ровно, без затей, и, похоже, ничто ее не омрачало, ее периоды не менялись, как у меня период счастливого допузовского неведения резко сменился периодом кризиса, печальных открытий, душевных травм и какого-то грозно-поучительного маяченья пузовского образа на моих чудовищно сузившихся духовных горизонтах. Почти все уцелевшие избы позанимали дачники, люди деятельные, вечно строящиеся. Мой домишко следовало отнести к разряду уцелевших, хотя и не без оговорок. Спасло, что я, еще до Насти с ее замашками передовой, активной и властной женщины, время от времени наведывался, поддерживал некоторый порядок, исправлял мелкие неполадки. Плетень чернел гнилью и на фоне все больше каких-то новеньких оград и заборов, утвержденных ревниво обособляющими свое хозяйство дачниками, выглядел худо, показателем моей незадачливости. В широком поле, которое должно было, по картинкам моего воспалившегося, тогда еще городского воображения, свидетельствовать о проживании на отшибе, картинно возводились причудливые домики новых дачников, остававшихся для нас, "деревенских", неизвестными, некими довольно шумными пришельцами, с непомерным азартом пестующими свою собственность. Они и дорогу в свое поселение провели отдельную, и она была не чета нашей, разухабистой. А все-таки их дорога тоже была дрянь, все дороги в округе были дрянные, я это сразу отметил, но помалкивал, наученный горьким опытом критических эманаций над аллейками. Увы, никакого разумного обновления и улучшения непосредственно в нашу деревенскую действительность эти новоявленные дачники не вносили. Они портили лес, вырубая его, чтобы строить новые и новые дачи, уходившие в дремучую глубину чащоб и болотных разливов, которую я, пожалуй, и не узнал бы теперь, и тянувшиеся, может быть, до прочих старых деревень. Из-за них, полагали многие у нас, стало меньше грибов и больше комаров. Ушли лоси. Один из наших, испугавшись кабана, забежал, как безумный, в эту зону отчуждения, о летнюю пору заселявшуюся людьми вредными и надменными, не нравящимися нам, недостойными нас, и впоследствии горячо рассказывал, что чувствовал себя в ней потерявшимся или отставшим от своих и вынужденным мучительно пересекать вражескую территорию. У нас некоторые и зимой продолжали жить в своих построенных по всем правилам деревенского строительства домах. Неужели я до самой до зимы не выберусь отсюда?
  Комары налетели тучей, пели с остервенением и настойчиво впивались. Сыростью в избе отдавало неуемно, навязчиво, и пришлось затопить, собрав древесный мусор, растрескавшуюся, давно нуждавшуюся в починке печь, а она лихо задымила. Я кашлял в дыму, потирая слезящиеся глаза и прижимая руки к груди, как беспомощно задыхающийся человек. Осуществлялись и другие прелести сельской жизни. Мышь, с подозрительной и отпугивающей нежностью серея шкуркой, брызнула к кухонному столу, остановилась, с короткими поворотами головки принюхиваясь, не опасаясь, кстати, возможного присутствия поблизости бесконечно черного и прекрасного кота, давно уж, видимо, послившегося на чердаке моего дома. Я затопал на нее ногами, мягко, обутый в резиновые калоши. Кота я, как приехал, стал, из любви к его породе, подкармливать, и он мне доверился, но не настолько, чтобы переселиться внутрь и больше не мыслить своим один лишь чердак. Для него сейчас во всю ширь, в полноту расцвета развернулся сезон, когда он до отвала сыт мышами и птицами, так что только врожденная любезность побуждала его принимать мои приглашения к трапезе; гордый своими охотничьими победами, уделял он иногда мне что-нибудь из своих трофеев, приносил и складывал на крыльце - это тоже служило знаком его доверия и признательности - трупики задушенных, но не съеденных зверьков. Мышь больше не пускалась в рискованные похождения в моей кухне, по крайней мере у меня на виду. Длинный и толстенький уж выполз из-под крыльца и заскользил в высокой траве, бросил на меня сердитый взгляд и скрылся. Избирательно выкосив траву, я создал сеть тропинок, и это, по-моему, смотрелось чудесно, особенно если учесть, что участка долгое время не касалась заботливая хозяйская рука. С непривычки руки после косьбы болели ужасно. Кот глупо развалился в траве, наблюдая эту мою работу, и лезвие косы пронеслось возле самого его носа; невозмутимо выслушал мудрец мою брань. На одной из тропок, подогревавших мое тщеславие сельского труженика, я встретился с ежиком. Он остановил свой поиск пропитания в двух шагах от меня, поднял запорошенные сумраком лесных трущоб, определенно не пригодные к жизни в человеческом мире глаза и долго смотрел мне в лицо. Не интересовался, не ставил вопросов, не допускал даже враждебного напряжения, словно не понимал разницы между мной и яблоней, освежающе бросавшей на нас живописную тень. Я хотел, чтобы он свернулся в тугой комок, выставил иголки и зафыркал, однако он не счел нужным это сделать, повернулся и ушел.
  Все это как-то не обещало книги, как в прежний безмятежный период обещал город. Я не находил повода для подвигов моей духовности. Лес смотрел загадочно, облака, вкрадчивые и ласковые на вид, привлекали мое внимание, хотел я того или нет, рассветы и закаты потрясали воображение своими красками и своим размахом, однако и эти грандиозные свершения природы в конечном счете располагали меня к любознательности не больше, чем я расположил случайно встреченного ежика. Я с тоской смотрел на дачное строительство, на архитектурные причуды обустраивающихся в поле новых дачников. Если и были здесь отсылки к истории, в глубь веков, то они давно ушли под землю, и окружающие и слышать ничего не желали об этом, а у меня не было ни желания, ни, скажем так, сил, чтобы удариться в раскопки. Не было и соответствующего навыка. Мне нужна была живая, по возможности, связь с некогда бывшим, нужны были достоверные знаки старины и свежие беседы о хранящемся в наших душах историческом опыте. Затерявшиеся в разных почвенных слоях черепки, осколки украшений, кусочки древних орудий производства не имели, судя по всему, ни малейшего шанса взволновать мою душу. Люди, и в данном случае речь о так называемых профессионалах, пишущие историю этого края, молчали о событиях, происходивших некогда на том месте, где теперь стоял мой дом и располагались его окрестности. Книги, попавшие мне в руки, не касались этого вопроса. Разве не проходили по этим местам, занятым нынче моим и прочими огородами, толпы завоевателей, или богоискателей, обуянных всякими еретическими помыслами, или просто людей почему-либо мучавшихся, возносивших к небу хор исполненных безумия и отчаяния голосов? Ведь мы находимся всего в нескольких десятках километров от города, не раз менявшего ориентиры и привлекавшего неугомонный, пытливый люд то святостью, то свободным разливом порочности, не единожды подвергавшегося нашествиям и осаде, многажды представавшего чудесным миражом перед знаменитыми, всегда такими пылкими, если дело шло о власти, князьями. Поколения, племена, народы сменялись, приходили и уходили миролюбивые и охотно посвящающие свою жизнь суровым битвам, а трепетный и за века освященный вопрос об обладании нашим городом оставался.
  Нужно это уважать, чтить, любить? Вот эти факты, эти давние события, где-то и как-то блюдущиеся припоминания, некие отблески... Нужно, и я уважал, чего не могу сказать о прочих обитателях нашей мнимо крестьянской деревни. Все народ какой-то праздный, если брать по большому счету, в высшем смысле, если познавать его в сравнении с былыми выходцами из деревень, становившимися великими поэтами, блестящими писателями, выдающимися академиками. Эти увезут в город, на свои зимние квартиры, не артефакты с реликтами, не волнующие прикосновения к мифам и сказкам, не замыслы исторических трудов и не сюжеты будущих прекрасных книг, а мешки с картошкой, капустой, яблоками, отвращающий идеалистов и тихих, потаенных мечтателей загар на толстощеких физиономиях и наглые россказни о шашлыках и диких пьяных песнопениях у костра. Я был недоволен. Да и припоминался то и дело Пузов. Не знаю, что говорили односельчане у меня за спиной, но открыто они мной не интересовались; в мою жизнь, за что им, конечно, спасибо, не лезли. Но, случалось, они не то чтобы внимательно, а, скорее, с удивительной, непостижимой рассеянной задумчивостью смотрели на меня из-за оград, а то и подскочив к окну, оторвавшись, стало быть, от телевизора, смотрели, говорю я, удивительно, как бы спрашивая, почему я не возвращаюсь в лоно цивилизации, к убедительным для меня знакам старины и торжеству великолепных архитектурных форм, к аллейкам, которые я, увы, необдуманно проклял, к содержательным беседам на набережной, в виду великой реки. Нам-то, как бы говорил их взгляд, все равно, мы не знаем твоих стремлений и намерений и знать не желаем, мы и жизни такой вообще не понимаем, чтоб князья там разные, чтоб интересоваться зодчими и их проектами или талдычить что-то о Воланде с Обломовым, но все же... Я не мог вернуться в город, потому что Пузов, с его, надо признать, мастерским владением приемами диалектики, выпотрошил меня, отнял у меня прошлое, смял мою духовность и все еще желал приобрести мой портрет, который я, кстати, не забыл прихватить, отправляясь в деревню. А зачем он мне понадобился, Бог весть. Правильно, хорошо, поистине от всей души сказал Доминик Альбертович о необходимости развития мысли, раскрывающей Бога не в абстракции или в некоем грозном старце, проливающем иной раз и благодать, а как возможность действительного тесного общения с ним. Мне бы и развиваться нынче в указанном направлении. Не исключено, в одно прекрасное утро я сяду на ступеньках шаткого крылечка и, купаясь в лучах необыкновенно яркого и свежего солнца, страстно, темпераментно набросаю введение к своей долгожданной книге. Может быть, нынче кто-нибудь, просвещенный и бодрый, уже внушает доброму, славному, наивному Доминику Альбертовичу, что требующаяся ему философия найдется, если он обратит внимание на некоторых русских мыслителей и многих немецких мистиков. Я тем временем бесхребетно болтался между унынием, по справедливости раскритикованным и осужденным учителями веры, и несколько искусственной бодростью. Но разве это своеволие и в чем тут можно заподозрить каприз, если я не замечаю в нашей деревне столь нужного мне и Доминику Альбертовичу развития? Куда ни повернись, куда ни глянь, вижу только безразличную природу с какими-то ее гладкокожими лягушками и противного вида грибами и вот еще разве что пропечатанный в разных книгах набор слов. Невольный вздох вырывается из груди, - увы, увы! - авторы этих книг без дальних размышлений предлагают думать о пыльных струях их письменности как о глубокомыслии, никоим образом не докучливом, и закрадывается подозрение, что они сознательно нагоняют на меня, доверившего им свой досуг и способности читательского внимания, тоску.
  Но и бороться надобно, сказал я себе в минуту упадка сил и решимости. Нечего опускать руки, и если там - я невольно взглянул на небо - застарелая глухота и тоже мхом покрытое скопление многих лет, в бесполезном ожидании прожитых после обещаний скорого царства Божьего, это еще не причина умозаключать, будто совершенно нельзя достучаться. Огляделся я и по сторонам, бросил взгляд на землю, в которую мог - ничто не мешало - зарыть свои таланты. Ее предстояло как-то обрабатывать, но ничего, кроме неограниченного унавоживания, я не сумел вообразить. А все потому, что я не готов писать задуманную книгу и больше, кажется, не готовлюсь к этому. Всего-то за несколько дней как я исхудал и как муки, лишившиеся творческого начала, обезобразили меня... Проклятый Пузов! Разумеется, я человек природный и, соответственно, падший, и нынче, когда сей факт достиг полной очевидности, мне остается лишь пасть на природе с простой и для кого-то, не исключено, умилительной иллюстративностью.
  На другом конце нашей, можно сказать, обширной деревни, у проселка, выводящего на большое шоссе, а в обратном порядке - к реке, с некоторых пор (я тогда еще в эту свою добровольную ссылку не попал) выделилось в частную собственность немалое пространство, внутри которого тщательно вырубили лес, оставив, для украшения, несколько сосенок и березок. На образовавшемся участке установили два или три жилых вагончика, протянули между столбиками веревку, на которой постоянно сушилось мужское белье, и энергично упражнялись в косьбе, а сам участок предусмотрительно обнесли добротной сетчатой оградой. Один мнимый крестьянин вскользь поведал мне, что на том участке ведутся непонятные и, скорее всего, загадочные работы, но ведутся спустя рукава, клонясь к застою, и на слуху одни лишь недоступные разумению здешних обитателей замыслы. Уж не погибельное ли и как всегда преступное сектантство? Мы люди городские, бывалые, зимой живущие по городским правилам, а и то не в состоянии понять, что на уме у этих понаехавших городских, пожаловался толстомордый противник сектантов, в настоящем случае, видимо, воображаемых. А заправляет на участке делами, добавил он, некий Бурун, тоже тип сомнительный, ибо не вразумиться никак, что это у него - фамилия, прозвище такое?
  Этот Бурун, высокий, приятный на вид и необыкновенно улыбчивый, внезапно постучался в мой домишко и, когда я открыл дверь, спросил, не желаю ли я прогуляться. Примерно сказать, к реке. Улыбался он при этом так, словно обдумывал, как бы получше, вернее соблазнить меня, или сам уже умилением отвечал на какие-то мои соблазнительные жесты и телодвижения. Я был несколько озадачен таким подходом, к тому же видел, что он заметно младше меня, и не знал, пристало ли мне прогуливаться с ним, тем не менее я ответил согласием, положим, не слишком-то твердым, но достаточным, чтобы заставить моего нового знакомого и, как могло представиться, друга еще пуще просиять.
  Люди как тени, скачут тут... Так, примерно, я подумал, вместе с тем обдумывая и различные необходимые, или будто бы необходимые, приготовления к прогулке. Меня буквально заинтриговало размышление, станет ли мой новый знакомый подлаживаться под мой стиль или попытается навязать свой. А когда тебя вдруг приглашают на прогулку и делает это человек неизвестный, даже, может быть, подозрительный, нельзя не иметь никакого стиля.
  - Аристарх Петрович... - тут же, на крыльце, еще в самом эпизоде нашего неожиданного знакомства, начал Бурун какой-то рассказ, - вам знакомо это имя, Пузова-то?..
  - Слыхал, - безрадостно откликнулся я.
  И все думал, лихорадочно скача от одного к другому: какое странное, однако, сцепление обстоятельств!
  - Не грустите, - заулыбался Бурун ободряюще. - Вы из-за того, что домик у вас неказистый? Ну, это зря. Это не главное. Мы в центре тоже живем без привычных удобств, а не грустим.
  - В центре города?
  - В здешнем, который мы строим.
  - Что же у вас за центр? - спросил я.
  - Что-то как у Штайнера, писатель Белый описывал, пусть и косноязычно, как это было у него в заводе.
  - Белый гениальный писатель! - запротестовал я.
  - Не спорю. Мы интересуемся Белым. А у Аристарха Петровича родилась идея, - благородная, согласитесь, - построить здесь, на фундаменте прошлой жизни художника Покатова, своеобразный центр искусств, то есть с башнями и все такое, как бы немножко в готическом стиле. Почти на фундаменте, поскольку настоящий-то фундамент давно канул в лету или попросту застроен расплодившимися дачниками. Так христиане строили на языческих и мавританских основах и остовах, как строят эти дачники, и Аристарх Петрович, видя такое дело, прикупил землицу наобум, главное, чтоб именно здесь, на родине прославленного мастера, творчеству которого он поклоняется. Но Аристарху Петровичу ничто человеческое не чуждо, и у него, как и у каждого из нас, семь пятниц на неделе. Так что скоро он проект готического стиля заменил на проект стиля псевдорусского, а затем и вовсе поостыл. Чего, кстати, Тон, известный спец по выпуску псевдорусских изделий, не сделал, напротив, понастроил везде и всюду много всякой всячины. Аристарх же Петрович оставил нас без работы, но, правда, не без средств, позволяющих нам пробавляться, пока он где-то там размышляет, что делать дальше. Нам, в общем и целом, жаловаться не на что. А вы чем занимаетесь? Отдых?
  Я возвестил тихо и угрюмо, с тонкой зловещей ноткой:
  - Я обдумываю книгу.
  - Ого! - воскликнул Бурун. - Надо же, явление литератора! У нас теперь свой летописец, свой Нестор будет, так, что ли? О чем же книга?
  - Ее пока нет, говорю вам, я только обдумываю еще... А будет она посвящена данной в разнообразных формах, в том числе и гротескных, метафизике нашего города, поднимет толщу историко-философских тем и проблем, - ответил я солидно и с идущими к делу подробностями.
  - Неужели так бывает, как вы это описываете? - усомнился мой новый друг.
  - Так будет.
  Из минутного замешательства Бурун ловко перепрыгнул в неподдельное воодушевление:
  - Прекрасно!
  
   ***
  
  Возле строящегося центра, молча выйдя из ворот, к нам еще присоединились люди; лишь кивком они - головы их при этом показались мне одинаковыми, как бы солдатскими - поприветствовали меня. Будучи даже не столько приглашенным, сколько выхваченным из тихой, отчасти скорбной избяной атмосферы и занесенным прямиком в живописность деревни и просторных пейзажей, я, можно сказать, покатился по воле волн, но все же совершенно пассивен не был, а осмыслял, правда, без особой надежды на успех, некую тайную суть связи между нотациями, выслушанными мной от Пузова, величием его строительного замысла и слишком очевидной, едва ли не катастрофической недовоплощенностью этого замысла, виновниками и жертвами которой, за отсутствием самого Пузова, выглядели Бурун и его подручные. Вышедшие из ворот, а также и сам Бурун, их, так сказать, предводитель, вожак, были весьма интересны и непросты, не мог я не видеть и того, что они, даже те, что начали знакомство со мной с несколько покоробившего меня угрюмого молчания, в сущности добродушны и настроены на дружеское общение. И закалка чувствовалась, определенная сила характера, некая твердость; разумеется, и уверенность в себе. О подобных людях как-то само собой понятно, что никакого заведомого предубеждения против тебя у них нет и знакомятся они с тобой просто так, без всякой задней мысли и корыстного расчета. Они сходятся с тобой спокойно и цивилизованно, и если ты не заденешь их неосторожно, не затронешь что-нибудь там особенное в их душе, то так до самого конца и обойдется без конфликтов и обострений, и им даже в голову не придет зло подшутить над тобой или, как говорится, подложить тебе свинью. Вот некоторые из них, трое или четверо, сразу-то я и не разобрался, вышли ко мне со своей застопорившейся стройки как-то хмуро, словно с мрачностью на душе, но не прошло и четверти часа, как они уже посматривали на меня приветливо и даже светло. Мы сразу перешли на "ты". Я все еще не понимал, отчего это им показалось мало их собственной теплой компании и они вздумали призвать меня, но это пока не слишком тревожило, почти не занимало. Меня разбирала словоохотливость, и я, не дошли мы еще и до реки, начал разговор, в расчете, что он сделается общим.
  - Все-таки весьма странно, - сказал я. - Вот ты, Бурун, заявился ко мне и предложил прогуляться. А ведь так в Испании, в пору гражданской войны, анархисты, положив на кого-нибудь глаз, приходили к этому человеку и тоже заводили речь о прогулке, и это означало, что человека отведут в заранее назначенное место и там расстреляют.
  - А разве есть что-то такое, за что тебя следовало бы расстрелять? - подал голос один из моих спутников.
  - Конечно же нет. Но и вы, сдается мне, не анархисты.
  - Это еще как сказать, - засмеялся Бурун. - Мы почти все давно знакомы друг с другом, но что касается общей цели, которую мы тут очевидным образом преследуем, то это, по сути, временно и вполне случайно. Благодаря Аристарху Петровичу и его идеям мы объединились в коллектив, но мысли-то, мысли у нас у всех остались разные, и потому не было бы так уж ошибочно назвать нашу бригаду анархической. Главное, - еще пуще засмеялся предводитель, - вовремя на меня воздействовать, придерживать, ведь я, если начну говорить, могу и не остановиться. Места здесь такие располагающие... диалоги, поэзия, порой, буквально сказать, монологи перед лицом природы... роскошь да и только! Так бы и говорил, кажется, с утра до вечера, с восхода до заката. Или здешние ночи летние - чем не повод потолковать, даже исповедаться? Прямой повод! А наши имена, наши фамилии? У каждого они с чудинкой, с закавыкой и сами по себе больше походят на клички, чем на имена или фамилии. Естественно, мы этим пользуемся, причем с удовольствием, хотя уже далеко не дети, не юноши. А иной раз придаем фамилии совсем уж карикатурный вид и так получаем опять же кличку.
  - Я - Шатоха, - сказал один из них, долговязый.
  Я не то чтобы в укор, но все же не без подвоха и ехидства брякнул: а я - просто Митя.
  Следующий, небольшой и юркий, округлый, представился Околоточным и, забежав вперед, принял позу человека, готового услышать в ответ громкий смех. Давняя привычка сносить насмешки с неистощимым терпением ожидаемо отпечаталась на его маловыразительном, куда как заурядном и даже сейчас, при совершенно отчетливом свете дня, темном, как бы ночном лице.
  - И то же самое в городе, - продолжал Бурун, - где нас таких много. Я произвожу впечатление человека серьезного, даже, наверное, сурового, но в сущности я обыкновенный и достаточно веселый, и все такие же. Но мысли разные, и с этим ничего поделать нельзя. Там нас не объединяет никакая общая цель, но мы чувствуем внутреннее родство, некоторое сходство интересов и того положения, которое занимаем в обществе, и нам этого хватает с лихвой, вот только мысли... - Бурун смолк и задумчиво покачал головой.
  - Так оно все и идет своим чередом, - заметил Околоточный.
  - А что именно "все", как оно расшифровывается? - осведомился я. - Взять, к примеру, меня. Я страшно устал от городской жизни. Что называется, истомился.
  - Иногда, - принялся дальше развивать свою мысль предводитель, - пристраивается кто-нибудь, а случается порой, что и отпадает, уходит во что-то исключительно свое, исчезает из виду, уезжает в другой город или смывается за границу. Бывает, иной господин, вообразив, что он-де сильно повзрослел и созрел для великих дел, махнет за кордон и начнет там искажать картину прошлого, кричать, что будто бы вел мученическую жизнь в нашем городе, поливать нас, бывших своих друзей, грязью, требовать - бывает и такое - нашего уничтожения. Но это явление редкое, и что можно о нем сказать...Что ж, жизнь есть жизнь, и у каждого она своя, неповторимая, по-своему извилистая. А вот этот человек, - он указал на шагавшего несколько наособицу, как бы таящего что-то малого, - прибился на днях, пришел и заявил, что не прочь поработать у нас, и мы его приняли. Почему бы и нет? Аристарх Петрович не обеднеет, раскошелившись на лишний рот. А фамилия у этого парня такая, что ежели ее выговорить... ну, мы так его и прозвали - Ежели.
  На Ежели я поневоле обратил особое внимание. Это был узкогрудый и как будто заточенный под отвертку человек. Надо сказать, что к той минуте, когда они все отрекомендовались, меня уже заставляло хмуриться и напрягать ум подозрение, что сначала их было больше и по дороге, стало быть, кто-то отстал. Если так, то что бы это могло значить? Кроме того, отстал - тоже как-то сомнительно звучит. Не выдержал взятого нами темпа? Или все же произошло что-то несколько иное? Свернул в сторону? Пошел в обход? Кто же это был? И был ли кто-то? Между тем я уже был поставлен в известность, что Бурун по образованию физик, однако его научная карьера то ли с самого начала не задалась, то ли оборвалась вдруг как-то драматически - в любом случае, длилась недолго. Бурун перекочевал в стан лириков. Учился на актера, недоучился, несколько времени обретался в каком-то заштатном театрике, где было много гениев и мало места для его, Буруна, широкой натуры. Довелось ему служить и дворником при спортивной школе, а эта работа отнимала у него минимум времени и сил, во всяком случае так ему представлялось, и он благополучно просиживал долгие часы в библиотеке, изучая философские труды. Прежде его главным делом было, бросив все, откровенно забывшись, пить горькую, теперь - героически не брать в рот и капли.
  Околоточный решил дополнить информацию о приблудном Ежели. Тот, мол, заметив среди привезенных Буруном на стройку книг томик Кузанского, организовался в памятник, скрестил руки на груди, выразительно склонил голову и, шаркнув ножкой, объявил свод сочинений этого философа второй библией. Надо сказать (и это уже мое мнение), по сравнению, например, с несколько приторным Шатохой Ежели выглядел не просто блуждающим и где попало швартующимся аскетом, но и одержимым, натуральным сумасшедшим, которого вдруг с неизвестной целью выпустили в леса. Даже на фоне чересчур подвижного, нервно-энергичного Околоточного он выглядел именно что умоисступленным и что-то таинственно и сумрачно готовящим. Сколько ему лет, определению не поддавалось, и мне пришло в голову, что он и сам этого не знает, не помнит, фактически не нуждается знать. Если бы ему сказали, что существует принципиальная возможность сравнить его - и получить невыгодные для него, с точки зрения благоразумия, результаты - с неким Шатохой, сильно умягченным и разнеженным цивилизацией, предпочитающим, конечно же, модные брючки, а не робу строителя центра искусств, и общество веселых девчушек, а не какого-то ошалелого Ежели, он, вероятно, не понял бы, о чем речь, не уловил бы смысла, не смекнул бы, что такое Шатоха, модные брючки, что подразумевает или в каком-то особом смысле может подразумевать участие Шатохи в строительстве центра искусств, задуманного нашим великим мечтателем Аристархом Петровичем.
  Такое впечатление производил Ежели, и мне казалось, что я впервые за свой уже долгий век встречаю человека, которого следует опасаться просто потому, что не представляется возможным знать и предвидеть, каков он будет в следующее мгновение и какие штуки вздумает выкинуть. Наконец добрались мы до реки. Ниже по течению стояла на холме разрушенная церковь, живописно выпячивающая под лучами солнца свои руины. Бурун, Околоточный и Ежели, после короткого совещания, заявили намерение отправиться к ней вплавь, Шатоха отговаривал их от этой опасной затеи, указывая на бурное здесь течение, но пловцы, не слушая его, разделись, вошли в воду и тотчас понеслись. Мы с Шатохой взяли их одежду и пошли трудным берегом, и я, глядя на три быстро удаляющиеся головы, ныряющие в перекаты, безумные, рискующие, отчаянные головы, громко смеялся, сам не зная чему. Затем я поразмыслил вслух о зловещей непредсказуемости Ежели. Шатоха возразил:
  - Да нет, он прост, здесь все просто. И в этой простоте кроется дикость, так и пробиваются ее ростки. Неописуемо, невыразимо, непередаваемо дико вокруг нас.
  - А как же эта красота? - раздраженный высказыванием чистоплюя, я с какой-то неожиданной свирепостью обвел рукой зеленые холмы, бурную реку, трудные берега.
  Шатоха стоял на своем:
  - Все равно дико.
  - Но красота...
  - С красотой спорить не приходится, она есть, и ее у мира не отнимешь. Но люди все портят. Ростки дикости произрастают с такой силой, что оглянуться не успеешь, как уже налицо буйная растительность и непроходимый лес. Это мы и видим вокруг.
  Так выразил свои настроения один из подручных Буруна. Мягкий и доброжелательный, благовоспитанный, Шатоха обожает принимать теплую ванну и умащаться шампунями, пользоваться хорошо сдабривающими кожу и в результате постоянно омолаживающими ее мазями. В известном смысле продукция цивилизации выше продукции культуры, в частности живописи, но не всякому любителю последней это понятно. Он, Шатоха, будучи неизменным посетителем выставок и вернисажей, где все так и внушает уважение к творческому гению живописцев, прекрасно понимает идею Аристарха Петровича украсить невозделанный край башенками, колоннами и куполами, а в затейливых домиках разместить творения выдающихся мастеров кисти. Но его разумению недоступно упорное стремление продолжать строительство в условиях, схожих с теми, в которых сильный зверь, символизирующий дикость, внезапно нападает на слабого, символизирующего тонкую и практически немощную интеллигентную сущность. Что сами по себе эти условия отлично поддаются уразумению, мы видим на картине небезызвестного Руссо, однако это не способствует его, Шатохи, пониманию и если куда-то ведет, то разве что лишь к беспрепятственному росту недоумения.
  - Но картина Руссо ничего в нашем мире не остановила, а Аристарх Петрович все же остановил стройку, - поспешил я заметить в этом месте определенно затягивающегося рассказа моего спутника.
  - Да, остановил, но разве он внял?
  - Кому он должен был внять? Руссо?
  - Моему хотя бы случаю, вот чему он непременно должен был внять. Я чуть было не пал жертвой местной разнузданности. Конечно, я не гнилой интеллигент и не так уж слаб, и напал на меня вовсе не могучий и страшный зверь, но...
  - Так кто же на тебя напал?
  - Есть тут в одной деревушке поблизости бабушка Кирилловна, и я однажды заночевал у нее, я случайно заблудился в лесу и вышел прямо к ее дому. Что за диво дивное эта бабушка Кирилловна! - схватился Шатоха за голову, не ослабляя при этом быстрого продвижения к церкви. - Под семьдесят или за семьдесят ей, неуправляемая, и пользуется в этом краю известностью, буквально притча во языцех. Все свои годы прожила безвыездно в той деревушке. Изъясняться она изъясняется, но коверкает и проглатывает буквы, а слова вымучивает, как под пыткой, и уж на что мысли у нее медленные, а и те опережают ее слова, не говоря уже о фразах. И вопрос еще, служит ли ей рассудок как полагается. Наводящее ужас чревовещание, а не понятный и приятный в обращении человек. И все это при крошечной головенке! А помнит, однако, как приходили с войной немцы и, оккупировав ее халупу, выпекали в печи хлеба, и с ними вполне можно было сообщаться, не звери, тоже люди, однако печь они ей своим немецким искусством выпечки испортили. После войны печь пришлось отделывать заново и выложить при этом немалую по тем временам сумму. Вот она и возненавидела на всю жизнь немцев. Но подумай, Митя, подумай своей головой, как все это могло быть, если бабушке семьдесят, а война Бог знает когда закончилась...
  - А может, это ты врешь, и ничего подобного бабушка не рассказывала? - возразил я устало.
  - Я вру? - захлебнулся в мгновенно налетевшем гневе Шатоха. - А что немцы, когда отступали, сожгли одну из здешних деревенек, это тоже вранье? Или вот еще старушка говорила... А я, значит, вру, так, по-твоему? Мне потом, после случившегося, про эту Кирилловну много чего порассказали, и ты не мне пеняй и строй тут иронические гримаски, ты тем людям выговаривай, если тебе в самом деле приходит в голову, будто я с их слов повторяю какую-то брехню. Они соврали, с них и спрашивай, а мое дело - сторона. Ты, главное, меня не запутывай. Бабушка та еще припоминает, если верить слухам, что как одержало победу русское воинство, множество замерзших германских трупов осталось на берегу вот этой реки, так с них сельчане сняли обмундирование, и они валялись голые, а деревенские ребятишки брали их, чтобы пользоваться вместо салазок. Какая дикость! Но послушать бабушку, она и потемкинские деревни помнит - при том что в голове совершенно пусто.
  Я взглянул на узкую спину бегущего впереди рассказчика и спросил:
  - Сочувствуешь немцам?
  - Во всяком случае, я картину преступлений и правосудия не искажаю, и если ты по своему немецкому злодейству заслужил возмездие, так получай сполна. Однако, народ дисциплинированный, дотошный, мозговитый, и уж за неумение печь хлеб у бабушки Кирилловны я их точно не осуждаю. Скажу больше. Некоторым их методам действительно сочувствую. Начальники они, командиры из них знатные получаются. И дойди они до Индии, там был бы теперь порядок, а не Ганди с йогами, нелепыми мифами и трескотней про какую-то изумительную и неподражаемую восточную мудрость.
  - Так что же бабушка, напала на тебя?
  - У нее коты, гадящие прямо на пол, тощие и визгливые. Бабушка их кроет на чем свет стоит, они ее тоже ругают, и речь их так же непостижима, но мысли в целом яснее бабушкиных. Только я появился, она в два приема выдула полбутылки водки. А я был изможден долгим блужданием по лесу. Уже ночь наступила, и меня повлекло в постель, прилег, и только голову на подушке поворачивал туда-сюда, наблюдая зачем-то бабушку. Хоть бы вы свет погасили, бормочу, я бы тогда глаза смог сомкнуть... А она все шаталась по избе, и все ей хотелось допытаться про мое имя-отчество, чтоб обращаться ко мне с уважением. Пьяные фантазии... Меня зовут Асмодей Юрлович, сказал я как в бреду, и ведь в самом деле почти что бредил, после леса-то, а еще и с голоду, да и запашек в избе стоял еще тот. Асмодея выговорить бабушка не могла, язык у нее заплетался, а Юрловича пыталась, хотя и впала в сильное недоумение из-за этакого неслыханного поименования. Бродила из угла в угол и свистящим шепотом выдавала: Юрло... Юрло... Я не выдержал и говорю ей:
  - Гаси свет, старая, и ложись, угомонившись, и мне дай отдохнуть, я, признаться, в толк не возьму, в каком нахожусь измерении...
  Свет она не погасила, но стихла как-то маленько, разве что слышалось иногда некоторое шуршание. Сама собой она старушка очень худая, мизерного росточка, кривоногая, и у нее такие, знаешь, длинные и как будто в землю наподобие громоотвода введенные ногти на ногах, и ногти те черно-желтые, она ими стучит и царапает по полу. Внутри она всегда летом босая. Внутри избы. Но и в огород может прошлепать, когтями этими своими за землю зацепиться, как птица за ветку.
  - Как хищная птица, - вставил я.
  - Да, если угодно, - Шатоха повернул голову, смерил меня суровым взглядом и утвердительно кивнул, - именно как хищная. И слушай дальше. Я закрыл глаза, стал проваливаться в сон, но вдруг слышу совсем близко: Юрло... Юрло... Смотрю, а у нее веки печально опущены книзу и почти скрывают глаза, которые она еще и щурит, собирая морщинки вокруг. Так вот где собака зарыта, говорю я. Где? - испугалась она. А очень у вас, пояснил я, вид глупый, и это как есть окончательный факт. Она отскочила, но и минуты не прошло, как опять шуршит поблизости. Я очнулся, с трудом, надо сказать. И вижу, в ее глазах, в оставшихся от них щелочках, как будто далекое и какое-то тупое страдание, а еще загнуты под широким носом - он у нее грушей - уголки рта, беззубого. Грудь плоская что твой блин!
  -Ты чего? - спрашиваю я.
  - Вы степенный, вы важный, уважаю... - отвечает она.
  Примерно так я расшифровал ее вступительное слово. А речь у старушонки вышла длинная.
  - Вы будете у меня жить? - говорила она. - Это хорошо, у меня хорошо... Юрло, Юрло... У меня чистота, сегодня полы мыла. Вы будете у меня жить? Я завтра наварю супу. Затопим баню. Вы будете у меня жить?
  - Да не буду я вас жить! - крикнул я. - С какой стати мне у вас жить!
  - В лесу волки, - бормочет она, - в соседней деревне загрызли собаку, один ошейник остался... вы будете у меня жить?.. У меня жили мужики, им понравилось, у меня чисто, они со мной жили... вы будете со мной жить? Со мной хорошо, я, пожалуй, прилягу... эвва, так вот же кровать, - и пытается забраться ко мне в постель, - вы ложитесь, спите, я вам завтра картошки нажарю...
  - Иди к себе, старая, нечего тебе сюда лезть, - говорю я ей.
  А она свое:
  - Будете у меня жить?.. со мной будете?.. уважаю... Юрло, Юрло... Боже праведный, вот чего мне не хватало... а теперь вы есть!.. Уважаю... люблю...
  Под ее бормотание я снова стал проваливаться в сон. Но вдруг опять очнулся. Вижу: седая голова старой малютки в съехавшем на макушку платке торчит в непосредственной близости. И не сводила она с меня глаз. Я тоже смотрел на нее, и ничего я ей не говорил, не ведая совершенно, что можно в подобной ситуации сказать. И вот она, восхищаясь мной и особенно тем, что я буду у нее жить, сунула руку под юбку, нимало при этом не наклонившись, на нагнув даже головы, все так же неотрывно глядя на меня, стащила с себя трусы и показала их мне, покрякивая.
  
   ***
  
  Досказывал Шатоха свою историю уже в развалинах церкви, где нас ждали голые, трясущиеся от холода пловцы, успевшие на щебне и осколках кирпичей развести костер. Я выразил недоумение: как был добыт огонь?
  - Здесь специально спрятан коробок со спичками, - пояснил Бурун.
  - А ты опять со своими байками, - нервно отнесся Околоточный к Шатохе, - про бабку, да?
  - Но это история дикая и о дикости, и я должен посвятить в нее нового человека, - возразил Шатоха.
  - И чем же эта история закончилась? - спросил я.
  - Почему бы тебе не уехать, если все так тебе не по душе? - продолжал осаждать Околоточный рассказчика. - Только и знаешь: дикость, дикость!
  - Я приехал сюда за длинным рублем.
  - Да что ты говоришь! Ах, какой ловкий, какой прыткий!
  - Как будто не помнишь, что Аристарх Петрович сначала платил хорошие деньги. Ну, сократил потом, но, возможно, все еще будет как в начале. Я выжду. Мне нужны деньги, - растолковал свою позицию Шатоха. - А что до той истории, то я, увидев трусы, закричал.
  - Что за трусы? - быстро и как будто тревожно спросил Ежели. - Я не знаю, не посвящен, я тоже новый человек.
  - Тебе не обязательно знать, - отмахнулся Шатоха.
  - Почему?
  - Ты уже с нами и еще всякого насмотришься, а Митя в стороне и может проморгать по неискушенности. Будет потом удивляться и горевать, если его заблаговременно не посвятить, какие тут возможности бывают.
  Бурун произнес задумчиво:
  - Митя здесь вырос, ему ли не знать? Он самому Аристарху Петровичу найдет, что порассказать. Он ведь и Покатова, художника, знал, они тут вместе босиком по траве бегали, как два голопузых шалопая. Его воспоминания будут полезны Аристарху Петровичу, влюбленному в творчество Покатова.
  - Не будут, - сказал я, - потому что никакими воспоминаниями я не стану с ним делиться. Меня творчество Покатова, так называемое творчество, совершенно не интересует. Аристарху Петровичу это, может быть, известно.
  Свое мнение я изложил весьма энергично, не скрывая раздражения, и, похоже, это пришлось моим собеседникам не по душе.
  - А трусы пьяная бабка перед тобой снимала? - спросил меня, не без ядовитости, даже словно бы с яростью, Шатоха. - Из уважения, трусы - за неимением шляпы, черные, как ночь, трусы снимала?
  - Не снимала, - ответил я сдержанно, а про себя подумал: теперь понятно, почему эти люди за меня ухватились, надеялись о Покатове что-то вытянуть. Хотя что ж этот-то, - я вопросительно взглянул на Шатоху, - взбеленился, ему, я думаю, и дела до Покатова ровным счетом никакого нет.
  - То-то же! - кипел тем временем Шатоха. - А говоришь... Я тогда, знаешь ли, кричал, вне себя от ужаса. Спроси меня, что кричал, не скажу. Не вспомнить. Словно морок какой-то накрыл или куча бесов навалилась... Подхватился, оттолкнул ее, бабку-то, оделся быстренько и был таков. Только она меня и видела. Я теперь ту деревню десятой стороной обхожу. Я тогда всю ночь шел, не разбирая дороги, и все мне казалось, будто я в страшной грязи вывалялся. Теплой ванны хотелось, шампуней, жидкого мыла. Еще мне тогда все представлялось, что эта бабка - ведьма и что она меня сглазила, печатью меня какой-то пометила, заколдовала, хворь навела, и я уже никогда из этих лесов не вылезу, из всей этой дикости не выберусь...
  - Спокойно, спокойно, - зашелестел Бурун. - И не ссорьтесь вы, - сказал он Околоточному и Шатохе. - Как малые дети... Пора бы остепениться, не забывайте, что мы в этой глухомани делаем, зачем приехали, какую цель мы здесь преследуем и как эта цель высока.
  - Может быть, - вмешался я в беседу, теперь обещавшую принять нравоучительный характер, - за Околоточным и Шатохой стоят Ариух и Париух и подзуживают их.
  - О, это возможно! - Бурун с удивлением и восторгом посмотрел на меня, как если бы своей догадкой я доставил ему неслыханное удовольствие.
  Светлый человек, подумал я.
  - Да, но кто они, Ариух и Париух? Ангелы или люди? - вопросил Ежели и наморщился, соображая; вопрос он отправил в пространство над нашими головами и ответа не ждал.
  Бурун поучал:
  - Думаете, много чего отделяет пустое раздражение от глупостей и бесчинств? Нет, как раз микроскопически мало, всего один шаг. Зло реально существует и всегда в действии, оно и здесь от вас не отстает, вот буквально здесь, где мы сейчас находимся. Здесь оно тем более не отстанет, самым сволочным образом смекнет, что ведь церковь же, и подтолкнет к кощунствам. А только этого нам не хватало! Что с того, что развалины, все равно - церковь, место святое, строилось с тем, чтобы люди сюда шли благочестивые, опрятные и в одежде, и в душевных качествах, а у кого если что не так, то есть злые мысли и готовность по всякому поводу биться в истерике, таким здесь делать нечего. Ты - я это всякому говорю - ты не погань святое место и поди прочь, если у тебя недоброе на уме или недостает в голове шурупов. Понял? - упер взгляд учитель в Ежели. - Вот какая у нас дисциплина, и ты сразу усвой, чтоб потом не жалеть. Мы люди мыслящие здесь, в деревне этой, в лесах этих, подобрались, а не бездушные винтики словно бы в какой-то машине, и уж тем более не глупостями собираемся заниматься. Поэтому мы и с инстинктами должны как следует управляться, и о церкви, как о переживании высшего, вечного, нам следует говорить исключительно должным образом. А даже такая захудалая, как эта, такая заброшенная, забытая... посмотрите, голые стены, битый кирпич и больше ничего... даже такая заслуживает, чтобы о ней говорилось с почтением. Потому-то меня и занимает вопрос, религиозен ли Околоточный, который чуть что - сразу в крик.
  - А ты сам? - завозился, задергался Околоточный.
  - Говоря об Околоточном, я имею все права подразумевать любого из вас, даже человека нового, не притершегося еще, необстрелянного. Что мне мешает с тем же вопросом обратиться и к тебе, Ежели?
  Ежели выстроил брови домиком, и они, соединившись на жутко заостренной переносице, образовали зарисовку крошечной, трогательной птички:
  - Я бы не хотел быть религиозным, но не всегда получается, как хочешь. Ежели вернуться к вопросу, который я поставил прежде, чем ты поставил свой, а я тогда почувствовал необходимость кое-что прояснить насчет ангелов...
  - Что ты чтишь библию, а сочинения богослова Кузанского называешь второй библией, еще ни о чем не говорит, - перебил Околоточный.
  - Это и не должно о чем-то говорить, - странно встрепенулся Ежели.
  И снова я почувствовал в нем что-то подозрительное, как бы какое-то предвиденье забродило в моей душе. Ежели представал не сдающимся и все же совершенно обреченным.
  - Эти развалины, - Бурун медленным движением пальца наметил образ приютившей нас церкви, - я исходил, исползал вдоль и поперек. В какую-то минуту стал все равно что миссионер, махнувший рукой на сбившихся в кучу у него за спиной дикарей и прожженных материалистов. И путано и громоздко получалось у них, а у меня - ясно, поскольку была сокровенная цель узреть, на пороге истинного созерцания, как сходятся здесь земля и небо. Как всегда, во рту ни капли.
  - Так было не всегда, - возразил Околоточный и посмотрел на предводителя многозначительно, даже и руку внезапно сжал в кулак.
  - Верно, не всегда, но в те удивительные минуты я был близок к тому, чтобы очутиться в вечном, не имеющем ни начала, ни конца, а подобное возможно лишь при упорном, невесть когда начавшем и лишенном даже намека на срыв отрезвлении. Кроме того, что это уже само по себе твердо и неподкупно, еще впечатляет, если глянуть на себя со стороны, и беспрерывная бодрость. Не глупый ажиотаж, не бессмысленная напористость, а именно бодрость, здоровая бодрость. И хорошо, что в начале был Аристарх Петрович, его слово, его воля, его идея и в высшей степени замечательный план. Я был по-настоящему окрылен. Я проникал тут в щели, фотографировал эти загаженные, закопченные стены, а вы только посмотрите, как пошло и жалко испещрены они автографами дураков, дикарей, негодяев. Посмотрите вон туда, на эти разбитые крутые ступеньки, они, видите, в тесном жерле прохода, и я по ним взбирался на крышу, где щелкал пейзажи с рекой и холмами, далекие, подернутые туманной мглой виды. Взбодрился до восхищения и тихонько мурлыкал себе под нос... Закружила голову мелодия, вы ее знаете, и Околоточный мог бы отбить такт, но лучше в другой раз. На снимках выходил целый мир, не одна эта церковь, но именно она задавала тон. И все оживало, преодолевая мертвенность фотографии и достигая искусства живописи. Возникали сумрачные, таинственные коридоры, издерганные, словно пробитые снарядами решетки ворот, заросшие травой и хилыми деревцами надстройки разные, в частности колокольня, или вот что-то вроде этой синей паутины, хранящей следы фресок... А надгробия, ушедшие в землю? На них следует обратить особое внимание, рассудив, что эти мраморные плиты - а они мраморные, не так ли? - недешево обошлись крестьянам, спящим под ними вечным сном.
  - Ты, Бурун, - сказал я, - рисуешь мрачные картины, а фантазия у тебя все же светлая и здоровая.
  - Это потому, - ответил Бурун, - что все можно восстановить, возродить, сделать снова блещущим, сияющим и сверкающим. Ничто не кончено, и не могло кончиться, коль по-прежнему земля сходится с небом и отбрасывает в никуда ту финишную прямую, на которую каждый из нас когда-нибудь попадает.
  Я пробормотал восхищенно:
  - Ты настоящий поэт.
  - Я думаю, надо рассказать об этой церквушке нашему работодателю и с его согласия взяться за ее восстановление.
  Заморосил дождь. Мы сгрудились у огня, пытливо смотрели в него, грелись, отодвигались, когда припекало, и подползали ближе, когда костер умерял свой причудливый танец. Тучи низко мчались над землей, над травой, над холмами и кронами медленно поднимающихся из оврагов осин, летели перед самым входом, словно стремясь закрыть его, запечатать и замуровать нас, спрятавшихся в жалких руинах от непогоды.
  - А там осины, это так? - уточнил я, показывая пальцем.
  Бурун кивнул, даже не поглядев, сосредоточенный на внешних картинах и безразличный к случайным вопросам. Мы увидели надвигающуюся стену дождя, она росла стремительно и явственно, с какой-то бездумной яростью, и Бурун с неожиданным для его в общем-то искусственно спокойных манер выражением бурного восторга выкрикнул, что впервые видит подобное, а Околоточный засмеялся, он-то человек бывалый, всякое видывал на своем веку. И Бурун, задетый этим смехом за живое, сказал, что за его плечами годы бродяжничества, ему никогда не сиделось дома, и он исколесил страну во всех направлениях. Много повидал чудес. А вот церковь. В старину умели строить, сейчас строят куда как хуже. Бурун тут же разъяснил нам некоторые принципы строительства, практиковавшиеся зодчими прошлого. Бурун в курсе, почему эта брошенная в пустынном месте на произвол ветров и времени церковь держится, и он убежден, что она простоит еще долго. У Буруна достаточно острый ум, чтобы понимать: как только Аристарх Петрович даст согласие на восстановление, он, Бурун, засучит рукава и все сделает как нельзя лучше; но вся проблема именно в согласии Аристарха Петровича и его готовности платить, за этим дело стало, без согласия и творческого почина выдающего человека на эти камни не полезешь, а полезши, выйдешь дураком, без оплаты Шатоха первый окажется продувной бестией и иже с ним тоже. И Ежели с ним?! - изумленно и грозно закричал Ежели, выразительно приставив согнутую в трубочку ладонь к уху. Околоточный зачастил, выплевывая слова: ему тоже случалось выбегать на авансцену и вещать, находя слушателей. Когда заявляешь, что то и это плохо, слушатели сочувственно качают головами и перешептываются о чем-нибудь, что тоже несомненно плохо. С тех пор как принялись разрушать храмы... Несомненно плохо. Уничтожили многое, многих вырезали... Очевидно, что плохо, совершенно очевидно. И словно жизнь - не жизнь. Не спим ли мы? Однако все еще поправимо, нужно только сцепить зубы и крепко-накрепко сжать руки в кулаки.
  Дождь ударил и исчез, покатился дальше, лишь мелкая водяная пыль оседала на наши непокрытые головы. Стены церкви без крыши уходили в небо, и можно было подумать, что наши головы торчат вместо куполов. Мокрый и дрожащий от холода, я сказал с чувством:
  - В городе на набережной один человек поделился со мной своим сокровенным желанием развивать мысли так, чтобы общение с Богом перестало быть ребусом и игрой слов у всяких философов и достигло той подлинности, когда достоверность уже не подлежит сомнению. Да у него ничего не выйдет, у того человека, куда ему! Но разве вместе с ним пропадают и возможности действительно что-то сделать в этом направлении? Эта церковь пуста и разрушена, а некогда сюда приходили живые люди, и в окрестностях кипела жизнь... Люди пропали, их словно и не бывало, но не пропал же заодно и Бог, не мог он никуда подеваться. Церковь была простенькая, не представлявшая интереса для эстетов и тем более для декадентов, которые вдруг расплодились необычайно, а теперь мы видим лишь голые стены и обезображенные лики, и даже лики исчезли с этого битого кирпича, и все же она - знак. Не столп и утверждение истины, как можно было бы предполагать, а скромный, как дым от огня, знак, говорящий о непременном присутствии творца мира, и куда бы ему в самом деле деваться, церковка-то стоит! И когда человеку указывают на незначительность его места в жизни или он сам вдруг как оглушенная ударом весла рыбина начинает сознавать свою никчемность, как и где ему защищаться и отстаивать себя, если не в поиске общения с высшей силой? В том-то и дело, что человек с набережной до сих не нашел и никогда не найдет искомого развития. Это его беда, беда не годящегося к подобным поискам человека, а раз так, надо браться за дело другим, и не самое ли время? Поэтому я и присматриваюсь к этой битой-перебитой церквушке. За одного битого, как известно, десять небитых дают. Так и здесь. Пока в нарядных и благоустроенных церквах молятся среди благолепия, не вполне-то, наверное, принимая за живых людей поющих и возглашающих там служителей культа, здесь, среди теней ушедших и в незримом присутствии Бога, может быть, готовится и нарастает некое откровение.
  - Пробуй, - Бурун сощурился, прикидывая, видимо, насколько убедительны мои возможности, и затем утвердительно кивнул, - дело стоящее, нужное.
  А что и как пробовать-то? - пронеслось у меня в голове. - Знать бы для начала, за что тут ухватиться...
  - Видите, - показал Околоточный, - в том месте пол провалился, видна каменная кладка. Значит, был подвал, а вход теперь засыпан, и, может быть, подвал нетронут.
  - И что же? - строго, предостерегающе глянул Бурун на этого неуемного человека.
  - А то, что если подвал не разграблен, там, может, до сих пор бродит в бочках вино, прекрасное церковное вино, приготовленное из крови Христовой...
  - Никакого не пью, - сказал, как отрезал, Бурун.
  - Он, этот дикий человек, искушает, - осклабился Шатоха.
  Ежели внезапно поднял лицо к открытому над нами небу и с неожиданно прорезавшейся в голосе густотой затрубил:
  - Вино, которым причащались, вино, которым служители Господа с картин суровых и беспристрастных критиков проклятой российской действительности накачивались до одурения, до положения риз!
  Мы выпучили глаза, никак не ожидав такого вопля. Ежели опасен, решил я окончательно. А Ежели встал и побрел, как лунатик, может быть, на поиски засыпанного входа и оставшегося нетронутым подвала, а скорее, просто в некую мерзость запустения, как нельзя лучше подходящую к его столь резко и для нас ошеломляюще показавшему себя настроению.
  
  Глава седьмая
  
  Не знаю, можно ли назвать меня человеком рассудительным, однако разобраться в хитростях моего отношения к людям Буруна мне ума доставало. Их отношение ко мне могут отличать замечательная простота и открытость, но их привела в деревню воля Пузова, и уже одно это внушало мне подозрительность, отчуждало меня от них. О чистоте подхода, о какой-то взаимной душевности и сердечном бескорыстии и помышлять не приходилось. Отмечу одну любопытную деталь: вопрос о ценности и достоинстве пузовского музейного начинания оставался, в моих глазах, совершенно абстрактным вопросом и не возбуждал, не трогал меня, я и не думал им заниматься. Пузов был для меня лишь тем, кто чуть ли не сломал мою жизнь; даже этаким монстром представал он порой в моем воображении. А если вернуться к рассуждению о людях Буруна, скажу, что мое расположение к ним, возникшее в первые же минуты нашего знакомства, оставалось, несмотря ни на что, в силе, и это не должно удивлять, поскольку всю нечистоту приходится носить в себе, а на то, как сложится и во что выльется наша внезапная дружба, пока нечего и смотреть, это уж как Бог решит.
  Был риск пребольно уколоться, остроты у этих строителей, как оказалось вопреки моему первоначальному мнению, хватает, но ведь очевидно, что обошлось и никак я не пострадал. Я испытывал удовлетворение, как человек, удачно выдержавший трудный экзамен. Дома я вволю напился чаю и поразмыслил о навязанной мне прогулке, и в итоге у меня вышло, что Бурун не сделал ничего плохого; он не поступил дурно и подозрительно, явившись завязать знакомство. Так и должно быть между культурными людьми, и, в конце концов, просто я оказался единственным в этой деревне привлекательным для пузовских работников человеком. На следующий день я об этом уже почти не думал, имея, так сказать, в запасе едва ли не полную, на мой взгляд, картину происходящего на стройке, вернее сказать, психологического состояния исполнителей железной воли и безумной фантазии Аристарха Петровича. Околоточный, может быть сознавая свою несостоятельность, готов все оспаривать с пеной у рта и на всякого набрасываться с критикой, а то и с оскорблениями, - это ярко выраженный мелкий бес, ему, конечно же, трудно в цивилизованном обществе, и у своего хозяина, князя тьмы (эта роль в моей картине отводилась Пузову), он не на лучшем счету. Шатоха сравнительно глуп и слишком, даже донельзя эгоистичен. Бурун увещевает, возится с совестью своих соратников, призывая ее поменьше дремать, он все равно как ангел. Еще какие-то люди крутятся на стройке, но они остались за кадром, не выйдя на прогулку, и для меня, очевидно, все так и ограничится этим кругом моих прогулочных спутников и собеседников, более или менее отчетливо показавших себя в рискованном плавании, сомнительных россказнях и некотором знании церковной жизни. Возвращаясь к Шатохе, можно привести в качестве сноски еще то мое наблюдение, что он, пожалуй, помещен в середину всей этой человеческой конструкции, созданной пузовским гением. Стесненный со всех сторон, лишенный ванны и шампуней, напуганный пьяной старухой, он выглядит посрамленным в своем изначальном, наверное, от Буруна идущем идеализме, поражен в самое сердце и опален, как мотылек, все порхавший у огонька. Его пригодность к дальнейшему теперь перекладывается с того будущего, которого желал бы для него Бурун, на те весьма вероятные неприятности, что вполне способен устроить ему Околоточный. В глубине души он мечтает о скорейшем возвращении в город, но продолжает с упорством бесконечно любящего себя глупца гнаться, по крайней мере в своем небогатом воображении, за длинным рублем. Я потому и говорю о нем больше, чем о других моих новоявленных приятелях, что он как раз в наименьшей степени меня занимает, и я бы хотел как можно скорее с ним покончить, изжить его, если допустимо так в данном случае выразиться. Мне ведь и вообще неловко, я бы сказал, несколько даже стыдно заниматься людьми, не придумавшими ничего лучше, чем наградить друг друга дурацкими, режущими слух кличками. Напрашиваются представления о пошлой, анекдотической возне... Запросто, бездумно, как-то уже и бесчеловечно употребляют прозвища вместо живых и полномочных имен, и вон до чего дошло: не отменила этой явно от стадности идущей привычки, этой фактически болезненной страсти даже властная влиятельность Пузова. И если не заставила их выправиться кого угодно способная смутить очевидность, что искусный ловец всяких простаков и недотеп Аристарх Петрович посадил их на крючок, то что же еще другое способно их исправить? Собственно говоря, легкость, с какой они применяются к устроенным Пузовым обстоятельствам и продолжают, как ни в чем не бывало, действовать под карикатурными наименованиями, и свидетельствует как нельзя лучше о природной их несамостоятельности, о неистребимой склонности к подчинению, даже о некотором, пожалуй, убожестве. Но это, навязывая моему отношению к ним известную долю презрительности, отнюдь не меняет его в корне, и я по-прежнему отношусь к этим людям неплохо, сочувственно, по-дружески, постоянно сознавая, что они далеко не те, кого мне следует записывать в стан своих врагов.
  В сущности, тут и толковать долго не о чем, с Пузовым, а не с Буруном и его людьми мне бороться, интуиция на этот счет высказывается вполне определенно. Пузов не первый обрушился на меня с критикой, устроил мне разгон, но именно какой-то неизъяснимой пузовской силе удалось повалить меня, и теперь я во власти столь гнетущих впечатлений и такой, признаться, горький осадок у меня на душе, что Пузова мне, если я действительно не потерял еще некой готовности сесть за книгу, преодолевать и преодолевать, а иначе нечего и думать о восстановлении прежней духовной доблести и идиллии. И этот Пузов не в Буруне, не в Шатохе, не в коте, обосновавшемся на чердаке моего дома, он во мне, это исключительно мой кошмар, и настолько он чудовищный, что не описать, не выразить словами. Это пузовский угар, пузовский страх и ужас. Пузовщина подавляет, пригибает к земле, я постарел, и доходит до смешного, строители, может, и не заметили, а ведь я на увеселительной прогулке с ними не без труда волочил ноги и только тужился, только силился показать бодрость и уверенность, а на самом деле был слаб, как столетний старик. И это не преувеличение. Зачем мне преувеличивать? Ну, если чуть-чуть, да только выкрикивать разные жалобы и предаваться сетованиям действительно впору, я самому себе смешон, до того все во мне теперь, после Пузова, немощно и овеяно духом уныния. Я не побежден, стало быть, мне нельзя не думать о человеке, вдруг выбившем меня из колеи, как о своем враге, и только Пузов может быть таким моим врагом, а от других, от кого-либо еще ни помехи, ни помощи, полагаю, ждать не приходится. Эти строители даже не подозревают, что со мной творится и в какую темную и злую схватку я вовлечен. Что касается Ежели, он остается чужаком, посторонним, незваным гостем, и этого, похоже, ему не избыть. Прочие лишь косвенно зависят от воли Пузова и разве что только в фигуральном смысле ходят под ним, а этот, может быть, напрямую пузовский человек. Кто его знает... Попытки ради объяснить, как это Пузову удалось повалить меня и откуда у него взялась таинственная, чуть ли не запредельная сила, добавлю, что там ведь вообще сложилась тогда такая мешанина, и фактически игра, интересов, понятий, запросов, что впору было и вовсе потерять голову. Не в последнюю очередь и причастность Настеньки, то есть об этом тоже не следует забывать, вот что я хочу сказать. Все это, возможно, объясняет, почему Пузов оказался на коне, головы не потерял совершенно и решительно восторжествовал, а почему я дал слабину, почему словно бы разрушился и теперь еще так робко, неуверенно ищу восстановления, об этом мне предстоит подумать, предстоит думать и думать. Я и заклинаю себя: думай, черт тебя побери, думай!.. Но о чем же? Доминик Альбертович хорошо высказался о богооткровении и сопутствующей ему философии, и Бурун здорово меня поддержал, одобрив мою торопливую и скромную мысль о надобности постоянно биться в поиске общения с Богом, но если об этом думать... Если Доминику Альбертовичу и Буруну дать волю на просторах моей мысли, и если только это, и эти двое теперь словно столп и утверждение неких истин, скорее всего и вполовину еще не добытых, а где-то в недрах, в основании таится при этом и ненасытный Пузов, - то размышление ли это, дума ли, а не вздор, не хаос, не нонсенс? Как это поможет мне вернуться к полюбившемуся рассказу Достоевского, к плодотворной тревоге о состоянии языка, к основательным репетициям будущего труда над книгой, закладывает ли это основы для репетиции генеральной, для решающей атаки и, наконец, последнего боя?
  - Они говорят, что у них мысли разные, - заговорил вдруг и засмеялся над нелепыми уверениями своих коллег Ежели, стремительно входя в комнату, - так вот, у меня-то мысли точно свои, а кроме того, отдельный к тебе разговор.
  Мне показалось, что буквально за минуту до этого я думал о нем. Но мне с лихвой хватало пузовской катастрофы, и удовольствие доставила бы разве что мысль о невозможности нашей новой встречи, однако он, неожиданно ворвавшись, как-то слишком уж натурально, физиологически, можно сказать, обнажающе доказал всю нелепость и смехотворность этой мысли, впрочем, только теперь и так некстати пришедшей мне в голову. Я в один миг загорелся желанием объявить ему, что он узок, узок во всем, даже в том, как проник в мой дом. Его узость безоговорочно определяется тем, что он всей своей конституцией схож с жестяными фигурками, падающими в тире под выстрелами бойких юношей и девушек, а то и опытных, понаторевших в стрельбе мужей. Я всполошился и забегал, бесславно теряя аккуратность, с какой так недавно, словно упражняясь в чистописании, расплывался мыслью над теми самыми коллегами Ежели, которых он теперь, выскочив чертиком из табакерки, резко, отсекающе вышучивал.
  - Жизнь берет свое... - забормотал я. - Но что такое жизнь в применении к тебе? что она значит, будучи тебе дарованной? Не мной, заметь... А я бы и против ничего не имел, когда б тебя вовсе не было... Как ты вошел? - наконец выдавил я, и не без труда, простой и естественный в неожиданно сложившихся обстоятельствах вопрос.
  - Дверь была открыта, - разъяснил вошедший небрежно.
  - Я забыл закрыть?
  - Думай сам.
  Разговор предстоит непростой, долгий, опасный, понял я. Ежели, не заботясь о моем состоянии, продолжал свои выкладки:
  - Раз у тебя такие странные вопросы и такие неожиданно странные соображения на мой счет, то вспомни, ты закрыл дверь, когда входил? И подумай, зачем ее вообще запирать? Ты кого-то боишься? Кого-то или чего-то? Но у тебя еще будет время подумать об этом, а сейчас - о другом, о главном. Начать бы с баб. Была у меня в недавнем прошлом одна бабенка, о-о!.. о-о!.. и сказать, что палец в рот ей не клади, значит, еще ничего не сказать, так что подразумевай, что мы еще поговорим о ней обстоятельно. А что ты не стал подделываться под шутливый тон, под клоунский стиль этой пузовской братии, а прямо так и начал с какой-то мрачной аллегории относительно Испании, это превосходно подбодрило и до сих пор воодушевляет меня. Я, разумеется, не собираюсь тебя расстреливать, и никаких псевдоромантических прогулок я тебе не предлагаю, но и терпеть дальше всю эту тошноту я больше не могу и тебе не советую.
  - Какую тошноту?
  - Да ты и сам понимаешь. - Он вдруг взглянул на меня критически. - Послушай, больше уверенности, не мнись, ты ведь сознательный, знающий себе цену и гордый человек. Откуда же стеснительность? Почему ты смущен, словно по ошибке надел чужое пальто? Садись, и поговорим как следует, серьезно, как и подобает мужчинам.
  Мы сели за стол, и я спросил:
  - Что-нибудь будешь пить?
  - Я читал твою статью, - сказал Ежели, - мне Трубный давал, и она меня взволновала.
  - В таком случае тебе стоит назвать свое настоящее имя, чтобы я мог обращаться к тебе по-человечески, а не... ну, не сомнительно и не приблизительно как-то, словно ты кот.
  Я поднял глаза к потолку в странной надежде разглядеть обитающего на чердаке кота и затем растолковать гостю мои отношения с этим прекрасным зверем. Ежели говорил:
  - Немногие в нашем городе так трезво мыслят и правильно оценивают ситуацию. Она мне прямо ударила в голову, твоя статья. А живу я где придется и как попало. Так вышло, и не всегда удается поесть супу. Правда, друзей-приятелей пруд пруди, всегда есть где заночевать или на время прижиться. Все, конечно, старятся и начинают подумывать, что нельзя же вот так до гроба болтаться, не имея ни кола ни двора, но в конце концов стихают на соображении, что это не их дело и не им решать, после чего принимают меня молча, без сопротивления, не высказывая своих мыслей о моем бытии. Я их мысли читаю с необычайной легкостью, и я вижу, до чего много прирожденных бродяг, только не все готовы взвалить на себя этот груз безначальности и бесконечности, который складывается, когда ты - бац! бац! - рвешь всякие прочные связи и устремляешься как бы в пустоту.
  Я тебе скажу, приятель Трубного, что не знаю твоего имени, ты же порвал статью, а я, читая ее, не удосужился взглянуть, кто писал. Мне было достаточно восхищения и сознания, что момент исторический и что я читаю живого классика. Я вообще-то до некоторой степени сумасшедший, и ты, наверно, это уже сообразил. Но, купаясь в восхвалениях, а я щедр на них, когда случается воздать себе должное, и ты слушай, брат, слушай и соображай, что, хваля себя, я не забываю похвалить и тебя... Так вот, главное, купаясь, не смущайся и не думай, что все эти славословия немногого стоят, если принять во внимание состояние моей головы. Тут нет никакой капли дегтя в бочке меда. А состояние моей головы в действительности очень даже порядочное. Читая тебя, твою статью, я увидел, что мы мыслим в унисон. Что может больше этого послужить нам похвалой?
  Но читать и видеть мысли другого человека еще не значит видеть самого человека и все знать о поворотах, событиях и тайнах его жизни. Мысля со мной в унисон, ты можешь при этом даже не догадываться, что когда наши напали на грузин, я объявил себя грузином и, приходя к кому-нибудь пообедать, требовал для себя исключительно грузинского питания. Не знаю, как ты, а многие воспринимали это как шутку, но в основании моего требования шуткой и не пахло, просто не все это понимали и мало кто чувствовал. Дальше - больше, я хочу сказать, что по ходу беседы я откроюсь полнее, и у тебя еще будет возможность до множества всяких вещей, касающихся моего характера и нрава, дойти собственным умом. Что-то подобное моему грузинскому агитационному бунту происходило и в других эпизодах, когда мне приходилось действовать под эгидой - скажи, правщик текстов, скажи, лингвистический очковтиратель, так можно выразиться? - под эгидой, говорю я, очередных бесчеловечных вылазок нашего правительства. Но все это чепуха в сравнении с человеком, который умеет ясно и четко излагать свои мысли на бумаге, а ты и есть такой человек. Кстати, как продвигается работа над книгой?
  - Ты и о книге знаешь? - Я с изумлением уставился на рассказчика.
  - Предположим, я держал ее в руках, не всю, разумеется, не закончена ведь, насколько я понял, а так, к примеру сказать, вступительное слово, пролог, как еще до сих пор считают допустимым указывать некоторые.
  - Этого не могло быть.
  - А Трубный говорит, что ты пишешь без устали.
  - Поменьше слушай Трубного.
  - Я тебе так скажу, кончай с редакцией, кончай с текстами бессмысленных щелкоперов. Кого ты хочешь обмануть своей правкой? Кого хочешь ввести в заблуждение своей мнимой приспособленностью к правилам игры? Ты достаточно пошатался по реальности, вкусил, а теперь пришла пора качнуться в ирреальное и вкусить иного и на иной лад. Ты порвал отличную статью. Сам-то не надорвался? Как бы то ни было, ты уже вошел в историю литературы, и занесла тебя туда критическая струя. Благодаря ей ты можешь без проблем держаться на плаву и даже обрести долгое дыхание, если будешь продолжать в том же духе. Но, плывя, гляди в глубину, а не пялься понапрасну, словно в пустоту. Там, на глубине, ирреальное. Что касается статьи, ее мало, она, даже не существуя больше, сгодится для трамплина, а прыгнуть следует выше головы, то есть, скажу я тебе, писать еще и еще, но... кровью писать! - крикнул Ежели. - Ты понял меня? Я для того и приехал, я для того тут, чтобы ты понял.
  Я усмехнулся.
  - Я уже стар, мне теперь полагается не все понимать.
  - Ты так пиши, словно тебя режут на куски или волоком тащат по камням, по ухабам. Тебя четвертуют, с тобой Прокруст разбирается, а ты пиши так, чтобы и у читателя сердце кровью обливалось, не только у тебя или у твоей мамы.
  -У меня нет мамы.
  - Как нет? Где же она?
  - Так, нет, и все тут.
  - То-то ты выглядишь как будто не в свои сани сел. А ирреальное, оно все буквально кровью так и обливается. Ежели не в своих санях, не в себе, этого можно и не разглядеть, а проморгаешь - пиши пропало. Не зря, обдумывая на досуге свои впечатления от этого автора, написавшего, положим, правильную и полезную статью, но все же чем-то недостаточного, я подумал, черт возьми, что-то не так с ним и налицо нужда в поправках, в известного рода починке. Он рискует свернуть не туда, заблудиться, иди потом ищи его. И я уже больше не терял ни минуты. Я к Трубному, даже поднял у него гвалт, и он не сразу меня понял. Вообрази следующее... Он пьян, баба у него на коленях, он ржет, как жеребец. Стал изливать душу на разные голоса и с особым азартом передразнивал осла, вообразив, что тот стоит под окном и смеется надо мной. Но я не позволил над собой смеяться. Наконец выяснилось, что ты порвал, топая ногами, статью и рванул в деревню, в отчий дом. Странно после этого слышать, что ты не под материнским крылом, что у тебя, может быть, нет никого из близких на всем белом свете, что ты один-одинешенек и кукуешь тут в горьком одиночестве. С другой стороны, неплохо, если ты просто отбился от стада. В любом случае я более чем кстати. Я ведь сразу очень хорошо понял твой поступок, твое бегство. Но я понял также, что должен махнуть в эту деревню и поделиться с тобой мыслями о том, как тебе жить и работать дальше. Как рванул!.. Налегке, без вещей... да и откуда им было взяться? Уже тут узнал о каком-то Пузове и его проекте и решил узнать досконально. Пристроился к ним, так называемым строителям. Ты зевнул?
  Я развел руками, показывая, что сам удивляюсь своему зевку и сожалею о нем.
  - Я с тобой тут все равно что прозеванный гений? - продолжал удивляться Ежели.
  - Про зевок забудь, - ответил я, - и скажи-ка лучше, как они тебе, эти строители?
  - Дерганные люди с непомерными амбициями и неутоленным тщеславием, нахватавшие кое-каких знаний и не находящие себе путного применения под солнцем. Но следует начать с головы. Кто их нанял? Вор!
  - Вот так новости! А ты его за руку поймал?
  Ежели, привстав, ладонью, словно саблей, чиркнул по воздуху.
  - Не надо ловить, надо чувствовать и движением мысли образовывать смысл, проливая тем самым истинный свет на существующее положение вещей. - Я захохотал, но это не смутило моего собеседника. - А за тобой, - стал он сердито тыкать в мою сторону пальцем, дотягиваясь иной раз и до моего пуза, с его, поджарого и неистового, с его, аскета, точки зрения, естественно, непотребного; и пусть я за дачное время потощал, могло ли это помешать ему коситься неодобрительно на мои объемы, когда он сам вон какой, нитеобразный, путеводный, легко теряющийся за пеленой скуки, нагнанной его речами, и вдруг выныривающий словно из-под земли с безумно и нечисто, дьявольски, я бы так сказал, пылающим взором, - за тобой, колобок, - вещал он, умело управляя модуляциями и интонациями, переходя от яростных ноток к усыпляющей монотонности или вовсе пластаясь в проникновенном шепоте, как бы заискивая, лебезя, выпрашивая тарелку супа или чтоб пустили переночевать; нельзя было отказать ему в искусстве речи, искусный он был человек, и мог промышлять словесами, а пожалуй, что и промышлял, - за тобой я втихую наблюдал какое-то время, день-другой присматривался. Ты, ясное дело, ударился в бега, и убегать ты пустился от самого себя, а не в роскошное ничто, как поступает порядочный бродяга, и мне хотелось понять, к чему ты в конце концов склонишься. Но ждать конечного результата некогда, время не терпит, революция духа не ждет, пока всякие там пузаны раскачаются, жизнь не вечна, и если уж заново рождаться в силу необходимости второго рождения, так лезь давай, а не упирайся и не корчи недовольную рожицу, иначе сказать, пора браться за дело. Статья, повторяю, недурна, и ты отлично раскритиковал кое-что, но критика должна обрести по-настоящему железный характер, и бить надо наотмашь. Начнем с головы. Кто нами правит? Воры!
  - Опять странность... Ты поймал кого-нибудь из этих правителей на горячем?
  - Ты мне все твердишь, чтоб я ловил кого-то, а это ведь не в голове искать, скажи, ты создал для меня условия, чтобы я достойным образом проявил себя в этом отношении? Ты, само собой, прекрасно разбираешься, что есть твой огород, твой участок и как с ним управляться, а вот позаботился ли ты разбить и государство на участки, удобные для того, что с напрасной иронией называют охотой на ведьм?
  - Совершенно не думал заботиться о подобном и удивляюсь, что ты...
  - Он не думал! Он удивляется! - перебил с жаром Ежели. - Видишь ли, приятель Трубного, ты хоть и большого ума господин, а не понимаешь, что человеку, если он хочет открыто и твердо заявлять свой персонализм и ловко маневрировать в удобной для этого среде, а не подвергаться со всех сторон насмешкам и поношениям, нельзя обходиться без материальности государственных границ и шарахаться туда-сюда в каком-то безграничном пространстве.
  - Вот те раз! А как же безначальность и бесконечность?
  - Стране надо разделиться на мелкие, скажем так, княжества, тогда и людям станет уютнее, и воров будет ловить сподручней, а на доставшемся нам, не знаю только, за какие заслуги и не адский ли это подарочек, на нашем, говорю, необъятном просторе попробуй пожить по-человечески да еще при этом кого-нибудь поймать! Ежели этого монстра не развалить, не разбить на участочки, чтобы властвовать над каждым по отдельности, ничего разумного и соответствующего логике не выйдет. Тебе и Макиавелли сказал бы, что неправдоподобно жить в условиях такой огромности.
  - Но это бред. - Я снова развел руками, теперь уже в неподдельном изумлении.
  - Не бред, а истина, и рассмотри хорошенько, что в ней заключено и разложено по полочкам. Тут тебе и демократия, и согласованность с мировым сообществом, и дружба с самыми отдаленными уголками мира, и солидарность со всеми людьми доброй воли.
  - Нет, не дружба и солидарность, а загнивание, как у пигмеев.
  - Говорю тебе, при таком внешнем умалении нам с тобой, бродягам, жилось бы куда теплей, и вертеться, изворачиваться мы могли бы даже и по-крупному, особенно ты, с учетом твоих задатков. Приведу пример. Заночевал я на кухне у одного человека, на даче было дело, а утром раскритиковал, поскольку всю ночь не давали покоя мыши. Мыши? - воскликнул человек. И за день, пока я отсутствовал, переловил всех мышей, руками переловил, сложил в целлофановый пакет и вечером торжествующе мне показал. Вот как действует критика, как ловок человек и как легко создаются благоприятные условия для его гостей, когда все дела происходят и улаживаются на небольшом пространстве. Я бы тебе, когда б мы выбрались к такому блаженству, не то что мышей, а и всех Пузовых переловил. А мыслимо разве охотиться на них в условиях похожей на сон необозримости? Нет, брат, или руби под корень здешнее, или рули из этого бредового океана в иную гавань. Как какие-нибудь Трубецкие, скинувшись философами, размахивают руками между небом и землей и в громы гремят - это реальное, скверное, беспутное, это пустыня духа, а как какой-нибудь Кьеркегор мучается себе в уютной датской крошечности, затягивает песнь о насущном, больном, трагическом - это ирреальное, это хорошо.
  
   ***
  
  - Рассмотрим теперь проблему ведьм, многими воспринятую в ироническом смысле. Не секрет, что наши бабы сильно на ведьм смахивают, а я уже говорил, именно с баб мне и хотелось бы начать эту профилактическую беседу, но... встречные вопросы и обязательность рассуждения о государстве... Что поделаешь, неотвратимо уводят в сторону. И пока в очередной раз временим о бабах, можно упомянуть, раз уж к слову пришлось, о тех ловеласах, селадонах и дафнисах, что на них охотятся. Все заслуживают критического отношения, и говорю я это без всякой иронии. Проблем выше головы, и все, как одна, серьезные. Вспомни, кто как раз и начал-то пресловутую охоту на ведьм, причем во времена, когда попадались еще хорошие, славные, стройные девушки и далеко не все бабы спешили записаться в мегеры. Да, не все, но всех довели, и кто это сделал? кто довел их до истерики, до полускотского состояния? Ответь, кстати, на попутный вопрос: кто ты в идеале, адепт научного подхода или сторонник художественности?
  - Допустим, мастер художественного слова.
  - Тогда посмотри на дело с художественной стороны. Глазом художника посмотри на наших политиков, попов, на нашу действительность, ими изуродованную, и поймешь, кто повинен в бабьем дрейфе к стервозности, в их непомерной толщине и распущенности.
  - Да, но попы...что тебе до них? И как это они повинны в бабах?
  - Стали охотиться на ведьм и тем баб испортили, озлились бабы. Иная, чудом избежав костра, ступит ночью за порог, взойдет на пригорок, призадумается о Бог знает как выдержанных пытках и своих переломанных косточках, так ее, бедную, аж перекосит всю, и как тогда ей не завыть волчицей, не заметаться, словно она вепрь? Я бы этих попов изобразил в виде перевернутых вверх дном кувшинов с мочой.
  Я осуждающе покачал головой:
  - Не понимаю, как ты вообще уродился. Говоришь глупо, подло... Ты говори, да не завирайся. Ты под шумок этой своей пропаганды только делаешь вид, будто казнишь в целом всякую поповщину и религиозность, а на самом деле метишь прежде всего в наших, православных служителей, и тебе, если так будет продолжаться, даром это не сойдет ни здесь, у меня, ни даже на стройке, где тоже найдутся понимающие что к чему люди.
  Ежели ухмылялся широко открытым ртом, подав подбородок книзу для пущей изобразительности сарказма.
  - Что-то эстетически мешает тебе воспринимать их кувшинами? Может, содержимое этих кувшинов? Ну, хорошо, ослаблю хватку, пусть они у нас будут бочонками с кровью и урнами с пеплом. Кровь замученных еретиков, пепел сожженных ревнителей древлего благочестия...
  - Не нарывайся, парень.
  - Я поднимаю серьезные вопросы, а ты мне про эстетику!
  - К черту эстетику, ты затронул нравственность и духовное начало, а это еще шаг - и ты начнешь плевать прямо в душу. Так не пойдет, запускай внутреннюю цензуру. Свобода слова хороша в меру.
  - Ты все еще полемизируешь, не согласен. Ладно, обратимся наконец к бабам. Ты женат?
  - Был. Только не советую тебе распространяться о моей бывшей...
  - Да, я что-то слышал, - перебил Ежели, - Трубный говорил. Но я в целом. О толстенных девках, о жирных матронах... Эх, хороши тоненькие! У Кьеркегора, может, никаких не водилось, а были бы, он наверняка выбрал бы хрупкую, субтильную. Гибкую такую...
  - Ты узко мыслишь, потому что сам...
  - Пусть, - вновь не дал мне высказаться Ежели, - кости выпирают и достаточной мякоти, чтоб хвататься, нет, зато сколько страсти! Огонь! Сошелся я с одной миниатюрной, мы друг друга полюбили сполна, и она была такая оживленная, подвижная, неугомонная, что я смотрел на нее как на юлу. И все думал, как бы мне самому так раскрутиться, чтобы лихостью, вихрем каким-то покрыть нашу разницу в возрасте, на которую, кстати, с самого начала указывали ее родители как на предлог, чтоб нам не быть вместе.
  Эти позорные, замшелые люди, ее родители, не прочь были указать и на мой якобы сомнительный статус отщепенца, не приспособленного ни к какому делу лоботряса, но я этим их, можно сказать, общественным мнением пренебрегал, заботясь лишь о понижении моих немалых лет до уровня юности возлюбленной. Получалось, она как бы совсем юница и прямо как воспаленная, а я - вроде великовозрастного увальня. В постели я ей, конечно, показывал фигуры высшего пилотажа, учил, как мы, маститые, хороши в нужном деле. Но в остальном, в быту, в играх... Положение становилось невыносимым, и это при той энергии, что клокочет в моей груди. Не всегда она находит выход, но это уже другой вопрос.
  Постепенно я словно впал в детство, и не то чтобы в детство, а в особое для меня юношеское состояние поры, когда и я, подобно многим, мечтал о художественном сочинительстве и все задумывал сесть за роман. Но не простой, это у вас не выйдет, шептал я куда-то, где воображал силы, готовящиеся надиктовать бесхитростные тексты, навязать мне жалкие формы, принятые в тогдашней литературе. Меня разбирала и мучила идея обрисовать парочку, ну, чтоб молоденький мужчина и молоденькая женщина, в общем, парочку, страдающую в условиях жестокой капиталистической действительности, перед камином обсуждающую свои тяжелые проблемы. Она в кресле, сидит, повесив голову на грудь, а он перед ней на корточках, и оба бледные, некоторым образом уже и изнуренные, бледные и нередко жестикулирующие в отчаянии, а порой и простирающие руки.
  Я не выдержал, расхохотался.
  - Погоди, говорит он ей, нога затекла, дай-ка переменю позу, - сказал я.
  - Дурак, глупец! - воскликнул Ежели. - Мне представлялось это очень важным: изобразить страдание на примере таких вот молоденьких и уже практически измученных влюбленных, - это было мое больное место, непростая и довольно обременительная струна моей души. Я и представлял беспрерывно, как они сидят и беседуют, вскрикивают, заламывают руки, спрашивают друг у друга, где добыть деньги и как отвязаться от капиталистов, жаждущих власти и эксплуатации обездоленных, как достичь некой истины и хорошей, доброй жизни. Но где у нас в ту пору было взять за образы капиталистов, да и каминов я что-то не припомню. Так и не написал роман.
  - Бог мой, да где и когда это происходило? - воскликнул я. - Ты, кажется, еще ведь не настолько вышел в тираж, чтобы рассказывать о каких-то допотопных временах.
  Рассказчик пренебрег моей вставкой.
  - Но с этой моей девчонкой, - продолжал он, - глядя, как она вертится юлой, я пообтерся и прозрел в несколько ином роде, чем позволяла моя вечная неприкаянность, кое-что разглядел в условиях, предлагавшихся действительностью, и обрел способность уже не только к слепому бунту, но и к осмысленному. Я понял свою прошлую ошибку: я тогда не сообразил, что эксплуатации, хищничества и нападок на простых людей хватает и без так называемых капиталистов, ибо чего стоит одно государство с его ужасающими институтами, которых и полпроцента достало бы на то, чтобы сжить со свету ту мою романную парочку. А уж что творится теперь... Уму непостижимо! Проще простого спутать реальное с ирреальным! Я даже отшатнулся от своей резвушки, поняв, что подлинный ужас проник в каждую клеточку моего тела и поразил все фибры моей души, и что я не смогу посмотреть в глаза возлюбленной до тех пор, пока не выплесну душу на бумагу, пока не напишу роман. Прояснилось и будущее. Дав почитать роман любимой, я буду, наконец, удовлетворен и развеселюсь, почувствовав, что отныне мы совершенно точно сравнялись во всех отношениях.
  Я заперся в мрачной комнатке, которую мне удалось выпросить у одного знакомого на необходимое для творческого взлета время, и творил без устали. Это было как у Гойи. У Гойи ведь тоже было не все в порядке с головой. Девочка моя звонила, стучала, кричала под окном - я не отвечал. Явления жизни, преображаясь в чудовищ, обступили меня со всех сторон. Голуби, жутко воркуя, пронзительно, как исчадия ада, заглядывали в оконце. Потолок то ли проваливался, то ли по задуманной архитектором траектории спускался к упомянутому выше оконцу, крошечному и мутному, и опасно нависал над моей головой, которую я низко склонял, когда выглядывал наружу, откуда мгновенно долетали - и я ловил на себе - напряженные и хитрые взгляды следивших за мной голубей. Хозяин, прибегая, дико кричал под дверью, что я непозволительно затягиваю, не укладываюсь в сроки, а тем затягиваю петлю на шее у его творчества, ибо и ему пора творить, ему даже нужнее, а задумав очередную картину, он рисует ее как раз в комнатке, которую я нагло занял и дерзко не отдаю. Припасенный хлеб заканчивался, а оставшийся покрылся неприятными на вид узорами плесени, откровенно потешавшейся над моим голодом, над моими усилиями выжить и довести до победной точки роман. Пил я, высунув голову в оконце и открыв рот, когда шел дождь. А тут наши отняли у хохлов Крым, и я должен был осмыслить это событие, но по-новому, то есть, например, включить его в роман, не удавалось, и я вынужден был вернуться к старым, испытанным формам протеста. Я устроил себе казацкий вид, побрил голову и из середины выпустил такую характерную длинную косичку, а один комик притащил мне из своего театра коричневые широченные шаровары, в которые я, опрокинувшись на спину и расставив ноги циркулем, постепенно и облачился.
  Кто-то скажет, что это несерьезно, такое вот переодевание. Недостойно как-то даже, непристойно, мол, комическое оно. И вроде бы даже нельзя, опасно, могут надавать по шапке. Но что же делать? Я ведь интеллигентный человек. Я не вооружен, не в состоянии драться, не могу даже вообразить, будто стреляю из пушки по кремлю прямо из собственного имения, как чем-то подобным удалось загрезить одному спятившему поэту. Забыл его фамилию. Да и не важно... важен вопрос... Разве я, будучи интеллигентом, имею право считаться с трудностями и насмешками? Нет, я должен миновать, преодолеть все преграды, ну, как-то перепрыгнуть через "нельзя, не могу, рискованно, бессмысленно". И я пошел на это. Кьеркегор перепрыгнул через абсурд веры, обязавшей бедного Авраама принести в жертву собственного сына, а я перепрыгнул через абсурд переодевания, обрекавший меня на одиночество и оскорбления. Или я, может, что-то не так понял, и на самом деле не перепрыгнули мы как-то там поверхностно, а прыгнули, нырнули буквально, так и сиганули в самую пучину. Он - туда, я - сюда, а в итоге оба - в абсурд. Но все равно ведь приключение, что с его, что с моей стороны, ирреальное, на чем мы с ним и породнились. Пусть у меня голова медная или из водорослей, но сердце-то впрямь золотое.
  
   ***
  
  - Да, так, если верно помню, по Мережковскому, - сказал я, взглядывая на собеседника уже определенно с интересом. - Мысленно благодарю, что напомнил...
  - У него, Мережковского этого, по большому счету, не философия, а что-то про попов и относительно третьего Рима, что-то про истощенных девиц, претендующих на святость.
  - У Мережковского в свое время меня поразило именно это высказанное тобой умозаключение, а больше ничего, как, собственно говоря, не поражает и то, что ты его привел, пусть и в переиначенном виде.
  - Я ничего не переиначивал, я сказал то, что думаю, - возразил Ежели.
  - Но по смыслу у тебя точь-в-точь высказывание Мережковского, даже, кажется, и слова почти те же. А тогда, читая это, я увидел, как лучшие умы понимают, чего стоит наша интеллигенция. Само собой, он мне открыл глаза, этот мыслитель, и я многому научился. Он сказал как отрезал, и у меня уже правило такое, чтоб относиться к интеллигенции, как к бестолочи, погубившей страну, а ты вдруг взял и выпалил, повторяя, но ты, поверь мне, напрасно защищаешься, возражаешь тут что-то и корчишься, напрасно думаешь, что спрячешься за этими прекрасными словами и никто тебя не разоблачит. Ты еще и к сочувствию взываешь, а зачем о нем говорить, если за иными безрассудными выходками вовсе не видать никакого сердца и твоя история наилучшим образом это иллюстрирует?
  - Значит, - прищурился Ежели, - тебе смешон казак?
  - Не казак, а рядящийся под казака. Да еще называющий себя интеллигентом. Согласись, ты и сделал-то это не из каких-то милитаристских или этнографических соображений, а просто из желания показать себя великим оригиналом.
  - Ты увидел шутовство и меня увидел шутом, а разве тебе не известно, что в стесненных обстоятельствах, когда вот тебе и тоталитаризм, и цензура, и до тюремных нар один шаг, как раз устами шута и глаголет истина?
  - Теперь у тебя что-то из ученических разборов шекспировских пьес, и я тебе на это отвечу... Знаешь что, лучше продолжай свою историю, а спорить со мной нечего, спор этот надо кончать, потому что он никуда не ведет и сам по себе - так, одна видимость.
  - Моя история, да, моя история... - Ежели почесал затылок. - Продолжить-то я продолжу, как же без этого... Я и под поезд чуть не попал. Очень уж разгорячился и хотел поскорее к моей милашке. Но роман... А также обретенный по случаю наглой интервенции облик... В общем, я решил попробовать, как оно будет, если обнародуюсь, и вышел на улицу, впервые после долгого перерыва. Ты, разумеется, уверен, что на меня тут же стали показывать пальцем. Было! Гоготали, улюлюкали вслед. Какие-то развязные девицы, вытягивая губы в трубочку, норовили дернуть меня за косичку. Но мне было плевать. Я держался с достоинством, шествовал гордо, немножко усмехался, так, уголками губ. Я знал, что скоро закончу роман и моя возлюбленная его внимательно прочитает.
  Я, однако, не учел, что эти юные шалуньи не согласны долго обходиться без своих игрушек и, потеряв одну, быстренько находят другую. Бережно неся в руке рукопись, предвкушая радостную встречу, счастливый финал с поцелуями и раздирающими рот до ушей улыбками, я пошел хорошо знакомым мне пешеходным курсом, и на железнодорожных путях бешено налетел - я едва успел отскочить - пассажирский поезд, это металлическое чудище, гонящее перед собой ветер предусмотренных всевозможными графиками и тарифами странствий. С грохотом пронесся этот жуткий кусок металла. Я хочу, чтобы ты на этот момент обратил особое внимание. Я, когда прямо перед моими глазами летели вагоны, страшно, до сердечной боли, понял, что время уходит. Нас, то есть таких, как я, остается все меньше, и мы, оставшиеся, никому не нужны. Я стоял там, держал в руках рукопись романа, и никому не было дела ни до меня, ни до моего одиночества. Я словно там же, на месте, и убыл в ряды потерянного поколения. Но не поворачивать же назад, не отказываться же от задуманного. Ведь была еще моя малютка, девчоночка, у которой я надеялся найти понимание.
  Твое внимание я вот на что хочу обратить. Новые люди, каждый день появляющиеся и сметающие прежних, могут и не почувствовать, как чувствуем мы, в силу возраста наделенные более тонкой душевной организацией, грозящие нам всем беды, приближение разных роковых событий, неотвратимый крах страны, а может быть, и всей цивилизации. Но, в конце концов, это их дело, пусть сами выкручиваются. Что-то такое я понял на тех рельсах. Да, человеку, особенно если он тонко организован, прежде всего необходимо почувствовать самого себя. Я не остываю, я борюсь, использую каждую возможность для того, чтобы высказаться на общие темы, но я уже чувствую, уже не забываю себя. Вот как это произошло... Извини за пафос, но иначе нельзя. Немножко потрясенный и растерянный, с зарождающейся в сердце тревогой и тоской... именно так, понимаешь? Возникло тогда и с тех пор не покидает меня предчувствие скорого конца моей драматической и бедовой жизни, вот в чем и все дело-то! Я стоял на узкой тропинке у насыпи, пропуская поезд, и, бессмысленно вращая глазами, держал на вытянутых руках рукопись романа. Пассажиры прильнули к окнам быстро проносящихся вагонов, смотрели на меня и думали, наверно, что я, роскошный фигурой, в развевающихся на ветру шароварах и увенчанный змеевидной косичкой, щедро, от всего сердца предлагаю товар на продажу. Они могли бы стать первыми читателями моего сочинения, но я прилагал все усилия, чтобы благополучно добраться до возлюбленной и, опустившись на колено, широким жестом благородных рыцарей всех времен, если таковые еще не перевелись и по-прежнему умело, с великим искусством одаривают своих избранниц, подать ей рукописные проблески моего гения. Черт возьми, да мне и в голову не приходило, что я для той, которую люблю всей душой и всем сердцем, всего лишь забава.
  На зародившееся и крепко присосавшееся, намертво въевшееся предчувствие скорого конца я хочу обратить твое внимание, на сознание обреченности, уже меня не покидающее. А между тем мое непонятное девчоночке нежелание откликаться на ее зовы, глухота моя к ее душераздирающи воплям с улицы, хула, возводимая на меня ее несносно пошлыми родителями, вкупе с ее собственной беспечностью уже сделали свое дело, подточив любовь, покрыв ее ржавчиной и превратив в тлен. Глупая девчонка успела разочароваться во мне, и в ее доме теперь размещался мой удачливый соперник, которого и соперником нельзя было назвать, поскольку ветреница уже благополучно забыла меня, и в ее воображении я нимало не сопротивлялся и ничего не мог противопоставить сильным попыткам новоявленного соискателя завоевать ее легкое и чрезвычайно доступное сердце. Я пришел, лучезарно и доверчиво улыбаясь, зажав под мышкой рукопись романа, описывающего, наконец-то описывающего страдания злосчастной парочки у камина, я переступил порог, и уже мои руки задвигались, обе, я вытащил из-под мышки свой шедевр и стал поднимать его повыше. Мне и в голову не приходило, что у нее одно желание - избавиться от меня. И она без колебаний прогнала бы, когда б не мой выдержанный в протестных тонах облик. Я замер, как только до меня что-то стало доходить. Это такой был миг, такой ужасный... Сказать, что она изумилась, это, поверь мне, все равно что ничего не сказать. Инопланетяне, неожиданно явившись, не произвели бы на нее того впечатления, какое я и описать не в силах, потому как она отскочила, и потом еще отскакивала. Не забывай, что сам-то я был тогда, как пороховая бочка, из-за кошмара действительности, побудившего меня принять экстравагантный вид. Тем временем она стала вообще вдруг как-то невозможно подскакивать и подпрыгивать, и ума не приложу, как это я не взорвался. Подумай и скажи: видано ли, чтобы человек, за всю свою жизнь ничего, кроме одного-единственного романа, не написавший, мог досконально разобраться в ощущениях и внешних проявлениях своего еще только предполагаемого читателя, который внезапно повел себя так, словно у него под ногами загорелась земля? Ничего я не понимал... Ты бы видел ее глаза, полезшие на усиливший выпуклость лоб, смешавшиеся с пшенично желтеющей челкой, с нежными кудряшками. А как же любовь? Нет, я понимаю, ее насмешила, положим, моя косичка, торчавшая посреди выбритой головы, но как это могло повлиять на ее чувство ко мне? И почему она не догадалась, что со мной случилось что-то необыкновенное? А рукопись... почему она не спросила, что я держу в руках, что это я принес с собой? Ни слова она мне не сказала, позабавилась только... Хохотала, корчилась от смеха, сгибалась, словно надломившийся стебелек, в три погибели. Прибежали, не иначе как из фантазий все того же Гойи, ее родители и тоже не удержались, ну, по крайней мере от улыбки. Но слышался и вой отчасти напуганных людей, встревоженных моей метаморфозой и судорожно бьющихся над ее истолкованием. Я не пустился в объяснения, не затронул временный характер моего преображения, не сказал, что на другой почве для протестной стихии я и сам стану другим, а как женюсь счастливо на их дочери, это преобразит уже мой буйный нрав и со временем повлечет меня в лоно мирного и спокойного семейного бытия. Ничего этого я не сказал. Да о женитьбе уже, конечно, не могло быть и речи. А вот почва, ну, скажем, для становления в образе того или иного борца с неправдами, унижениями, извращениями и прочими неприятностями... Приметил таковую и тотчас ступил. Конечно, была и улыбка, ведь смешную сторону происходящего я все-таки сознавал. Но в целом я веселье не счел допустимым. Вошел грозно в жилище своих новых врагов, и сама моя суровая и по-своему шикарная казацкая поступь протестовала против обрушившихся на меня насмешек и брани. Смейся и ты, пожалуйста, я не против. Да, я был смешон. Но драма-то совершалась! Я выставил свой роман как щит. А шалунья вцепилась в резинку моих штанов и, как ни оттаскивали ее виновники ее дней, все норовила поместить меня в эти штаны, как в мешок, и чтоб наружу торчала косичка, она же, дескать, станет за нее дергать. Впопыхах я выронил роман. Каюсь, не удержался от ругательств... Растолкав эту свору распоясавшихся негодяев, я бросился собирать дорогие моему сердцу листочки, пополз, словно жук, по паркету. За мной и за всем прочим, занесши ногу на ногу и сложив руки на груди, наблюдал победоносный юноша, он на стуле с высокой лакированной спинкой сидел, очень такой прямой, словно аршин проглотил, и, разумеется, хорошенький, как ангел... С интересом ли наблюдал, не знаю, не до выяснений мне было, хотя никогда не забыть, что и сам я, случалось, помещался там этаким созерцателем, глядел, например, как юлой крутится у моих ног непоседливая возлюбленная. Но теперь моя карта была бита. Матерчатая обувь, это были, знаешь, какие-то тапочки или вроде того, слетела с ног, и мои ступни, мои подошвы, никогда не восходившие на вершины гигиены, никогда не служившие образцом правильного заботливого ухода, обнажились, открывая свою неприглядную правду посторонним взорам. О, свинья свиньей! - завизжала проклятая девчонка. - Да он ног не моет, смотрите, смотрите, какие мослы, где он только шляется, это ж коровьи лепешки какие-то!
  
   ***
  
  - Что же юноша, соперник твой, ухмыльнулся? Это как пить дать, наверняка, кто ж удержится... - Ухмыльнулся и я, задав свой не нуждавшийся в ответе вопрос. - Слава Богу, - сказал торопливо, как только Ежели закончил или сделал вид, будто закончил, рассказ, - хоть здесь ты пока обходишься без маскарада. Тебя пожалеть надо, и для этого нужны какие-нибудь сердобольные старушки. Сам-то действительно понимаешь, что был шутом? Нажимать на болевые точки ты нажимай, пожалуйста, кто будет против, но не юродствуй же!
  - Не овцебык, все понимаю, - отрезал Ежели скупо и зло.
  - Поразительно, что ты как будто гордишься собой. Я так не могу, хотя ты тут и пытался предстать моим двойником. Думаешь, я горжусь той своей статьей и вообще всяким, что бы ни сделал, горжусь кукишами, которые держал в кармане? И потом, как могла полюбить тебя веселая, чистенькая, благополучная девчонка? Ты соврал. Или она с самого начала шутки шутила. Ты для того и сменил обличье, чтобы еще больше ее позабавить, только не знал, что она уже приготовила себе другого клоуна.
  - Смех смехом, - сказал Ежели с некоторой унылостью, - а и Дон-Кихот носил в себе трагическое начало, крупицу отчаяния. Вспомни, как я словно сторговывал проносившимся в поезде Дульсинеям роман, а параллельно вырастало трагическое чувство обреченности. Если и было какое шутовство, да хотя бы в той же сцене неудачного посещения девчонки, которой думал поднести свое творение, то не себя я выставил в смешном свете. Я высмеял тех, кто и в самых ужасных вещах не видит - а увидеть следует, причем как бы между прочим, но с предельной отчетливостью, - не видит ничего смешного, и еще тех, кто тупо и методично творит беззакония. Ребята со стройки правильно отметили, что начиналось их дело с благородного, как у Штайнера, замысла, с чуть ли не платоновской идеи, а обернулось, в развертывании и развитии, романом Белого. Я говорю без словаря, без энциклопедии под рукой и могу что-то перепутать, но я не ошибусь, сказав, что Платон мне друг, а истина дороже. И что это все вместе, если не парадокс, если не дух времени, если не стиль эпохи?
  - Ну, Белого даже ты не перепутаешь, это великий писатель, а у вас на стройке никакого величия что-то не видать.
  - Так и про Дон-Кихота - великий роман, а заметь, этот Дон-Кихот отправился в бессмертие не чистеньким и приглаженным, как выглядят все эти скрупулезные исследователи его похождений, тоже рассчитывающие на вечность, а как был, неумытый и в дырявых чулках, да еще и напуганный котами.
  - Котами? - подскочил я. - Что за коты?
  - Разреши мне закончить мою мысль, пока я не потерял нить. Итак, Дон-Кихот. То же и со мной какой я есть со своими грязными подошвами.
  - Ты сравниваешь себя с Дон-Кихотом, с его дырявыми чулками, с какими-то котами? Не слишком ли высоко забираешь? Да тебя и со стройки могут погнать, если не будешь мыться.
  - Ты не думай, я не проповедую, так сказать, антисанитарные условия и, в частности, свои подошвы, и ты мойся, если это тебе по душе, хоть в одну ванну с Шатохой залезай, и мойте там друг другу спинку, да хоть и целуйтесь себе на здоровье. Но ты, коль Бог одарил тебя талантом и критическим, бунтарским и отчасти карнавальным умозрением, не будь, как Шатоха, перезрелым мальчуганом или даже козлом отпущения, ты крепко держи знамя критики, протеста и блестяще отшлифованной сатиры и всюду озирайся сразу с уязвленной душой. Вот чего я от тебя домогаюсь. А рукопись романа я тогда вместе с тапочками так и бросил у тех подлецов, небось, гуляет теперь по свету. Роман достойный, крепко сбитая вещь.
  Когда ушел этот настырный, нагловатый человек и даже тень его я вымел, энергично размахивая веником, стало полегче. Но, сбросив этот человеческий, если впору так выразиться, груз, в смутное состояние я впал. Исхлестал веником дверь, захлопнувшуюся за бедолагой, написавшим один-единственный роман, чтобы тут же потерять его при трагикомических обстоятельствах, по лесенке взобрался, просунул голову в люк и закричал в чердачную тьму коту: убью, сволочь, только попадись мне! Зачем я все это совершил? Посмеивался потом и радовался, что не натворил бед. А так бы в кафе "Пузов" просунуться, прокричать, когда там веселье в разгаре, когда феерия; пожалуй, не худо бы вышло. Ежели знает, что он не овцебык, и готов признать за собой неотъемлемость шутовства. А я, хоть и признаю уже теперь шутовские свойства некоторых фактов своего поведения, - разве знаю я, что в действительности представляю собой и какова на самом деле моя душа?
  Не оставляли меня надежды и расчеты прославиться в том кафе, таком достоверном, а как будто немного и фантастическом. Тормошили некие иллюзии, что, громя адское устройство и фальшивую красоту "Пузова", я вымахаю в фигуру планетарного масштаба, обрету статус исполина, история которого будет когда-нибудь подвластна любознательности больших историков и навсегда останется недоступной обыденному разумению Аристарха Петровича и его приспешников. Да не кота я, подняв взор к потолку, - во время беседы с Ежели это произошло в приятном, освежающем полумраке комнаты, - хотел высмотреть, ибо что кот, как ни верти, а не в коте дело. Не знаю, что за коты напугали славного рыцаря; может, и было такое, но не припоминаю. Своему нынче задал бы, должно быть, жару, попадись он в мою могущественную длань, а за что? что он мне сделал, чем обидел? Люблю я этих своенравных зверьков, склонившись, с невольной улыбкой глажу бархатную спинку, и все же, земное это, и случись что - сметаешь кота, прочь его, а то и лапу ему отдавишь или хвост прищемишь, а не мешай! не путайся под ногами! не занимай, образина лохматая, слишком много места в жизни моей! Разговор с Ежели, максимы Ежели, постановка тех или иных вопросов, которую он дал, моя неприкрытая неприязнь к нему, негодование на него, да мало что еще, внутреннее противление циничным откровениям этого человека, принявшим, по отношению ко мне, характер внешнего насилия, давления на меня, попрания неких моих принципов, определенно, может быть, не выраженных, по каким-то неизвестным причинам не находящих себе места в действительности, но оттого не менее значительных... Как это похоже на коварно задуманное и прекрасно, до мелочей продуманное обустройство кафе "Пузов"! Пришел отвести душу, отплясываешь беззаботно, а под ногами разверзается адская бездна! И если таков явившийся подбодрить меня инсургент и таково пузовское кафе, если много еще на свете им подобного, до того ли, чтобы искать взором кота, хотя бы и полюбившегося? Нет, я высматривал творца всего видимого и невидимого, своего небесного отца, и самое время было, и нечего было больше тянуть, я и Буруну, между прочим, обещал заняться этим, а данное слово надо держать, тем более когда имеешь дело с таким человеком, как Бурун.
  Пузову не иначе как вздумалось попробовать себя в роли князя тьмы, раз он сочинил чудовищное кафе. А вдруг кот решит, что весь мир таков, как Пузов и его кафе, вдруг коту взбредет на ум, что пора кончать с этим миром и для начала надо поджечь дом, и я не смогу выбраться, не сумею спастись? Вдруг с криками о помощи, с воплями отчаяния буду бегать по горящему дому, в замкнувшемся кольце огня? Настя, Трубный, добрейший Доминик Альбертович... Ну, что сказать? Дорогой Дмитрий Иванович, как выразить смущение, изумление, как удержаться от возгласов сочувствия, как не дойти до полного соболезнования? Какими словами поддержки скрасить горечь этой трудной минуты, где взять слова, глядящие прямо в глубину возникших вдруг ощущений непоправимой беды и невосполнимой утраты? Не наступила ли минута, когда самое время купить венки с траурными ленточками? Уважаемый, прелестный, бесценный, грандиозный наш друг, повременим с ленточками, с венками, но своевременно, конечно же, возложим их на твой прах. А уж священный прах твоего дела - забыть? его? забыть твое дело, да пусть нам пусто будет, если забудем, а ведь пепел его уже стучится в наши сердца. Мы ли не плачем, не разделяем с тобой негодование на кота и на неблагодарную судьбу в целом, ты только скажи, что бы нам такое сделать во имя твое, такое, чтоб по силам и по плечу, скажи, тебе же известны подходящие к твоему случаю примеры. Наверняка ты читал в книжках о подобных недоумениях, о трагической неразрешимости подобной проблемы, о кошмаре ситуации, когда она внезапно складывается неподобающим образом, о нас в подобных условиях. О том, например, что сделали люди для Гоголя, когда Белый, заработавшись, далеко не исписавшись, более или менее случайно исказил, безбожно переврал второй том знаменитого гоголевского романа, о том... И это уже спрашивается, это уже вопрос: что делали люди в ту пору, когда посланец тьмы утверждал, что рукописи не горят, что сделано ими к настоящему времени, что они вообще делают с тех пор, как Тургенев перестал воровать рукописи у Гончарова?.. Бурун, Шатоха, Околоточный... Бурун снова и снова без капли спиртного во рту. Шатоха придерживается идеи о предпочтительности и целесообразности холостяцкой жизни. Околоточный был когда-то женат; наверняка бил жену, это как пить дать, бил и зловредно ухмылялся. Как писать книгу, если рядом, буквально под боком, визжит и стонет несчастная жена Околоточного?
  Мне хуже всех, жалуется, попадая из мутного оконца прямо в голубиную кучу, голова Буруна, на моей шее целая бригада бродяг и оборванцев, это скопище разнообразных элементов, типов, типажей, колесиков и винтиков общества, и как трудно они притираются между собой, а работодатель заметно, слишком заметно сократил расходы на нас, остановил запущенный было механизм, или почти остановил, и, похоже, не знает, что делать дальше, чем бы еще заняться, что, в свою очередь, мешает нам понять, что с нами творится и куда вывезет нас кривая. Почему, почему, в замешательстве восклицает голова бывалого, но в странно сложившихся обстоятельствах немного растерявшегося вожака. Почему в неожиданно образовавшейся кучке пепла не видать Митькиной горсточки, удобного для использования в траурных церемониях остатка его? Я бы эту горсточку собрал в мешочек, отнес, обливаясь слезами, на вечное хранение в будущий храм искусств, в том храме со временем смогут (почему бы и нет?) найти последний приют его строители и некоторые достойные земляки покойной знаменитости. Проносится, не без намека на устрашение, тень Шатохи, невнятно клубится в выбоинах сознания тень Околоточного, бледно снуют - тень Шатохи прыгающего, готового впасть в неистовство, тень Околоточного вымогающего что-то и кулаком грозящего, тень Шатохи с очами василиска, тень Околоточного с руками Венеры Милосской. И мельтешат другие тени, тени других людей. Тени людей потерянных, и здравствующих, и зовущих, и не откликающихся на зов, но потерянные здравствовали, а зовущие терялись вдали, здравствовавшие звали потерянных, а потерянные терялись среди зовущих. Мраморные фигурки, которым пора резвиться, переворачиваться с ног на голову в жарких лучах летнего солнца, неподвижно и молча, не откликаясь, стоят в каких-то прохладных темных нишах, храмы, которые пора посещать, все еще лежат в руинах и безмолвствуют.
  Бабушка Кирилловна промочила горло и пляшет с песнями по просьбе зрителей. День растекается над полем за полусгнившим плетнем серной кислотой, выедающей глаза, и по земле растекаются в сногсшибательно разные стороны тусклые дороги, и по ним гоняется смерть за предусмотрительно оплаканным Дмитрием Ивановичем, за обреченным Ежели, за Дон-Кихотом в дырявых чулках. Вдруг фигурки, цокая на мраморе то ли копытцами, то ли хрустальными башмачками, выбегают из ниши, и это девочка Агата, девочка Сумракова, и с ними еще двое, тоже оказавшиеся девочками, Ариух и Париух. Они уже на каких-то шарах стоят нервно, неуверенно, подрагивая тощими телами, а шары стоят на выложенной плиточками аллейке и подозрительно шевелятся, как бы желая стронуться с места, и девочки не прочь поскорее соскочить. Настя занимает особое место, почетное место, но полюбить бы кого-нибудь вместо Насти - и сильнее, крепче, надежнее. Красивые, нарядные, горластые, длинноногие, с призрачными лицами и подведенными глазами, с выщипанными бровями и короткими энергичными стрижками, таковы, примерно сказать, те девочки, рано уступившие искушениям и никогда не ведавшие искушений, которые сбили бы их с толку. Бодрые девочки, но они неуверенно стоят на шаре, именуемом Землей, их не заметить издали, они теряются, пропадают в тумане, в измороси, в инее, в каких-то миазмах. Их красота блекнет, они стареют и дурнеют, они и всегда-то были не Бог весть какого ума, а с годами вовсе расклеиваются, как если бы сознательно задались целью поглупеть, сойти в старческий маразм, сойти в могилу первостатейными дурочками, крошечными сморщенными идиотками.
  Еще виток, и отлично видать, что ноги Насти хороши в белых чулочках, но им все же заметно недостает стройности, они основательно упираются в землю. Ее тонкая талия, восхитительно хрупкая, но которой все же недостает желательного изящества, не гнется и не ломается на ветрах, несущих бури, разочарования, одиночество и невосполнимые утраты. Ее лицо, смелое, гордое и очаровательное своей вечной юностью, но которому, естественно, не помешала бы большая правильность черт, которому, ей-богу, побольше бы четкости, не морщится от скуки и испытываемых всем ее существом неудобств, хотя она стоит уже давно, с тех пор как сошлись и потом разошлись. Поговорить бы не с Настей, а с Господом или с ангелом его, который твердо стоит на земле, всегда стоит, стоит, когда многие другие падают. С некоторых пор знаю, что когда попаду в стебель растения в образе крошечного и ничтожного на вид насекомого, устраивающего в нем свой скрытый образ жизни, это будет началом большой беды. Началом гибели упомянутого растения, внезапно вообразившегося, и основательно вообразившегося, в особенности это касается стебля, в который уже, может быть, закралась вредная тварь, нечисть, гнусное насекомое, букашка, творящая бесчинства.
  
   ***
  
  Образ мира дробится перед мысленным взором. Он дробится и дробится - судя по всему, до бесконечности. Ничего нельзя поделать. Не дробиться же вместе с ним!
  Очень чувствую, что может случиться и чего следует остерегаться, когда будет ребром поставлен вопрос о давно назревшей необходимости общения. Когда думаю о Насте, мысли вытягиваются и становятся тонкими на манер стальных гибких волосков, и происходит это как бы для того, чтобы не раз и не два опоясать землю по экватору, не повергая при этом никого в изумление и не мешая движению земного транспорта. Глядишь, а те мысли словно обрастают зубами, стальной колючей щетиной, пиками и копьями, и все это ради защиты бедной Настеньки, некогда поверившей в меня, хотя сам я - какой же из меня защитник бойких, юлой крутящихся девчонок! - был тогда словно некой фантастической катапультой выброшен из прежней почти обстоятельной и плотной жизни. Или это сейчас происходит?
  Сейчас поднят в воздух, в бездну неба, несусь над землей с головокружительной скоростью. Но и это делается тоже во имя Настеньки. Где-то в молочных сгустках тумана, в густонаселенной свалке заблудившихся, спотыкающихся и падающих тел, в самых, самых, самых логовах, где начальники всех мастей и прочие командиры объявляют страшную войну отравленному воздуху и приказывают надеть противогазы, в самых скоплениях беспокойных, суетных и алчных чаяний назревает решимость. Это намечается, что Ариух, Париух или пока еще не названный ангел, который выше всех Ариухов и Париухов вместе взятых, намерен добиться окончательного решения о решительной постановке вопроса. Ему подавай... ну, чтоб было все путем. Чтоб добиться в конце концов. И чтоб сам, наконец, ясным взором и с удовольствием взглянул на дружески протянутую руку, позвал - и услышал тепло откликнувшееся сердце, стал свидетелем триумфа правды, засвидетельствовал неохватное счастье, убедился в торжестве справедливости.
  Ангелы с пафосной энергией, которой не хватило, когда надо было увести людей в светлую даль, а не гнать из рая, но теперь вполне хватит, чтобы приютить и приголубить отважную попрыгунью, пританцовывают, напевают, встряхивая крылами: так держать, малышка! И Настенька говорит с ангелом, а не тот, кому это нужнее; говорит она неизвестному ангелу, выбранному ею из ангельского сонма: понадобилась отвага, тотчас я ее обрела, и не побоялась темного леса и серого волка, кинулась, ринулась, устремилась. И вот оно, мое счастье, и я приветствую тебя, сын неба, приветствую твое решение, твою решимость, твой поступок, а то всякие там Ариухи и Париухи, черт бы их побрал, да, давно пора было явиться, но лучше позже, чем никогда, и ты отнюдь не опоздал.
  
   ***
  
  А и впрямь как будто обеспечились мысли жемчужно-перламутровыми зубками. Хорошо это, заполучить зубастую мысль - это очень хорошо, однако нуждался я и в более широком, затрагивающем также прочие мои состояния и органы оздоровлении, а потому направился на стройку, в надежде на укрепляющее общение с Буруном. О, если бы еще знать настоящее имя этого прекрасного человека и обращаться к нему по-человечески! Но стройка выковала свои законы, и не мне ей указывать, не мне ей что-то диктовать. Разбирало меня и желание подбодрить предводителя рассказом, что Аристарх Петрович дело, пожалуй, не оставит, загорится своей благородной идеей с новой силой и наилучшим образом профинансирует последующее строительство. Откуда извлеку этот оптимистический прогноз и каким, собственно, образом я сам вдохновился воззрением на Аристарха Петровича как на человека благородного, последовательного и гуманного, я не задумывался. Что же прежде времени впадать в расслабляющий ажиотаж и зачем волноваться попусту грустными догадками, что и я, оказываться, способен выступать в роли очковтирателя и прекрасно лицедействовать? Много скверного о себе я узнал от того же Пузова, а еще прежде от Настеньки, и теперь дачная действительность, в сочетании с полетом фантазии, тоже стала крепким, и ранящим немало, царапающим душу, орудием в деле самопознания.
  Тем не менее в настоящем случае я действовал бескорыстно и, собираясь приврать, что-то там присочинить в утешение моего друга Буруна, я искал не столько выгод морального характера, сколько обыкновенной уверенности, что пузовское предприятие не лопнет в ближайшем будущем и я не останусь без того множества приятных, отлично поддерживающих на должном уровне мой дух собеседников, которых я обрел на стройке. Но Бурун ушел или уехал куда-то, и я, разгуливая по этому объекту, где замерло почти всякое строительство и даже жизнь как таковая как будто предпочитала уже избегать открытых манифестаций, легко убедился, что говорить о множестве друзей, якобы здесь у меня состоявшихся, значит ударяться в преувеличения или даже сознательно заблуждаться. Мне вдруг и самому странным показалось собственное простодушие. Можно было подумать, что кто-то, скажем, Ариух или Париух, загипнотизировав меня, пока я болтался по лесам и болотам и витал в эмпиреях, внушили мне в высшей степени нелепые представления, и даже после, уже очнувшись, я так и не разобрался и не открыл обмана. Немудрено было при таком осознании тревожно заозираться и пожелать как можно скорее броситься к своему дому, где я мог рассчитывать на спасительное, приводящее в чувство уединение, но и тут я, словно поддавшись каким-то новым соблазнам, заглянул, как бы напоследок, в вагончик, откуда доносились громкие голоса Шатохи и Околоточного, и эти двое окончательно меня добили. Войдя, я сразу понял, что они ссорятся, и хотел бежать, однако стеснительность и едва ли уместные в тотчас сложившейся вокруг меня атмосфере понятия о правилах приличия помешали мне это сделать. Я присел в уголке и то опускал голову, удрученный происходящим, то, встрепенувшись, резко и остро взглядывал на спорящих, я даже покачивался из стороны в сторону, как бы в особой задумчивости соображая какие-то отдельные и оригинальные, совершенно не зависящие от внешних обстоятельств мнения. Мог ли я сомневаться, что схлестнувшиеся строители, по виду равнодушные ко мне и не думающие вовлекать меня в круг обостривших их отношения вопросов, на деле сразу заинтересовались моим присутствием? Наверняка решили как-нибудь да втемяшить мне в голову дополнительную, не затронутую кружившими меня накануне ангелами, душеполезную, с их точки зрения, информацию. Мгновенно я сообразил, что попал в оборот, но... Я покорно сидел, глупо остался и забыл о спасительных и душе по-настоящему полезных свойствах своевременного бегства. Мои глаза слипались, я и задремал в какой-то момент.
  Околоточный придвинулся поближе ко мне и громко произнес:
  - Как всегда, речь о трудностях борьбы с махровым мракобесием за справедливость.
  Я вздрогнул и тут же растерялся, рассыпался как-то, не уловив, к кому или к чему относится это чеканное высказывание; лишь немного погодя, протерев глаза и сколько было возможно выправившись, я сказал, странным образом не боясь показаться им игривым:
  - С вами тут недолго и забаловать, утонуть в фантазиях, в фантасмагориях даже, а по возвращении поздно уж... не правда ли, поздно, однако и возвращение, как ни крути, неизбежно... да, так я о том, что после поздно сетовать на бесплодность, иллюзорность, на многое еще из того же круга не совсем-то и потребных, если не вовсе непотребных, вещей и явлений.
  - Скажи, ты и меня считаешь диким? - отнесся Околоточный к Шатохе, демонстративно отодвигаясь от меня.
  - Ну, отчасти, - не слишком уверенно, наверняка опасаясь наказания, ответил Шатоха.
  - Ты придурок.
  Шатоха нырнул в тень, спрятал свое недоумение.
  - Не понимаешь, - наступал на него Околоточный, - что сила возмездия, а это не что иное, как удар, - оратор показал свой внушительный, рабоче-строительный кулак, довольно странно и даже чудовищно смотревшийся при его малом росте, - может быть такова, что из тебя, гаденыш, посыплется песок. И если ты ел когда-нибудь трепанга, тебе придется непосредственно вытряхнуть из себя эту экзотическую пищу, выронить ее не переварившиеся ломтики.
  - Очень образно, и знаю я эту твою присказку, - брезгливо поморщился Шатоха, - но меня не словишь, если я действительно съем трепанга. Да ты меня и угрозами своими не проймешь.
  Он специально выдвинулся на миг из тени, чтобы мы увидели, как он гнушается коллегой.
  - Ты еще то возьми в соображение, - сказал Околоточный, - что я не просто болтаю, а начинаю разговор об отпоре злу с применением силы. Но при каком условии он возможен?
  - Очень рад, что ты усвоил истину, а она в том, что со мной вернее вести идеологический спор, чем попусту грозиться. Но не уверен, что ты усвоил ее до конца.
  - Подлинный отпор возможен лишь в тех условиях, когда все вместе, и один за всех, а все за одного. Одиночки же, индивидуалисты, гордецы всякие будут в конце концов съедены каждый по отдельности, - объяснил Околоточный.
  Снова Шатоха высунулся показать нам свои переживания. На сей раз он ухмыльнулся с ядовитой приторностью карточного шулера, почувствовавшего, что жертва послушно слабеет в тисках его железной хватки.
  - Я вижу, спор у вас давний, и вам нелегко достичь согласия, - заметил я. - А противоречие между противлением и непротивлением действительно имеется, деля философов на два враждебных лагеря, причем в том, где ратуют за противление, люди нередко очень мало похожи на философов и находятся среди них даже такие, которым ничего не стоит съездить противнику по зубам или со ссылкой на историческую необходимость разрушить Карфаген.
  - А пресловутый иерусалимский храм, - выскочил Шатоха, - разве его не по делу разрушили?
  Как выскочил, так и скрылся снова, все с необычайным проворством.
  - Я нервный, вспыльчивый, невоздержанный на язык, - повел свой рассказ Околоточный, - я не только строю, я и разрушаю, но всегда по делу. Карфаген и тот храм мне практически неизвестны, а потому не вызывают интереса. Но не могу не признать, что часто оказываюсь у разбитого корыта и с пустыми руками, ибо кому же охота спорить и вообще связываться со мной при таких моих данных? Из-за своего скверного характера Бог знает сколько всего упускаю, на концертах, если начистоту, не бываю вовсе, а в шахматном клубе однажды устроил тарарам. Достаточно сказать, что я, опасаясь неадекватных реакций, а повод-то я ведь всегда найду, редко посещаю музеи, а к чему это ведет? Приходится, когда подрабатываю извозом, крутить баранку, имея, не в пример вам, смутное, через альбомы и с чужих слов, представление о Верещагине, о Васнецовых и не имея совершенно никакого понятия о современных течениях и направлениях в живописи. Наизусть вызубрил начало романа Михаила Афанасьевича Булгакова "Мастер и Маргарита", могу хоть сейчас провозгласить.
  - Не стоит, - быстро обронил я.
  - Так же по причине вспыльчивости я не иду в политику и не разбираюсь в ней, и если кому-то вздумается наше увлечение художником Покатовым рассматривать в политическом разрезе и смешивать его с разными там тезисами разношерстных политиков, подавать его под тем соусом, что есть, мол, догма, а есть ревизионизм и оппортунизм, я попросту растеряюсь или даже буду раздражен, вспылю. Поверите ли, я никогда не мечтал о генеральских погонах, хотя маршальский жезл, фигурально выражаясь, ношу в своем ранце, причем сызмальства, чтоб при случае наподдать кому следует.
  Я решил молчать до самого конца их бессмысленного спора и даже в постскриптуме ничего, пожалуй, не сказать. Шатоха же снова сунулся:
  - А приходилось?
  - Жезлом? - закричал Околоточный. - Жезлом нет, не приходилось, а так-то, по простому, и от всей, разумеется, души, что ж, всякое бывало. Я молчу-молчу, молчу-молчу, а потом... Ты пойми, дуралей, - принялся он оживленно высматривать в теневой стороне Шатоху, - жизнь есть жизнь. Я, конечно, все сказанное глубоко воспринимаю как свои недостатки, как взятый на душу грех и опасность дойти до ручки, но это не мешает мне мыслить здраво и в твоем случае числить за тобой куда большие недостатки, промахи и мерзости, не мешает искренне тосковать оттого, что ты не поддаешься исцелению. Ведь ты закоренелый фашист, и твое мировоззрение не выдерживает критики. Для временного шофера и постоянно мечущегося в поисках хлеба насущного работника я слишком хорошо и гладко изъясняюсь, и это не только потому, что Аристарх Петрович принял меня, отметив профессионализм моих рабочих навыков и сердечность, хотя и недостаточно ясно выраженную, моей любви к искусствам. Это еще потому, что, встретив тебя после долгой разлуки и увидев, куда тебя занесло, я словно окунулся в кипяток, такое разобрало меня возмущение. И оно подняло меня на уровень больших трагических чувств, а кто, при таком-то раскладе, не заговорит что твой Цицерон! Примостился же ты к фашизму неспроста, и вся натура твоя - фашистская, воспитанная в ванной, в жидком мыле, выросшая на презрении к не угнавшимся за тобой по части цивилизованности. Индивидуализм твой объясним, он чумовой, и в отравленной атмосфере теплиц, где ты становился на ноги, воспевая некую чистоплотность и опускаясь до чистоплюйства, подобных тебе доморощенных ницшеанцев, этаких маленьких Леонтьевых и Куклярских пруд пруди. А параллельно, сообразив, что не время прозябать, идет в рост моя философия противления. Эх, дать бы тебе!.. Если наступит благословенный час и Бурун разрешит тебя выпороть, а не тебя, так хоть завалящего какого-нибудь твоего единомышленника, - я развернусь! Ты презираешь целые народы, которые живут в твоем воображении и представляют собой некие восточные нации, лишенные, по-твоему, элементарных крупиц культуры, науки и образования. А они, вопреки твоему мнению, населяют огромные материки и давно уже послужили просвещению твоих возлюбленных европейцев, как это в случае магометан сделали арабы, развернувшись, было дело, во всю ширь - именно что в противовес твоим мелким, ничтожным, жалким утверждениям - и научно, с педагогической ноткой, напомнив прозябавшей во тьме невежества Европе о громадном факте эллинизма и греческой философии во главе с Аристотелем. Как видишь, я тоже кое-что знаю, и не всегда я, глядя на тебя, думаю, что все европейцы - дураки, пораженные чуть ли не насмерть бациллой человеконенавистничества. Я не призываю тебя полюбить восточные народы, упаси Бог, я и сам горазд боязливо ежиться вместе с Соловьевым, предчувствуя желтую опасность. Я только требую от тебя иной разборчивости, не той, что велит тебе то и дело срочно записываться в кучку избранных, чистеньких, плавающих в жидком мыле и какой-то там еще парфюмерии, а прочих, иначе сказать, подавляющее большинство, считать за пыль и навоз. Да и что, объясни, за фантазии? Откуда они у тебя, если исключить ванну и навыки тепличного воспитания? Кто тебе внушил, что ты имеешь какое-то отношение к избранным? И как после всех испытаний, а они несомненно выпали на твою долю, ты сохранил эти фантазии в своей поразительно и как-то даже неуместно маленькой головенке? Бог мой, бог мой, кого только не порождает отечественный грунт! И пойми еще следующее. Твое поведение безответственно, и ты рискуешь напороться на коллективный кулак.
  Мы с Шатохой молчали.
  - Что вы мне на это ответите, прохвосты? - завопил Околоточный.
  Я жестами показал, что не отношу его призыв к ответственности на свой счет и не нахожу нужным отвечать. Околоточный не сдавался:
  - Знаю, знаю, Шатоха, сидишь ты себе самовлюбленно, мастурбируешь потихоньку в тряпочку и мечтаешь о концлагерях для снявших перед тобой трусы старушек и таких вот потерянных, как Митя.
  - Как это вдруг? - вскинулся я, не стерпев. - Почему вдруг речь зашла обо мне?
  - Ты не просто пришелся к слову, а впрямь производишь впечатление потерянного и, как выражались в старину, лишнего, - ответил Околоточный. - Я могу это удовлетворительно тебе растолковать.
  - Пожалуйста, с интересом послушаю.
  Но разъяснениям Околоточного помешал Шатоха, сказавший:
  - Ты строишь музей, предполагая, что некие люди будут наслаждаться в нем музами и музыкой сфер, а по натуре ты такой, что мог бы все картины, не разбирая жанров, не поморщившись сжечь и никакого раскаяния впоследствии не испытывать. И после этого ты силишься предстать тут перед нами...
  - После этого... после чего? Ты о чем, ушлепок? - нахмурился Околоточный.
  - Выводишь тебя на чистую воду, выводишь, а ты как ни в чем не бывало тужишься изобразить себя ясным соколом, рыцарем без страха и упрека, витязем каким-то!
  Прокричал эти впечатляющие слова Шатоха громко и с некоторым надрывом.
  - Я силюсь предстать соколом и витязем, - возразил Околоточный на удивление спокойно и даже благодушно, - лишь когда вижу неправду какого-то страшного и жуткого обращения с людьми, что бы они собой ни представляли, и хочу эту неправду подавить. А в остальном моя жизнь не многим светлее жизни Мити, и я тоже от случая к случаю барахтаюсь в куче дерьма. Жизнь довольно темна, что в какой-то мере подтверждает правоту пессимистов. Случается мне в этой темноте и просиять, чаще всего в те драматические минуты, когда, зарабатывая извозом, всей душой и всем телом ощущаю, что хватают за шиворот не меня, поскольку не я задавил пешехода. А ты, Митя, знаешь ли, какое это большое счастье, никого не задавить?
  Они оба (Шатоха даже нарочито сунулся мне под руку и изогнулся, вывернулся на особый манер, чтобы выразительнее присутствовать) посмотрели на меня вопросительно. Думаю, Околоточный ожидал, что я вступлю с ним в полемику, а Шатоха надеялся обрести в моем лице единомышленника. Но, не удовлетворив ни ту, ни другую заинтересованность во мне, я энергично хлопнул себя руками по коленям, встал и, небрежно обронив: с меня хватит! - удалился с умеренной, нисколько не роняющей моего достоинства поспешностью.
  В тихом омуте черти водятся, думал я, пробегая деревней к своему дому; шагал размашисто и плевался.
  
  Глава восьмая
  
  Наверное, права Агата, испещряя странички тетрадей - если она действительно это делает - описью бытия, жизни, течения дней. Заведи я дневник, я, может быть, достойно и не без пользы для вероятных читателей описал бы скуку и тоску своего деревенского прозябания. Я все чего-то ждал, то ли контакта с высшими космическими силами, то ли вестей из города, а может статься, и не ждал ничего, томился только, закисал. Запечатлевая действительность, как это делает Агата, а я думаю, ее супруг не без оснований утверждает, что она этим занимается (нет дыма без огня), можно многого достичь, можно, пожалуй, из буковок составить дороги, даже и аллейки, а через них перекинуть ажурные мостики, и все это поведет в иные миры. Стоя непосредственно перед лицом природы, то есть когда на виду деревья, зверьки и пугают молнии, а по ночам цепенеет земля в лунном сиянии, естественнее, чем в городе, ждать контакта, того или иного общения с небом, - вывод, заслуживающий внимания.
  Я задремал в гамаке, растянутом за домом между мощными стволами старых, высоко поднявшихся берез, и в зыбком, колеблющемся сне, наблюдая довольно смешные приключения зубастой мысли, уже принятой моим сознанием как нечто более или менее воплотившееся, я понимал, до чего хрупка грань между явью и сновидением. Неотвратимо они от случайных соприкосновений переходят к поражающему душу хитросплетению. Так это оттого, что дачная, мнимо крестьянская действительность, не обременяя меня чрезмерными хлопотами, в то же время с грубой непосредственностью обступает со всех сторон и уже по одному этому наваливается на мою бренную плоть грузно и с очевидным равнодушием к моим страданиям. Подобных вещей, замечу в скобках, мне обычно удавалось избегать в городе, где больше легкости, показной красоты, узорной, по-своему очаровательной путаницы и чепухи. А сновидения, изобретательно отвечая на задаваемые действительностью тяготы, навязывали, среди фантастических событий и невероятных поворотов, проникнутую глубоким, хотя и не поддающимся простому улавливанию, смыслом и способную не только заразить, но и потрясти до основания одержимость. Вот вам и контакт, соприкосновение, а от него уж один шаг до изумительных, поражающих воображение хитросплетений. И я не знал, на какую сторону склониться, затертый между этими муками, доставлявшими мне, конечно же, немалое наслаждение своими неожиданностями, загадками и капризами. Я лишь и мог только, что преизбыточно и бесплодно задаваться вопросами: что за одержимость? одержимость чем? идеей? неким сюжетом? смыслом, еще не открывшимся мне или почему-то мнящимся обманом, едва ли не ловушкой?
  И пока смыслы снов образовывала не моя, а кого-то скрытого и не представлявшегося приятным воля, происходящее в них впрямь могло показаться вовлечением в западню, отбрасывая заодно тень и на дневную деревенскую действительность, пусть слабо, но все же ощутимо опутавшую меня. Нет, а все-таки... как странно, огромно, жутко восходила в иные ночи луна над дальним низеньким домом, обитателей которого я не знал и даже не мог вообразить! Путь к той или другой стороне, а они одинаково и тяготили и соблазняли меня, представлялся неясным и обманчивым. Приплюсовывались нерешительность и нестроение души, и в результате сгущался туман, а в нем нечто, практически в шутку названное мной зубастой мыслью, становилось едва ли не главным действующим лицом, темным, загадочным и внушительным. Теперь я лучше понимал, как и почему случается замена подлинных имен на прозвища, псевдонимы или просто уничижительные клички. Не всегда за этим кроется желание спрятаться, страх оказаться узнанным, разгаданным, опуститься до примитивности ничего, в сущности, не означающего звука. Порой чувство комического или какой-то легкости и призрачности бытия настолько овладевает людьми, что им уже мало разных праздников, попоек, карнавальных шествий, служебных обязанностей, превращающих их в клоунов, и они в увлекающем Бог весть куда вихре воображения из нейтральных, бесхитростных, немудряще заряженных бытом Петек и Сережек невольно и невзначай перекладываются в Шатох и Околоточных или, если дело совершается на скорую руку, в странновато и даже неприемлемо звучащего Ежели. А бывает и наоборот: тягостная серьезность, близкая к той одержимости, о которой я вскользь упомянул, мало-помалу уводит, а то и заталкивает человека в лабиринты запредельного, дремучей стороны, мифологии, где он и ищет мучительно, осторожно и робко подбирает себе другое имя. И настолько серьезным и даже рискованным представляется порой это делом, что человек не сразу-то и решается присвоить выбранное имя. Так происходит с Сумраковой, не иначе как в невообразимой, давно и безвозвратно сгинувшей древности откопавшей Ариуха и Париуха, но трусящей и предпочитающей ходить вокруг да около, не присваивая ни того, ни другого.
  И со мной история разворачивается довольно комическая. В иные мгновения я, с известной покорностью втягивающийся в лабиринты и вовсе не жалующий маскарады, оказываюсь словно бы в том самом мешке, который смешливая и оживленная до безумия девчонка готовила бедняге Ежели, схватившись за резинку его театральных штанов. Серьезный тон сновидений, их мрачный колорит, углубленный намек на необходимость некой центростремительности говорят за то, что нелепо называть главного (и искомого) героя этих сонных видений зубастой мыслью. Ни к чему фамильярность, и следует мне быть менее всего расположенным к тому, чтобы обнаружить отсутствие вкуса. С другой стороны, я понимаю, что как только придумаю этой загадочной личности, выясняющейся в качестве темного лица, другое имя (безразлично, забавное или в высшей степени важное и даже трагическое), тотчас сам попаду в нелепое положение. И тогда я уже романтический и глуповатый юнец давно исчезнувших эпох, смешивающий мечту с прозой жизни, или жалкая суеверная старуха, нешуточно занятая толкованием снов, а какая у меня может быть нужда в чем-либо подобном? Какое удовольствие я мог бы найти в том, чтобы с нежностью созерцать бесконечную возню юной возлюбленной, ее беззаботные игры и в конце концов назвать ее юлой? Что заставило бы меня взяться за перо и среди нищеты и голубиного помета сочинить книгу, а затем очутиться, под смех окружающих и на глазах у победоносного соперника, в собственных, или взятых напрокат, штанах как в мешке и забиться в них, уподобляясь пойманному соколу, опешившему орлу? А может быть, было все же впрямь подходящее, всех устраивающее имя, которого я просто не знал и не умел угадать. Одному Богу известно, что было истинным и достоверным, а что отдавало фарсом в происходящем со мной, захваченным какой-то хаотичностью и безусловно заплутавшим.
  Неизвестный, забравший надо мной немалую власть, неожиданно взмывает в темное раздолье неба, того самого неба, вечного и словно бы неизменного, о котором столько уже трепетало мыслей. Удачно и неудачно бились в него горячие головы. Горят огни мечты, а им с недосягаемой высоты отвечают огни священной кары, и на эти последние с одинаковой пристальностью взглядывают беспокойные грешники и манерно безмятежные праведники. В удаленном, но не скрытом небе Настенька - так она поведала однажды - видела странные, причудливые звезды над пустыней, над кучкой камней или, может быть, над припавшим к земле лесом. Впрочем, кто же их не видывал, и бывают ли звезды не странные, не причудливые? Мысль, а она все еще не прочь ощетиниться, срывает звезды, собирает их под шапкой-невидимкой, перескакивая при этом из пространства в пространство, из одного времени в другое, со времени на пространство, с пространства на время, с времени-пространства на имя, которому нет имени. Я вскрикиваю изумленно, вскрикиваю испуганно, и вдруг выясняется, что все это не должно длиться долго. Вот и конец: чья-то рука протискивается в мой сон, вдумчиво помешивает, как ложечка в стакане с чаем, тревожит, ласкает, рассеивает последние усилия дремы. Надо мной склоняется улыбающееся лицо Раечки.
  Она сказала:
  - Теперь я полежу в гамаке, а ты иди.
  Мое горизонтально повисшее на веревочках и продуманно чередующихся дырочках тело тяготеет к земле, зад почти касается травы, можно подумать, что я отпрянул, прогнулся. Нелегко справиться с изумлением и испугом. Я молчал, благоразумно решив, что во избежание резкого разговора, какой уже вышел не так давно у меня с Ежели, лучше не спрашивать Раечку, как она очутилась в пределах моей частной собственности. Ее приветливая улыбка не имела силы обмануть меня.
  - Что же ты медлишь? - повысила она голос.
  - Куда мне идти с гамака? - пробормотал я - словно мутная болотная вода шевельнулась, зашелестела, зашуршала тиной.
  - Какой ты застойный! - вскрикнула и скривилась Раечка.
  - Ты, Раечка, откуда взялась? - Я повернул голову набок и выплюнул залетевшую в рот мошку.
  - Между прочим, Настя тебя ждет.
  - А, Настя... - Я кашлянул. - С чего бы она тут?.. В последний раз, - пустился я в объяснения, по мере возможности жестикулируя, - мы встретились в ситуации, когда сами обстоятельства, я бы сказал, сложились несколько... ну, получилось что-то такое неприглядное, в той или иной степени обескураживающее для всех принявших участие сторон, если это тебе о чем-то говорит. И теперь продолжать разговор было бы стыдно. Ей не стыдно, что ли?
  - Ей стыдно...
  - Она одна?
  - Она одна теперь на дороге, здесь неподалеку, и она послала меня за тобой, а сама войти не решилась.
  - Какая деликатность!
  - Не зверей, - прикрикнула Раечка. - Я тебе скажу так про ситуацию и обстоятельства. Это я привезла ее сюда на машине. - А в мою кровать с Пузовым тоже ты ее уложила, подумал я в вопросительно-испытующей форме и хотел высказать, но сдержался, с новым притоком благоразумия ожидая дальнейших толкований, и Раечка, надо сказать, не замешкалась. - Ей обидно, но избежать разговора нет возможности, да она и не собирается избегать, вся в напряжении и готова говорить как на духу. А мне надо отдохнуть с дороги и после всяких бурных излияний Настенькиной души. Так что иди. Она в моей машине ждет тебя, а машина там, справа от ворот, если можно назвать воротами... Как выйдешь, посмотри направо, ну, в общем, это там, где начинается какая-то обычная для глубинки галиматья под видом размытой дороги, если можно назвать дорогой... Сплошь ухабы и рытвины, и теряются они, в виде петляющей полосы, где-то в поле, если можно назвать полем... Ну, иди же!
  Раечка вытряхнула меня из гамака, я шлепнулся в траву. Поднявшись, я посмотрел, как лежит она в воздухе, повернувшись на бочок и подложив ладонь под румяную щечку. Сладко смежила она веки, и я вспомнил, что забыл спросить ее о Трубном, отказавшемся от моего соучастия в его жизни. Знал я, впрочем, следующее: не спросил и не спросил, невелика беда, жалеть об этом нечего.
  
   ***
  
  Я прошел к указанному месту. Дорога, упомянутая Раечкой, вела в ту часть поля, которой еще не коснулись новые дачники, и терялась, как я знал, в глухом лесу. Настя, выйдя из машины, ждала меня, смотрела тревожно, испытующе.
  - Митенька... - с раскрасневшимся, сморщенным в жалобную гримаску лицом протянула она ко мне руки.
  Я встрепенулся и задрожал, едва увидев ее, но поостерегся приближаться, ее сдавленный возглас и протянутые руки послужили предостережением, и я остановился поодаль. Боялся теперь очутиться, надломившись, в Раечкиной машине, в тесноте этой черной, суровой металлической коробки, где я мог и не совладать со своими чувствами.
  Настенька мгновенно подтянулась, и какая-то обращенная к моей совести требовательность обозначилась во всей ее замечательной фигурке и ясно выразилась на построжавшем лице; ей не понравилась моя неуступчивость.
  - Скажи, ты очень страдаешь? - спросила она довольно сухо.
  - Бог с тобой, Настя, что за мелодраму ты придумала! - воскликнул я. - То руки протягиваешь... с мольбой, да?... и о чем же ты меня молишь?.. а то вдруг...
  - Я ничего не придумывала. Не я, во всяком случае... - прервала она меня, заговорила горячо и почти тут же осеклась.
  - Пошли в дом.
  - Нет, здесь побудем.
  Я жестом предложил ей прогуляться по дороге.
  - Там змеи, - пролепетала она и округлила глаза, изображая преувеличенный испуг; я настаивал, и она что-то сказала о риске промочить ножки и взмахнула рукой, отметая эту ничтожную дорогу, убегавшую из-под ее ног, красовавшихся в прелестных белых туфельках, но затем раскрепощено, немножко с хрипотцой, заставившей меня удивленно посмотреть на нее, засмеялась, выкрикнула: - Да не съешь же ты меня там! - и пошла.
  - Нет змей, - внушительно сказал я, догоняя ее. Мы пошли рядом. Менее всего мне хотелось утвердить ее в праве смотреть на меня как на человека поверженного, уничтоженного, хотя, не скрою, моему самолюбию до некоторой степени льстило, что она не пожалела времени и сил, приехала поинтересоваться моим состоянием и выразить мне сочувствие. В то, как я на самом деле переживал свое столкновение с Пузовым, я не собирался ее посвящать.
  - Ты мелодраму приплел, а я знаю, что говорю и что никакой мелодрамы в моих словах нет, - заявила она уверенно.
  - То же самое могу сказать о себе. Знаешь, постараюсь ответить тебе не менее уверенным тоном, отчасти даже и в твоем духе. Так вот, о том...
  - Это он, - перебила Настенька и мотнула головой в ту сторону, где, по ее представлениям, находились наш город и величаво творящий в нем свою судьбу Пузов, - он выкинул тебя в деревню, сослал!
  - Допустим, - усмехнулся я. - И без громких слов скажу, да, я был огорошен, когда он вдруг принялся меня судить. Помню, еще подумал: а как же мои небезынтересные литературные изыскания, мои хорошие мысли об одних писателях и плохие о других? Разве это не духовная жизнь, если я подобным занимаюсь?
  - Тебе жалко тех мыслей? Или себя?
  Я сказал, подняв вверх палец:
  - Не надо разделять, мои мысли неотъемлемы от меня, от моей сущности, и, разделяя, ты ничего не добьешься, и менее всего власти надо мной.
  - Но изыскания это еще не мысли, - возразила Настенька.
  Заслышав ее голосок в чистом поле, а мы как раз вышли на дивный простор, я воспринял его как-то по-новому. Мне почуялась в нем темная, медленно и жутко расползающаяся на белом полотне влажность, и я загрезил тем, как пью звуки и самые попытки продолжить разговор, с баснословной алчбой прижавшись к губам бывшей жены.
  - Ну, мысли мыслями, - сказал я, - и добавлю еще, что они - защита слабая, тем более от таких барбосов... Коротко сказать, я вообще не очень-то защищался тогда. Зачем? Просто выслушал мнение человека, моего нового знакомого, принял его мнение к сведению... Портрет-то я ему все равно не уступил, он и ушел не солоно хлебавши.
  - Что портрет, - снова загорячилась она, - в конце концов это дело десятое, этот твой портрет, а вот что мы там у тебя валялись и потом, когда я сбежала, а я, что греха таить, сбежала, и никогда себе этого я не прощу... когда он потом...
  - Не надо об этом, ведь и я бы валялся, сложись у нас с тобой обстоятельства подобным образом. Дело житейское. А что он мне нотации читал... Ну, что ж... Просто надо понимать, что нельзя ломать человеку жизнь, и даже подумать о чем-то подобном - уже нехорошо, уже и есть зло. Нельзя гнуть и коверкать, эта жизнь у человека одна, другой не будет. Но не все это понимают, и он, кажется, из тех, кто не понимает. Хотя это не значит, что он мне действительно сломал жизнь. Как бы это могло случиться? Я всего лишь размышляю и рассуждаю о правилах поведения...
  - Ты теперь Бог знает что замышляешь, а все по моей вине. Черт меня дернул сбежать тогда оттуда, верно тебе говорю, нечистый попутал, я и унесла ноги. Но самой соображать тоже надо, и валить все на одного черта - себя не обелишь. Не сообразила, проштрафилась, и теперь...
  - Стало быть, возвращайся ко мне.
  - Не знаю, простишь ли ты меня... - произнесла она задумчиво.
  - Прощу, если вернешься.
  Она серьезно огляделась по сторонам, собираясь с мыслями, готовясь к новым фазам нашего объяснения. Покивала, хваля виды, пейзаж в целом. Не одобрила жару, плавящую наши мозги.
  - Я, признаться, сильно тогда запаниковала. Может, это было не слишком заметно по мне, но я тебя уверяю, паника страшная завладела душой. Я... Что сказать... Я как дунула по улице, ты бы видел... Ты же мог зарубить и его, и меня. Но что было потом... Что творилось со мной после... А что в голове творилось... Пусть ты и в самом деле не ахти как хорош, - заговорила она вдруг куда крепче, тверже прежнего, словно бы даже затрубила, - пусть за тобой только и можно почислить, что твой достаточный для мужчины рост, осанку, вот эти твои руки пианиста, аристократического вида пальцы, а ты, кстати, и живот подобрал... ты тут ничего не ешь, Митя, плохо питаешься? Как ни бьет жизнь, а питаться, Митя, надо. Акридов каких-нибудь и тут можно найти, и не в таких пустынях люди известного сорта самоотверженно выживали! Не трудовой, говорю я, ты человек, а что у тебя необыкновенно длинные ресницы плюс эти твои действительно красивые, наверняка многих лишившие разума глаза, так это просто чудненько и больше ничего, да, это прекрасно, но что с того? Ведь все равно же, все равно, дорогой, ты очевидным образом далеко не во всех отношениях хорош и в социальном смысле просто-напросто сомнителен, в плане семьи - ноль, потому что никогда толком меня не обеспечивал. Всем уже давно ясно, что для общественности ты, только и знающий, что выезжать на критике, на нигилизме, представляешь собой мало чего интересного и ничего поучительного, но я говорю тебе, пусть ты только и умеешь, что брюзжать, критиковать, подвергать сомнению многие полезные вещи и отрицать многие неоспоримые истины...
  - Знаешь что, - прервал я ее с досадой, - переходи к делу.
  - Но когда он, если я верно его поняла... А я поняла верно. Я все поняла как надо! Ух, проклятущее пекло, ну и жара! Как ты можешь здесь жить, на таком солнцепеке? Разве это жизнь? Ни водоемов, ни бассейна...
  - Ни прохлады кафе "Пузов".
  - Да, так вот, - сказала Настенька, бросив на меня подозрительный взгляд, - когда он - ты понимаешь, о ком я, - когда он выставил тебя ничтожеством, низвел тебя на уровень животного...
  - Минуточку! Что за чепуха! - выкрикнул я, в ярости, мгновенно меня ослепившей, подаваясь головой вперед, фактически в пустоту, неосмысленно бодая ее. - Как он мог низвести...
  - Он мне рассказал, все рассказал про то, как вы остались наедине, после моего позорного бегства, и обсуждали разное, и как он манипулировал...
  - Никаких манипуляций не было!
  - Были, Митенька, были. Даже физиологическое что-то, потому что ты свалился под его напором и почувствовал, как устарел, всем своим существом ощутил и постиг, что не тебе уже тягаться, кишка тонка. Теперь послушай меня, не перебивай, помолчи ты хоть немного. Говорю тебе, он мне все до капельки рассказал. И он страшно гордился своей ученостью, своим глубокомыслием, горячо описывал аргументы, которыми он, по его словам, разбил тебя в пух и прах. Он занесся, он был невыносимо высокомерен, то есть, я хочу сказать, он как будто и предо мной кичился, а зачем, спрашивается? И ведь подумать только, чем гордился человек! Он внушал тебе, будто ценность твоего портрета лишь возросла оттого, что ты - это уже не ты, изображенный на нем, и даже не тень того, бывшего когда-то, и вообще теперь стал как бы никем и ничем... И это ученость, это культура общения? Да я со своей теплотой сердца и страстью заступничества, когда обижают, тем более не безразличного мне человека, я в тысячу раз ученее! Но хорошо, пусть он тебе сгоряча, торгуясь из-за холста, из-за куска картона, наговорил гадостей, а я-то при чем? Я разве тоже на том портрете? Имею к нему отношение, и тоже теперь - нуль? С какой стати? Меня еще и на свете не было, когда Покатов... Нет, Митенька, он не тебя одного, он нас обоих обидел, полил грязью. Свалил нас в кучу, словно мы одного поля ягоды... Надо же, такое сморозить... Мол, мы - никто и ничто, а, каково?!
  - Но тебе он этого не сказал...
  - Почти сказал. Во всяком случае, дал понять. Так занесся! В глаза насмехался! И это идеализм, мировоззрение, метафизика? Да кто мог так, кроме человека, начисто лишенного души и сердца? А в каком-то смысле и ума. Согласись, он просто-напросто неумен, и его следует пожалеть. Эх, Митя!.. Я так хочу, чтобы ты почувствовал, как меня поразил его рассказ. Не знаю, удалось ли... Удалось, Митя?
  Я сказал задумчиво:
  - Ты как будто что-то хочешь доказать, а ни я не понимаю, что тебе нужно, ни ты сама, похоже, не отдаешь себе отчета...
  - Все ты правильно понимаешь, и я отлично знаю, чего хочу. Но речь идет о чем-то большем, чем простое понимание. Мы с тобой достаточно долго прожили вместе и не только научились понимать, что к чему, но и превзошли обыденность. Мы давно уже выше уровня простых вещей и прекрасно видим, когда у кого-то из нас не глупости на уме и душевная опустошенность, а какое-то даже творческое брожение. Ты вот книгу собираешься писать, а он и с этим не посчитался, и этого не принял во внимание. И с усмешечкой мне рассказывал... Как бы тебе его обрисовать, чтобы ты сообразил, что я не случайно дрогнула и почувствовала, что сердце может и не выдержать? Я ничего не сказала ему в ответ, как-то не собралась с духом, да и момент упустила. Но я почувствовала, еще как почувствовала, что он, он, такой холодный, надменный, он все-таки чужой и зря я ему позволила в твоем доме... Я теперь не все отчетливо помню, но ведь то ложе могло быть раньше общим для нас с тобой, могло быть нашим супружеским ложем, и вдруг такая вакханалия, такой скандал... Но странное дело, еще на той кровати, едва началось святотатство, как будто вернулось мое былое отношение к тебе, так и пахнуло нечто, овеяло... Ну, не совсем уж прямо прежняя любовь, так не бывает, а просто я вдруг осознала, что после прожитых вместе лет не могу смотреть на тебя как на постороннего или какого-нибудь незнакомца. Известное дело, мы не очень-то и долго жили вместе, потому что с тобой трудненько ужиться, ты ведь и не обеспечивал меня, не содержал по-настоящему, и все же... Разве я могу не думать о тебе, не должна как-то даже о тебе заботиться, разве могу не мучиться, если этому ужасному человеку взбрело на ум обижать тебя? Когда он ушел, я попыталась осмыслить случившееся, и началось что-то невообразимое. Как если бы ураганный ветер... Меня швыряло. Это был жесточайший кризис...
  Настенька пустилась описывать постигший ее кризис. По ее словам, вышло следующее. Прежде всего, необходимо помнить блестящее высказывание: я мыслю - значит, я существую. Кажется, именно так сказал кто-то, какой-нибудь великий человек. И это слова человека цивилизованного, может быть даже Бальзака, а она, Настя, жена моя бывшая, читала немного Бальзака, так что он ей не в диковинку. Она отдает ему должное как писателю, умевшему недурно оттачивать умы, ибо он, как никто другой, знал толк в женщинах и в деньгах, в утонченных красавицах избранного общества и в делах, в которые полезно и разумно вкладывать свой капитал.
  Ученые, и об этом тоже следует помнить, пишут книжки о нравственных проблемах и создают теории нравственности, с большим или меньшим энтузиазмом стремясь к объективности. Для них объективность как таковая состоит в том, чтобы загнать и включить в поле своего зрения, а затем и застопорить в нем правду. И тут же не обинуясь заклинить на этой правде всю массу ее разнообразных носителей, в том числе и потенциальных еще только, а между тем в нашей жизни с правдой, выраженной, как правило, в самом общем виде, дело обстоит не лучшим образом. Доходит до того, что ее нагло искажают, после чего, потеряв всякий стыд, безобразничают. За кулисами этого неприглядного положения вещей образовывается, или давно уже образовался, тихий омут, - ты слыхал, Митя, о таковом? В нем можно найти все что угодно, муляжи чертей, перья общипанной курицы, сломанный велосипед, шляпку проезжей дамы, мутное отражение меланхолического и поэтического облика зажурившейся Аленушки. Кто ищет, тот, известное дело, найдет.
  Но ни в литературе, ни в науке до сих пор не видать ничего подобного той драме, о которой сейчас пойдет речь, и на это нужно указать как на преступную халатность господ, мнящих себя мозгом не только отдельно взятых наций, но и некоего космополитического сообщества, и это же как нельзя лучше свидетельствует, что бедная девушка не по своей вине оказалась слабо подготовленной и не сразу с полным достоинством приняла направленный ей в самую душу удар неслыханной грозы. Ужаснувшись, отстранилась она от впавшего в нездоровую откровенность Пузова и побежала из угла в угол, сдавливая виски дрожащими руками, и бегала, уподобляясь курице, пока не сообразила, что целесообразнее забраться с ногами на диван и закрыть лицо руками. А довольный собой Пузов непринужденно болтал о том, что сумерки и огни - их иногда называют, или называли когда-то, неоновыми - сумасшедшие огни города в сумерках нехороши, опасны для столь чувствительных натур, как у него. И то и другое, то есть сумерки и огни, это некое погружение в вакуум, чреватое взрывоопасными аберрациями и флуктуациями в зоне психики, это некая сенсорная депривация непосредственно в гуще жизни, примечательная тем, что есть риск каким-то образом даже аннигилироваться, ибо, как давно уже твердят умные люди, мир болен. А это значит, что возможен летальный исход, - пуфф! - и нет человека. Хотя, быть может, просто от бессилия, физического и духовного, у некоторых столь пессимистические воззрения, но я-то, амбициозно и даже чудовищно бил себя в грудь Пузов, я-то не бессилен, и я еще себя покажу во всей своей красе, я покажу этим Дмитриям Иванычам, где раки зимуют, я им хвоста накручу!
  Наконец этот хищник удалился, и она получила возможность серьезно задуматься о Митечке, а есть два Мити, с одним она развелась, другому нынче посочувствовала, и вот тут-то она и стала думать об обоих с глубоким чувством сожаления и любви, скорее материнской, чем какой-либо иной. Рисовались, примерно сказать, в жанре сумрачной, отливающей металлом, строгой и выдержанной гравюры, угрюмая кромка пустыни вдали, на заднем плане, и крошечное распятие, вставленное в груду безобразных камней, и крупные, небрежно наляпанные, плоские, игрушечно-чудесные звезды над ним. На переднем плане Митя, даже два Мити, распределенные так, что один решением суда опрокинут на спину и лежит, задрав кверху лапки, а другой всем своим видом внушает жалость. Сердце разрывается на части, когда глядишь на них, а еще ведь далеко не пустое дело озабоченность, тревога, возникшая в связи с вполне вероятным разрывом с человеком, неожиданно показавшим свое истинное лицо. И в суете несносного раздвоения, когда, с одной стороны, отвращаешься от неприятно поразившего тебя человека, а с другой, мыслями возвращаешься к тому, кто еще прежде профукал свое счастье и, как говорится, сел в лужу, но все-таки не безразличен, все-таки по-прежнему родной, в этой суете заключен эротический момент, подразумевающий... Предполагающий, известное дело, переход к неким творческим усилиям, к предметам, составляющим основу этики и эстетики. И как не перейти, если прямо под носом два бюстика, словно бы необыкновенно живых, и что один, что другой - все как есть Митя, а чуть в сторонке маячит, нахально ухмыляясь, Пузов? С торжеством и воодушевлением она почувствовала в себе силу перенести это видение на холст, перенести уверенно и решительно, пусть и оставляя зрителю загадку двух Митечек, но так, словно она-то эту загадку наилучшим образом разгадала. Она в детстве ужасно хотела рисовать, немножко рисовала; юность, правда, прошла скорее в эротическом дурмане, чем в прикосновениях к этико-эстетическим основам, но отчего бы нынче и не вернуться к детским начинаниям?
  И еще одна картина нарисовалась в ее воображении: во тьме ночной, космической восседает над Землей Некто и, орудуя чашами огромных весов, вершит правосудие. И хотя она даже не пыталась угадать черты этого таинственного существа, как если бы его следовало не колеблясь признать Богом, взятым из проверенной, испытанной временем, богословскими боями и яркими вспышками еретичества религии, а не из представлений о себе подобном, она ясно почувствовала, что и тут не даст маху, что и это видение ей под силу передать холсту. Итак, кризис кризисом, а и взлет, воспарение налицо.
  Бог сидит над землей и могущественно гремит чашами, он отнюдь не предстает далеким и неприступным. Он не холоден и не беспощаден, как Пузов, он создал людей по своему образу и подобию, в порядке особого назидания запретив им уподоблять его себе, и не спешит их наказывать за всякие провинности и меньше всего думает, как бы их унизить. Он создал Митю, он и ее самое создал, и вот она живет себе и живет, в детстве немножко рисовала, вволю ела кашу, подросла, насмотрелась на убогие жилища, на пьяных с отмороженными конечностями, в свое время села за букварь, а там и вымолвила с внезапной горделивостью родителям, что отказывается поступать так, как они ей велят. Сейчас уж не вспомнить, что они ей велели делать, суть в том, что она отказалась, взяла да и отшвырнула прочь их родительский авторитет и угрюмо, исподлобья на них глянула, когда они вздумали возражать. Ну и насмотрелась же она на этих всяких униженных, оскорбленных, страждущих! С нее довольно... Случился момент, когда она словно покоилась в бесконечной пустоте и знала: рядом или далеко, а в пустоте все равно, рядом или далеко (а далеко все равно что рядом) что-то есть, но она не может, не умеет схватить, ей и сил на то не хватает, она выбирает минутку, дабы все-таки не упустить, настороженно прислушивается, ловя всякий шорох, и вот уже дыхание спирает и сердце опасно замирает в груди, и - чу! - вроде как воцаряется странная, противоестественная или, может быть, нездешняя тишина, и только тогда, в этой тишине, не иначе как волшебный голос произносит: сюда, сюда... Словно из-под земли вырвалось это "сюда", и снова завертелась поблизости мрачная стать Пузова, замышляющего какие-то угрозы, какую-то наглую агрессию, снова вторгся этот человек, теперь уже в посильно реконструированную жизнь, в которой все как полагается - печальное прошлое, сомнительное настоящее и неопределенное будущее. Все как следует она проделала, реконструируя и пытаясь прогнозировать, а он тут как тут. Но вдруг, описав под потолком замысловатую дугу, исчез Пузов, что не могло не посеять в ее сердце страх, сообразный фантастическому характеру обстоятельств этого исчезновения. Тут же поднялся ужасающий грохот, и вообще все вокруг подняло крик, сама сущность вещей сложилась в невероятный общий вопль, и вода в кране уже не булькала с тихим садистским наслаждением, а гремела, как лавина падающих камней. Но где же она находится? Разве люди, быстро здесь появляющиеся и быстро исчезающие, родные и близкие ей люди? И как же Митечка?
  Несла волна, и она силой, внезапно ей дарованной, удерживала эту волну, удерживалась на ее гребне и, сдавив руками виски, прислушивалась к шумам внешнего мира. Но сколько ни прислушивайся, не понять, для чего этот мир и что ей в нем делать. Значит, она уйдет с Митечкой, и трудности, которые для этого надо преодолеть, невелики, главное, добраться до его деревенского логова и исповедаться, рассказать ему все как на духу. Тема перехода от эротики к проблемам искусства, к тем вопросам философии, которые словно сами собой возникают при всякого рода приключениях, как житейских, так и умственных, даже и сверхразумных, - не подлежит забвению, тема святая. А Митечка знает, кто она, откуда пришла и что с ней может случиться, если она зайдет слишком далеко, и он уведет ее обратно к истокам, проведет ее сквозь очистительный огонь. Он как отец; он лучше любого отца, никакого отца не надо, когда есть Митечка. И напрасно говорят, что он - дутая величина, нуль, пошляк, жалкий нигилист, недотепа. Он знает, что это не так. Она знает. Они оба знают. Она словно дочь его, его дитя, и она чуть было не сгубила себя, но Бог не попустил, удержал ее на краю пропасти. И, наученные горьким опытом, они теперь не станут ждать, когда еще кто-то решит соблазнить их или зло посмеяться над ними. Жизнь не ждет, жизнь, следует заметить, превозмогает смерть. Это только в массе ничтожеств жизнь чего-то ждет и боится смерти, боится, что смерть ее накажет. А им с Митечкой и смерть нипочем, у них другая жизнь, они к другому предназначены. И вот она бежит, отчаянно желая кричать и шуметь, взмахивать руками и отрывать ноги от земли, бежит и восклицает: Митечка, Митечка, ты где?..
  
   ***
  
  Не скажу, что мне приятно было внимать и вникать, столкнувшись с этаким нагромождением домыслов и фантазий. Ее, приехавшую меня спасать, защищать от пузовского мракобесия, я почему-то воспринимал там, в пустом поле, не как бывшую жену, не как женщину, которую когда-то любил, а как взбалмошную, самоуверенную девчонку, вздумавшую опекать и поучать человека, куда как существенно превосходящего ее и возрастом, и житейским опытом, и умом. Тем не менее, я выслушал ее внимательно.
  - Долго мы еще в этом поле будем мотаться? - вдруг ожесточилась она. - Какая чушь! Здесь и пойти некуда, ничего приличного... Ты смотри, ты в тот центр, или как он там называется, меня не заведи. - Сказав это, ожгла, предостерегая, каким-то недобрым взглядом; пояснила: - Мне это неинтересно, он меня не касается, это вообще глупая затея, и я не хочу, чтобы меня там видели.
  - Нет пока и центра никакого.
  Мы огибали оставшиеся после недавнего дождя лужи, и Настя говорила:
  - Центра, полагаю, не будет. Я не настаиваю, и это называется нейтральной позицией, но вопрос явно повис в воздухе и решен будет, скорее всего, в сторону снятия. То есть чтоб уже без всяких проблем. Никому не хочется бросать деньги на ветер. Только что мне за дело до какого-то центра, да и не о том я приехала говорить. Ты, Митя, как тут... ты замышляешь? Ты затаил?.. Нет, ты будь поумнее, будь умницей и не говори тем людям, что их лавочку наверняка прикроют, а их самих отправят на все четыре стороны. Это совершенно не твое дело, они же пусть сидят себе и ждут у моря погоды. Я, Митя, сейчас на такой грани, что скоро, глядишь, мне вообще всякие центры покажутся дурным сном. И все из-за тебя... Ты что-нибудь собираешься сделать с Пузовым?
  - А зачем мне с ним что-то делать?
  - Чувствуешь себя побежденным? Но ты так рванул сюда и так здесь затаился, сидишь пень пнем, скрываешь что-то, думы наверняка разные, непонятно чем занимаешься и что готовишь... Раечка рассказывала, ты впал в ярость, был в страшном гневе, статью какую-то порвал и топтал ее ногами... Что-то не похоже на поведение смирившегося, угомонившегося...
  - Готовлю ли я... Но зачем? Не вижу причин что-то готовить.
  Она пристально на меня смотрела.
  - Будто не понимаешь... Или смеешься надо мной, что ли. Совсем не уважаешь... Наверняка какие-то замыслы бродят...
  - Это тебя волнует? - перебил я.
  - Я живу в новых и несколько неожиданных для меня условиях, - заговорила она возбужденно. - Со дня на день может случиться, что возьму в руки кисть, палитру, нарисую что-нибудь. А волнует меня, родной ли ты мне по-прежнему человек, отец в своем роде, или нечего мне и думать, чтоб на тебя положиться. Куда пойду, если окажется не до палитры и нужно будет искать утешения? Если добавить, что и куска хлеба придется искать, то ведь это не о подачках речь, не о пустом христарадничестве. Уважение все-таки требуется, без него - противно. Ну, ты его застал в таком положении... да и меня, разумеется, я с ним была, мы даже вздремнули там у тебя немножко... и к тому же он, гордый Пузов, индюк этот надутый, отнесся к тебе без должного уважения. Где уж тебе тут нас уважать! Понимаю... Иной и в драку полез бы. Но если сразу не размахался кулаками, зачем же после жить в недовольстве? Ты его накапливаешь?
  - Я живу в довольстве.
  - А тем временем ситуация изменилась, - заметила она строго, - это я теперь не в своей тарелке. Я на перепутье, если не в тупике. Все перепуталось у меня в голове, и так больно, я и места себе не нахожу с тех пор, как он рассказал мне о вашей стычке, о том, как он тебя развенчал и унизил, как он свел тебя к нулю.
  - Не возвращайся к этому, - взмолился я, - ничего ты не добьешься, если будешь твердить, что он будто бы меня под колпак посадил...
  Настенька возвысила голос:
  - Так мне жалко тебя стало, Митя! Погоди еще, молчи и молчи пока, дай мне выговориться и всю картину нарисовать до конца. Я была с тобой холодна в последнее время, и это оправдано нашим разводом. Что же удивительного в том, что я, после всех наших былых размолвок и после суда, поставившего точку, отсекла все чувства в отношении тебя? Но когда напыщенные, надутые, слишком много чего о себе возомнившие... собственно говоря, когда этот человек, который вдруг показался мне... как бы это пожестче выразить, ну, откровенно злым, да, беспощадно злым и вообще беспардонным... когда он, думая меня удивить, порадовать и срезать в лучшем смысле этого слова, буквально предъявил... и с сияющим, заметь, лицом... предъявил твой образ в виде жертвы, которую он, не встречая ни малейшего сопротивления, карал, попирал ногами...
  - Опять преувеличения, - возразил я, - и опять баснословие. Крепко же ты набила себе головку вымыслами, смотри, не лопнула бы...
  Поражал и до некоторой степени восхищал размах Настенькиной фантастики, и можно было упиваться ее красноречием, но туманными, разумеется, оставались истинные причины ее появления в деревне. Я даже посмеивался, после ее отъезда, до того подозрительными, отчасти и смехотворными предстали в моем воображении ее внезапные хлопоты и заботы обо мне, грешном. Долго, наверно, уже и после нашей встречи вились и порхали над полем тени ее громких слов, но ничто мне так не запало в душу, как ее наказ хорошо, ни в чем себя не ограничивая, твердо правя курс на выживание, питаться. Я и отправился, несколько дней спустя, стеречь у дороги фургон, в определенные дни снабжавший нас, по доступным ценам, провизией. Я словно исполнял, и не без усердия, не без волнения, наказ бывшей жены, отвечал на пробудившуюся в ее душе совестливость своей мирной, тихой, послушной добросовестностью, но заключалось в этом, однако, что-то гнетущее, грубое, плотское. Нет, лгу, не грубое, скорее вкрадчивое и срабатывающее вдруг пружиной, как бывает у кота, когда он, подавив свою хищность и, кажется, позабыв обо всем на свете, настойчиво сует свою головенку, трется обо что ни попадя, неистово требуя ласки. Хорошо бы еще знать заблаговременно, как сработает та пружина, оттянет, отведет некую опасность или сама выстрелит в нос. Но эта поправка по существу ничего не меняет в том моем состоянии, в каком я томился на обочине, поглядывая на близкую там стройку и эпизодически воображая, как будет по-доброму и, хочется сказать, аппетитно маневрировать в кузове фургона пухленькая девица, отыскивая и подтаскивая заказанное мной съестное. Я буду смотреть на нее снизу вверх и время от времени скрежетать зубами, подавляя головокружительное желание схватить ее за толстую ногу. Легко Настеньке словно с высокой трибуны вещать и фактически свысока напитывать и укреплять меня наказами, легко, как теперь вижу, дается ей вся эта поэзия внезапных наездов, драматических сцен и выброса претендующих на крылатость сентенций, но в моей действительности она оборачивается скверной, тощенькой прозой подсчитывания копеек, подавления неуместных плотских желаний и обладания набитой скромными трофеями авоськой.
  Ну да, странное было состояние. Я словно не заметил присутствия Настеньки, пока она говорила со мной в поле, и словно не заметил ее отсутствия, когда она, махнув на прощанье ручкой, уехала. Устроилось так, как если бы она никогда и не отходила от меня, прилепилась, слиплась со мной. И если мы некоторым образом даже родились вместе, то исключительно для того, чтобы неизменно кувыркаться слитно и не иметь ни шанса, ни надобности выйти из этой сумасшедшей совокупности, избавляясь, стало быть, от обычного в жизни других старения и смертного часа. Положим, этим устроением занималось, главным образом, мое воображение. В доме же, в деревеньке, на обочине и возле фургона, где перед моим носом сновали ноги здоровенной бабищи, приходилось пошевеливаться совсем не в духе жгучего соприкосновения с бывшей женой, удавом обвившейся вокруг моей души и в толстые кольца заключившей мое сердце. Но воображение, надо сказать, работало до того усердно, навязчиво и ярко, что, ей-богу, было чему дивиться. И я дивился, очень дивился. Возводил очи горе, изумленно разглядывал кроны высоких деревьев в садах односельчан, и мне мерещилась прячущаяся в них ядовитая усмешка самого князя тьмы, большого охотника до распускания зловредных чар, плотских вожделений и обманчивых влюбленностей. С любопытством смотрел на громоздящиеся в небе облака и, будто в кривом зеркале, видел, как мы, я да славная, милая моя девчушка, признавшая за мной высокодуховное отцовство, расползаемся, клубимся, принимаем причудливую форму и чередуем ее с другой, не менее причудливой. И нет нам покоя.
  К счастью, подоспел Бурун, пожелавший тоже отовариться у фургонной толстухи, и я с удовольствием переключился на темы стройки, высказался о Пузове как о безумце и фанатике, жаждущим разрушить дело, которое сам и начал. Предположительно под занавес я заявил и что-то неопределенное и, скорее всего, неодобрительное о пузовцах, которыми Бурун, этот, можно сказать, посланец небес, столь солидно и мудро руководит. Однако не получилось под занавес. Мы отошли в сторонку, чтобы нам не мешал побеседовать бабий гомон столпившихся у фургона дачников, а как стронулись в неторопливую прогулку, то уж вовсе разговорились не шутя. Я, естественно, бурно запротестовал, когда Бурун, прищурившись, осведомился, что же я имею против его соратников:
  - Ровным счетом ничего не имею, но согласись, довольно странно, когда люди, достигшие известного возраста, иначе сказать, далеко не дети, с ребяческим азартом награждают друг друга кличками, будто дело идет о фарсе... Нет-нет, это не имеет отношения к тебе, и не воспринимай мои слова...
  Бурун, хоть и не торопился, а вышагивал очень широко, высоко, как слон хобот, подбрасывая ноги, и при этом безудержно улыбался в пространство. Не пьян ли, подумал я с тревогой.
  - Это действительно не имеет ко мне отношения, - благодушно заметил он, прерывая мои излияния, - Бурун - моя фамилия, и так уж вошло в привычку, что только и слыхать, Бурун да Бурун, что ж, я и не спорю, пусть я буду Бурун и больше ничего.
  Его слова привели меня в восторг. Слава Богу, нашелся среди этих сфальсифицированных Пузовым строителей хоть один человек, жаждущий подлинного бытия, а не сомнительной, нелепой, жалкой анонимности!
  - Замечательно, и спорить тут в самом деле нечего, - подхватил я, - но они... И потом, столько ожесточения. Стоит мне появиться, они тут же прямо захлебываются, смотришь, а уже чуть ли не пена с губ капает...
  - Не перевирай.
  - Я перевираю?
  - Ты перегибаешь палку.
  - Это они перегибают! - крикнул я возмущенно.
  Бурун и не думал терять хладнокровие.
  - Против тебя они вовсе не ожесточены, - сказал он. - К тебе у них ровное, достаточно спокойное и, в общем и целом, уважительное отношение. А если что не так, за виновником далеко ходить не надо, известно, кто мутит воду. Ежели. Я жалею, что взял его.
  - Он вообще-то ко мне приехал, и это случайность, что он к вам прибился. Шляется, поучает... Я бы его точно не взял.
  - Только и слышим дни напролет: ну, ежели... а вот ежели... Кличку он получил правильную, а в остальном никуда не годится. Пустой человек.
  - Со мной он несколько иначе говорит...
  - Для нашего дела не важно, как он говорит с тобой, - перебил Бурун энергично. - И ты, как глядящий со стороны, видишь в нашем деле далеко не самое важное, не глубинную суть, а поверхностный слой. Не то чтобы накипь, потому что это никакая не накипь, когда люди, вовлеченные в очень не простой процесс, волнуются и даже, как ты говоришь, ожесточаются. Я бы назвал это бурлением, кипением. Масса чувств, эмоции захлестывают.
  - А дело стоит!
  - Опять, это опять поверхностное суждение, и я тебе скажу так, Митя. Ну да, у нас там разные характеры, непростые судьбы, разногласия, споры, доходит чуть не до драк, а только все это лучше вредных и гнусных паров, которые напускают чужие.
  - Какие чужие?
  - А те, заграничные, которым не дает покоя наше существование и все хочется нас сокрушить.
  - Империалисты? - усмехнулся я.
  - Не нашего ума дело, как их называть. Нам бы только, чтоб не нарваться, не хлебнуть горя, а уж если точно пришла беда и одно лишь лихо кругом, так этакий дать отпор, чтобы в другой раз было неповадно. И когда они оскаливаются, зубами на нас щелкают, как бешеные псы, ты не паникуй, а возьми для примера того же Околоточного, не смотри, что он будто бы малоумный. Сообрази хорошенько... Он, конечно, человек резкий, порой и грубый и не всегда резон с ним связываться, но плохо ли будет и так ли уж несправедливо, если он тех упырей и держиморд - к ногтю? А так-то, по большому счету, и мне с Околоточным невесело, темный он все-таки, как, впрочем, и Шатоха, который только выставляется опрятным, гордым и преисполненным достоинства мальчишечкой, а случись беда, первый захнычет и поползет сдаваться. Горько, скажу я тебе, друг Митя, да, бывает горько и стыдно среди людей, особенно когда много разности и всяких характеров, всевозможных нравов, но, сам знаешь, чтоб жить не в людях - нет пока реального способа.
  
   ***
  
  Навеяли на меня грусть слова предводителя, и вообразился я себе пожилым, всеми брошенным человеком, который в пустынном парке наблюдает, как с деревьев опадают последние желтые листья. Провиделось теперь и затишье, которое, думаю и даже надеюсь, всегда наступает после разных шумов и браней, одаряя покоем и мудростью. Впрочем, сдается мне, одновременно мы подумали, что гадко оно, вот так шушукаться за спинами строителей, вполне дружественно к нам расположенных, вот так сплетничать и перемывать косточки, и Бурун даже высказал это соображение вслух, отчего сам тут же и развеселился донельзя. Но я сразу почувствовал, что эта волна веселья искусственна и за его бодрыми выкриками (мол, ребята в действительности хороши и надо только приглядеться к ним и понять простую истину: они достойны лучшей участи) стоит что-то тяжелое и плачевное, может быть, и некий камень лежит на его сердце, и в конечном счете он не прочь поведать мне историю, отягощающую его память. А может быть и так, что это вовсе некоторым образом обобщающая его жизнь история, уже достаточно сложившаяся, созревшая и решительно требующая выхода. Пока я гадал и прикидывал, Бурун успел весьма органично вписаться в ту часть моего бытия, которую я со всем отпущенным мне талантом посвятил подготовке к написанию книги.
  - Так и встают перед глазами то одна, то другая картины прошлого, - сказал этот новоявленный герой, если не соавтор, моего будущего творения. - Помню, осенняя дождливая улица, на углу квартала толпятся озабоченные люди, и все до слез, до спазм, хватающих за горло, серо и непривлекательно, но если припомнить, я и сам был серый, особенно когда накатывало и я бросался пить, как очумелый. Я не озабочен, как те, толпящиеся. Они жаждут попасть в пивной бар, но у них в карманах пусто, или еще, возможно, они просто не могут найти вход, какую-нибудь узенькую дверь, затерявшуюся среди широких и массивных дверей, ведущих, с точки зрения выпившего человека, в никуда. А у меня деньги есть, и бутылка припасена, и волнения относительно как будто исчезнувшего входа от меня в настоящий момент бесконечно далеки.
  Обернувшись Буруном рассказывающим, едва ли не исповедующимся, шел он теперь неспешно, тихим ходом, заложив руки за спину и глядя себе под ноги. Отбросив экзальтацию, а мне она с самого начала показалась неуместной, он говорил печально, прозаически, что наилучшим образом устраивало меня, закупившего, во исполнение наказа Настеньки, продукты питания, оставившего глупые мечты о суетящейся в фургоне бабе и прекрасно сознающего серость и непривлекательность нашего прошлого.
  - Напившись, я обычно спешил на берег Чары, где досасывал из бутылки и валялся под куцыми деревцами, укрывшись каким-нибудь случайным обрывком газеты и, для завершения скептического вида, надвинув на глаза кепку. Чара речушка дрянная, мутная... знаком ты с ней? Она как бы исподтишка и без всяких на то оснований дополняет своими грязными водами нашу великую и, полагаю, даже далеко за пределами нашего отечества известную реку, и на ее берегу, а это был мрачный пустырь с чахлыми, как я уже говорил, деревцами, можно было валяться. Валяешься себе, ни у кого не вызывая изумления и протеста, разве что тоску... Упавши, коснись только земли - и дело сделано, ты уже почти неотличим от изобиловавшего там мусора, и даже внимательные, на особый лад пристрастные люди, ходившие туда тосковать о падении рода человеческого, способы и просто примеры которого искали как раз в подобных жутких местах, не всегда различали среди окурков, пустых бутылок, презервативов, разбитых колыбелек, испоганенных отходами пищеварения газет-журналов и прочей мерзости твою скрюченную фигурку. Падал я в превосходном настроении, утоленный, насыщенный, счастливый, а поднимался, спустя несколько времени, мрачный, говнистый, подлый, весь в огне бессмысленной ярости и с опаляющим нутро человеконенавистничеством. Я вспоминал о тех, толпившихся на углу квартала, и в глазах темнело от таких воспоминаний. В голове начинался ад. Ах, что за люди! и на что они годны? Взять, к примеру, отношения между ними и светофором. Они ждут, когда светофор даст им зеленый свет, они в рабской зависимости от светофора, от мнения светофора, от его суждений, от его мировоззрения и логики. И ведь им известно, что в лесу, если воспринимать мир широко, а не только с городской узкой точки зрения, нет никаких светофоров, но почему-то они не бегут в лес, как бегали их предки от степных кочевников, когда те приходили грабить их города и веси. Их предки, но не мои, я-то ни во что ставлю светофор и прочие выдумки искусственной, вымученной цивилизации. И грабившие города и веси - тоже не мои предки, потому что я идеалист, гуманист, добрый человек, всегда и всюду готовый устремиться на помощь вдовам и сиротам. Чтобы как-то скрыть истину, замести следы, запутать родословную до невозможности и безобразия, я согласен назвать кого-нибудь из них своими, скажем, потомками, но в действительности мне все равно. И как может быть не все равно, если я хочу пить, а бутылки нет, в карманах пусто и к тому же куда-то запропастился вход в пивной бар? Если припомнить хорошенько и хорошенько разобраться, так лучше всего мне жилось в облике придорожного камня, мимо которого лишь однажды за долгие века проехал кое-как вооруженный всадник на кое-как оседланном коне. Да и тот не обратил на меня внимания, а я не был ни оптимистом, ни пессимистом, ни женским, ни мужским организмом, ни мыслителем, ни безмозглой тварью, ни тем, кто скромно ограничивается естественными потребностями, ни тем, чьи потребности безграничны. Я не был тем, что я сейчас, когда меня нет, потому что не может быть, чтобы я был такой, не может быть, чтобы был такой, как я.
  А вдруг, думал я иной раз, вглядываясь в мутно текущие воды Чары, вдруг только кажется, будто жизнь бессюжетна, и в действительности дни - всего лишь условное деление, а по-настоящему жизнь делится на главы, и со мной происходит история, в финале которой я умру, но не в естественном порядке, а погибну, как погибают герои трагедий? Ах, если бы!.. Но эти люди, потерявшие вход и ничего не знающие о выходе, как они ужасны и отвратительны, как нелеп и жалок их быт, и все эти вдовы, все эти дети - на что они, что в них проку? Как быть? Как жить? Что делать?
  Я все тревожно оглядывался по сторонам, как бы что-то высматривая и отыскивая, и в своей непостижимой пытливости дожился до того, что пропало желание пить. Отрезвел я страшно и перестал бывать у Чары, а сознанием погрузился в непроглядный туман, где стало не до толпящихся на углу квартала людей, не до вдов и сирот. Ни до чего стало. Я опускал голову на сложенные на столе руки и с горечью вспоминал время, когда вдали хитро подмигивал светофор: выпей еще. Да, было время, когда я, ступив на берег Чары, замечал, до чего прочно гнездится в моей душе вера в величие человека, но - увы и ах! - время это прошло. И вот я уже вынужден уподоблять себя крысе, а между тем и эта вынужденность сама по себе сомнительна, к тому же крыса наверняка обладает собственной душой, разными там принципами, убеждениями и верованиями и еще вопрос, вправе ли я на нее равняться, так что вопросы, вопросы... Они остаются, и они опутывают. Но вот ведь странность, странное мучение: я действительно воображал себя в свое время хозяином жизни и пупом земли, и мне это памятно, однако ж я не в состоянии перенестись в то время и поддаться этой иллюзии снова... ну, не беда ли? И что же, в конце концов, делать?
  И я не один такой. Не беру Шатоху или Околоточного, мы хоть и пересекались время от времени, но у них всегда была своя жизнь, и как ни встречу того или другого, все-то они потные и глаза таращат; противно было смотреть. Ни общих литературных интересов, ни целенаправленных и объединяющих попыток научного анализа окружающего мира, ни идейности, присущей нам нынче на стройке. Но это так, к слову, а было кое-что и похуже, как бывает, когда иссякают силы для борьбы за существование, или против существования, и ты замечаешь, что образы воображения до жути воплощаются там и сям, там и сям... Тут уж не вывернешься, не выскочишь в некую изысканность, не отделаешься заумью и не сунешься в какой-нибудь балет, ибо мир предстает во всей своей пугающей простоте. Всюду крысы в куртках и в легких, не обременяющих тело пальто. Крысы мыслящие и бездумные, но все непременно с участками ада и рая в голове, где-то там, в коре головного мозга, и в сером веществе, или в извилинах, или в подозрительном отсутствии всех этих обязательных, казалось бы, составляющих. Некуда деваться, жизнь не удалась.
  - Ты, Митя, если верить этому пустозвону Ежели, набросал какую-то статью, и это нехорошо, поскольку ты вроде как подверг осмеянию и облаял благоустройство...
  - Я эту статью порвал и выбросил, - перебил я.
  - А вот это хорошо.
  - Я в ней аллейки высмеял, так я, каясь, упал на тех аллейках на колени, бился головой в плиточки и целовал их, а статью рвал в клочья и бросал на ветер.
  - Ерничать не надо. Если ты в свое время получил образование, научившее тебя не без пафоса утверждать, что звучит человек гордо, или даже если ты всего лишь просто-напросто мыслящий человек и тебе вдруг пришло в голову создать притчу, о плиточках там, или о покаянии, - то что же с того, парень? Разве не следует помнить, что притча должна быть по-своему удивительно бесхитростной? А затем и в том, что притча раскрывает, что является ее солью, разве не разумно обходиться без особых хитростей, как можно проще? Думаю, везде и во всем оно лучше, когда без фиглярства всякого, без выкрутас. Я это, знаешь ли, без притчей каких-либо понял в один прекрасный день, своим умом дошел, на собственной шкуре в понимание въехал. Ноги сами, и после, заметь, долгого перерыва, вынесли меня на берег Чары, и не по буйству какому-нибудь пьяному, не с хмельной оголтелостью, а исключительно на трезвую голову. Меня даже качало от этой абсолютной и такой пронзительной трезвости, звон стоял в ушах, и земля то и дело уходила из-под ног. Что-то скверное творилось со мной, бурлило и пенилось в душе, заваривалось в сердце. Такая струна в моем человеческом существе до того туго натянулась, что затронь кто, я, может, и опомниться бы не успел, как уже убил бы. А случилось это в дни почти нынешние. Ну, вышел я на тот берег, да так и замер, потрясенный, и долго не мог придти в себя. Сжало меня всего, распластало, вытянуло в ниточку. И когда расшевелился и пошел, уже не качало, и звон рассеялся, и земля под ногами отвердела, как ей и полагается, и шел я полностью удовлетворенный, благостный, счастливый, как никогда. Но почему? А прямо-таки чудесным образом изменилась местность под воздействием благоустройства, облагородилась, расцвела, и это меня - прямо как током, встряхнуло немыслимо. Гуляли на аллеях мамаши с ребятишками под рукой и в колясках, целовались на скамейках юные парочки, и только я в чье-нибудь лицо загляну, буквально меня подбрасывает и переворачивает. А старцы? Все седыми бородками украшенные, стояли они под деревьями, о чем-то размышляя, а у меня от умиления слезы на глазах закипают, стоит только на них глянуть. И Чара уже другая, очищена и одета в гранит, всюду возникли мосточки, перильца чугунные, соорудили и словно бы игрушечную церковку немножко в стороне, на возвышении. День из серого превратился в солнечный и яркий, и у меня в душе полностью сложился сущий рай. Волноваться уже, ясное дело, нет нужды, какое же волнение в раю, но все же немного не по себе. Бог мой, подумал я взволнованно, среди каких мирных, милых, прекрасных людей я живу, как они чудесны, прогуливаясь здесь спокойно и уютно, не думая ни о чем плохом. А ведь теснятся же в своем далеке негодяи, которым не дает покоя наше существование. Все-то им неймется, все-то они выдумывают претензии и упреки и нагло распекают нас на все голоса, словно мы им ослы, парии или впрямь невиданные злодеи. Как же это выходит, что люди живут, как могут, как их деды и прадеды жили, дышат полной грудью, наслаждаются видами, едят, пьют чай и кофе, работают, любят друг друга и вовсе не хотят умирать, а кого-то, между тем, гложет нестерпимая мысль, что они все делают неправильно и надо бы исправить, надо напасть, разбомбить, навязать свои правила игры, свои понятия, утвердить свои фирмы и офисы, развернуть свою торговлю, отнять полезные ископаемые, разрушить памятники культуры, ликвидировать старую письменность и насадить новую? И много еще чего приходит в голову этим несусветным прожектерам, а что ни приходит, все воображается победоносным и триумфальным, и оттого питает мечта, что проживут они в свое удовольствие среди несказанных блаженств целые века, а наступит, вопреки чаяниям, смертный час, умрут в полном удовлетворении от содеянного...
  Не могут они, значит, без затей, свое блаженство понимают хорошо, а другим нельзя; и когда они расписывают, что другим можно, а что нельзя, это у них будто бы происходит становление, развитие и совершенствование их человеческой личности. Но с нашей точки зрения, это одно лишь пустое фиглярство и больше ничего. Ну, а я зачастил к Чаре. Находил массу удовольствий, заглядывая в простые и надежные лица современников, и пребывал в полном удовлетворении. Но как же те, выродки? Не выкинуть их из памяти, каждое мгновение сознавал, что далеко за горизонтами имеются некоторые, тоже, конечно, находящие повод для тех или иных удовольствий, но полного удовлетворения не знающие, зуб точащие, пока я тут радуюсь, отдыхаю душой и славлю Господа за ниспосланное мне благоденствие. Переживаемое мной тогда нельзя было не отнести к противоречиям, коль получался такой разброс ощущений и конечных выводов, и наступила минута, когда этот разброс стал напряженно подталкивать меня к чему-то, поторапливать, я думаю, к мысли, что можно и помереть, не успев разрешить связанных с ним противоречий. А необходимо успеть. Как и для чего - вопрос другой, и вопрос трудный, если принять во внимание, что одна из противоречащих сторон состояла из отнюдь не гипотетических выродков и негодяев и была для меня, за ее удаленностью, практически недосягаема. Но необходимо, и все тут. В своем упорстве я дошел до замешательства, снова стал шаток и порой спотыкался. Однажды я заметил простой, как бы для каких-то технических нужд придуманный и построенный мостик, прежде не попадавший в поле моего зрения. Под ним, судя по всему, можно было пройти. Я и прошел; пришлось даже слегка нагнуться, такой он был низенький, и под ногами там чавкала грязь, а над головой с грохотом пронеслась машина. Очутился я в местности, которой еще слабо коснулось благоустройство, виднелись поваленные или готовые рухнуть деревья, Чара неслась угрюмо и грязно и не была одета в камень, как на ухоженном участке. Но все это не отвлекло меня от главного, мое внимание резко сосредоточилось на двухэтажном сером доме, стоявшем почти у самой воды на противоположном берегу. Он был прост, разве что с какими-то странными прямоугольными выступами по фасаду и словно бы легкими, едва заметными выпуклостями на боках, в общем, ничего, если вдуматься, особенного, однако он тотчас показался мне необыкновенно таинственным, манящим, я бы сказал, обязательным и для чего-то позарез нужным. Возможно, его уединенность меня соблазняла и очаровывала, не знаю, только я стал частенько им любоваться, и все так, чтобы нас разделяла река, как если бы я хотел ясно видеть надобность в решительном шаге, а из-за мелких и пустых помех не мог его совершить. Мне все чудилось, что дом этот как-то умиротворяет и сглаживает обуревающие меня противоречия, и если выродки для меня по-прежнему недосягаемы, то и я для них недосягаем, пока стою перед этим домом и пытаюсь уяснить, что в нем на самом деле необыкновенного и чем он меня так притягивает. Я даже возношусь в небеса благодаря этому гадательному созерцанию, избавляющему меня от мира и его страстей, а враги мои попадают в лапы отца их, дьявола, и визжат, поджариваясь на раскаленной сковороде. Разумеется, загадка в конце концов разъяснилась, если не в отношении того впечатления, которое производил на меня дом, то, по крайней мере, в части его внутреннего распорядка и назначения. В нем располагается галерея Пузова.
  
   ***
  
  Я вздрогнул, заслышав эти слова, и быстро взглянул на рассказчика, гадая, насколько сознательно и, стало быть, намеренно он подводил меня к этому откровению. Галерея Пузова! Вихреобразно пронеслись у меня мысли о хранящихся в этой галерее полотнах покойного Покатова. Мысли бывают не только о том о сем, мысли бывают сугубо странные, странные до невозможности. И именно таковые стали творить из меня на сельской дороге изощренного мыслителя, перед масштабом которого тускнели и горошком скатывались в бледную чепуху даже отнюдь не простые подозрения, те, что обратил я на Буруна в момент уменьшения его повествования до точки; за точкой, как тотчас мне представилось, уже не могло следовать никакого продолжения, по крайней мере, очевидного, вразумительного. Впрочем, хорошо бы коротко, как и полагалось теперь Буруну-рассказчику в сложившемся у меня о нем мнении, кратчайшим путем изложить и разрешить, в вопросительной и одновременно утвердительной форме, некоторые насущные... но вихрь, вихрь, он нес без устали и неумолимо. И пути... Вихрь нес по дорогам, а были ли они, эти дороги? И кому из нас продолжать рассказ? Нас двое на унылой сельской дороге. Мыслим ли мы одинаково? Лес по одну сторону дороги и по другую, за лесом не видать деревьев, отсюда следует, что деревья мыслят в унисон, но следуют ли той же логике одушевленные и - как бы это выразить? - своенравные, пожалуй, что так, существа, даже столь приятные и во многом согласные друг с другом собеседники, как я и человек по фамилии Бурун? А приятно, когда у человека фамилия, даже если эта фамилия подменяет, по как-то и зачем-то устоявшейся традиции, имя. Я содрогался, одолеваемый дурными предчувствиями, говорившими, однако, не о чем ином, как о состоявшихся уже, свершившихся фактах. Из возбуждения тонкой струйкой вытекло соображение, что с точкой придется повременить, и еще, мол, не факт, что я когда-либо доберусь до нее, совсем не факт, и тот ли это случай, когда возможны факты. Хотя, кажется, не подлежит сомнению, что среди хранящихся в галерее полотен вполне может находиться портрет, изображающий меня в более поздней стадии развития, чем та, юношеская, в которой мы с Покатовым сочли за благо разойтись в разные стороны. В жизни мы расстались, но в его творчестве я должен был так или иначе уцелеть, остаться и жить, в том или виде иметь продолжение. Всякий хоть сколько-то сознающий себя мастер призван понимать, глубоко чувствовать неразрывную и последовательно развивающуюся связь между разными воплощениями своего героя, на глубине мастерства и интуиции осуществлять неизбывное перетекание однажды утвержденного образа в последующие наметки, строящие некое подобие. Покатов, возможно, и не чувствовал, но куда ему было деваться от меня! От меня, от моих влияний, наслоений, духовных интервенций. Если вернуться мысленно в эпоху, названную юношеской, то яснее ясного, что я тогда стремительно направился к вершинам духовности, а Покатов без колебаний скатился в чепуху. Вспомним мой юношеский портрет... Убегая в деревню, я не забыл прихватить его, правда, не отдавая себе отчета, зачем я это делаю. Покатов утвердил меня на холсте, но тем самым и я утвердился - в его творчестве, что бы оно собой ни представляло и даже если ему что называется грош цена. Но тогда, в юношескую пору, "в жизни", я был для него единственным (другом, объектом, персонажем), а позже, в процессах творчества, как оно у этого малого протекало уже после нашего разрыва, я стал для него одним из многих. В том, как он задумал изобразить меня впоследствии и действительно изобразил (разве нет?), легко читается его негативное отношение ко мне, - и, если обобщать, неприязненное отношение всего упаднического, разжиженного, гнусного к здоровому, цельному, ясному. Ибо мы видим на полотне не что иное, как изображение темной и сомнительной личности, а зачем далеко ходить за примерами, мы, при желании, запросто подведем под это изображение и стоящих на берегу Чары под деревьями благообразных старичков. Видим на выявленном полотне, но то же наверняка увидим и на некоторых других полотнах, ведь мастер, хотел он того или нет, а размножил мой образ. Так, мол, понятнее насчет уличной толпы, откуда взята основа. Бурун, на свое счастье или на свою беду, кто разберет, умилился теми старичками, но, кстати, не заговорил ни с одним из них. Не попросил закурить, и они ему, надо сказать, не снятся в каких-нибудь грустных и не дающих никакого ответа снах. Покатов последовательно распадался как мастер, и его можно было видеть больным, пьяным, глуповатым, разлагающимся, но и я, с его точки зрения, распадался тоже, распадался как человек, терялся в толпе, становился неузнаваем, непознаваем, неуловим. С громадной силой предвидения изобразил угасающий и фактически не состоявшийся мастер мою грядущую несостоятельность. Никто, - так он мог бы назвать меня, если бы понимал или даже был абсолютно уверен, что именно меня изображает на очередном холсте. Никто воззрится на меня с холста, если я вздумаю посетить пузовскую галерею. Готов ли я принять это имя? Нынче Никто выставлен в галерее, не знаю, пользующейся вниманием народа или никому не известной, но, думаю, вполне достаточной, чтобы некоторым образом поддерживать связь между мной прошлым и мной настоящим. Узнавание или даже встреча... О чем-то беседуют. Митя нынешний неожиданно вскрикивает с необычайной пронзительностью: пичужки? пичужки тоже? Мне это ни о чем не говорит. Даже ночные шорохи и птичьи вскрики за окном моей избы мне ничего или почти ничего не говорят, а уж это-то... И означает сказанное, а равным образом и недосказанное, не что иное, как то, что я и есть та сомнительная, "уличная", личность с холста - если, конечно, это не всего-то лишь жалкая мысль самого Покатова, не имеющая ко мне настоящего отношения, - и что иных персонажей для высокого общения мне искать нечего. Установленная связь, а мы ее внимательно исследовали, эта связь, если принять во внимание немощь мастера и его хроническое пребывание в состоянии распада, нисколько не таинственна, не слишком-то иррациональна. Неумолимо приближающийся к своей гибели мастер должен был увидеть меня одним из многих и фактически никем, но что-то подобное узнал я о себе и в собственных снах. Так готов ли я, утвердившийся в творчестве покойного мастера, утвердиться и в созданном им напоследок образе, ждущем и, может быть, подстерегающем меня - как ждут и подстерегают старость и смерть - в пузовской галерее? Я - Никто? Я как один из многих, галерея, некие образы, дробящиеся и тут же снова складывающиеся в некое целое, смерть, - все куда как прозрачно, если изображающий и изображенный с равным усердием высматривают в творящемся, и творческом, хаосе точку, где все названное сходится в единстве, пусть даже и относительном. Сквозь меня виднеется галерея, сквозь жизнь просматривается смерть. Кафе "Пузов", где кушают, пьют и танцуют над адской бездной, располагает чертами, наводящими на мысль, что именно точкой, прозрачно и всепроницаемо соединяющей нас, объединяющей все наше, оно и является. Я обижен выясняющимся в процессе познания позднего покатовского творчества фактом моего самоутверждения, очень уж смахивающего на самоотрицание, но это, говоря вообще, факт еще лишь гипотетический, потенциальный, а крайний и, наверное, высший смысл обиды ведь в том, что даже в пору, о которой говорят, что самое время подумать о душе, я не обрету другого собеседника, кроме этого ушлепка, как выразился один мой знакомый о своем ближнем. Если не ошибаюсь, выразился так Околоточный и подразумевал он Шатоху, но этот-то, Никто, он и Шатохе даст сто очков форы по части сомнительности и прочих непростительных свойств. Я обескуражен, я до крайности разочарован. И раз уж столь прискорбно и нелепо складываются обстоятельства... Самое время закрыть лицо руками, глухо выкрикнуть: пресловутые думы о душе, не приходите вовсе!
  Ничего более ребячливого, унижающего достоинство возраста и придумать было невозможно. Бурун с удивлением следил за отблесками внутренней борьбы, отражавшимися на моем, ей-богу, воспламенившемся лице, и уверен: не борьбой, но возней представлялось ему происходящее в моей душе, подтверждая правоту высказанного Околоточным суждения обо мне как о потерянном человеке. Я зашипел:
  - Ты все задавался вопросом, как жить, что делать, а я спрашиваю, как умирать, если остаешься вдруг один и сам такой весь плоский, как фанерка?
  Бурун улыбнулся.
  - Молчишь? Ты на том берегу испускаешь, в зависимости от настроения, то черные дымы, то белый пар. Все равно что пароходное колесо и труба у тебя там... Колесо! - строго утвердил я, заметив усиление улыбки на лице собеседника.
  - А пусть хоть и колесо, - ответил он беспечно.
  - Ну да, дымишь, и полный вперед - на всех, как говорится, парах. Русло речонки не подведет, с течения ее не соскочить. Не ошибешься, не собьешься с пути, не попадешь на бездорожье. Все прямо да прямо... и определенная последовательность наблюдается. Чередование - ближний, дальний, дальние, ближние. Тут тебе выродки, а там благообразные. Ну а если ты этот жар и пар, и все эти задымления, эту работу обратишь не на чередующихся...
  Улыбался строитель.
  - А на самого себя?
  - Да, если рьяно копнешь... - сказал я, - ну, то вещество, что ли...
  - Зачем же рьяно, можно и так, попроще... - Он усмехнулся, дополняя улыбку.
  - Даешь гудок, - начал я какое-то объяснение, однако Бурун опять прервал:
  - Но послушай...
  - Вещество, в котором колесо и вращается, которое твои разнообразные состояния выделывает... А оно, может, в блестящей обертке и вообще, прелестно так бредит и как будто ручками-ножками пошевеливает, только ты на это не обращай внимания... Ты в корень, в суть... тогда ни с ближнего, ни с дальнего не спросишь, потому как такое произойдет состояние...
  - Это детский разговор, - заметил Бурун с неудовольствием, хотя улыбаться не перестал.
  - Детский? - Я всплеснул руками. - Выходит дело, когда Сократ советовал начинать с самого себя, он говорил как ребенок?
  - Кто же спорит с Сократом? Обращаться к себе - это нормально, но с кого-то спрашивать за то, что при этом увидишь и услышишь, что же это, если не детский лепет, - рассудил многоопытный полемист, принявшийся, среди резкостей ходьбы, как-то подталкивать меня в бок, и тень его взметнувшейся руки упала на мои глаза.
  - А не в состоянии разобраться... Вроде бы различаешь, заглянув в свое нутро, некое вещество, а постичь его природу, его, так сказать, устройство, нет, не получается. А то вроде бы и вовсе никакого вещества не видать и, похоже, быть не может... Что же детского в том, чтобы спросить за это своего создателя?
  - Ты как больной и совершенно спутанный человек, а все из-за упрямства, может быть, вся твоя беда как раз в бессмыслице упорства, в абсурде, с каким ты упорствуешь и бьешься невесть с кем и за что. Но ты вспомни, и материя - это лишь название, термин такой, а что она собой представляет и существует ли на самом деле, толком не знает никто. А ты про вещество... Это ты ведь про свои сумбурные мысли, а где и как их различать и ловить, если они только в твоей голове и больше нигде? Не идеализируй, у тебя это действительно по-детски выходит.
  Говорил он и без остановки (без затей, без фиглярства, с необычайной простотой, несуетно) усмехался.
  - Да ведь я о том, - крикнул я в отчаянии, - что так вот и сбиваешься с пути, так на бездорожье и выносишься! И какой-нибудь Околоточный, наблюдая со стороны, умозаключает: вот, потерялся гражданин. Но ведь впрямь бездорожье, темная непроглядная ночь, как у Сумраковой... Я тебе о Сумраковой потом расскажу... А то, что я сейчас говорю, детское это или что другое, узнаешь в смертный час, когда и жив еще, а словно уже нигде и сам по себе никто, и поговорить по душам не с кем...
  - Ну, горазд ты философствовать, а все-таки лучше бы сейчас без словоблудия, и о Сумраковой не требуется, - наконец решительно прервал он мой бред. - Позволь-ка мне договорить.
  - Пичужки? Пичужки тоже?
  - А вот этого уже совсем не понял...
  - Ну, это так, между прочим... К слову пришлось. Так что же, тебе еще много рассказывать?
  - Нет, мало. А тебе, что, не терпится? В чем дело, Митя? Чего маешься?
  - Ну, зашел ты в галерею?
  - Зашел, и потом еще не раз ее посетил, там и познакомился с Аристархом Петровичем, приметившим меня как частого посетителя.
  - Аристарх Петрович меня совершенно не интересует в данном случае, контекст не требует... Видел картины Покатова?
  - Насчет Аристарха Петровича ты брось, нельзя не заинтересоваться, какой ни есть там у тебя контекст.
  - Но ты с другой стороны на него выходишь, не с той, чтоб я заинтересовался.
  - Хорошо... А ты про картины еще спрашивал, ну так вот, они имеются.
  Мой друг заговорил как будто с натугой, а мне внезапно захотелось легкости. И я покатился:
  - Согласись, ничего более жалкого тебе видеть не приходилось. Ну что это... Картина называется!.. Это я про одну, наверняка там выставленную... Но и в массе... Да они отвратительней даже тех негодяев, которые мерещатся тебе за горизонтами, и нелепее твоих занятий в этой деревне...
  - Не могу согласиться, - резко возразил Бурун, с неожиданной легкостью перебивая меня, как если бы молниеносно пресек полет комара. - Не забывай, что я и вошел-то в галерею как в некий храм. Естественно, сразу многое - немало и залов, между прочим, - показалось мне истинным чудом, произвело на меня неизгладимое впечатление.
  - Ты успокоился в тех залах?
  - Я постепенно успокоился, меньше стал думать о раздирающих мир противоречиях и больше просто наслаждаться жизнью. А из картин Покатова я довольно быстро выудил более всего мне понравившуюся, ту, да ты, может, знаешь, на которой изображен берег Чары, где я некогда валялся пьяный, ныне уже благоустроенный и заполненный прелестными людьми всех полов и возрастов.
  - Так...
  - Интересно какое-то промежуточное состояние берега на этой картине: он еще не благоустроен, недостаточно хорош, не устремлен в будущее грандиозное процветание, но уже и не тот, чтоб я мог на нем беспрепятственно и безнаказанно валяться. Ты обратил внимание на цвет, на освещение? Но я предпочитаю еще о самом береге... Он тих, мягок, лиричен, нежен. Он говорит о простой, скромной жизни и наводит на мысль, что я в свое время что-то упустил, не заметив этой милой и трогательной простоты.
  - Ты узнал себя?
  - Он навевает печаль и в то же время взывает к любви, к доброте, к справедливости, никогда не думающей о том, как бы обидеть вдов и сирот. Я всегда подолгу стоял перед этой картиной, пытаясь разгадать тайну ее очарования, и в одну из таких минут Аристарх Петрович, тихо подкравшись, кашлянул у меня за спиной и... заговорил, чего я, признаться, совершенно не ожидал.
  - Ну?
  - Ну-с, молодой человек, сказал он мне, как вам этот пейзаж покойного мастера? Обратите внимание на игру света и тени и на то, как светотени ложатся и передают... а впрочем, вас, может быть, другое занимает? В таком случае позволю себе выразиться конкретно: да, работа значится в списке выставленных на продажу. Вас интересует цена? Так он сказал, и с этого началось наше знакомство. А купить картину - куда мне! Такую цену заломил Аристарх Петрович... прямо барышник какой-то!
  
  Глава девятая
  
  Рассказ строителя сильное произвел на меня впечатление, да и мог ли не произвести, давая столь зримое, при всей очевидной скупости изобразительных средств, отпущенных рассказчиком, представление о совершившемся в душе этого человека перевороте. Чрезмерно поражаться мне в нем, естественно, было нечему. Я знал берег Чары, о котором Бурун распространился не без пылкости, помнил его былую заброшенность и успел насмотреться на нынешнюю красоту, припоминал мостик, заставивший моего друга пригнуть голову, хотя не думаю, что это в самом деле настолько приземистое сооружение, как, кстати, не думаю и того, чтобы по нему могла пронестись машина, как это явствует из рассказа. Смутно брезжит перед моим мысленным взором и дом, показавшийся рассказчику таинственным и чуть ли не заколдованным, но не поручусь, что действительно видел его когда-либо, и тут, между прочим, напрашивается вопрос, не поразила ли меня прежде всего именно та, можно сказать, неслучайная случайность, что шаг за шагом - и словно в естественном порядке всплывает Пузов с его галереей, экспертной образованностью и торговыми интересами. Но прежде все-таки переворот, то есть прежде всего он, вот что я хочу выразить, и моя мысль заключается в том, что я убежден в его достоверности и стабильности, или почти убежден, ведь можно тут и сам факт поставить под сомнение. Разумеется, я и не думаю отрицать, что мы шли по дороге, беседовали и Бурун кое-что порассказал мне о своей жизни, но вот подлинность впечатлений, думается, должна еще пройти испытание критикой, и что она выдержит, у меня нет уверенности. Могу ли я быть уверен, скажем, в доброкачественности, в естественном, здоровом характере эмоционального и умственного всплеска, случившегося со мной, как только зашла речь о пузовской галерее и мне вообразились хранящиеся в ней холсты Покатова? И что, собственно говоря, свидетельствует именно о перевороте в душе Буруна, а не о вполне обычной для всякого живого существа смене настроения? Разве имеются, вправе спросить я, доказательства, что Бурун и сейчас все еще твердо или с каким-то завидным и даже необъяснимым упорством держится волны, накатившей на него на преобразившемся берегу Чары или непосредственно уже в залах галереи?
  Предположим, я намерен покончить с сумятицей, с этой наведенной на меня Пузовым порчей, и повести нормальную, ясную, разумную жизнь, даже великолепную, если, к примеру сказать, засяду наконец за книгу. Клятвы, что я завтра же начну такую жизнь, не помогут, тут требуется в первую очередь твердое и чистое, логически выверенное представление о том, как я понимаю или должен понимать разумное начало, которое задумываю ввести в свое разболтанное нынче существование. И это предполагает размах мысли, даже словно бы смысла как такового, как если бы я могу где-то позаимствовать его для своих нужд; но размах, это точно, ведь речь идет о моем будущем, а между тем тотчас же оказывается, что я не в состоянии разобраться в делах куда более мелкого масштаба. Мне как будто не по плечу по-настоящему освоить впечатления от разговора с Буруном и его любопытного повествования, все отягощает какая-то вроде бы недосказанность, мерещатся пропуски и недомолвки, да и невзначай оброненное Буруном замечание о моей склонности к ребячеству смущает, выглядя неприятным осадком, этакой ложкой дегтя в бочке меда. И если я действительно обижен на это незначительное замечание, значит, естественным образом напрашивается вопрос, гожусь ли я на то, чтобы, так сказать, сколотить ясные и чистые основы для извлечения и усвоения того истинного и истинно значительного, что заключено в опыте моего общения с главным и лучшим среди сфантазированных Пузовым строителей.
  Я замахиваюсь на большое, если не вовсе великое (книга!), а путаюсь в малом, желаю восстановить свою потрепанную Пузовым духовность и противопоставить ее этому крепко досадившему мне человеку, а мне этой духовности, ни даже элементарного житейского опыта, не хватает на то, чтобы сладить с впечатлениями от исповеди моего здешнего единственного друга, душу которого так выразительно перевернули преобразования на речке Чара. Как не смутиться? Почему бы не отбросить Буруна и не заняться собственным выправлением и преобразованием? Но, с другой стороны, если логика все еще на своем законном месте и не представляется мне чем-то лишним, как не задаться вопросом, что я вправе считать доказательством в пользу смены настроения у моего друга, а не переворота, или наоборот, в пользу переворота, а не смены настроения? Я все еще нахожусь в деревне, мне с этим другом, может быть, общаться и общаться, следовательно, моя заинтересованность совершенно объяснима. А между тем в душу к Буруну не залезть, и одному Богу известно, что в ней творится. Мука, надо сказать, в том как раз, что это, пожалуй, грех и глупость, задаваться дурацкими вопросами, копошиться в подробностях, никак, может быть, не способствующих полноте картины. Не правильнее ли, наконец, обратиться к свидетельствам несколько иного рода и попытаться, например, объяснить, что побуждает лично меня отдавать предпочтение именно перевороту и не без категоричности соотносить его почти полное вероятие с душой моего друга? И вот тут оказывается - как если бы моя собственная душа открыта настежь, что таких свидетельств великое множество и нет ни малейшей нужды перечислять их. Главное же определенно заключается в следующем: я буквально вижу его, или если быть точным до конца, вижу некое прохождение, проползание, а в высшем смысле так и странствие буруновой души, благополучно заканчивающееся переворотом. Впрочем, что-де заканчивается, я сказал, скорее, ради округления и именно что благополучного завершения фразы, на самом же деле переворот произошел где-то в середине пути, или в сердцевине души, а что некий путь и конкретная душа в данном случае, или, если угодно, контексте, каким-то образом совпадают, я практически полностью уверен. Но, опять же, вопрос, и вопрос не маленький, можно ли о нем, перевороте, говорить как о завершившемся, принявшем законченную форму. Да, вопрос, что же касается меня... Произошел во внешнем, по отношению ко мне, мире некий кувырок, и, размышляя о нем, я тем самым описываю его совсем не хуже, чем это удалось Буруну, хотя мне и приходится не только признавать за этим человеком (прекрасным, добрым, фактически светлым человеком, которому какой-нибудь Ежели и в подметки не годится) авторство, но и прямо опираться на его рассказ.
  Важно понять, что я, перебирая в памяти высказывания моего друга, вполне основательно греюсь возле его души и сам, оттаивая, возвышаюсь душой, мало-помалу избавляюсь от представления, что я - никто, внезапно явившегося мне среди фантазий о вероятных полотнах Покатова. Мне отрадно разбирать некое странствие буруновой души. А его отличие от тех, что описываются некоторыми мистиками, состоит уже в том, что эта душа путешествовала при свете дня, мистики же, насколько я могу судить, предпочитали ночную пору. Ограничиться рассуждением, мол, Бурун, бросив пьянствовать и валяться на берегу гнилой речушки, стал светел, следовательно, ему и пристало именно днем пускаться на поиски откровений, да и не нашел бы он ночью необходимых ему для прозрения статистов, было бы некстати. Мистики, что они там ни творили в свои темные времена и как ни восхваляли природу и свойства ночи, были, разумеется, совершенно не меньше Буруна светлы и душой, и сердцем. Более верным выглядит замечание, что мистики устремлялись в ночь не просто так, ради собственного удовольствия, а откликаясь и поспешая на некий зов свыше, тогда как Бурун очутился в водовороте, если приемлемо так выразиться, приключений сердца и похождений души, вовсе не предполагая и даже не подозревая, что подобное может с ним случиться. Отличие можно считать установленным, но в применении к Буруну оно мало что значит, поскольку он не мистик и вряд ли интересуется славной когортой этих поэтов от философии, а меня, пожалуй, и сбивает несколько с толку, ведь я, абсолютно не будучи Буруном, вынужден, а в каком-то смысле просто полагаю себя вынужденным, следовать его путем, что далеко не так чудесно, как может показаться на первый взгляд. Не определился еще, но допускаю, что это следование в плане моего мистицизма, пусть и не столь роскошного, как у иных глубокомысленных немцев, и тем более не столь пылкого, радостного и открытого, как у Сведенборга, выглядит подозрительно и едва ли не профанацией.
  Наверно, мне не хватает той напыщенности, которая замечательно помогала алхимикам прикрывать некоторую сомнительность их многотрудной борьбы за создание философского камня, а мне помогла бы не сгибаться перед местечковым величием преображенного городским благоустройством бродяги. Он гнет, но, конечно же, ему меня не согнуть, да только скверно ведь, что явно недостает мне силы, когда я маленько там пригибаюсь, посматривать на своего внезапного воспитателя, ну даже хоть из-под локтя как-нибудь, с толикой иронии, с той снисходительной улыбкой, которая несомненно украсила бы мое более или менее покорное следование за ним. Не знаю, почему так, что это за слабину я даю после того, как Настенька благородно и благотворно омыла меня волнами сочувствия и моральной поддержки. Или все-таки представление, что я, в свете покатовского творчества, никто и ничто, было не совсем уж праздным и как бы умышленным и мне от него еще бежать и бежать?
  Прежняя запущенность берегов Чары, образно выражаясь, быльем поросла, и то, что Бурун некогда там валялся, нынче не достойно упоминания, а в свете его нынешнего бытия и самочувствия если и может быть поставлено ему в вину, вернее сказать, занесено в список его грехов, то разве что слишком ожесточенным человеком, каким-нибудь Ежели, или еще, может быть, человеком очень близким, любовно-пристрастным и ведущим, соответственно, своеобразную летопись его жизни с самого ее начала. Я же, однако, вижу Буруна вне бурь стороннего ожесточения и наплывов пристрастного внимания к его сущности. Чистокровный, полноценный и лишь отчасти случайный путешественник, столь же достойный мой современник, сколь я - недостойный современник уже почти мифического Аристарха Петровича, он выходит на преображенный берег Чары и, быстро преодолев мысль о том, что напрасно горевал некогда в этом краю, просыпаясь среди мусора и поневоле заглядывая в некие мрачные бездны, переходит к восторгам, к сладостным ощущениям теплоты жизни, которыми бескорыстно одаряют его блуждающие по аллеям фигурки. Его окрыляет простота этой живой картины, которая предстает перед ним безукоризненно чистой, без единого пятнышка, и его восторгам не могут помешать даже скопившиеся за горизонтами и пышущие злобой враги. Он очарован людьми, ни прошлого, ни быта, ни будущего, ни истинного характера которых он не знает, людьми, которых он застал всего лишь в минуты прогулки, отдыха, когда они, отбросив заботы и, предположим, забыв на время даже и о своих, может быть, очень непростых, трудных родичах, то есть о всякого рода домашних, а тем более не думая ничего о заботящих самого Буруна неугомонных врагах, нарезают на блестящем рисунке благоустройства свои неторопливые и беспечные круги, не вполне, надо сказать, определенно и осмысленно глядя на газоны, прихотливо изогнувшиеся деревья и размахивающих в речке крыльями уток. Словно в каком-то уютном бреду, растроганный, он проходит под мостиком, слегка нагибает голову, слышит, не задаваясь вопросом, так ли это, шум машины наверху, и вот его взгляд упирается в таинственный дом на противоположном берегу. Как странно и как красиво! Жизнь прекрасна! Жизнь можно считать удавшейся, когда обнаруживаешь такие загадочные, как будто испускающие чары, безусловно манящие к себе домики. Но не та ли это призрачная красота, среди которой бродит Сумракова, пускаясь в скитания по собственному баснословию? Не угадывается ли тут та же мрачноватая и как бы погибельная поэзия, и не тот ли это домик, который должна была обогнуть Сумракова, чтобы добраться, наконец, до своих ангелов, чего она, в конечном счете, так и не сделала? Нет, Бурун - реалист, и у него события развиваются последовательно и, можно сказать, в должном порядке, не обрываясь на полуслове, на самом интересном месте. Он оказывается внутри, в домике, где к нему весьма прозаически подсовывается эксперт и торговец Аристарх Петрович, в котором даже и Сумракова, и даже в минуты наивысшего головокружения, не заподозрила бы Ариуха или Париуха. Но смешна была бы Буруну Сумракова с ее россказнями, когда б свела их судьба, и смешно думать, будто мог Аристарх Петрович, с его профессиональным взглядом на светотени и заготовленными, на случай продажи, прейскурантами, заставить моего друга хоть на мгновение уклониться от восторгов, растроганности и воодушевления. Где и как совершился с Буруном кувырок, пока все еще остается загадкой, но ясно, что он, тихо и, разумеется, деликатно отстранив (до грядущего строительства центра) владельца галереи и вовсе не думая раскошеливаться, предался дальнейшему созерцанию работы кисти покойного мастера. И снова умиление, особая фаза ясности и чистоты в душе, благодать.
  Для кувырка, для подлинного переворота нужна некоторая экзальтация, а что-то не видать ее у нашего странника. Ну, вот, к примеру, не без экзальтации наскочила на меня Настенька, и не знаю, совершился ли с ней при этом кувырок, а о себе могу сказать, что если она и произвела переворот в моей душе, то хоть и благотворный, обнадеживающий, а все же как-то не в лучшую сторону. Зато сцена тогда в поле вышла бурная.
  Но это снова путаница. Говорю о последовательном и многого добившемся приятеле, отменно скрасившем мои дачные будни, и им бы, его успехами закончить, а влезает бывшая жена, взбалмошная и грубо на себе одной сосредоточенная. Теперешняя Настенька, интеллигибельная, если брать в разрезе моего деревенского бытия и с учетом разделяющего нас пространства, вдруг плотно прижимается ко мне, я слышу ее смех, и звонок этот ее смех. А рожа у нее, если глянуть не втихую, не украдкой, и не ночью, а вот так, о дневную пору, когда мне и приходится возиться с моим другом Буруном, рожа, признаться, змеиная. Заключает в мягкие как будто, а и не такие, чтоб запросто разорвать, кольца, сдавливает, задает напряжение к полету или к шествию невесть куда. Бурун без особого смысла явился на берег Чары, всего лишь посмотреть, как оно там после его давних пьяных подвигов, а мистики вкладывали огромный смысл в свои ночные странствия. Перед моими глазами воздвигается стена ночи, сначала сплошная и непроницаемая, потом с провалом каким-то, и в провале ширится раздолье, которому нет конца. Вдруг мастерски кем-то исполненное, но именно со мной совершившееся перескакивание на магическую точку начала начал, и сей же час слышен голос, слышится не то приказ, не то просьба: шапки долой! Это понятно и не может вызвать ропота, если принять во внимание общий характер внезапно воцарившейся атмосферы. Как из воздуха возникающая шапка-невидимка ничем не волшебнее той, в которой явилась, во всеоружии своих скрытых целей и желаний, ловкая малютка, и ею где-то в поле выпущенные слова разлетаются, как звезды после миротворящего взрыва. Летят, летят звезды, летят во все концы бесконечности, разлетаются со всей скоростью своего звездного неистовства, пульсируют и мигают, падают и исчезают, а малютка тут как тут, объясняет, тиская, правила нашей с ней космологии.
  Нет, нельзя без устремления вверх, а слабость и грех бурунова повествования как раз в том и заключается, что у него люди, эти свидетели и почти соучастники его преображения, так удачно посопутствовавшего преображению берегов Чары, оказались внизу, практически на дне. В незапамятные времена, до истории, мы жили в пещерах и не делали никакой истории, нам никто ничего на ее счет не объяснял, не говоря уже о том, что никто не касался вероятностей космогонии. Мы жили как придется и питались чем попало, и разве что какая-нибудь непоседливая Настенька все искала для своих нужд и потребностей людоеда с тогдашними экспертными познаниями и означивающими шансы на сыроядение расценками. Но это ужасное время миновало, и все дело в скорости света, в ней, как выяснилось, наше спасение, наше избавление от пещерной скуки, ибо все - все, что только было, все, что могло, - как бросилось летать, разлетаться, падать, исчезать и появляться снова. И теперь не годится не взглядывать вверх, совсем уж не стремиться ввысь. Если допустить, что было время, когда не было ничего, ни идеалистов, ни материалистов, ни дуалистов, а была лишь пустота без Бога и материи, то все дело, опять же, в скорости света, который затеплился в пустоте, который взорвался и полетел во все концы и начала, облекаясь плотью, массой, материей, Богом, материалистами и идеалистами. Мной облекаясь, и когда мы с Настенькой, этой неотступной девушкой, помчимся быстрее нашей нынешней скорости, нашего нынешнего света, мы станем другими, мы воистину совершим кувырок, хотя при этом неизменными останутся наши чувства, иначе сказать, тот свет негасимый, с которого все началось.
  А у Буруна получается, будто люди и думать забыли о Боге, ушли в себя, замкнулись на себе, на своих мелких интересах и еще более мелких интересах своих домашних, только и знают, что питаться, напиваться, прогуливаться в благоустроенных садах и парках да иной раз высказывать бредовые соображения вроде тех, на которые богат чистоплюй Шатоха, или тех, что пытался навязать мне Ежели. Может, так оно и есть, но разве так должно быть? Положим, мы с Настенькой не делаем историю и не двигаем вперед прогресс, но мы, по крайней мере, не упускаем случая запрокинуть голову и взглянуть на небеса. И не сказывается ли при внимательном рассмотрении бурунова подхода, что предпочтительнее все-таки другие воззрения и методы? Например, что религии, некие верования или просто суеверия, в основе которых лежит надежда на царство земное, на земное благоденствие, на то, что благоустроят донельзя и можно будет гулять как в раю, ни о чем не думая и не заботясь, не годятся? а мнение, что лучше от мира бежать, отсечь страсти и всецело предаться божьей воле, и если будут приставать, отвернуться и глянуть равнодушно, может быть, отчасти и с презрением, это мнение как раз кстати, и куда как полезно к нему притулиться? Конечно, в первом случае все-таки некоторым образом воспевается человек как таковой. Отдается должное его собственному, не зависящему от Ариухов и Париухов значению, предполагается, что у него достаточно сноровки, волевых качеств и права на выбор, чтобы отлично устроиться на земле. А во втором с человека снимается всякая ответственность, он предстает существом безвольным и зависимым, обретает черты призрака, химеры, которой, собственно говоря, на земле и места нет, даже, выходит дело, и после смерти. Ведь никто еще не разобрался в жизни и смерти химер, что свидетельствует о несущественности этого вопроса, а в определенном смысле и о том, что он - ни о чем. Отсюда делается вывод, что человек, в случае второго из указанных мнений, ровным счетом ничего не значит, но мне и в голову не приходит, что именно я делаю этот вывод. Не склонен я и к каким-либо противоположным расчетам и итогам. Если вспомнить, что Пузову ничего не стоит оскорбить человека, обозвав его пустышкой, трутнем, пустоцветом, пустозвоном, а Настеньке не затруднительно приехать и попусту нашуметь, пустить человеку пыль в глаза, оставив после себя нечто умозрительное и вместе с тем мучительное, и не только для ума, но и для души, и даже для плоти... То что же мы имеем? Ну, наверное, смутную догадку: в свете такого обращения с человеком легко подвергнуть сомнению его значение, независимо от того, что представляют собой его гонители Пузов и Настенька.
  Стало быть, все-таки бежать, оставив упования на земные блага, понадеявшись, что удастся преуспеть у Бога, что Бог не бросит тебя, даже если ты химера из химер. Я и сбежал, было дело, правда, не возьмусь рассудить, насколько крепко и надежно я скрылся из виду. Пока, если сбросить со счетов Настеньку, обходится, но что меня ждет уже в ближайшем будущем... И вот тут самое время обратить внимание на мостик. Зачем Бурун сунулся под него? что им двигало? Я думаю, разумнее будет не гадать, а прямо высказать на этот счет предположение, что потому-то он и сунулся, что вдруг надоела ему сыто и сонно дефилирующая публика. Пережил он момент стыда, увидев и сообразив, сколь ничтожно явленное этой толпой зрелище, а еще приплюсовалась настойчиво грызущая мысль о злоумышляющих, о врагах, густо теснящихся в своих окопах. И он поспешил прочь, хотя не исключено, что он и сам толком не понял, что с ним происходит, и происходило все с ним далеко не так резко, как я воображаю. Но то, как он страстно заразился домиком, говорит о большом брожении в его уме и в его чувствах, а некоторым образом и о готовности пострадать за стучащуюся в его сердце новую идею. Это и есть кувырок, переворот? В простоте душевной он мог вообразить, что его действительно осенило и озарило или даже сам он порождает некую идею, но, во-первых, идея о людской тщете далеко не нова, а во-вторых, куда ее девать, на что она? Как с ней жить, если даже при самых слабых толчках ее тотчас надвигается гнетущая проблема самопознания, жгучая необходимость что-то выразить о том, что и ты ведь недалеко ушел от тех, кого вдруг вздумал обличать и развенчивать? Не случайно после полумистических и по-своему громких, то есть красноречивых, минуток стояния перед якобы таинственным домом опять наступила тишина, и все горение обернулось умиротворенным созерцанием картины в мало посещаемом, скорее всего, абсолютно пустом зале.
  Если бунт все-таки продолжался, то и я при этом непременно присутствую, обязанный к встрече с тем моим среднестатистическим изображением, которое не обинуясь дал Покатов, решив посмеяться надо мной, а сам тем временем неумолимо склоняясь к гибели. Изображение это наверняка существует; его героя я уже повидал в снах и фантазиях. Но продолжался ли бунт? Слишком многое опровергает такую возможность. Бурун тих, созерцателен, добродушен, по-своему удачлив и благоустроен. Да и какую почву для продолжения мысленной схватки с овцами, слоняющимися у Чары, можно было найти в какой-то картине? Мог бы я заполыхать, возвысить голос, разразиться проклятиями, воплями гнева и ярости в пустом зале пузовской галереи, даже когда б моим глазам явилось мое изображение, изображение пасквильное, поганящее? С другой стороны, отчего же это я все решаю за моего друга Буруна? Я оперирую его мыслями, чувствами, ощущениями, эмоциями, я переживаю его приключения на берегу чахлой речушки и в пузовской галерее как свои, - а что на самом деле я бы испытал и пережил, если бы вдруг был вынужден, по странному стечению обстоятельств, вперить взор в свою карикатуру?
  Что-то словно коснулось меня, какое-то легкое дыхание. Я подумал, это Настенька вновь занялась своим сверхразумным присутствием и употребляет приемы, способные возбуждать, но, в конечном счете, и утомляющие. В порыве негодования я выкрикнул:
  - Отстань, гадина!
  За моей спиной раздался вполне реалистический смешок. Обернувшись, я увидел Пузова и в полном ужасе отскочил.
  
   ***
  
  - Ну, Дмитрий Иванович, что вы, я не кусаюсь, - посмеивался этот неожиданный гость. - Чего вы испугались? Поверьте, намерения у меня исключительно добрые, вот, пожаловал по случаю, собственно, я только спросить, и вовсе не зло как-нибудь, не ядовито, так что отшатываетесь вы зря... Никак, кошмар на минуточку привиделся?
  - Нам не о чем говорить, - пошевелился я, желая как можно резче оборвать его, прекратить его веселые речи. - После всего, что вы сделали...
  - А что я сделал? - перебил он.
  Одет был по-летнему, легко и элегантно, красиво загорел, поигрывал прутиком и даже подносил его ко рту, зубы у него сохранились прекрасно, и он ими то и дело ослепительно сверкал, раздвигая тонкие губы в умело скроенной приветливой улыбке. Типичный портрет моего врага, подумал я в тихом промежутке, в едва приметном разрыве между обжигающими громадностями овладевших мной чувств.
  Меня разбирал невыносимый стыд. Так отпрыгнуть, будто явился сам князь тьмы! Ясное дело, я подарил Пузову возможность насмехаться надо мной даже и просветленно, с какой-то безукоризненной чистотой и ясностью, вроде бы обнаруживающейся, когда ближний на глазах у тебя позорно садится в лужу.
  Я сполна прочувствовал и осознал, что не могу, не имею права терпеть присутствие этого человека. Это не выяснилось тотчас как мысль, соображения пришли после, однако я скажу так, как если бы не задним числом, а сразу, без заминки и промедления, с полной решительностью распорядился способностями ума, причем в самом что ни на есть правильном, более того, абсолютно истинном направлении. Мальчишка, герой рассказа Достоевского, поставленного мной в идеал, разве он потерпел бы, случись ему оказаться в схожей ситуации? То есть до меня вдруг дошли, похоже, не только лингвистические откровения и достоинства рассказа, но и его смысл и руководящая идея, правильнее, наверно, сказать, смысл действий маленького героя, и оставалось только сожалеть, что мои собственные действия не приобрели тут же осмысленный характер. Нет, следует говорить лишь о смысле, а что касается руководящей идеи, то автор, возможно, и не помышлял ни о чем подобном, имея в виду предаться вполне легкому и совершенно свободному повествованию, а извлечение или измышление идей оставить на долю критиков и дотошных читателей вроде меня. Эти мысли о великом рассказе несли в себе, кроме эмоционального напряжения, и зачатки новых, неизвестных ни критикам, ни мне прежнему идей, и особые открывавшиеся предо мной возможности я впоследствии сильно ощутил по оставшимся от них впечатлениям. Что и говорить, мог бы даже обозначиться в моем сознании аналитический подход, что-то новое и удивительное нащупывающий в обступавшей меня литературе, если бы насыщенная дикостью и жалкой неопределенностью практика моего столкновения с Пузовым не подавляла слишком очевидно, и с самого начала, пытающуюся тянуться к свету теорию.
  - Мы с вами люди культуры, стало быть, давайте рассуждать и действовать с культурным подтекстом, а всякие чудачества и резкие выходки оставим в пользование другим, - говорил Пузов развязно. - Мой вопрос прост, и ответ я хочу получить соответствующий. Желательно услышать о ваших задумках, в общих чертах уяснить, не предпринимаете ли чего, не роятся ли странные мысли, нет ли какого коварства... А то у Настеньки проскальзывают поразительные намеки, да, намекнула, среди прочего, что вы как будто задаетесь целью и не прочь заварить кашу... Ну, скандал или что-то наподобие... И что звучит особенно странно, вы даже, если верить словам этой нашей общей знакомой, становитесь в позу и держите стойку, словно в самом деле готовы занести руку, замахнуться на меня. Что-то музейное, не то тираноборец, не то дискобол, в общем, по части древнего греческого искусства. Поэтому я прошу, нет, я требую обстоятельной беседы за столом переговоров и льщу себя надеждой, что вы, так сказать, дадите полный отчет в своих чувствах и намерениях.
  Я тихо и оторопело боролся за возвращение дара речи, отнятого у меня внезапным возникновением этого наглеца и его словесным напором. Издевательский тон, все очевиднее у него разжигавшийся, в конце концов действительно стал невыносим; я вышел из себя. Надо сказать, эта неприятная встреча происходила в огороде. Еще за миг до появления Пузова разлив высокой травы с морщинками тропок, мной, как я уже говорил, полезно устроенных, причудливые изгибы старых яблонь и слив, изысканность красной и белой смородины, уродливые пятна нарытых кротами бугорков черной земли служили заставкой, отнюдь не мешавшей мне заглядывать в бездны и ждать оттуда откровений. Теперь я бросился к дому, засуетился на крыльце, отыскивая подходящую палку, чтобы огреть незваного гостя, и с моих губ срывалось, вперемежку с утробными вздохами и жалобным всхлипыванием, бормотание:
  - Ну, сейчас я тебе устрою!.. ты у меня попляшешь!..
  Этому позору, казалось, нет и не будет конца, я падал все ниже и ниже. Остановить падение не было ни малейшей надежды. Я даже примерялся мысленно к ступенькам крыльца и находил, что опрокинуться на них не очень-то выгодно для моих костей, не говоря уже о моем достоинстве. Затем я осрамился еще и бегством. Хотя можно рассудить, что это Господь не попустил, остановил меня на каком-то страшном пределе, привел к чувствам и мыслям, послужившим основательным заслоном для моей готовности зайти слишком далеко. Краешком глаза я видел, что стоящий чуть в стороне Пузов не без изумления наблюдает мою разнузданность сорвавшегося с цепи человека, или пса, это уж как посмотреть. Он, все приметнее утончаясь в интеллигентность, в осознанное неприятие дикости, не умаляясь при этом физически, сейчас разведет руки в стороны, иллюстрируя свою умственную, но, конечно же, далекую от осуществления на практике, капитуляцию перед моим безумием и моральным разложением. Я понимал, что попал не в свою роль и выгляжу смешно.
  - Но это уже Шекспир, это Расин с Корнелем в придачу! - воскликнул Пузов, оскаливая зубы в циничной усмешке.
  Кто скажет с безупречной точностью, что меня остановило? Положение впрямь выдалось критическое, я нагибался в поисках палки, полагая, видимо, что не найти ее, если я буду оставаться вертикальным, затем, на миг выпрямившись, пытался стряхнуть дурной сон, в который завлек меня приехавший разобраться в моих чувствах господин, и снова сгибался, уже чуть ли не шаря повсюду руками, как слепой. Не хватает слов выразить, до чего мне было невыносимо выглядеть смешным в эту минуту настоящего, бесспорного обострения моего казавшегося уже вечным конфликта с владельцем кафе "Пузов", в рассказе Буруна заговорившим устами владельца картинной галереи. То, как я страдал от пузовской издевки, нынче и еще в прежнем памятном случае, было уже ничто в сравнении с тем, как я, корчившийся и хныкавший на крыльце, стал отвратителен самому себе. Не выдержав, я мышью шмыгнул в дом, выкрикнув напоследок:
  - Прохвост!
  Запер дверь. Пузов постоял немного, выждал, и наконец, уверившись, что больше ничего не случится, отправился восвояси. Мне вообразилось, что в кафе "Пузов", с которым у меня давние счеты, сейчас как-то особенно отплясывают. Возможно, туда и поспешил мой недруг. То есть я, в действительности, даже и вообразить был не в состоянии, куда он отправился, может быть, на стройку, где его, естественно, не могли не ждать, а может, сел в машину, оставленную поблизости, и спокойно отбыл, словно бы никем не замеченный. Табун развлекающихся скачет с неистовством, но и ритуально, иные необычайно высоко выпрыгивают с расширенными от ужаса и восторга глазами, с сумасшедшими ухмылками на толстых, умышленно, для испуга, для нагнетания, вывороченных наизнанку губах. Названное кафе каким-то скрытым образом повинно в моих невзгодах, такое уже давно сложилось у меня мнение. Уже давно мне хочется наказать его, расправиться с ним. Пузов, по всей видимости, не ушел, спрятался ловко, с хитрой ухмылкой, и стережет момент, ждет, когда я, утратив бдительность, отопру дверь и выгляну наружу, чтобы тут же озверело схватить меня; взвоют тогда торжествующе плясуны, радуясь триумфу кровососа, а тот уже и пьет с наслаждением мои соки, мои силы, мои возможности, обездвиживает. Потирал я слипающиеся глаза, мечтая замереть, сладко оцепенеть в снах...
  ...Прошло сколько-то времени, не в силах выразиться на этот счет точно, способность к исчислениям пропала, словно и не бывало ее никогда. Меня занимало, какое известие принес Пузов заждавшимся строителям, если побывал и у них, но оттуда никто не являлся; вполне вероятно, что я им наскучил. А пойти и все самому выяснить, я не решался, обуянный стеснительностью, смущением, тяжким предчувствием, что, не услышав их, ничего не слушая, заговорю болезненно и все только о своем, о наболевшем. А при существующих правилах приличий и при том, что строители те и сами большие мастера собеседований, дискуссий, не исключено, и словесности в целом... Стремления ввысь я больше не испытывал, отдавая все свободное время разным недоумениям, удивляясь, в частности, неугасимому азарту пляски в пузовском заведении. И немудрено, ведь этого свободного времени было хоть отбавляй, а чему только не предаешься, на что только не тратишь силы в обстоятельствах праздности. Ужасно смущало, что я суетился на крыльце, отыскивал палку и вышептывал угрозы и, жутко вымолвить, убил бы, подвернись-таки грозное орудие возмездия и расправы, а за убийство понес бы наказание и сгнил в тюрьме. Так это сжигало душу и до того представлялся я себе потенциально страшным, свирепым и оголтелым, безрассудным, способным на неслыханные дела, что ходил как пришибленный. Скважина, глубоко под землей гудит-работает мотор, исправно качает воду, а я созерцаю струю поступающей в ведро воды и прокурорскими словами внушаю себе, что пить мне не положено, я зверь, чудовище, мне вообще не место среди людей. Ни пить, ни кушать, ни даже спать. И все в таком духе, доходило до того, что в грозу я особенно вслушивался в громы и всматривался в молнии, а наслушавшись и насмотревшись, поднимал вверх палец и твердо произносил "вот!", подразумевая, что наступила, или наступает, расплата. Все это было, конечно, немножко что-то наносное, надуманное и, как я предполагал, долго продолжаться не могло. Добавлю еще, что в условиях этого практического, почти материального ужаса и замирания духовных запросов было даже хорошо, что мной не интересуются и никто не приходит, но интуиция, само собой, подсказывала, что этим не кончится и точку ставить рано. И пляшут, и пляшут... Откуда столько сил, столько бодрости? Просто диву даешься, сколько неистощимой энергии в людях. Пузов в предисловии к поездке пришел к выводу, что я, человек рассудительный, мягкий, а по его расчетам, так даже бесхребетный, не учиню скандала, но все-таки решил съездить и убедиться на месте. И что с того, что я его не убил, размышляю я теперь на подступах к послесловию. Не убил, но разве это повод и предлог и в дальнейшем поступать так же? Что мне помешает, например, разделался с кафе, куда этот спрут умело запустил свои жадные и грозные щупальца и где уже и пляшут ритуально, как люди какого-то воинственного, всегда готового к битве или хотя бы к обычному, текущему каннибальству племени? Они разбегутся, как мыши, как только я нагряну, и жаль, конечно, что закончится и станет ничем их энергия, сгинет красота их танца, но если прикинуть, если разобраться беспристрастно... Я напуган явлением Пузова и еще больше собой, своей готовностью к невероятным вспышкам ярости и неслыханным злодеяниям, я спрятался от Пузова, а он постояв в напрасном ожидании, мирно и просто удалился, но что же это за финал? Такой финал никого не устроит. Пузов еще себя покажет, и его надо остановить. Настя первая не оставит так дело, не удовлетворится достигнутым, засучит рукава и примется все расставлять по полочкам, сказала же она зачем-то Пузову, будто я замышляю на него, грожусь из своего медвежьего угла. Беспримерная труженица, хлопотунья, сколько силы, энергии, даже, сдается мне, умоисступления. И как все горячо! Бросает в пот. А если Пузов солгал, оклеветал Настеньку, и ничего темного и недоброго она ему не говорила обо мне? Понадобилась же ему для чего-то эта ложь, эта выдумка, этот пасквиль на славную девушку, будто бы сфальшивившую, и, естественно, возникают вопросы... Не запутался же он, расставляя фигурки в своей гнусной интриге, а именно так и расставлял, чтобы запутались мы с Настенькой и стали, как простаки, как глупцы, все на свете путать и в отчаянии, брызжа слюной, браниться и клеветать друг на друга. Ждет теперь, когда мы дойдем до ручки и будем натружено и беспомощно барахтаться в собственном дерьме, удивляясь, что обрекший нас на разлуку суд не предупредил, не предотвратил решительно наших новых и явно нежелательных встреч в столь бесчеловечных условиях. Дождавшись, выдвинется на авансцену и скажет несколько прочувствованных слов о том, что не мог так оставить дело, ибо за торжество справедливости следует бороться до конца. Параллельно он, в живых картинках показывая, что работает на износ, и все во имя справедливости, громко изложит свои требования, куда громче и резче, чем он это сделал, приехав и потребовав от меня объяснений.
  Оставалось только гадать, кто из них, опережая соперников, развертывая некие превентивные меры, первый стронется с места, пускаясь в новые авантюры. Стронулась Настя. Я ужинал и грезил блаженной минутой отхода ко сну, когда раздался стук в дверь. Открыв, я уперся взглядом в растерянное, рассказывающее что-то о беспомощности личико.
  - Поздновато ты... - сказал я и посмотрел на небо, предполагая сообщить о скором закате. Но было еще светло.
  Мы прошли в комнату. Я старался не смотреть на гостью, опасаясь, что тотчас разгадаю ее замыслы, и это будет неприятно. Мне показалось, что она бледна и голубая жилка у ее виска бьется с какой-то особенной болезненностью.
  - Я с ним приехала, - сказала она.
  - С Пузовым?
  - Да. Он сейчас на стройке, решил поговорить с ребятами.
  Я успел подумать, едва завидев Настеньку, что этот поздний визит сулит, пожалуй, плотские удовольствия, но известие о Пузове, к тому же находящемся поблизости, умерило пыл и настроило на сознание собственного достоинства, на некое целомудрие, позволявшее мне взирать на бывшую жену несколько свысока. Все было весьма необычно. Ее бледное лицо, слишком тонкая и быстрая, чтобы выглядеть натуральной, пугливость; она и в глаза мне, когда мы оказывались рядом, заглядывала на особый лад, как бы приподнимаясь на носках, чтобы высмотреть что-то нужное и способное ее удовлетворить. Загружая память, а соответственно и сознание, ее обычным цветущим видом, ее вечной юностью, я мог более или менее ловко и не фальшиво уворачиваться от той будто бы необходимой тревоги, которую она мне навязывала, и в иные мгновения даже принимать позу прекрасно отдыхающего дачника. Я сказал:
  - Если опять эти твои разговоры и никакого результата... Мне тут разговоров и так хватает!
  - Ты понимаешь, что я тебе говорю? - слабо выкрикнула Настя. - Он здесь, я не хотела ехать, но он настаивал, он заставил. Не понимаю, зачем я ему понадобилась... Что он задумал, Митя?
  - Хочет прикрыть дело?
  - Какое дело? Вообще все хочет свернуть, а заодно и нас вышвырнуть? Ты уже знаешь его не хуже меня, ну так скажи, что у него на уме?
  - Я даже не знаю толком, что связывает тебя с ним, а ты хочешь представить дело так, будто в его глазах мы с тобой нераздельны, одно целое, и при этом я должен, как если бы я твой партнер, угадать, что он замыслил. Ты еще скажи, что именно мне предназначено вдруг сделать отличный ход и тем разрушить все его построения...
  - Что-то ты запутываешь, - перебила она, пожимая плечами.
  - Все легко распутается, - возразил я, - если ты поймешь, что спрашивал я о стройке, а не о затеях твоего друга в целом.
  - Опять пальцем в небо! Ты просто бредишь. Какое мне дело до стройки?
  - Ты ходишь на танцы в его кафе?
  - Послушай, Митя, все очень серьезно, и твои шуточки, твои штучки сейчас неуместны. Какое кафе! В его затеи, как ты говоришь, я не вмешиваюсь, и стройка там, или парламентские дебаты - мне все едино и на все плевать.
  - Это отрицание, нигилизм?
  Я сидел на кровати, а Настенька нервно бегала по комнате, крутилась, немного как-то и пританцовывала.
  - Ты страшен бываешь, а уж неприятен как... Я расстроилась, когда он сказал, что надо ехать, он и взглянул на меня при этом испытующе, а в чем, собственно, дело?.. что за притча!.. и, кроме того, риск, что ты подвернешься... Я для того и отпросилась, как только прибыли на место, чтобы предупредить тебя. Там рабочие загалдели: Аристарх Петрович, дорогой наш, вы приехали?! - и я, видя, что ему уже не до меня, шепнула, что, мол, прошвырнусь. Отпустил, только, говорит, смотри, чтоб волки не съели. А что мне волки? Волки лучше, чем такая комбинация, когда ты да он в столь опасной близости. Чего нельзя, так это вам встречаться.
  - Он приезжал, и мы говорили, - небрежно бросил я.
  Эта новость поразила мою бывшую жену. В комнате все сгущалась мрачность, вполне уже царил полумрак, а я, между прочим, не без нарочитости не включал свет. Настя беспокойно оглядывалась и решала, как бы сделать посветлее, и, может быть, у нее была сейчас какая-то стыдливость на душе, которой предшествовали постыдные мысли, но я только снисходительно усмехался, не собираясь ей сочувствовать и помогать. Чувствуя мою строгую непреклонность в вопросе освещения, она не отваживалась потребовать его, что ж, я сожалел об этой ее трусости, и вся она мне представлялась покорной и жалкой.
  Высмотрев, что я не собираюсь продолжать о пузовском визите, она робко осведомилась:
  - И что?
  - Ничего, поговорили и разошлись.
  - И ты ничего после этого не задумал?
  - Что я мог задумать?
  Она села на стул, но тут же поднялась снова, приблизилась ко мне и шепнула:
  - Митя, что же поделаешь, если все вопросы да вопросы... И целая масса их. Ты, пожалуйста, мне ответь. Что ты задумал? Почему не сразу сказал, что он приезжал? И зачем мы сидим в темноте?
  - Ну, раз ты пришла, - ответил я, - подумать есть о чем, и можно даже ответить на некоторые вопросы. А ведь ты, Настя, еще та штучка, ты, как последняя дрянь, оклеветала меня, наговорила ему, что я будто бы грозился разнести его в пух и прах, что я, дескать, ищу палку, чтобы прибить его, и стоит мне найти ее...
  - Я этого не говорила. Ты соврал про палку и что будто бы грозился...
  - Нет, это он соврал.
  - Да, он. Только зачем ему палка, он и без палки справится, и помощники найдутся...
  - Ты, Настя, рассеянная такая, отрешенная, Бог знает о чем думаешь... Зачем же приходить и говорить со мной, если у тебя на уме невесть что? Сидишь тут, а сама где-то далеко. Поразмысли вслух, чтобы я понял, что тебя занесло сюда. Меня твои мысли интересуют, а не пузовские.
  - Для чего он соврал? Вот в чем вопрос.
  - Да брось ты его. Раз уж ты здесь... Нужно сразу все решить, резко там, где тонко, оборвать, склеить новое, с приятным чувством исполненного долга вернуться к старому, - забредил я.
  - Это ты опять что-то путаное, нескладное предлагаешь, - улыбнулась Настя, - и весь ты несуразный.
  Я крикнул:
  - А ты не улыбайся, не гримасничай! Я дело говорю. Я предлагаю тебе бросить его и вернуться ко мне. Или тебя держат его деньги? Мы можем продать этот дом, сейчас деревенские дома в цене, и тоже будут деньги. Это фундамент, и на нем мы заново выстроим супружескую жизнь и семейное счастье. А мучиться у камина в каких-то тисках, под властью не ведающего жалости капиталиста...
  - Да он неплохой человек, и никакой не капиталист, он просто разносторонний, разноплановый, и если что не по нем, может повернуться не лучшей стороной. Закрутить гайки, как говорят в таких случаях. Тогда выйдет боком, особенно если в делах интимного плана... на этом ты его лучше не подлавливай, укусит, и вообще, если узнает, что ты тут замышляешь охотиться на мои прелести, - быть беде.
  - Ты только скажи, что согласна вернуться ко мне, я тотчас отправлюсь к нему, и он мне ответит за все обиды, - провозгласил я.
  Настенька снова присела.
  - В тебе это страсть говорит, - сказала она.
  - Так и есть. Ведь что получается, вы приезжаете, уезжаете, мельтешите здесь, и мне в вашем цирке невозможно даже сообразить, в каком я, собственно говоря, нахожусь положении и где мое законное место. С вами я как сбрендивший, особенно с тобой, Настенька. Но как мне взять себя в руки и поразмыслить здраво, если я заранее знаю, что ты, приехав, тут же и уедешь? Пузов ее, видите ли, отпустил! Какая зависимость! А Пузов и сам горазд мельтешить, и уверяю тебя, он еще попадет под горячую руку. Найдутся желающие с него спросить, да хоть строителей возьми, с чего бы им радоваться его вывертам?
  - Сколько ты хочешь? - спросила она и пристально посмотрела мне в глаза.
  - За портрет?
  - За все. За портрет, за молчание...
  - Тебе надоели мои разговоры? - воскликнул я с каким-то удовольствием, смеясь сам не зная чему. - Да не нужен мне портрет, и строители эти не нужны, и самого Аристарха Петровича я давно уже практически послал к черту, а нужна мне ты, дорогая, и давай поскорее решим все наши проблемы, чтобы я больше не тревожился и не болтал что ни попадя. Нет, вот сама рассуди, на что все это похоже... Только тебя вроде как прибьет ко мне, как волну на манер прибоя, тотчас же ты опять отрываешься. А это ни в какие ворота уже не лезет, если взять по существу и помозговать дельно. Не веско это, Настя, не основательно.
  - Твое положение определил суд, который нас развел.
  - Я говорю про неосновательность не с тем, чтобы разбираться в своем положении, я стремлюсь, ну, к некоторым преобразованиям, можно так сказать, а их надо обусловить и в конечном счете устроить все таким образом, чтобы они вылились в нечто по-настоящему серьезное и заслуживающее внимания. Бывала ты в одном таком месте, конкретно сказать, на берегу речки Чара? Речка сама по себе дрянная...
  - Там галерея, и я не хочу, чтобы Пузов, а он владелец, отказал мне, когда я попрошу разрешения выставить в этой галерее свои работы.
  Я, чувствую, выпучился, взвинтился до какой-то мучительной пронзительности:
  - Ты рисуешь?
  - Да, немного рисую уже, - ответила Настенька нежным, как бы зарозовевшим голосом. - Я тебе еще в прошлый раз говорила, что возникли предпосылки... И я не хочу из-за твоих порывов и прихотей лишиться места в галерее.
  - А зачем Пузову препятствовать тебе? Вдруг у тебя дар...
  - Он странный человек, не из тех, кто легко идет на поводу у разных там знакомых, считается с родными, с близкими... Может просто назло отказать или для смеха. Но ты еще и то пойми, что если мы с тобой забалуем, он точно откажет. Я прежде всего это имела ввиду.
  - Ну, это, пожалуй, верно. А скрываться и утаивать не следует, действовать надо открыто, и если мы решим, уж если мы решимся... Но все равно, душа моя, остаются странности. Неужели ты готова пожертвовать счастьем, а если громко сказать, так и мной, ради места в какой-то галерее?
  - Перестань! Ничего мы не решаем. Просто сидим...
  - А как у тебя получилось, - перебил я, - что раз галерея на берегу Чары, то тебе как будто и бывать-то опасно на том берегу и лучше вовсе его не поминать?
  - А так и получилось, сумбур у меня в голове, каша, вот и вся причина, - усмехнулась Настенька.
  - Хорошо, - повлек я дальше нить разговора, - давай рисовать вместе. Я тебе помогу, я сумею. А что касается суда, то он не предписывал, чтоб ты порхала вокруг меня, как мотылек, а я лишь напрасно пытался тебя прихватить. Такое положение невыносимо. Не знаю, поймешь ли ты меня, но я все же скажу, можно, отчего бы и нет, можно дурачиться в индивидуальном порядке, но иногда надо и так, чтоб один за всех, а все за одного. - Я потряс в воздухе кулаком и, поумерив пафосность, добавил: - Человек я рисковый... Вот пойду сейчас к твоему Пузову, будешь знать, как дурачить меня.
  - Да разве я тебя дурачу? Просто ты неуступчивый, несговорчивый, и как будто чего-то понять не в состоянии. И раз ты такой, то и поделать ничего нельзя, и я бы рада удовлетворить твои пожелания... но как же, Митя, галерея, и как быть с тем, что Пузов может дать по шее? А иной раз погляжу на тебя, и хоть здесь темно и очень странно оттого, что ты упорно не включаешь свет, а все-таки вижу я многое, и начинает мне казаться, что ты все это говоришь лишь бы говорить и просто-напросто отказываешься поддерживать со мной серьезный, нужный разговор. А я в нем действительно нуждаюсь. Пусть Пузов не совсем тот, кем ты его себе представляешь, и пусть закрадывается у тебя подозрение, что он мне опостылел, а все же и подумать страшно, что он, чего доброго, узнает об этих наших с тобой шушуканьях. Ведь мы с тобой все по углам да по углам, и еще этот сумрак, полутона какие-то, зловещая игра светотеней, так что даже как морозом по коже потирает, продирает ощущение нарастающей дисгармонии... Ты меня понимаешь, милый? Остепенись и освойся с той мыслью, что нельзя мне жить с разными сомнениями и страхами в душе и с опасением, что профукаю галерею и разные еще блага, необходимые художнику. И если говорить серьезно, так давай разберемся. Я по натуре хрупкая и могу надломиться, и оступиться могу, но если меня терроризировать и в конце концов замучить, то некоторые и оглянуться не успеют, как я взбрыкну. В том числе и он. Всем достанется. А не доводите до истерики! И пора тебе, Митя, убедиться и поверить, что не могу я, ну никак не могу, ни в какую, вот так с бухты-барахты порвать с ним. Надо же... Зашла проведать, посмотреть, как живешь, и жив ли еще вообще. А тут вон какие авансы! вон как клинья подбиваются! А сам отощал, кожа да кости...
  Я запротестовал:
  - Неправда, я хорошо питаюсь!
  - Я тебе в следующий раз принесу гостинцев, деликатесов. Пойми, чтоб ты мучился и горевал, я этого тоже не хочу. Что же нам делать, Митя?
  Забегала она по комнате, волнуясь; проносилась совсем близко, и я, удачно выбрав момент, схватил.
  - Послушай, Настенька, - заговорил я тепло, горячо, обнимая ее и усаживая на кровать, - я не мучаюсь и не горюю, у меня здесь в избытке разговоров и даже откровений, так что особенно печалиться некогда. Но когда ты отрываешься...
  Представилось: замысловатые узлы завязываются да тут же и развязываются, фантастические просторы раскрываются, путь к сияющим снегам немыслимой вершины тих, безопасен и почти не труден, и концы с концами легко сходятся, а необходимо только решиться, взять, хотя бы и силой, что-то важное, единственное в своем роде...
  - Когда я тебя вижу, все, знаешь, сразу припоминается... про нашу любовь, про чувства...
  Слеза скатилась по ее щеке и капнула мне на руку.
  - Вот теперь ты не врешь! - убежденно и торжествующе воскликнул я. - Я-то тебя как облупленную знаю!
  - Зачем как облупленную, - пролепетала она, - ну, был моим мужем, и не зря же, узнал и понял кое-что... Но сейчас это никуда не годится, что мы тут теперь говорим и делаем!
  - Пузову про меня наврала, а сейчас ты - сама правда, нет, лучше, выше, и если буквально сказать, так просто-напросто истина. В том-то и штука, что когда ты отрываешься, то есть когда уезжаешь... только что была, и уже вдруг нет тебя, и я в этой деревне один как перст, без тебя... мне тогда больно. Не нужно этим злоупотреблять, я не игрушка. Ну, хочешь, я отдам свой портрет, ты отнесешь его Пузову и навсегда вернешься ко мне?
  Настенька, наморщившись досадливо, взмахнула рукой:
  - С портретом можно пока повременить.
  - Ну, и что же? Что тебя, в таком случае, останавливает и смущает? Или я уже уговорил и ты снова моя?
  - Нет, так нельзя!
  - А как надо?
  - Ничего ты меня не уговорил. Даже в мыслях не держи... Мне, знаешь, кажется, я хорошо трактую и мои выражения достаточно сильны. В чем дело, Митя? Разве я не вполне обрисовала свое положение? Нахожу, что вполне... Куда как четко дала понять, что у меня с ним и что с тобой. Обоих жалко...
  - Это ерунда, а не положение. Галерею, вот что тебе жалко. Так я ее сожгу. Родная, тебе надо выбрать. И я тебе скажу, ты для жалости к нам, мужичкам, стоящим на пороге старости, слишком крепенькая, слишком ты персик, чтобы действительно жалеть.
  Снова она сбилась на лепет:
  - Я вас обоих люблю, очень на то похоже...
  - Ну давай, давай!.. - закричал я. - Ты моей смерти желаешь, что ли? Мне уже дыхание сперло, и воздуха не хватает, задыхаюсь. Давай!
  - Да ты, ворон, не сочиняешь ли, над моею-то головой? Неужели так разобрало?
  Избежать бы затертого сравнения, но нельзя к нему не обратиться, потому что именно как птичка билась она в моих руках; сквозь ее вечное цветение теперь особенно проступало что-то махровое, болезненное. Время от времени ее начинала бить и крупная дрожь, вот до чего, лишаясь прикрас и всякой метафоричности, доходило, и эти ее судороги были, кажется, не совсем в мою пользу. Боюсь, вся ее видимая мука сосредоточилась на Пузове, как бы не оттолкнуть этого человека, не лишиться его, вот в чем заключалась ее тревога и озабоченность, а сойтись со мной, причем словно бы по случаю, ненароком, в этом она, может быть, никакой проблемы не находила. Или я ошибался, думая так, вот так наскоро читая ее мысли? А опасность? Ну да, была некая опасность, можно, видела она, и оступиться нехорошо, дать еще ту промашку, да и мало ли какие вообще риски маячили за поднятой нами бурей, можно ведь Бог знает как оскандалиться и все вмиг и сдуру профукать. Но опасность непоправимой беды, этот как бы элемент, неотъемлемый элемент игры, в которую она все равно уже ввязалась, если не исходила, на ее взгляд, прямо от Пузова, то уж во всяком случае связывалась именно с ним, а я, как ни крути, не возвышался до полноценного и полноправного участника. Взвешивала она все за и против, и это читалось так же, как и ее внезапная хрупкость; что-то страдальческое читалось в ее шевелениях, в том, как она в одну сторону посунется, в другую, и все ничего не может найти, как бы ничего и не видя, и все это в моих руках, словно я очертил заколдованный круг и не выпускал ее из него. А раз очертил, значит, так тому и быть, отступать я не собирался.
  - Ей-богу, как птичка... - пробормотал я и еще как будто глянул со стороны, полюбовался: - ... ишь как бьется!.. - Но тут же, напрягшись, с жаром воскликнул: - А то хоть весь этот дом с хозяйством забирай, если у тебя такая нужда в достатке и хочется денег!
  - Митенька, Митенька...
  - Ну, говори!
  - Митя, милый, ты сходишь с ума, и это пугает, страшно мне с тобой, - слабо отбивалась Настенька.
  Неожиданно вошел, задрав хвост, кот.
  - А! - крикнул я. - Лови! С чердака кот, прижился. Надо же, проведать вздумал, а то все больше сторонится... Он теперь твой!
  - Не нужен мне кот, - пренебрегла она, а сама хитро взглянула на бедное животное, как бы гадая, нельзя ли, как-нибудь им воспользовавшись, выскользнуть из сомнительной ситуации.
  Я прижал ее к себе и сказал:
  - Без кота не выпущу.
  - Хорошо, - бросила она резко, - давай кота, только больше не приставай ко мне.
  Сказав это, она снова забилась и завертелась в моих объятиях, демонстрируя на сей раз готовность сопротивляться до конца, вполне созревшее желание непременно вырваться из организованной мной ловушки.
  - Нет, - возразил я, - сначала я, а потом кот. Он будет залогом.
  - Каким залогом?
  - Твоего возвращения.
  - Чепуха!
  - Увидишь, что не чепуха.
  Кот вдруг издал душераздирающий вопль, могущий означать, в нашем понимании, лишь одно: у него своя жизнь, и ее тайны нам никогда не разгадать. Он бросил на нас дикий или даже возмущенный взгляд, повернулся и вышел.
  
   ***
  
  О коте мы напрочь позабыли, когда она уходила, впрочем, я выкажу некоторое благородство, отчитавшись только в собственной забывчивости, а с Настеньки что взять, она, думаю, просто промолчала, сознавая, что кот ей совершенно не нужен и лучше о нем не напоминать. Уходила она, таинственно съежившись, поспешно и нахмурившись. Как нахмурилась, когда я завел свою притчу о коте, о залоге, так это у нее и не прошло, с тем и ушла. Я был счастлив. Рисовал себе, как она сейчас встретится с Пузовым, в хорошей, добротной, немножко звероподобной машине помчится с ним в город, но внутренне будет от него отделена и мыслями уже навсегда останется со мной. Будет тревожно, поеживаясь и машинально проводя языком по губам, слизывая излишнюю сладость, предвкушать, как наконец расстанется с опостылевшим, далеко не с лучшей стороны показавшим себя экспертом, и даже зазвенит в ее головке проникновенный и требовательный голосок: соскакивай, не медли, прыгай на ходу из этой проклятой машины, беги назад, в деревеньку, к своему Митеньке! Нужно было дать ей время и возможность порвать с Пузовым спокойно, деликатно, без чрезмерных эксцессов, и я это сделал. Я даже воспылал - счастье сделало меня прозрачным, светящимся в сумерках, словно привидение, куда как доступным для любых веяний и настроений - добрыми чувствами к эксперту и громко, навязчиво, почти в каком-то исступлении требовал, чтобы Настенька взяла ему в дар мой портрет кисти покойного Покатова, но она так и не согласилась. Пообещала вернуться через неделю.
  За неделю я мог, конечно, горы перевернуть. Еще глядя, как она исчезает в быстро сгущающейся темноте, я воображал свои завтрашние усилия на стройке, свои пылкие обращения к строителям, ажиотаж, стремительный рост авторитета и даже моментальное становление верховенства, того моего мудрого и справедливого руководства, под которым строители, оглашая окрестности криками восторга, в мгновение ока возведут небывалые чертоги. Бурун и прочие, и даже случайно подвизавшийся и все никак не исчезающий Ежели... Мы ступим в новоявленный храм так, как о том не мог и помыслить эксперт, и сейчас этот последний, вялый, обмельчавший, еще толкует о своем проекте как о чем-то несбыточном, пригрезившемся, а храм, попав в грандиозные сферы искусств, в самую их сердцевину, - это случится как бы по мановению волшебной палочки, - окажется таковым, какого он не видел и не мог видеть ни в своих снах, ни в мечтах. Но прошло сколько-то времени, уж точно, что неделя и даже больше, а Настенька не возвращалась, и не было, как говорится, ни слуху ни духу, стало невнятно. Нежданно-негаданно ввалился Шатоха.
  - Сейчас прямо от старухи! - прокричал он тонко и пронзительно, срывающимся в какую-то петушиную фальшь голосом. - Это уже наваждение, старик, я опять заблудился и опять меня занесло к ней.
  - Бедняга... А как ты здесь, у меня, очутился?
  - Да, я бедняга, - он кивнул с кривой, скверной улыбкой, - но, как ни странно, я неплохо провел время. Пусти в дом!
  Мы прошли в кухню и расположились за столом.
  Я как-то сразу обессилел, как только стал вслушиваться в рассказ своего гостя, и, чтобы отлавливать в пространстве его пресекающийся голос, мне приходилось предпринимать какие-то даже судорожные телодвижения. Я оттого разжижился перед ним и слушаю его, словно ученик учителя, что Настенька не возвращается, а завтра я рвану в город, и это придаст мне сил, - так я все выяснил для себя и определился, после чего по-бабьи подпер щеку рукой, в рассуждении, что это поможет мне больше услышать и лучше понять.
  От огорчения, что попал в заколдованный круг, Шатоха чуть было не ударил старушку, уж и руку занес. Грязная, подлая собака! Не понимает его с полуслова, не стаскивает с него, уставшего, сапоги, ничего не понимает, живет в кромешной тьме и величайшем беспорядке, ну так он, Шатоха, просветит ее и научит порядку, он ей не бродяга какой-нибудь, не плут, не гастролер, не бабник, не ярмарочный фокусник, не плясун. Личность, как верно было кем-то замечено, апофатическая. Он пришел, раз уж пришел, играть по нешуточным правилам. Пнет - и тут же побежит прочь, заламывая руки. Ну как же, не желал ведь насилия, грубости, хамства, не ожидал от себя недопустимой в цивилизованном обществе выходки. Побежит каяться, плакаться в жилетку, скулить в мамин подол; очистится, выйдет из леса, покидая его дремучие трущобы навсегда, заживет опрятно, светло, празднично. А ежели (как сказал бы небезызвестный господин, пропащий, кстати, субъект, еще тот тип) выяснится, что он этой старухе все равно что кумир и венец творения и на ее фоне фактически, то есть как говорится в образных словосочетаниях, кум королю, - тогда другие правила и другой триумф, и он уж если и тогда решит пнуть, то непременно так, что и косточки старушечьи затрещат, сам же он тем самым приведет в безукоризненную чистоту свою душу и сердце и без всякого покаяния вступит в некий земной рай.
  Шатоха будет последним из являвшихся здесь будто в страшном сне, утешительно подумал я в дополнение к прежней достойной мысли о завтрашнем отъезде.
  Наутро бабушка Кирилловна, ясное дело, не помнила ночного путешествия в мир городских романсов, навязанного ей немного выпившим Шатохой. Вы? Вы здесь? Вы останетесь? Юрло... Юрло... Вы будете здесь жить?.. Зато вдруг отлично припомнилось ей кое-что из жизни родной деревушки и очень похожих на нее окрестных деревень, всколыхнула она учащенным, нездоровым дыханием ветхие страницы здешней летописи. Пил водку некий лесник и мамку обижал, а мамка спускала злобного пса на забредавших в ее огород коров, и коровы шарахались, в страхе убегали в лес. Под каким годом поместить эти события, неясно. Худые люди, много пьют, стращают коров, с ними нужно сражаться. Такова мысль бабушки Кирилловны, и она ее декларативно высказала. Под другим затерявшимся в памяти годом некие неопознанные люди, пришли в деревеньку тут неподалеку, вбежали в дом, завернули обитавшую в том доме невинную старушку в одеяло и сожгли ее на костре.
  Шатоха вдруг здорово выпил, можно сказать, наклюкался. На Николая Угодника или на Николу Мокрого, это если применяться к святцам, возникло и пало подозрение на жену одного большого здешнего начальника, прекрасной души человека, мол, бабенка та является женщиной двуснастной. Она в муже души не чает, душа в душу живет с ним, но и с экономисткой, квартирующей у них, похоже, снюхалась, всюду с ней шатается рука об руку, такая дружба зародилась, что и не разлить; они шатаются себе в свое полное удовольствие, а пунцовый от стыда муж сзади плетется, потупив взор. Это, бабуля, апокалипсис, заметил неожиданный гость авторитетно. И этот бесподобный Шатоха, родной и желанный бабушке Кирилловне человек, перед которым она некогда сняла трусы, хотя, конечно, уже не помнила этого, словно это не попало на страницы летописи, этот восхитительный гость опрокидывал, не отставая от бабушки, рюмочку за рюмочкой и рассказывал ей, что прилетели инопланетные жители и ставят над нами опыты, и поэтому мы так живем, так много пьем и страшно пугаем коров, заворачиваем старушек в одеяло и сжигаем на костре. Все потому, потому, потому, что чужеродные нахалы ставят над нами опыты, напускают на нас злые чары, и теперь ясно, как день, что никакого Бога нет. В этом пункте рассказа, выражавшем торжество атеизма, я ударился в непродолжительный восторг, почуяв жертву в Шатохе и инопланетного жителя в себе, а бабушка Кирилловна возражала на атеистическую пропаганду гостя, что старушки все равно ходят в церковь, как их ни заворачивай в одеяло и ни кидай в костер. Она не ставит себя в один ряд с этими благочестивыми старушками, но и она предпочитает Бога каким-то инопланетным жителям, потому как даже и не сообразишь, что это такое, инопланетные жители. А Бог - это куда как понятно и ясно, тут грамоты большой не надо, умей считать до десяти, умей поставить крестик вместо подписи - вот тебе и Бог. И так радовалась бабушка Кирилловна своему ненаглядному гостю, этому любезному человеку, слушавшему ее байки и рассказывавшему свои, что когда ползла скорбным путем в свою конуру, уныло покачивая головой и взглядывая на свет Божий заплывшими, узенькими глазками, то утверждала, что идет умирать, а дом завещает ему, маленькому и беленькому, ему, желанному. А когда оживала она, и снова тешилась жизнью, и от щедрости душевной хотелось ей, чтобы тешились все, и живые и мертвые, то простирала руки и спрашивала у видимых ей людских масс: хорошо вам, ребята? ведь море удовольствия, правда?
  У залившегося скверной водкой Шатохи ныли кости и разливалась по телу теплая волна горечи и тоски. Когда он трагически взвыл, вспоминая напрасно потерянное у проклятой старухи, этой грязной ведьмы, время, мной стала мало-помалу овладевать болтливость, явно мешавшая рассказчику. Затем меня унесла в неведомые миры тягучая, клейкая задумчивость, в чарующих владениях которой я вскоре пришел к выводу, что долгожданная разгадка близка, вот только надо пройти по узкой лунной дорожке над темными гладкими водами к горизонту, откуда смотрит и зовет прекрасное лицо Настеньки, только ступить шаг между мрачными стенами, где уже слышится и ощущается ее горячее дыхание. Но в действительности надо было, аккуратно усвоив пережитое с Настенькой счастье, осмыслить, как мне удерживать его на спуске с заоблачных высей, как не растерять в так называемой земной юдоли, где у Шатохи мерзкая возня с бабушкой Кирилловной, а у Настеньки в ее прелестной головке, может быть, и припоминания нет никакого о слаженной нами счастливой минутке.
  Шатоха вдруг извлек откуда-то водку, и мы выпили по стакану. Мысль перестала быть зубастой, сделалась мягким течением мудрости, словно уже все постигнуто, головокружительные тайны и мучительные загадки отдали стенам дома все тепло своей энергии, согрели их, чтобы между ними тепло спалось. Внезапное сходство между Шатохом и плющом, растением, которому тоже случилось заполучить толику тепла, обнаружилось в моем восприятии мира, как если бы я теперь увидел одним целым их сущности. Шатоха-плющ, расползаясь по потолку, предлагал мне сидеть под ним как под очевидной сенью осуществившейся грезы. Зубастыми сделались слова, крики, смех, толкования, я ударил кулаком по столу и провозгласил, что завтра же уеду в город. Я, Шатоха и плющ вооружимся копьями и мечами, оседлаем коней и помчимся, злые и ненасытные седоки, готовые опустошать страны и города, стремительные, как смерч. Ударил себя кулаком в грудь Шатоха: всегда готов! Затрепещут, затрясутся от страха эксперты, толстосумы, ростовщики, политологи, самозваные целители, бросятся врассыпную из кафе "Пузов" неутомимые танцоры. Опьянел Шатоха от запаха крови, смрада брошенных в костер старушек и от сознания собственного могущества. Своевременно заметив это, я крепко отрезвел и провел с ним нравоучительную беседу. Первооткрыватели, первопроходцы, - сказал я, - не давали бы имен открытым ими звездам, а разрушали их до основания, до смердящей разрухи и небывалых нечистот, если бы теряли самообладание так же, как потерял его ты. И теряешь-то ты так, что противно смотреть. То со стакана водки, то высмотрев исподнее безобидной старушки. Иди-ка ты домой, Шатоха, нет от тебя проку.
  - Я одинок и пуст, не надо меня гнать, - проскулил Шатоха. - Эх, мне бы не останавливаться в изумлении и трепете и всякую пустоту тоже разрушить, предварительно поиграв, сделав шалости. А ты смерди, если струсил.
  - Гляжу на тебя и диву даюсь, - возразил я, подальше отодвигаясь от этого бессмысленного человека. - Хилый, и грудь впалая, а руки как ниточки. В чем только душа держится? А вон какие амбиции! Говоришь, чтоб ни изумления, ни трепета? А страх Божий?
  - Страх Божий я забыл и выкинул за ненадобностью.
  - Напомнят, и выпадет тогда тебе трепетное изумление.
  - Но я хочу другого. Чтоб в результате было сладко, мечтательно.
  - Для этого надо не сиднем сидеть и не призрачный дворец искусств строить, а ехать в город и жениться на хрупкой, немного жеманной, но в постели буйной девушке, - разъяснил я. - С такой забаловать - проще пареной репы.
  - Я не репа, - отбрыкнулся Шатоха, - она не репа, репа - ты.
  - Она будет боготворить тебя, заглядывать тебе в рот, ловить каждое твое слово, приятно изумится, когда подсыплет тебе в чай яду, а ты не помрешь.
  - Это разве случится, такой финал?
  - Не скоро, на склоне ваших дней или вообще в конце времен. Ты, главное, пойми, здесь пустота твоей жизни ничем не заполнится, пойми так, как я понял, что коль твоя пустота абсолютна, то я, в лучшем случае, только воображаю твое присутствие, а что до тебя, то ты в таком случае человек конченый.
  - Тебе вообразить упомянутую пустоту будет трудно.
  -А мне и воображать не надо. Для нас жить - это что-то непременно видеть, хотя бы непроглядную тьму. Но разве трудно представить, что когда-нибудь, возможно, очень скоро, даже воображение не поможет мне разглядеть твое присутствие? Вот тебе и ничто! Небытие! И такая это тьма, что будто и нет никакой тьмы. Страшно?
  - Еще бы!
  - Понял?
  - Как не понять!
  - Смертушка тогда... А что есть смерть? Заведомая невозможность что-либо видеть. Но если так, то как же из этого небытия, из этого ничто вышло что-то? Из чего Бурун, откуда Ежели? Есть о чем призадуматься, и печально сознавать, что лишены способности видеть небытие, а раз так, значит кто-то поставил перед нами барьер.
  Шатоха взвизгнул:
  - Кто-то сделал ничто непостижимым для нас?
  - Ну, не дрянцо же вроде человека сделало, - ответил я безмятежно, - нет, был, я полагаю, какой-то бог или даже и теперь есть Бог, которое все нужное устроил, и вот уже старушки ходят в храм воздавать ему должное, петь ему хвалу. Бабушка Кирилловна не ходит с ними, но сочувствует им.
  - Сказки!
  Я настаивал:
  - Бабушка Кирилловна ходит, предположительно, за телятами и телятам тоже сочувствует. Если, конечно, имеются эти самые телята. Она всем сочувствует, себе тоже, когда правда горячительных напитков гнет ее к земле, а неправда разгулявшейся фантазии заворачивает в одеяло и кидает в костер. Что, жарко старушке? В костре-то! Это не в чужой костер дровишки подкладывать, олицетворяя собой святую простоту. И оказывается, что все нужно, не бесцельно придумано, и что под видом нужного немало кое-чего странного устроено. Ты должен знать про муки старушки Кирилловны, знать, как она обожженными ножками дрыгает, ты с ней побыл, ну, если обтекаемо выразиться, провел в ее обществе некоторое время. Я так думаю, что в недобрый час сама геенна огненная лижет ей пятки, прожигает старческую кожу, пучком смрада возносит ее к небесам, мечет туда-сюда, без берегов, без пристанища. Тут уж любой начальник потупится, видя, что бедняжка вроде как оснащена недурно и надлежащим образом, а и туда ей нельзя, и здесь ее не принимают. Впрочем, начальники славные, душевные люди, они знают, что хорошо, а что не выдерживает критики.
  - Бога нет, никогда не было Бога, конечно, не было, нет и не будет, - твердо заявил Шатоха и подвел черту: - Вопрос снят.
  
  Глава десятая
  
  Утром я, спешно собравшись, а точнее, все бросив, налегке, направился к шоссе. Денек выдался пасмурный. Я был сердит на кота, за которым полез на чердак, чтобы увезти его в город, и он поддался, приветливо мяукнул, головкой нежно прижался к моей груди, но только я сполз на землю, этот хитрец вырвался, оцарапав мне руки, и убежал. Еще больше я был сердит на Шатоху, кот-то не пропадет, он бывалый и прекрасно знаком с законами выживания, а вот Шатоха заявил вчера, что Бога нет, и что же это, если не веская причина сердиться, и я, сердясь, оплакивал в сердце его духовную кончину. Где уж ему теперь выжить! Его кончина, а у меня, похоже, имелись все основания думать, что я призван ее засвидетельствовать, и отнюдь не издали, представлялась ужасной, не хотел бы я так кончить. Я-то задумываю разное, и все, главным образом, жизненное, актуальное, удивительное; я бодр, исполнен энергии. Устроить знатный скандал в кафе "Пузов" или разыскать Настеньку и хорошенько, с пристрастием, ее расспросить, почему она медлит, не спешит ко мне возвращаться, не вздумала ли она меня водить за нос. То есть я еще ничего толком не решил, и это оставляет мне какое-то будущее и всевозможные шансы, а Шатоха, что бы он там ни воображал на свой счет, теперь в лапах дьявола. Я еще, может быть, побьюсь, так сказать, за Ариуха и Париуха, за полноту честнейшей и ничего не утаивающей правды о них, и кто знает, не мне ли суждено прояснить то, что так глубоко и драматически неясно для Сумраковой, а Шатоха одним неосторожным словом отречения, гнусного отступничества обрек себя на плачевную участь, и даже благородный и благодушный Бурун уже ничем не поможет ему. И он сам виноват. Чтобы он не обманывался и не тешился иллюзией, будто чувство вины ничего для него не значит, чтобы, главное, не вздумал еще как-нибудь понежиться после сна этим хмурым, теплым, ласковым утром, Околоточный набросится на него с кулаками. Околоточный, надо думать, великий мастер прочищать мозги, вкладывать в головы какие угодно, хотя бы и невероятные истины.
  Странные попадаются порой люди! Религиозный опыт, который иные мыслители находят многообразным, в действительности свидетельствует об одном, и именно о том, что само многообразие есть не что иное, как многие и многие созданные Богом вещи и устроенные им явления. И на каждом, следует добавить, на мне, на всяком ближнем и на тебе, мой глупый и несчастный Шатоха, тоже, лежит священная обязанность, едва ты обнаружил себя в потоке, в бесконечной череде, хоть единожды, а возвыситься до заявления, не обязательно громогласного, что ты - главный, ты - высочайшая вершина среди выстроенных Богом вершин. И вдруг находится человек, заявляющий: Бога нет. Как же ему после этого быть? На что рассчитывать? На что надеяться? А в случае раскаяния как ему восстановить по его безрассудной инициативе нарушенное единство?
  И если Бога нет, то кто же есть? Он, Шатоха? Так ведь Околоточный точно ему покажет нынче, каково это быть безбожным Шатохой, у Околоточного давно руки чешутся, он так и алчет, зарится, если уместно молвить тут это красивое и загадочное слово, так и вожделеет неумному человеку преподать умный урок. И дело с грандиозных вершин, а наглое отрицание истины - тоже вершина, переправится в нижние слои, а это уже нехорошо и даже никуда не годится. Со мной легче и проще, я не бунтую и попусту не отрицаю, у меня, может быть, как раз минута, когда я обозреваю мир с небывалой высоты и преисполнен достоинства, не без оснований горжусь собой. Но Шатохе-то каково? У меня определенно высшая минута, это как пить дать, я нынче исполин. А Шатоха погиб. Вообще говоря, что мне до того? Мне до Шатохи, если разобраться, нет дела.
  Бывает, с частотой, не всегда, положим, и оправданной, вставляешь в свои речения "может быть", а потом по каким-то неизвестным причинам вдруг перескакиваешь на "быть может", и не исключено, что это своего рода переворот в миросозерцании, пусть скрытый и крохотный, но не лишенный значения, скачок, который непременно аукнется в будущем. Представляют определенный интерес и случаи, когда, познакомившись с кем-то, скажем, с группой людей, с какими-нибудь строителями, вдруг принимаешься всматриваться в них с восторгом и упоением, с необычайным рвением стремишься к ним всей душой, но... Но! Проходит время, и ты уже страшно разочарован и ничего достойного в этих людях не видишь, и что-то слишком часто подобное повторяется, почти всегда, как если бы так оно заведено и нет иного порядка вещей. Размышляя обо всем этом, я шел по сносно укатанной проселочной дороге и с посильной заинтересованностью обозревал поля, перелески, распластавшиеся поодаль или прямо под носом деревни, а то и дальние громады бескрайних лесов, если выпадало глянуть с холма. Какой-то шум привлек мое внимание. Быть может, ветерок шевельнул траву или лось прошелестел в рощице, прочь рванувшись, бешено и жутко вдруг затопал; птица, допустим, где-то крыльями захлопала, в общем, всякий мог прошуметь, и зверь и человек, не возбраняется. Постепенно червячок, образовавшийся на более или менее давно уже пройденном мной участке пути, преобразился в человеческую фигуру, и этот незнакомец то ускорялся, демонстрируя какую-то спортсменскую прыть, то вдруг проседал в изнеможение, едва переставлял ноги и только что не падал в пыль. Когда он достиг границ узнаваемости, с какой-то неожиданной силой, словно разодрав некую завесу или резко рассеяв туман, сунулась мне в глаза возбужденная и даже отчасти устрашающая физиономия Ежели, и этот господин, красноречиво размахивая рукой, умолял меня подождать его, но затем, поменяв внезапно настроение, уже другими взмахами гнал поскорее к шоссе, подразумевая чуть ли не паническое бегство; и это повторялось у него с незатейливой и неукоснительной последовательностью движения маятника. Я пожал плечами и продолжил свой путь, не предполагая ни ждать, ни ударяться в бега. В эту минуту я почувствовал себя довольно высокомерным, что, наверное, объяснялось туманным и тем не менее сильным ощущением роста и как бы возрастного вознесения, дарующего мне зрелость, мудрость и спокойствие. Прохвоста, не удостоившегося даже хоть сколько-то услаждающей слух клички, мое возрастание оставляло в роли шута горохового, предписывая ему и дальше младенчески паниковать и кривляться на... я взглянул, пожелав вдруг достичь некой картографической определенности. Но как я ни напрягал зрение, меня не покидало чувство, что точности все равно не хватает - ни мне, ни землемерам и землеустроителям, ни пространству. Дорогу, на которой мы разыгрывали свое действо, каждый свое, нельзя было назвать большой и знаменитой, и это странным образом смущало, осаживало. Догнав, Ежели ожег меня чернотой вытаращенных глаз и крикнул:
  - Бежим!
  Я взглянул на него с усердной, но не окрепшей еще способностью к невозмутимости, к отстранению всевозможных помех и поводов для недоразумений.
  - Я не паяц, чтобы ни с того ни с сего бегать.
  - Смотри, догонят, и тогда поздно будет, а пощады не вымолишь, тебе тоже перепадет.
  - Не догонят, - возразил я.
  - Думаешь? А у них, между прочим, машина. Не знал? У Буруна. Раз машина, им ничего не стоит нас догнать.
  - Должно быть, Пузов выделил на хозяйство, вверил во временное пользование свою.
  - Ты про что? Про машину? Почему же у Буруна не может быть своей?
  - Потому что теперь следует говорить "быть может".
  Ежели не обратил внимания на мою попытку узаконить словесный и вырастающий из него нравственный переворот.
  - Ты его плохо знаешь, этого Буруна.
  - Он тебя обидел?
  Я заложил руки за спину, а Ежели заметно успокоился, и мы продолжили путь к шоссе, где я намеревался сесть в проходящий автобус.
  - Не тронул, обошлось... Я и не заметил даже, чтоб он присутствовал. Мне, - рассказывал мой внезапный попутчик, - Околоточный сказал угрюмо, что я бренный, даже чересчур. А каково это услышать, хотя вроде бы и ничего особенного... Что-то разве в этом есть чрезмерное? Подумаешь, ну, сказал и сказал. Обычная философия человека среднего уровня. Я, не скрою, заметался, и было отчего, я-то почувствовал приближение чего-то ужасного. Кто-то швырнул мне в спину пустую пластмассовую бутылку. Это было ужасно. Всегда страшно, когда сталкиваешься с явлениями коллективного сознания, тем более эпидемического характера. Например, массовая истерия. Но одно дело, когда гроза еще только собирается, и другое - если накроет и уже поздно прикидывать и намереваться. Я выбрал правильный вариант. Ежели не бежать, не спасаться срочно бегством...
  - Ты до сих пор как будто в бегах, взмыленный какой-то и словно контуженный.
  - От тебя попахивает тленом, небрежно дополнил Околоточного Шатоха и брезгливо так, знаешь, сморщил носик и перед носиком выразительно помахал рукой. А ведь я всего лишь позволил себе встать, жестами привлечь общее внимание и высказать кое-какие соображения. Я сказал, что дистанция... я это об участке, на которой они якобы трудятся, мне так и вступило вдруг в голову, что его как раз следует называть дистанцией... Так вот, их стройка, сказал я, стройка эта - всего лишь мыльный пузырь, который вот-вот лопнет, на что и намекнул вполне вразумительно властитель их дум Аристарх Петрович.
  - Он приезжал? - вскинулся я; сбился с шага.
  - Неделю назад, тогда я с ним и познакомился. Меня представили ему. Он, кажется, думал, что я начну расшаркиваться перед ним, когда меня подвели, стану кланяться ему в пояс... Человек явно с воображением. А они, так называемые строительные рабочие, знакомя меня с ним, гоготали, вот, мол, завелось у нас нечто. Я не обиделся, потому как ничто тогда не предвещало ужаса, так, одно балагурство. Я усмехнулся снисходительно, а тот, Аристарх Петрович, пожал плечами, и на том мы с ним и разошлись. Он немного профинансировал, чем, конечно, поддержал дух своих рабов, но в отношении будущего - лишь пустые звуки. А будущее на пресловутой стройке сильно всех занимает, как в личном аспекте, так и в смысле проекта в целом. Но старикан не больно-то расщедрился, ограничился тем, что напустил туман, скупо посулил то да се, а ведь, разумеется, ясно, что конец близок. Шлюшка там одна возле властителя терлась...
  - Не надо так про женщину! - тотчас одернул я рассказчика.
  - Не нравится? Феминистика? Ты защитник слабого пола, может быть, в особенности вдов и всяких сиротливых девчушек? Хорошо, добавлю только, что она украдкой шепнула нашим: валите отсюда, ребята, лучше будет. Вот на все эти обстоятельства я и пожелал сегодня обратить внимание присутствующих, а они давай нагнетать, сгущать тучи. Я и сиганул из вагончика. Нам, полагаю, сейчас лучше тоже поторопиться, припустить...
  - Ты бренный, - сказал я и отвернулся.
  - Что такое? Ты мной гнушаешься? - воскликнул Ежели.
  - Может, и не гнушаюсь, а бежать отказываюсь, не пристало мне бегать, не в том я возрасте, чтобы комиковать.
  - О возрасте вспомнил! А ежели в морду захотят дать, кому какое дело будет до твоего возраста? И комикование ли это будет?
  Я ничего не ответил, и Ежели погрузился в задумчивость, обрел вид на ходу дремлющего человека.
  
   ***
  
  После некоторой паузы он сказал:
  - Шатоха, между прочим, говорит...
  - Ты опять упомянул Шатоху, а разве он не превратился в пыль? - перебил я с внезапным, заставившим меня встрепенуться удивлением, покачал головой и в конце концов бросил на попутчика недоуменный взгляд.
  - Он должен был это сделать?
  - Он сказал, что Бога нет.
  - И правильно сказал. Хватит развлекаться бабьими сказками! Эти бабы в зипунах, в шушунах, все эти просвирни, салопницы... - он осекся, весь втянувшись в жест: далеко вытянутой рукой рассек воздух, рубя воображаемых баб.
  При этом попутчик выглядел человеком, умело распоряжающимся своим временем (когда дело делать, когда отдыхать) и отлично распределяющим силы, более того, знающим этим последним истинную цену и не склонным бесперспективно их тратить. Он успешно справился с задачей бегства от впавших в бессмысленный гнев строителей, в дороге, а продвигается он теперь к новым духовным свершениям и завоеваниям, благоразумно отдал должное отдохновению, едва ли не соснул на ходу, и вновь спокоен, собран и благодушен, беря в этом пример с главного строителя, Буруна. Столкнувшись лицом к лицу с забесновавшимися враждебными силами, он повел себя господином, готовым напустить в штаны от страха. Это он помнил, как и то, что, удачно выскользнув из сжимавшегося кольца врагов, вывернувшись из-под чудовищного, уже пригибавшего его к земле пресса слепой и беспощадной ярости, несколько времени бегал и петлял еще насмерть перепуганным зайчиком. Однако не запоминать те или иные постыдные, выставляющие его в невыгодном свете подробности этого печального приключения следует, а сделать выводы. И он сделал, на деле убедившись, что выводы, когда они не один лишь пустой звук, сами по себе являются категорией, если не самое субстанцией, в которой на первом этапе встает в полный рост изумительная простота, а на втором величаво правит бал несокрушимая основательность. Не терять бдительности, всегда быть готовым дать отпор, - вот и все выводы; и третьего не дано. Но, явив необыкновенную простоту в том соображении, что иначе, не потея и не повизгивая, нельзя было убежать от врагов, он теперь не знал, как и поместиться в принявшей его основательности, как если бы она оказалась недостаточно подогнанной под его величавость формой.
  Все это трудно, как можно судить по моей попытке, проговаривается, зато легко читается на лицах людей, подобных Ежели, а еще легче предстает неким фокусом, который проще простого проделать с ними. Я с действующей по-прежнему силой высокомерия взглянул на попутчика и, памятуя о только что совершенном им атеистическом покушении на высшую истину, сделал свои выводы, которые и высказал нимало не дрогнувшим голосом:
  - Вот и ты стал пылью. Ты погиб.
  Ежели усмехнулся. Его взгляд был устремлен вдаль. Он готов не только к борьбе, но и к гибели, вполне вероятной и, скорее всего, трагической.
  - Я знаю, что обречен, я давно это знаю, - пробубнил он с каким-то странным удовольствием.
  Эта неожиданно прозвучавшая нотка удивила, скажу больше, поразила меня. Поди разберись, что за удовольствие он испытывал, некоторым образом пророчествуя о своей неизбежной гибели. Я тоже мог бы, в минуту отчаяния или чрезвычайного возмущения, удариться в пророчества такого рода, но, естественно, я бы не испытывал при этом радость и не потирал удовлетворенно руки, и в его случае это свидетельствовало лишь о легкомыслии и каком-то несусветном простодушии. Выходило по всему, что идеализм этого странного и по-своему изумительного человека, сколько там его было между твердой глупостью и въевшейся, отнюдь не напускной, скорее даже восторженной наивностью, был, как своего рода вещество, легок, воздушен, удобен в применении и, следовательно, для кого-то вполне приемлем и приятен. Его самого этот идеализм мог в иные минуты впечатляюще приподнимать над землей, и от его, идеализма, вещества веяло, ей-богу, человечностью. Но я видел, что он в своем простодушии рискует дойти до крайностей, напитанных пустым тщеславием, и совершенно недопустимых при существующих нормах поведения штук, даже до распущенности, и ему, стало быть, грозит отторжение в пресловутую внешнюю тьму, где только и остается, что упрямо творить непотребства и обрастать грехами. Я сказал с чувством, с особой проникновенностью, согретой участием и состраданием:
  - Но ты будешь коровьей лепешкой лежать на обочине... Ах, подумай, нужно ли тебе это, Господь с тобой, парень, неужели ты этого хочешь и тебе не страшно? Ты лежать будешь, а по тебе, распластанному, будут шагать люди, уверенные в себе и в Боге.
  - Хотелось бы знать, когда это случится, - тут же, не задумываясь, откликнулся он на мою смелую попытку проповеди и назидания.
  Его несколько неожиданно заговорившая беззаботность производила отталкивающее впечатление, и следовало отреагировать, но мне, однако, было о чем призадуматься, я подразумеваю - больше о своем, чем о том, что происходит с другими. Я внезапно повел себя как чрезмерно и немножко некстати повзрослевший или даже вовсе состарившийся человек, что было, конечно, как-то сомнительно, чуть ли не выступало признаком дурного тона. Это во-первых, а во-вторых, я, пораженный вообразившимся мне веществом, будто бы составляющим нечто отдельное в сущности моего попутчика, решительно не мог остановиться, вернуться в недавнее состояние мудрости и безразличия, не мог уже отказаться от этого человека, не попытаться его подмять, одолеть, чтобы он в опытах своей вероятной человечности не рисковал больше, пускаясь в крайности. Как тут было свести концы с концами? Я, похоже, и сам изрядно рисковал. И получалось, нельзя мне не задуматься всерьез над его пожеланием узнать, когда же, по моему мнению, с ним приключится беда. Я приложил палец к нижней губе и, стараясь подавать пример выдержки, как бы упорствуя в самообладании, сказал:
  - Скоро! Очень скоро до тебя дойдет, и, как очутишься на обочине, на собственной шкуре почувствуешь всю правоту моих слов!
  Попутчик стал играть, дергаться; всплескивал руками.
  - Смотри-ка, - смеялся он, - голосу-то какую значительность придал! Я восхищен. Смотрите, люди добрые! - подпрыгнул он и завертелся в потугах обернуться вокруг собственной оси. - Посмотрите на этого...
  - Но ведь вещество, парень, - горячо перебил я, - вещество, понимаешь... и ты, парень, с ним не шути...
  - Ну, вещество, и что? Что за вещество? Ты объясни, - остановился он и посмотрел на меня широко раскрытыми, все еще смеющимися глазами.
  Я продолжал путь, разъясняя на ходу:
  - Да я и сам не понимаю, я только чувствую, а ты его должен беречь.
  - Я сам по себе вещество, и весь я с головы до пят как есть вещество, и твои слова о сбережении мне следует истолковать, как наказ поберечь себя. Не против, но... Как мне, скажи, себя сберечь, если ты уже подписал мой приговор?
  - Не будь дураком, прислушайся к тому, что я пытаюсь донести до твоего сознания, и все станет на свои места, - внушал я.
  - Ты человек с задатками, - сказал Ежели, - перспективный, у тебя, надо думать, развит дар предвидения, так что грех пренебрегать твоим пророчеством, и я просто вынужден в него поверить. Мне конец.
  Теряя терпение, я потряс в воздухе кулаком.
  - По-твоему, мне легко? У меня седина не за горами, и другие признаки старения, только ты, однако, не подумай чего, я не крашусь, не выдергиваю преждевременные прядки...
  - А складки разглаживаешь?
  - Послушай, осел, я не моложусь, не впадаю в детство и тем более не юродствую, так что же, думаешь, мне не больно, не тяжко, не стыдно распинаться тут на дороге? Мне, взрослому, грузному, немножко обрюзгшему, распространяться здесь, словно я начинающий Пушкин перед маститым Державиным, а этот Державин, между прочим, первым делом спросил дорогу в сортир... Известный исторический факт! О, не думай, парень, не думай, что из тебя выйдет что-то державинское там, на обочине. Не выйдет! Лепешка, она лепешка и есть, а уж если корова выдаст... Но я о веществе... И вот что я тебе скажу. То, что замечается у тебя в душе, это проблеск, это струна, и, наверное, ее звучанием можно и наслаждаться. Особенно если распознаешь в нем оттенки искренности, если вдруг что-то такое улавливаешь, будучи настроенным на чуткость. А я достаточно чуток, я улавливаю. И ты выходишь неплохим, даже прекрасным человеком. Но что это? Что за неудержимая склонность к чепухе, к абсурду, к фармазонству? Ох, если бы ты помалкивал, любо-дорого взглянуть на тебя было бы! Был бы человек как человек! Но ты неисправимый болтун, болтун непревзойденный. Приехал, нагородил тут с три короба, ребят смутил и довел до взрыва эмоций, меня поучать вздумал. Это ни в какие ворота. А самое печальное, говоришь ты, как правило, с чужого голоса и все свои мнения и суждения позаимствовал у людей, к которым не имеешь и не можешь иметь ровным счетом никакого отношения.
  - Что же это за люди? - нетерпеливо и мрачно осведомился собеседник.
  - Пока не назовешь свое настоящее имя, я тебе больше ничего не скажу.
  - Нет, приведи сначала ты свои резоны.
  - Хорошо, пусть так. Но ты слушай, а не обдумывай, что бы такое возразить, чем бы меня удивить. Ты меня ничем не удивишь, так и знай. А те люди, это, знаешь ли, такого сорта люди, которые очень высокого, страшно даже высокого о себе мнения. Убеждения у них лишь для демагогии, чтобы всем нам пустить пыль в глаза, а важно им лишь то, что карманы их крепко набиты и в закромах полно, и ни за чем они так не гоняются, как за властью, будто бы способной дополнить и украсить их торжество. Все это настолько известно, что я бы и не упоминал, но мне странно и дико, что ты, бродяга, отрезанный ломоть, никому не нужный и менее всего нужный этим людям субъект, пользуешься их аргументами и как будто даже готов их отстаивать. Ты повторяешь слова, которые они произносят в своем кругу, вкусно обедая, и тебе, похоже, и в голову не приходит, что на эти свои обеды они тебя не допустили бы, даже если бы от этого зависела твоя жизнь.
  Ежели хмыкнул.
  - А ты бывал на их обедах?
  - Я не закончил, так что помолчи. Я не сказал еще, что те слова они произносят не потому, будто верят в них или хотят наполнить их особым глубоким смыслом. Это очень важно, и я просто обязан сказать тебе это, да и начать с этого следовало. Но как было с этого начинать, если ты просто не понял бы, о ком я толкую и где ищу, где, собственно говоря, нахожу источник твоих глупых убеждений, твоих жалких речей. А они всего лишь заучивают роли, вот в чем весь секрет. Да и секрет ли? Они заучивают слова, которые потом швырнут тебе, как кость собаке, чтобы ты разносил их по миру, как крысы некогда разносили чуму. И как все это убого в языковом отношении, как скудно по части художественности! Вот что ужасно, вот что обидно для нас, простаков, еще готовых верить чьим-то словам, заглядывающих кому-то в рот. Инквизитор, обрекая очередную жертву своего произвола на смерть, напутствовал несчастного, как можно думать, прекрасно выстроенной, по всем правила схоластики устроенной речью, а эти, убивая наши души, двух слов, как правило, не умеют связать. Но я уже не верю, я уже отскочил, и помог мне внезапно нашедший страх перед бедностью их речи, спасло меня именно сознание, что ведь убивает эта бедность, даже и в могилу не шутя способна свести. А ты, вижу, до сих пор ходишь в дураках.
  - Ты закончил? - с холодной усмешкой взглянул на меня попутчик. - Я могу теперь говорить? К примеру, отповедь...
  - Или, допустим, - возвысил я голос, - один такой развращенный, упивающийся сознанием своего всемогущества и власти над умами простаков господин задумывает спектакль некий или фильм. Этих самых простаков и намерен он изобразить, в общем, предполагает этак сочувственно показать их бедствия и невзгоды, якобы посокрушаться над их убожеством. Я этими спектаклями, надо сказать, не интересуюсь, но все же в курсе, и меня поражает, что ты не замечаешь несущейся со сцены насмешки, зато активно берешь пример с остающегося за кулисами автора и с изнасилованного им режиссера. Вдумайся, ведь это не Эсхил, когда древние греки, внимая, не просто сидели, развесив уши, а вдохновенно и полнокровно участвовали в сценическом действе, воспринимая его как исключительно религиозное. Но у тех двоих, автора и режиссера, обошлось, может, и без всякого насилия, и они всего лишь снюхались запросто. Почему мне это вообще в голову пришло, об изнасиловании? Может, оттого, что нынче отовсюду так и лезут как-то странно, не по-мужски и не по-женски сбрачевавшиеся? А те преспокойно сошлись, и в основе их творчества - обман, растление, столь нужное тем, кто привык жить за чужой счет и испытывает настоятельную потребность присосаться, попить свежей кровушки. В области идей они еще горазды выдумать, что, мол, являют собой мужской пол, а есть целые народы женоподобного склада, к овладению которыми подталкивает не только историческая необходимость, но и сам характер превосходства мужского над женским. Чему же тут аплодировать? Однако битком набитый зал взрывается смехом, устраивает овации. А между тем автор с режиссером за кулисами посмеиваются, ох и недоумки же, ох и недотепы, ну просто стадо баранов в чистом виде! Надо все тут раздробить на мелкие княжества, и пусть они между собой дерутся, а мы будем смотреть, смеяться, пировать поодаль. Не надо было печенегам сопротивляться. Надо позвать варягов. Не надо им быстрых разумом Невтонов. Надо им отвести вольерчик, где они будут бездумно и беззаботно танцевать свои этнографические танцы. Впрочем, и этого не надо. Скот есть скот. Жвачку иметь - и будет, довольно с них. И не просто недоразумение, а настоящая тайна, величайшая загадка для меня, как это, парень, выходит, что ты, осмеянный, загнанный в угол, слышишь не голос своего ущемленного сердца, а эти закулисные речи и повторяешь их, как попугай. Как это тебе удается? Как ты закрадываешься, какими путями проникаешь? И что с тобой происходит, когда ты оказываешься там, за кулисами? Куда девается твоя искренность, твоя подлинная суть? Неужели совершенно пропадает вдруг то вещество, которое так мешает тебе окончательно превратиться в дурака, воображающего себя блестящим ученым, просветителем, воспитателем масс? А может быть, ты хочешь рассказать мне, что делают с тобой те хищные звери, когда замечают факт твоего незаконного проникновения? Было бы интересно послушать. Они бьют тебя? Насилуют? А, быть может, у них даже более или менее достоверные женщины, сиречь жены, имеются, и они заставляют тебя отплясывать перед этими особами, показывать живые картины? Не подвизался ли ты какой-нибудь баядеркой в кафе "Пузов", парень? Гляжу на тебя и вижу, что всего, всего можно ожидать...
  Я покачал головой, утомленный долгой речью и в то же время как-то неустанно сокрушающийся оттого, что осыпаю бедного шута насмешками, что мне и в самом деле весело и в какой-то мере приятно выставлять его уродом. А ведь при всей полезности моих насмешек, душеспасительных оскорблений, срывавшихся с моих губ, рок по-прежнему гнал беднягу к гибели.
  Голос бедняги утратил мягкость, погрубел, полился вдруг какими-то трубными звуками.
  - Я думал, что мы легко найдем общий язык, а ты все сделал для того, чтобы меня оттолкнуть, - затрубил он.
  - Та-ак! - произнес я с притворной заинтересованностью.
  - Я на секундочку даже предположил, что ты гений. Ведь какую статью отгрохал человек! Я подумал: вот новый Леонтьев, новый Розанов! Или даже вроде как Карлейль... Они здорово разъедали государственную ткань, эти писатели, но и сами часто путались и могли, как дети, заплутать в трех соснах. Им помогали выкарабкиваться жены, разные старцы просветленные... За всяким гением нужен глаз да глаз, потому что они так и норовят от силлогизмов и вообще из области мысли свернуть на художества, а это нынче совсем ни к чему. Сейчас политика всему голова. Так что обихаживать надо, да, гений требует ухода и надзора. Гений нуждается в наставнике, опекуне, он всесилен и неустрашим в области духа, но слаб и беспомощен в человеческом муравейнике, в человеческом зверинце.
  - Это понятно, но ты давай про то, как я нехорошо, даже подло тебя принял.
  - Разве для него, гения, человек как таковой не то же, что распоследняя обезьяна? Но мы постоянно видим, что эта обезьяна человеческого зверинца нагло и подло предъявляет всевозможные претензии. Она мнит себя равной гению, она и не думает замечать разницу, и гений, которому чужды обезьяньи чувства, может испугаться, что-то напутать, заплутать. Разве не так?
  - Именно так.
  - А испугавшись, он может и запить, или бабы ему вдруг как-то особенно понадобятся, захочется ему неожиданно и некстати развеять тоску. Известно, ежели пролетарий или какой-нибудь заурядный профессор, так он все равно что глинобитная хата среди дворцов и вилл, и ему нипочем сидеть в клетке, биться за кусок хлеба и за обладание самкой, а гений в клетке не уживется. Но, убегая из клетки, он очень даже рискует заблудиться. И тут нужен я.
  - Тебе хочется руководить, даже покуражиться, вот ты и присматриваешь жертву. А какой я тебе гений?! Ты действовал по принципу, что, мол, на безрыбье и рак - рыба. Только ты сначала пораскинул бы мозгами, к тому ли ты суешься, кто тебе надобен. Теперь расхлебывай. Однако не я довел тебя до плачевного состояния. Тебя хотели вздуть, а я, что ли, в этом виноват? На себя пеняй!
  Он, повесив голову, забормотал как в бреду:
  - Я-то нюх не потерял, я почуял, что для тебя весь город стал клеткой... Тебе весь город показался тюрьмой, даже предстал перед тобой таковой, и ты бросился бежать. Да, я обманулся. Ты ударился в бега, и тут я, обманувшись в тебе, в твоей сути, поспел как раз, казалось бы, вовремя... Но что я увидел, что я нашел? Черт бы тебя побрал! Ты оказался не гением...
  Я улыбнулся, вовсе не обиженный его умозаключением.
  - И что же теперь сокрушаться, разыгрывать тут фарсы? - сказал я. - Коротко сказать, ты прогадал, но вот что интересно... Много ты уже подобных ошибок наделал? Тебя все-таки били?
  - Моя деятельность и мое участие в твоих делах, они на виду, но оценивать их какой-либо конкретной меркой - значит судить поверхностно. Я был возле тебя так же неуловим, как неуловим вселяющийся в кликушу бес.
  Я возразил со смехом:
  - Почему же неуловим, его изгоняют, и называется это...
  - Я был, а если не был, так мог быть, поводырем и одновременно спутником, - оборвал меня несостоявшийся наставник, - ангелом-хранителем и змеем искусителем. Еще немного, и я предстал бы Савлом, готовым для пользы дела превратиться в Павла.
  - В этот раз тебе повезло, ты ускользнул. Но почему-то я не верю, что тебе в твоих приключениях всегда сопутствует удача. Наверняка били. А уж что ждет в скором будущем...
  - По сути, я был влюбленным дьяволом, превратившимся в обольстительную девушку, как это происходило в одной старой приятной книжке, где нечистый, если я верно запомнил, возжелал поиметь прекрасного и чистого душой юношу.
  Мы шли к шоссе, и обольститель широко размахивал руками, громко рассказывая мне, какие шансы заделаться пророком, даже мессией я упустил. Он воображал себя провозвестником, который искусно пользуется хорошо забытым старым, чтобы сказать новое - слово новой истины.
  - Но я, еще когда мы первый раз говорили, почуял, что что-то не так, что ты крутишь, темнишь. Я усомнился, но я не ожидал, поверь, все-таки не ожидал, что ты опустишься до инсинуаций. И какую мелкую и подлую, да, не побоюсь этого слова, - уже совершенно не своим голосом закричал попутчик, - подлую душонку надо иметь, чтобы дать мне такую оценку, будто я не свободно мыслящий человек и не прохожу всюду с поднятым, как говорится, забралом, а пляшу под чью-то дудку!
  От его крика мне почудилось, будто мы сбились с пути. Что за местность перед нами? Чахлая, дикая, песочная - местность, которой здесь прежде не было и которой не должно быть. Вмешательством неких темных сил мы заброшены в погибельную пустыню. Я устало опустился на гладкий белый, словно отшлифованный, камень, наверняка подсунутый лукавым, по странной случайности принявшим меня за очаровательного юношу.
  - Ты твердишь: Бог, Бог... Так пусть этот Бог и будет тебе судьей, а в мою шкуру ты отныне не лезь и на мой счет в красноречии больше не упражняйся!
  Услышав эти слова, я тотчас встал, и мы пошли дальше.
  - Неужели ты и впрямь надеялся меня уязвить? - продолжал удивляться, восклицать и карать меня попутчик. - Так я, как видишь, совсем не уязвлен. Ты напрасно думал, что меня можно заарканить и приручить мелкими выбросами фальсификаций и домыслов. Скажи...
  - Я ничего не скажу, пока ты не назовешь свое настоящее имя.
  - Зачем оно тебе?
  - Ты осыпаешь меня упреками, которыми с равным успехом мог бы осыпать тебя я. И при этом тебе известно мое имя, а мне твое - нет. Явно все перевернуто с ног на голову.
  - Я хочу вернуться к твоему пророчеству. Если, конечно, его так можно назвать. Но в любом случае я готов признать, что бы эти твои слова собой ни представляли, они заключают в себе глубокий смысл. Так я вижу. Насчет коровьей лепешки и тех уверенных людей, которые...
  - Это не пророчество, а констатация факта, - сказал я и резко отвернулся, показывая, что разговор окончен и он, Ежели, мне больше не интересен.
  - Ты вот что... начал он.
  Я снова не дал ему договорить:
  - Пока не назовешь свое настоящее имя, больше ничего от меня не услышишь. Понял?
  - К черту имя! - вскипел попутчик. - Незачем тебе знать мое имя! Коровья лепешка - вот как я отныне называюсь. Ежели ты сказал про потомков, так пусть ходят, пусть топчут. В потомков я верю, и они оправдают мое доверие. Лет через пятьдесят, через двести, когда небо в алмазах... Но этим... Шатохам этим, Околоточным я не позволю меня топтать и обижать. Это быдло!
  - Больше ничего, кроме брани и осуждения, ты от меня не услышишь, - сурово заявил я и демонстративно поджал губы.
  
   ***
  
  Долог был путь к шоссе, долгим вышел и наш разговор. Остаток пути мы проделали в молчании, понимая, что в деревне, прилепившейся к шоссе, где автобус обычно подбирает случайных пассажиров, нам предстоит навсегда разойтись в разные стороны. У меня были свои глубокие заботы, я думал о своем будущем, то есть о том, насколько это будущее под вопросом, и до человека, отказавшегося назвать свое имя, или безымянного, как остался безымянным тот, с темным лицом, все приступавший ко мне, но так и не подступившийся в моих сумбурных видениях, мне не было ровным счетом никакого дела. А его явно разбирало огорчение, и он, по моим случайным наблюдениям, как-то очень уж по-детски надулся.
  Есть, однако, мой разум, который помешает мне обмануться его огорчением и поверить в какие-то новые соблазны, если он пожелает как-нибудь на особый лад обмануть меня. Есть во мне сила, которая не только беспокоит меня, не только тревожит и смущает, не только влечет из одной западни в другую, но и выручает в трудную минуту, не дает мне согнуться там, где легко сгибаются другие. Есть дух, в котором я, как в чистилище, освобождаюсь от бреда жизни и иллюзий суетного искания места под солнцем.
  У безымянного, похоже, больше не было повода верить в свой разум и в свои силы, и он в деревне, вблизи автобусной остановки, угрюмо и разбито опустился на землю, привалившись спиной к новенькой стене недавно открытого магазина, довольно роскошного на вид. Я отправился в кафе на противоположной стороне; теперь нас разделяло шоссе, но я в окно отлично видел, как он сидит, согнув длинные ноги в коленях и опустив голову, и что-то бредит о проигранном деле, о незадавшейся миссии. Его мысли определенно плавились, бред растекался мутным пятном над его печально опущенной головой. Он просился на картину, и было некстати, что полноценной, безупречной, бесконечно выразительной живописи в данном случае - его случае - мешали то и дело проносившиеся по шоссе машины. Он встал, подошел к будке, в которой толстая и хмурая баба торговала пирожками, булочками и прочей снедью, уныло посмотрел на торговку и на ее товар и отошел, вернулся на прежнее место, ничего не купив. Вполне вероятно, что у него не было денег.
  Перед моим внутренним взором с жестокой, чудовищной ясностью обозначилось лицо безымянного, окровавленное, искаженное потрясением застигнутой врасплох жизни и страданием мучительной смерти, белое и красное, кроваво-белая каша, цветок, тщетно пытающийся взять влагу в сухой, бесплодной земле, вырванный с корнем и брошенный за прозрачную витрину цветочного магазина, на игриво разрисованное блюдечко.
  Я оставил уже, как напрасный вздор и обузу, недавнюю сутолочную смесь снов и мечтаний, слишком густо, тяжело и мрачно украшавшую мою дачно-крестьянскую жизнь, но разве от одного этого очистились мои горизонты? От вопроса, что впереди, что ждет, избавления нет. Я рассчитываю добиться в городе блестящих результатов, как бы и успеха в целом; мне, возможно, повезет, и я верну Настеньку, начнется новая эра, эра упорядоченной, до самой последней мелочи налаженной, по-своему счастливой жизни. Но никакое убаюкивание не прекратит мою зоркость, и я всегда буду замечать пусть в стороне теснящиеся, а все же близкие, какие-то, пожалуй, нарочитые сложности или несообразности, в которых так легко запутаться, задачи и ребусы, которые мне накладно, знаете ли, решать и разгадывать. Никогда, наверно, не рассеется туманный и невразумительный, но многое и многое заслоняющий, куда только не отбрасывающий тень образ бесконечности, навевающий печаль и тоску, ибо нет ничего еще, кроме разве что вечности, к чему было бы так - в такой степени! - невозможно подступиться. Сколь ни мало времени отпустят мне небеса на благоденствие, на Настеньку и, если можно так выразиться, сопряженные с ней волнения и радости, я все-таки улучу минутку спросить, ни к кому в частности не адресуясь, зачем мне земной рай, если впереди, в поле зрения уже, обрыв и пустота. До крайности, до умопомрачения пессимистичен мой взгляд на жизнь, даже на текущие обстоятельства, на прошлые и особенно будущие ситуации. Но далеко идущих выводов я не делаю. Скажу больше, стоять у столика в сарае, выдаваемом за кафе, пить неспешными глотками кофе, хотя бы и скверный, и сквозь мутное стекло смотреть на томящегося человека, питающего странное пристрастие плясать под дудку мнимых доброжелателей и взахлеб распевающего чужие напевы, - есть в этом что-то отрадное, жизнеутверждающее, в каком-то смысле даже магическое. Ужас как хочется длить и длить мгновение этой радости, граничащей со сладострастием, и после долго еще опираться сердцем на желание пожить подольше. Если жизнь не цирк, не балаган, если все-таки возможен серьезный взгляд на нее, то как же не ликовать, ощущая в себе не долговечную, это ясно, но такую раздольную полноту и сознавая, что ты взял ее - а откуда, это другой вопрос, и не сейчас, не на месте его решать - взял по праву сильного и умудренного?
  Я подумал с внутренней усмешкой, что тоскующего у стены магазина изгнанника возмутил бы мой восторг. Мол, как посмел наслаждаться зрелищем моего высокого отчаяния, да и что вообще это за ликование? Кричал бы безымянный, хватаясь за голову, возводя очи горе, метал бы из пышущих жаром глаз жуткие молнии. Человек его склада легко, с не мятущимся сердцем, бессовестно кроит утопии, услаждающие его высоко вскочивший дух, по которым все живое, более или менее одушевленное, шевелящееся и вздыхающее, хлопающее глазками - бессмысленное, бесчувственное стадо. Безымянному, даром что он, по собственному его убеждению, семи пядей во лбу, и невдомек, что я способен не только поплевывать направо и налево ядовитой слюной и сочинять глупые статейки, но и с упоением, с гордостью переживать подъем чистейших чувств. Он чужд, бесконечно удален, он непотребен. И мускул не дрогнет на моем лице, если у него внезапно заболит нога или посыплются все разом волосы с его головы и он, плача от страха и невозможности терпеть, покатится по земле, истерически ударяя по ней кулаком. А зачем искал меня, зачем взял на себя смелость чему-то меня учить?
  Он расплачивался за свое промахнувшееся, не имевшее и малейшего шанса поразить цель рвение, претерпевал, все ниже опуская голову, все меньше владея готовым изменить ему телом. Какая-то плавно покачивающая бедрами баба, проходя мимо, взглянула на него с сомнением. Он встал и подошел к питавшемуся у будки пирожками водителю небольшого, ярко расписанного рекламными заявками и предложениями грузовика, видимо, просил взять его. Водитель почти тут же, не присматриваясь и не придираясь, кивнул в знак согласия. Добрый человек! Грузовик отъехал.
  Я сел в подъехавший автобус, наполовину пустой, и деревня стала уплывать в прошлое, навсегда, как мне представлялось. Припомнилось, как, беседуя однажды с низеньким крестьянином, не мнимым ли, неожиданно познал, до чего хитер, изворотлив, коварен, обманчив человек. Сколько тертых, потасканных, нечистых на руку... Когда видят, что им нечего противопоставить ясности и цельности твоего мировоззрения, или когда ты, во имя справедливости, припираешь их к стенке и нагоняешь на них ужас, они свертываются к клубок змей и, мироеды, расставляют сети таких уловок и ударяются в такую феерию двусмысленности, что поневоле путаешься и чувствуешь себя умалишенным. Безупречнейший впадет в прострацию, им внимая. Честнейший запутается, сникнет, утратит различение правды и лжи. Ты здоров и безупречен, но у тебя благополучно отсутствует маниакальное стремление к честности, ты трезво и здраво приспосабливаешься к обстоятельствам, следуешь заветам разумного эгоизма. Ты не фанатик добродетели, да и кто фанатик? ты просто предприимчивый малый, и вот единственное, что тебя подводит, - Бог мой, ведь это не что иное, как бесхитростность! Нет, будь хитрее, а то и постигни науку коварства, хотя не обязательна потасканность, нет нужды в нечистоплотности. Зачем змеи-искусители? зачем отравители колодцев, источников и сокрушители истоков? Достаточно обрести маневренность среди чужих хитростей и вероломств, устойчивость, умение превозмогать творимые против тебя козни. Научись тонкому искусству дипломатии. Не спи! Автобус не для того... Город все ближе. Не прозевай. Поймай, наконец, Настеньку, улови. А ну как правда в том, что ты заброшен, и, чего доброго, без всякой цели, без всякого смысла, в мир интриганов и лжецов? Не освоишься, значит, оглянуться не успев, впадешь в нужду жутко-материальную, трудную, свирепую, безобразную, выбежишь с протянутой рукой на паперть, взмолишься о куске хлеба и зрелищах у театров и ресторанов, и будет страшно грозить духовная нищета.
  Только открылись за окном примечательные виды, только понеслись, искусно сменяя друг друга, великолепные пейзажи, как что-то - быть может, ядовитые испарения далеких болот - замедлило ход автобуса, и я, словно запертый в клетке, почувствовал серьезные признаки удушья, багрянец, похоже, залил мое мгновенно осунувшееся, позверевшее, ставшее кроличьим лицо. Подверженный рекламной горячке автобус лежал в кювете кверху колесами, и возле него суетились какие-то быстрые люди. Мы медленно проплывали мимо, некоторой вереницей сухих и серых, утопленных в пасмурности дня лиц прильнув к ужасу зрелища. Зло, замедлившее наше движение, жарко ухнуло под моим сердцем и рассеялось в животе, и будто забредило, зашумело, зароптало невнятно мое внутреннее движение к началам добра, внезапно потерявшее ориентиры. Я присмирел, скрючился на более или менее мягком автобусном сиденье. Жил ли когда-нибудь Пузов подобно мне? Но вот у Пузова прекрасные, многообещающие отношения с моей бывшей женой, а я, напророчивший, кажется, беду, проплываю мимо перевернувшегося грузовика и мысленно взываю к чьей-то совести, требуя не допустить гибели человека, так и не пожелавшего назвать свое имя. Если не решу как-нибудь с Настенькой, я, стало быть, никогда не справлюсь с возрастом, не повзрослею; она мутит, она колдует, останавливает мой рост. Эта странность внезапно дошла до меня, до моего стихшего сознания. Я не укрепился и не угнездился в стремлении к зрелости, но мысль, что достижение возможно, облегчило мои дальнейшие поползновения, ускорило движение автобуса и раскрыло предо мной какую-то ясность, где-то в далях которой, или, быть может, в поэзии которой, могла помещаться - например, в качестве легкого намека или в виде незатейливого, как бы детского рисунка - гибель безымянного, давно и слишком много, слишком упорно твердившего о своей обреченности.
  
   ***
  
  В этот день, приехав в город, я никуда не пошел, хотя еще в дороге лихорадочно занимал воображение многообразием планов. Поспешил домой и в конечном счете провел беспокойную ночь, заметно смущенный и как будто изрядно потрепанный. В коротком сне мне привиделось, будто пострадавшие шевелятся и страдальчески морщатся в сплющенной кабине, отчаявшись, не надеясь выбраться. Тем не менее водитель, успевший напитаться пирожками, шепчет товарищу по несчастью: ничего, браток, обойдется, а что там олух царя небесного напророчил, ты тому не внимай, ибо наша, знаешь, что о нашей говорят, где наша не пропадала, вот что всегда тебе скажут и в любой момент подтвердят знающие люди. Безымянному, похоже, не протянешь теперь пятачок на утоление голода; и строители, конечно, не удосужились покормить его на дорожку. Провиделись, уже в порядке грез, большие дары, подносимые, с коленопреклонением, Настеньке, даме сердца. Прожиточный минимум, аппетитный ломтик белого хлеба, лоскуток материи - прикрыть, в случае надобности, наготу, даже и старая картинка, в стиле ретро - "как хорошо быть вместе"... Вместе быть очень хорошо.
  Это так, но заключенная в этом утверждении истина не имеет никакого отношения к несостоявшемуся строителю; допускаю, что сама истина некоторым образом несправедлива к последнему. В том, чтобы быть с ним вместе, ничего хорошего нет. Есть основания полагать, что этому оставшемуся для меня безымянным человеку было предначертано не без успеха и не без удовольствия прожить жизнь в роли "большого ребенка" - так иногда называют подобных господ, - и я, если вдуматься, должен испытывать облегчение и даже определенную радость оттого, что мне в конце концов удалось развязаться с ним. Если радикально помог случай, отчего же и не вознести благодарность случаю, а если для самого "большого ребенка" дело кончилось худо и даже трагически, то ведь никто и ничто не обязывает меня громко изъявлять свою радость, как, в сущности, не обязательно упоминать впредь о моем знакомстве с этим парнем. А и вообразить страшно, что было бы, когда б мне, озабоченному поисками Настеньки, обремененному массой проблем в настоящем и не без тревоги заглядывающему в будущее, мне, которому оставалось одно - действовать, действовать и действовать, приходилось до сих пор возиться с ним, вздумавшим опекать меня и наставлять на путь истинный. Глупец, проходимец, фантазер... что мне, в самом деле, до него? что мне до возникших в его глупой башке фантазий на мой счет? Я напророчил ему гибель? Ну, не надо так. За свою долгую жизнь я мог достаточно убедиться, что провидец из меня никудышный, да это и все знающие меня подтвердят. Он все нашептывал о своей обреченности, и вот теперь жизнь продолжается, а сбылись или нет его опасения, оправдались ли его худшие предчувствия, это вопрос, и, надо сказать, вопрос риторический, если додумывать, кому бы его адресовать, и фактически безразличный, если брать в целом и, как говорится, безотносительно. Утром, еще довольно рано, не слишком-то отчетливо представляя, чем заняться, я выбрел на набережную, это овеянное звонкой и чистой поэзией место городских прогулок, и тотчас жизнь великодушно подарила мне встречу с добрейшим Домиником Альбертовичем. Напряженный, ни на мгновение не забывающий, с какой целью прибыл в город, я постарался скрыть, до чего обрадовался возможности поразвлечься, а антиквару, похоже, было по-настоящему не до меня. Он ковылял, постаревший, утративший прежний лоск, его прическа, прежде вызывавшая у меня восхищение своей пышной и аккуратной уложенностью в нечто гармоническое, теперь напрашивалась на сравнение с разоренным вороньим гнездом. Оба серьезные и подавленные, мы присели на скамейку. Доминик Альбертович потребовал клятв и заверений, что я в глубине души не смеюсь, видя его в столь ужасном состоянии. Он не сомневался, что я больше не вижу в нем антиквара, и признал это справедливым, поскольку он и в самом деле теперь уже не антиквар. Я вскользь обронил, что ныне уж точно не иначе как судьба обязала нас встретиться и обменяться рукопожатием, и старик встревожился: зачем вы это сказали? о чем это вы? Хотя мы уже определенно сыты по горло всякого рода встречами и знакомствами - сколько их выпало на нашу долю за прошедшие дни! - нам будет все же приятно посидеть на свежем воздухе и побеседовать, любуясь белоснежностью проплывающих по реке пароходов. Так я ответил, надеясь поэтическими выражениями унять странное беспокойство своего друга.
  - Приятно? - вскрикнул бывший антиквар взволнованно. - С вами - да, тут спорить не о чем, но в остальном... Какая же приятность? Никому не пожелаю такой приятности. Какая может быть приятность, когда дом полон ошалелых и измученных творчеством писательниц и они так и разбрызгивают, так и плещут фантазии своего гения!
  - Вы чем-то расстроены, Доминик Альбертович? - справился я любезно.
  - Они мне говорят: прыгай прямо в соленые брызги и в холодные волны, плыви, негодник...
  - Неужто так и сказали?
  - Примерно так. Любят, кобылицы этакие, своенравные, мягко выражаясь, любят цветастую образность, а сами как флюгера, и попробуй еще разбери, откуда ветер на них дует.
  Я оживился, пробудилась заинтересованность, как если бы начинающие обретать пылкость речи Доминика Альбертовича не только дарили мне любопытную возможность узнать что-то о чужих приключениях, но и обладали чудесной силой, способной перенести меня в гущу неких бурных событий. Заметив эти мои подвижки, бывший антиквар и сам приободрился, да к тому же был все-таки польщен тем, что нашел внимательного и, как ему явно представилось, благодарного слушателя. Он, не вставая, приосанился, расправил плечи и, взглянув на окрестности теперь несколько свысока, определено начал заново свой рассказ, тем самым как бы перечеркивая уже сказанное.
  - Эх, Дмитрий Иванович, горестно мне, жутко! - взял он торжественный тон, тот самый, смею думать, что еще в гомеровские времена употреблялся в предисловиях к претендующим на эпохальность книжкам. Его руки дернулись, ибо он ужасно хотел замахать ими в отчаянном и беспредметном неистовстве, но чувство, заключавшее в себе некую память или даже прямое знание о хорошем вкусе, удержало его от обрушения в мелодраму. - С моими писательницами, а вы имели счастье их повидать, у меня вообще всегда непокой, сплошной переполох. Мыслящий образами и метафорами человек, например, писатель вроде вас, назвал бы это зачатками вселенской абракадабры. То прививки мне будто бы непременно надо сделать, то очки себе заказать, словно я шагнул за черту, за которой больше не могу просто жить себе, ничего не ведая о прививках и смотря на окружающую действительность невооруженным глазом. Хорошо, я, видя, что все равно не дают и не дадут спокойно торговать и наслаждаться бытием, смирился и привык. Но есть же предел чудачествам!
  - Пока мы живы, его нет, Доминик Альбертович, - заявил я уверенно.
  - Однозначно золотые и вместе с тем страшные слова, как нельзя лучше раскрывающие суть происходящего в моем доме. За свою жизнь, весьма подзатянувшуюся, можно и так сказать, за свою, говорю, жизнь я повидал всяких возмутителей спокойствия и похитителей простого человеческого счастью, но слушайте, что придумали мои бестии, которым, я думаю, сам лукавый тычет шилом в зад. Как-то в один из дней - его в моем плачевном положении было бы странно назвать прекрасным, даже хоть отчасти солнечным - Агата знаками... а в таких случаях намечающемуся происшествию у нее всегда предшествует удивительное по своей непреложности утверждение, что дыма без огня не бывает, но о том же, как вы знаете, говорит и логика... Ибо всякая логика, в том числе обычная, житейская, учит, что... Да, так вот, никакой логики нам тут с вами не надо, черт с ней, а просто знаками вызвала меня благоверная на ковер. Я на всякий случай потер руки, изображая предвкушение удовольствий, и в тот же миг очутился в окружении и на грани капитуляции, поскольку сестрички успели предостаточно спеться, чтобы вдруг надвинуться на меня единым фронтом, не оставляя ни свободных флангов, ни путей к отступлению. Они в один голос объявили, что твердо заняли позицию, с которой я должен безоглядно считаться, если хочу и дальше пользоваться их благорасположением. Хорошо, говорю я, объясните, что это за позиция.
  Слушайте дальше, Дмитрий Иванович, слушайте мой печальный рассказ.
  - Начну, по праву старшей, я, - сказала Агата и повела меня в подвал, а Сумракова солдатским шагом подалась за нами, топая у меня за спиной устрашающе. Я, буквально сказать, вжимал голову в плечи, невесть чего опасаясь, соображая только, что, мол, подвергаюсь необычайному риску. - Ты бывал раньше в этом подвале? - спросила меня жена по дороге.
  - Не привелось, - ответил я, - мы в особнячке, сама знаешь, недавно, я еще не освоился вполне, не везде успел побывать...
  - Разгильдяй! - крикнула Агата.
  - Возможно... - смиренно согласился я.
  И тут мы окончательно спустились в большой подвал, и я увидел пыль, темень, какие-то уродливые очертания, горы неизвестных и непонятных мне вещей.
  - Что ты видишь? - спросила жена сурово.
  Я ответил:
  - Если одним словом, то ничего хорошего.
  - Такова наша жизнь! - выкрикнула Агата драматически и заломила над головой руки.
  - А что ты чувствуешь? - подала голос Сумракова, находясь все так же где-то у меня за спиной.
  - Кто говорит? Почему прячетесь? Выходи на свет! - кратчайшим путем скользнул я в истерику и интенсивно забился. Но поэтессу подобными штучками не пронять. Она холодно и неумолимо, словно мраморная богиня, на нашу беду откопанная этими вездесущими археологами европейской выучки, настаивала на реалистическом ответе.
  - Чувствую, признаться, страх, - разъяснил я, - ведь догадываюсь, что у вас на уме какие-то затеи и вымыслы.
  - А ты не понимаешь, что нельзя без вымыслов, когда перед нами такая тьма и ничего, кроме беспорядка? - Агата соединила, как для молитвы, ладони, а затем, подняв на уровень лица, медленно и пластично развела их в стороны, оставив соединенными только прижатые к животу локти. По ее мысли, это должно было символизировать шар, заключающий в себе поэзию вымыслов и невозможность обходиться без нее, а так же пропасть, в которую я низвергнусь, если своевременно не разгадаю смысл предложенной моему вниманию комбинации.
  Как ни было сумеречно в подвале, я нормально уследил за всеми этими манипуляциями и мог поклясться, что отлично догадываюсь о каре, ждущей меня в случае недопонимания. Пропасть не закончится локтями, Агата разведет их, как развела ладони, и мое падение, даже если начало его пройдет в полном согласии с законом притяжения, завершится в местах, не имеющих реального местонахождения и не подчиняющихся действию каких-либо правил, среди неизбывных и неисповедимых кошмаров.
  - Но наверху, там, в гостиной, где мы хлебосольны, а еще, к примеру сказать, в спальне и в углах, где ночлеги нашей драгоценной поэтессы, или в кухне, там хорошо и светло, чистенько, да и здесь можно прибрать, - робко заметил я.
  Агата и Сумракова захохотали, как две фурии. Я, естественно, не удержался от улыбки.
  - Он видит хорошее! Он видит хорошее наверху! - закричали они. - Он не понимает, что эта капля хорошего - ничто в сравнении с объемом человечества и его ценностей, с мировым гражданством, с торжеством и свободным волеизъявлением космополитического начала!
  - Но не надо использовать космополитизм как религию или даже вместо религии, и воображать, что хорошо там, где нас нет, - возразил я, начиная нервничать и дуться, слыша подлые, откровенно грязные намеки.
  Принялись они кричать наперебой:
  - Нам узко!
  - Нам тесно!
  - Я желаю летописать яркую жизнь карибских вольных граждан, а не окружающее убожество!
  - Мне потребны джентльмены, а не Гришки!
  - Но город, где мы родились и выросли, вскормленные молоком матерей... прекрасный город, где у меня лавка... - отважился вставить я.
  - Это мерзость запустения, а не город!
  - Лучше Сахара и бедуины, чем такой город!
  - Здесь каждый норовит изнасиловать или обобрать беззащитную женщину, а на Елисейских полях задает тон благоухание здоровых мужских тел!
  - И царит там, между прочим, высоконравственное отношение к поэтическим дарованиям.
  - И вообще, назрела необходимость в хранилище моих хроник.
  - И как полезны миру подобные хранилища, так же полезно ему услышать мои стихи.
  - И точка!
  - Нет, не точка! Не точка! - взревел я, выходя из себя. - Или вы меня не знаете? Я терплю, терплю, а потом как взорвусь... А вот такую мускулистость и сжатость пальцев видали? - сказал я, сжимая кулак и вытягивая руку. - Как тресну! Только перья от вас полетят в разные стороны!
  - Поскольку разговор принял неожиданно резкий характер, я внесу большую ясность относительно своих планов, - сказала Сумракова с безмятежной деловитостью. - Перекочевав, я буду вести светскую жизнь, блистая на вернисажах, на авеню и рандеву, а здесь - в память о прожитом времени и как бы в поисках былого - публиковать свои стихи, книжку за книжкой.
  - Понял? - уже в более мирном тоне осведомилась жена, когда шум немного поутих. - Собирай вещички!
  Я взглянул на это небезразличное мне существо и воспринял его с каким-то безумным нагнетанием полной иллюзии высшего миролюбия и веры в достижение удовлетворяющего всех соглашения.
  - Ты ведь действительно знаешь, дорогая, что бывают вспышки, когда я сам не свой, и то, что они редки, говорит, прежде всего, о моем умении сдерживать себя. Все шло прекрасно до нынешнего вечера, и я уже вполне привык думать, что шероховатости, имевшие место, тем скорее забываются, чем ближе мы к началу конца и краю нашей жизни, богатой если не событиями, так впечатлениями. Зачем же выбивать почву у меня из-под ног? Тем более незачем преждевременно загонять меня в могилу. Давайте сойдемся на мнении, что этого ужасного, фантастического разговора не было, и отправимся куда-нибудь отменно поужинать.
  - Не время ужинать, - возразила Агата. - Мы еще не обедали.
  - Не обедали? Неужели свет померк в моих глазах, и я путаю утро с вечером, день с ночью? - воскликнул я патетически, приободренный надеждой, что соглашение уже достигнуто.
  Но жена развеяла мои иллюзии и надежды:
  - Ты сядешь за стол не прежде, чем начнешь собирать вещи.
  - Да, но... а как же деятельность?
  - Деятельность свернешь!
  - Не совсем понятно насчет вещей... очень непонятно... да и вещь вещи - рознь... Я порой не знаю, как ими распорядиться, но советы со стороны это чаще всего вообще что-то лишнее... Продавать лавку, что ли?
  Воспоминание о лавке, пронесшееся в голове, просто убило меня, я в отчаянии закрыл лицо руками. Глухие стоны вырывались из моей груди.
  - Там выбор пал на прекрасную Елену, в Иерусалиме благовестят, а здесь чепуха одна, - сурово и зловеще ухмыляясь, выпалила Сумракова.
  Агата сочла нужным прокомментировать сообщение сестры и сказала примерно то же, добавив только довольно странную фразу, что, мол, продекларирована была установка на воспевание гнева небезызвестного Ахиллеса. И они дружно захохотали, как бы поставив меня рядом с упомянутым героем и наслаждаясь теперь зрелищем моей ясно обрисовавшейся мизерности.
  Что это? О чем они говорят? К чему клонят? Обе ухмылялись, как фурии, порожденные страшным сном. Я глубоко осознал, что вихри ярости и вместе с тем непрозорливости, ярчайше обнаружившей себя внутренней слепоты бушуют с чрезмерностью, способной ошеломить и куда более бывалого, чем я, человека. Ну, с женой все более или менее ясно, при ее засушенности и обескровленности чего же и ждать от нее, как не того, что она вдруг, словно опомнившись, очнувшись, кинется жечь и жалить, но от рассеянной и бесшабашной Сумраковой я как-то не ожидал ожесточения и агрессии. Чудовищно было, что они хотят разрушить мою вполне устоявшуюся и достойную жизнь. Они как парки...
  И я, с трудом управляя языком, но, тем не менее, стараясь как можно отчетливей произносить слова, вымолвил:
  - Ариух и Париух - злостные парки, принявшие мужское обличье.
  Сумракову, уж не знаю почему, чрезвычайно возмутили мои слова. Уже надломленный, я побрел в глубину подвала. Что-то тонко сдавило мне горло, будто тончайшим жгутом, знаете, бывают такие, встречаются в хозяйстве. Сумракова, подбежав, плюнула мне под ноги. Агата била слабо, невыразительно, а Сумракова - наотмашь, не щадя сил, и след от ее пятерни долго горел на моей щеке. Или мне чудилось? Как бы то ни было, я понимал, что после свалки, не важно, имела она место или нет, дело отъезда нельзя будет отложить в долгий ящик или вовсе похерить, напротив, оно и уже идет полным ходом, поскольку писательницы мощно задали темп и мне остается лишь покорно исполнять их волю. Стал я сворачивать свою торговлишку, быстро, буквально в один момент продал лавку, сейчас мы особнячок продаем, покупатель уже нашелся. Агата все это усердно протоколирует, чтобы показывать и доказывать на чужой стороне, как мы здесь тяжко жили, а у Сумраковой, как только прослышали об ее убытии, взяли парочку стишков в журнал...
  
   ***
  
  Я ахнул, донельзя удивленный; несколько я был и покороблен, хотя еще не разобрался толком в деле с теми стишками и причины для раздражения брал просто из воздуха.
  - Трубный взял?
  - Какой Трубный! Да вы, я вижу, совсем отстали! - пришел Доминик Альбертович в сознание для иных, не только собственных, впечатлений и уставился на меня с уверенностью, что я пребываю во власти каких-то неслыханных испытаний. - Что с вами было, Дмитрий Иванович? Где вы пропадали?
  - Что со мной было... Нет, Доминик Альбертович, слов не хватит, чтобы описать. А если вникнуть, так ничего особенного... - замял я, с болезненным отзвуком в сердце припомнив свой исход из деревни и крушение грузовика, весьма картинное, если принять во внимание залихватскую размалеванность этого последнего. - Вы мне о Трубном расскажите.
  - Что же мне о нем сказать? - пробормотал бывший антиквар в неожиданном недоумении, отупело. - Потолковать, разве что, относительно его достоинств?
  - Какие там достоинства! - начал я терять терпение. - Вы сказали, будто Сумракова напечатана, стихи и все такое, и я предположил, что не обошлось без Трубного...
  - Ах, да! Но не Трубный, совсем не Трубный. Он кончился.
  - То есть?
  - Кончилась эпоха Трубного, пришел конец его засилью. Я не знаю всех деталей, но порассказать есть о чем.
  - Я весь внимание.
  - Капут Трубному! - радовался, как дитя, Доминик Альбертович. И его восторг, хотя я и сам уже не без какого-то предварительного удовольствия окунался в бедствие бывшего друга, казался мне подозрительным и отвратительным и неприятно меня поражал. - Образно выражаясь, наступила на него ногой фортуна, попрала тяжеленной пятой, а из него и дух вон.
  - Ну, не умер же он?
  - А с чего бы ему умирать? Это раньше богатыри, полководцы могучие и гениальные умирали из-за пустяка и какого-нибудь мелкого расстройства, из-за досады по случаю проигранного сражения, а сейчас человека обижай как угодно и хоть помойное ведро на него опорожняй...
  - Вы преувеличиваете, - перебил я. - Нехорошо... Так мрачно смотреть на человека не годится.
  Доминик Альбертович выпучил глаза.
  - Думаете? Я знаю, вы зря не скажете... Я всегда удивляюсь высоте ваших мыслей, вашему поразительному нравственному чувству...
  - Так что же Трубный?
  - Переняли у него журнал, в нем теперь, я слышал, заправляет Раечка, и у нее под рукой прочие люди Аристарха Петровича. Капут, капут Трубному!
  - Надо же...
  - Но и Раечка, я вам скажу, это больше для красоты, вывеска, и это вообще модно, когда Раечка и подобные ей крали. А все нити - прошел такой слушок - собраны в кулак у человека весьма таинственного, который не то копает под самого Аристарха Петровича, не то на особый манер действует от его имени. Мне второе понятнее и ближе. Что под Аристарха Петровича копать? Но в любом случае налицо интрига. Вы согласны?
  - Следовательно, это Раечка взяла стихи Сумраковой?
  Доминик Альбертович гнул свое, нежился в лучах славы, которую как сведущий человек заслужил, и вниманием меня больше не удостаивал.
  - Аристарх Петрович - благороднейший старичок, умнейшая голова, авторитет, дока. Он не полезет в пасть к зверю и дьяволу душу не продаст. Ну, а если история нашей жизни требует сокрытия страниц, на которых творятся беззакония, выпускается на арену некто, выпускается, может быть, даже инкогнито и с некоторым уклоном в оперетту. Это господин таинственный и наверняка деликатный, немножко, как всякий догадается, плотоядный. В арсенале у него средства не только гуманные и, как монастырское вино, сладкие для пробующих на вкус, но и, как говорится, противозаконные. И эту риторику можно долго продолжать. Противопожарные, противозачаточные, да, именно, ведь если к процессу подключаются особо настырные гурманы и даже дегустаторы, то наш господин берет их в оборот вовсе не для того, чтобы они плодились и размножались.
  Я смотрел на старика с отвращением.
  - Сами понимаете, я отчасти фантазирую, - говорил он. - Так, легкая художественная зарисовка... Просто с вами я отдыхаю душой и раскрепощаюсь, ибо дома - гнет, царство произвола и совершенно неясных перспектив. А Трубный... Бедняжка Трубный! Но если выбирать, я между тем, чтоб кто-то там копал, и положением номер два, выбираю указанного таинственного господина и, отнюдь не входя в его положение, упаси Господь, решительно утверждаюсь во мнении, что именно он поработал над Трубным, хорошенько отделал его и усадил на его место благообразную Раечку.
  - Его били, что ли, Трубного-то?
  - Нет, зачем, подтолкнули легонько. Сместили и выкинули. Будет, довольно ты тут прозаседался, примерно так, я полагаю, было ему сказано. Да он сам сразу все понял и вряд ли сопротивлялся, разве что для проформы.
  - Странно, - произнес я задумчиво и отвлекающе, - что вас стали бить... а вас били, помните, в подвале?.. И вот за вас-то взялись, как ни странно, когда вы уже попятились, ручки кверху задирали, не так ли? Почему же не тогда, когда вы потеряли терпение и раскричались? Это были последствия и своего рода месть?
  - Вы сердитесь на меня за что-то? Я слышу в вашем голосе недовольство или даже как будто иронию. Напрасно... Это из-за Трубного? Но я к случившемуся с ним не имею отношения. А в подвале, может, и вовсе не было свалки.
  - Я эту свалку называю избиением, - заметил я строго.
  - Как назвать, это можно продумать впоследствии, на досуге, а вот было ли?.. Для мести причина возникла, я действительно раскричался, повел себя недостойно, брызгал слюной... Стоп, милейший, не так прытко, я еще не закончил! - схватил меня Доминик Альбертович, вообразив вдруг, будто я собираюсь покинуть его.
  Он с силой сдавил мою руку. Мы одновременно вскочили на ноги. Впрочем, он тут же отстранил меня, пихнул в сторону, с горящими глазами расчищая путь в перспективу набережной, и говорил при этом рыдающим голосом:
  - Позвольте насладиться зрелищем, это ж чуть ли в последний раз... Нет сил, набережную эту охватываю взглядом, и нет ей равной в целом свете, вторгается и вторгается она в душу, и нет сил, налюбоваться не могу! Прощай, родная! При вас проститься хочу, несравненный, божественный Дмитрий Иванович. Смотрите, как прощается с родиной ее добрый и верный сын! Все равно что на смерть иду... Да не поклониться ли в пояс, в ноги... - Доминик Альбертович бросил на меня озабоченный взгляд.
  - Это, пожалуй, уже лишнее, - я предостерегающе покачал головой. И несколько раз я ожесточенно выцедил буквосочетание, каким обычно осаживают разгорячившуюся лошадь, ибо мне приходилось силой удерживать все подававшегося грудью вперед старика. Из-за этого занятия все мешалось в моей голове, и оно страшно меня злило; я только и думал, как бы поскорее освободиться и побежать по своим делам, едва ли не катастрофически обострившимся, как мне представлялось, в связи с падением Трубного.
  Доминик Альбертович снова согнулся на скамейке, обхватил голову руками и, низко опустив ее, забормотал в землю:
  - С этими писательницами пропаду ни за что ни про что... Выпотрошат, сгноят. Ну куда это годится, чтоб нестись куда-то сломя голову, бросить все, лавку продать, особнячок, в поту трудовом добытый, отдать в чужие грубые руки... Я им говорю, что ж, вот прибудем на новое место, и обжиться не успеем, как возникнет вопрос, который я с полным правом уже сейчас ставлю: чем кормиться будем? Сумракова с двусмысленной такой улыбочкой мне рекомендует в ответ, чтобы я-де помыслил макрокосмом, тогда лучше пойму свой микрокосм. А я этой чепухи заведомо не понимаю, и тут-то поэтесса и плюнула мне под ноги. Как харкнет... Что твой верблюд! Зашатало меня на ставшей нетвердой от плевка почве, и в ту минуту, видимо, вообразилось всякое, отчасти и лишнее. Сумракова, видя, в какое состояние я впал, решила меня добить, говорит, указывая рукой в мою сторону: впрочем, он микроб, а не микрокосм. Вдвойне непонятно! А жена уже подхватила: ты микроб, - говорит, - ты всюду прокормишься, а нам только дай вырваться из этой клоаки, уж мы-то себя покажем! И понял я тогда, что это Сумракова мою Агату, мою дорогую жену настроила на адские выходки, свою бредовость в нее влила, отравила ее организм честной и добросовестной свидетельницы текущих событий. Но спорить было нельзя, могли запереть в том подвале или даже убить сгоряча.
  
  Глава одиннадцатая
  
  Что ж это он Пузова назвал старичком? - мелькнуло у меня в голове, и я вопросительно посмотрел на собеседника. Уж он-то сейчас, залихорадивший, авансом томящийся в порыве ностальгии, действительно смахивал на старика или, может быть, на глазах у меня вылуплялся в довольно фантастическое старообразное существо, а Пузов... ничего себе старичок! Впрочем, намечалось что-то и посерьезнее моих мимолетных впечатлений. Я чувствовал, что вот-вот ухвачусь за нить, и, замечу как бы вскользь, развивалось это чувствование болезненно, напрямую доходя до трепетных физиологических ощущений, до дрожи во всем теле. Меня подмывало сорваться с места и бежать. А вообще-то момент получился интересный, хотя если искать тут что-то вроде аллегории, то разве что останутся мелкие вопросы, а ничего примечательного найти, думаю, не удастся. Опять же, я, мол, долго блуждал в лабиринте, но вот вдруг промелькнул лучик, или кто-то в самом деле бросил мне нить, или зазмеилась внезапно словно бы прихваченная инеем тропа, совершенно очевидно и показательно сулящая избавление от страхов и сомнений, готовая подхватить, взмыть, унести Бог весть куда. В общем, если конкретизировать, я снова был в теме, в облекающем со всех сторон движении, в гуще событий. Самое верное, это признать, что я впал в какое-то юношеское, не очень-то, естественно, подобающее моему возрасту возбуждение. Ужасно не терпелось взвиться, встать на дыбы, и выходило, что я, слегка (и, между прочим, довольно грузно, я это чувствовал и успевал мысленно усмехаться) подпрыгивая, бегал возле скамейки, а неуместный уже старик сидел, хватался за голову и протяжно завывал, поскуливал. Он, сам того, наверное, не желая, удерживал меня от вполне вероятных подвигов и свершений, он, все порывавшийся разыграть душераздирающую сценку, становился невыносим, до карикатуры непристоен, и на нас уже оборачивались проходящие мимо люди.
  - Вы, Доминик Альбертович, посидите здесь, пораскиньте мозгами, а я спешу, - наконец не выдержал я.
  Если я действительно примчался в город за разгадкой некой тайны, то вот же она, разгадка, где-то совсем рядом, уже в непосредственной близости мотаются ее ослиные уши, и нужно только удачливо схватить. Доминик Альбертович, мешавший мне проявить должную ловкость в поимке увертывающихся ушей и затем без промедления развить успех, заклокотал с надрывом и хрипотцой:
  - Вы говорите, не надо кланяться в пояс и в ноги и, припав к земле, целовать на прощанье стогны благословенной отчизны. Вы правы. Не воет же человек на луну. У него свои правила игры. Человек умеет держать себя в руках. Он должен всегда сохранять выдержку и, если случай, подобный моему, сознавать, что в чужие края можно отбыть и с мужественной миной. Ограничусь скромными средствами, как можно проще выражу бесконечное восхищение этим чудесным городом и свою нарастающую тоску, эту мучительно вызревающую ностальгию, о которой вы, конечно же, читали в книжках. Богом заклинаю, запомните меня таким, запомните, как я здесь стоял на подгибающихся ногах, не забывайте эти дрожащие коленки и то, как я мог рухнуть, словно подкошенный. В полный голос готов славить! Земля! Так долго и так просто, не требуя взамен ничего сверхъестественного, невозможного, носила меня. А там, куда влечет жестокая судьба, там сущие дьяволы, там мрак, преисподняя. Мне ли не знать, что нет в узких и душных тамошних пределах счастья для простого, скромного, нетребовательного человека, взлелеянного доброй матерью-родиной? Но писательницы мои этого не соображают. Ничего, аукнется еще им, обольются еще слезами! Я же не теряю мужества...
  И он, как уже бывало ныне, в эту нашу последнюю встречу, приосанился прямо на скамейке, положил ногу на ногу, сложил руки на коленях и устремил на реку задумчивый и в то же время отвлеченный, отсутствующий взгляд. Я увидел в его действиях повод почувствовать себя лишним и, не прощаясь, лишь кивнув слегка, удалился. А направление мне Доминик Альбертович, уж не знаю, насколько сознательно, подсказал - разумеется, к бывшему приятелю Трубному. Я полетел быстрее ветра. Немного смущенный, я задавался вопросами о приемах моей вежливости, о мере присущего мне такта. В самом ли деле остался мой уход незамеченным? Мне вовсе не хотелось, чтобы бедный старик напоследок обнаружил изъяны в моем воспитании; пусть бродит благодушно в руинах того, что было еще недавно полнотой его сознания, и, возможно, Ариух с Париухом, сочтя правильным на время отвлечься от забот о беспокойной поэтессе, окажут ему необходимую помощь. Вопрос, в сущности, следовало поставить так: достанет несчастному невменяемости, выпустив меня на миг из поля зрения, потом уже и не вспомнить о нашей встрече?
  Сам-то я почти забыл о нем, как только свернул с набережной в ближайший переулок. Все указывало на Трубного как на человека, который много всего интересного и важного расскажет мне о моей бывшей жене, откроет массу удивительных тайн прежде, чем я доберусь до самой Настеньки. Я не задумывался, почему так решил и что надоумило меня до умопомрачения озаботиться Трубным. Я не сомневался, что он встретит меня с распростертыми объятиями, и так оно и случилось, и в объятиях этого зыбкого, ненадежного человека я окончательно позабыл страдающего господина Куба. Мой приятель по-прежнему жил в сказочном теремке, и я, присмотревшись к его новой стати и повадкам надломленного трагической судьбой и, тем не менее, все еще существенного на вид и вполне сознающего свою привлекательность господина, мысленно отметил его уподобление придуманному каким-нибудь художником слова таинственному узнику уединенного замка или скорбному монастырскому затворнику. Сдается мне, сны его теперь беспокойны не меньше снов Сумраковой и заполнены неизбывным страданием, он спит и видит, что его выкуривают и из оставшегося еще у него гнезда, обрекая на бездомное голодное существование.
  Его все покинули, а им владело безумное желание пожаловаться, излить душу, заклеймить виновников его падения, и кто же лучше меня, такого же изгоя и страдальца, подходил на роль слушателя его страстных обличительных и жалобных речей? Что мое изгойство началось с увольнения, прописанного им мне не без удовольствия, во всяком случае, без обстоятельного разъяснения причин, а просто с веселым и беспечным видом, он, похоже, успел уже позабыть. Мы изгои и страдальцы, и заходить дальше этого в комментариях к нашим обстоятельствам нет резона, и вся разница между нами в том, что я пал первым. Но разница эта невелика, он не отстает, вон как лихо из стана победителей перескочил в стан побежденных. И вот уже он, полюбуйтесь, опускается, тощает, под глазами у него образовались темные круги, руки то и дело начинают дрожать. Как тут было не подумать мне, что я, по сути, совсем не плохо провел лето в деревенском домике и в сравнении с этим едва ли не почетным гражданином города, нашим, можно сказать, первопечатником, неожиданно пошедшим ко дну, выгляжу вальяжным, сытым и всем довольным?
  Усаживая меня в просторной и светлой кухне за стол, Трубный, излучая какое-то фантастическое радушие, предлагал мне отведать прекрасного сухого вина, поесть грибного супа, закусить солеными огурчиками, но я отметал все его предложения и мечтал, чтобы в его мозгу твердо отпечаталась горделивая, сильно завладевшая мной фраза: Дмитрий Иванович не желает ничего брать у человека, предавшего его. Возможно, он, видя, что я совсем не прочь некоторым образом потщеславиться, нашел не таким уж надуманным предположение о моей готовности все же зайти за рамки приличий, как он их в отношениях между нами понимал, и даже цинично насладиться зрелищем его страданий. Боюсь, он и уверился в этом, и на место предположения стало прочное убеждение, не сулившее мне ничего доброго в его воззрении на меня, он нахмурился, прикидывая, какой мерой куража я удовольствуюсь и насколько велики его шансы дать мне достойный отпор. Между тем счастливая мысль, что он, как ни крути, обрел во мне слушателя и сколь-то времени может обкатывать меня в этой роли, уберегла его от преждевременного восстания и гневно-укоризненных филиппик в мой адрес. Другое дело, что он не без сожаления осознал невозможность и какую-то даже недопустимость пира с вином и закусками; даже и вздох, похожий на стон, вырвался из его глотки. Но тщательно, добросовестно принялся он готовиться к трудному и тягостному разговору, быстро вписался в достаточно уже прояснившиеся очертания своей роли, весьма иллюстративно сбросил сияние и горячку, совершенно потемнел лицом, насупился, безвольно свалил руки на стол и взглянул на меня побитой собакой.
  - Ты всегда боишься, как бы тебя не словили на глупости, - начал он, решив, что я уже вдосталь налюбовался им и пора ему подать голос, как-то резче и отчетливей обозначить себя. - Можно подумать, что у человека одна забота: как бы не заподозрили у него отсутствие ума. А проникнуты твои чувства нравственностью или все только одна сплошная аморальность, на этот счет ты никогда не волнуешься.
  - Какого черта ты сразу за меня взялся, - удивился я, - ты о себе давай, ты ведь сейчас герой дня.
  - Как ты не понимаешь? - болезненно, сжавшись, может быть, и с искренним чувством вскрикнул он. - Мне же стыдно, что кто-то видит меня таким, в таком бедственном положении... Я просто должен усвоить этого человека, осознать до конца, что он собой представляет и на что способен, чего от него ожидать...
  - Не обязательно делать это вслух. Да и не меня тебе стыдиться... Я сам не раз и не два стыдился тебя, когда ты вел себя как заправский шут и меня принимал за подобного тебе. Так что считай, что мы квиты.
  Трубный, кажется, не уловил смысла моего умозаключения. На миг он оторопел, но почти тут же закричал с горячностью, даже с азартом:
  - Я постарел, я обрюзг, это видно с первого взгляда! А что тому виной?
  - В этом отношении ты сейчас похож на Доминика Альбертовича, вы оба сдали, - сказал я.
  - У Доминика Альбертовича своя судьба, у меня - своя, и не надо равнять меня с Домиником Альбертовичем. Я все больше склоняюсь к мнению, что ты пришел насладиться...
  - Но ведь ты, - оборвал я его, - не склоняешься, а уже веришь в это.
  - Ты, я знаю, насладишься моим позором и сбежишь, ты для этого и пришел. Какие-то мнимые обиды припомнил и прибежал глянуть, каково мне в моем падении, а там и побежишь дальше порхать по жизни, мотылек ты паршивый. Сколько же чепухи в твоей голове, и какое сердце у тебя недоброе! Лето целое в ус не дул, но только прослышал, что Трубному худо, беда у него, - тут как тут! А я тебя спрошу... - произнес он угрожающе и, медленно подняв веки, устремил на меня тяжелый взгляд. - Во-первых, для чего же ворошить прошлое? Если и было что, так чего только не бывает в редакциях между творческими людьми! А потом, позволь тебе заметить, нельзя же так легкомысленно подходить к серьезным вопросам...
  - К каким, каким вопросам?
  - То, что я вчера был всем, а сегодня я уже никто, разве это не вопрос, не проблема? Это, по-твоему, не отражает дух времени? Нет, брат, еще как отражает, и по одной этой причине другого такого серьезного вопроса не найти.
  Я посмотрел на него, гадая, что он знает о Настеньке. И как мне так подладиться под него, чтобы он поскорее все выложил?
  - Подумай, стоит ли переживать... - Я пожал плечами. - И не такие ужасы творятся. Жизнь, сам понимаешь...
  - Что ж, любуйся! - воскликнул Трубный с чувством. - Но меня теперь этим не проймешь. Это раньше я был ранимый, чуть что, так мог и заблеять, как овечка. Разбаловался среди культурных условий, возомнил себя рафинированным, сахарным... Но после пинка, а в этот раз, кстати, пнули аккуратно, с подобием соблюдения приличий, и я нигде не валялся, повернулся и прочь пошел, видя такое дело... Но все же было чувствительно. С другой стороны, закалило окончательно, и я теперь толстошкурый и ко всему равнодушный, словно камень.
  - Ты все отлично охарактеризовал, - сказал я, - только я хотел бы заметить, что, по-моему, не на таких уж ты пребывал вершинах, чтобы мучиться и недоумевать, как это ты вдруг грохнулся вниз...
  Трубный задорно подхватил:
  - Ты говоришь: подумай, а я, по-твоему, не думал? Я тысячу раз все это обдумал. Нехорошо становилось, таблетки принимал...
  - Вид у тебя действительно неважнецкий, - подтвердил я.
  - Это тебе все нипочем, все как с гуся вода, да и кто ты такой был, чтобы страдать, если тебя за борт швырнуть.
  - Ты упомянул гуся, и наверняка не впервые за свою вполне долгую жизнь.
  - Фразеология! Народная лексика!
  - А ты хоть раз подумал, что гусь - живое существо, и при этом устроено так, что ему совершенно безразлично, как ты его используешь в своей фразеологии, лишь бы не пожрал вдруг?
  - Это еще что за притча? - выпучился Трубный. - Нет, ты не крути и не увиливай, я сформулировал свою мысль четко, так что, будь добр, держи ответ. Тебя пихнули в навоз, ты, я слышал, аж до деревни докатился, а там этого навоза и вообще всяческих отходов пищеварения, человеческих в том числе... Но ты каким был, таким и остался, а я был... ну, если в каком-то астрономическом смысле, все равно что почти светило, солнце... Я на здешнем небосклоне... Знатен стал! Я был уважаемым человеком, мне невозможно было не почувствовать себя униженным, когда вдруг... Я в седле, и вдруг... стаскивать на землю, под микитки брать, загонять в угол?.. Да ты на моем месте, случись тебе такое пережить, валялся бы как стоптанный сапог!
  Надо вытерпеть его оскорбления, смолчать, подумал я. И я смолчал, исповедуя мысль о Настеньке, томясь горячим пожеланием добраться до нее, невзирая на трудности и препоны.
  - А все для того только, - распинался Трубный, - для того только опозорили и смяли человека, чтобы отнять журнал и из конфетки превратить его в кусок дерьма.
  Я заявил решительно:
  - Ты со мной поступил не лучшим образом, статью отверг, даже вроде как уволил...
  - Но это не может и не должно помешать мне жаловаться и требовать справедливости! - запротестовал собеседник. - А уволил тебя, считай, не я, Раечка решила и настояла.
  - Раечка так Раечка, Бог ей судья. Я, однако, старое не поминаю, я почти забыл и ворошить не собираюсь. Меня интересуют не твои переживания и как случилось, что тебя отстранили, а, собственно говоря, прежде всего следующее: замешана в этом Настя?
  - Не можешь забыть Настю? - улыбнулся Трубный.
  - Она не дает забыть, - осторожно и вкрадчиво ответил я.
  - Что тебе сказать... Если она и замешана, то не так, чтобы я мог теперь указывать на нее пальцем. А если ты ко мне за исцелением пришел, как к какому-то врачевателю душ, я тебя в таком случае заранее предупреждаю, я тебя загипнотизирую и буду над тобой твердить одно: забудь Настю, забудь, забудь...
  - Ты злорадствуешь? - прервал я его в изумлении.
  - Да мне бы хоть крохи сочувствия найти, - потупился бывший редактор. - Дела-то какие... А провернула все дельце проклятущая Раечка, и стояли за ней люди Пузова, может, и Настя. Как я Раечку вовремя не раскусил, ума не приложу! Все ее лицемерие было на виду, а я лишь глазами хлопал. Трагедия... трагическая слепота... Слепота обреченных, и к тебе это тоже относится, не видать тебе Настеньки, а ты все на что-то рассчитываешь... Раечка, змея подколодная, мне слова приятные нашептывала, на колени ко мне взгромождалась и кудри мои на манер колечек на пальцы наматывала, играла, стало быть, а потом... Ну, в разгар моего заблуждения, когда я захлебывался в восторгах... В самый-то разгар она, лукавая, и говорит: журнал - тьфу, не стоит и руки марать, но есть человек с фантазией, с фанаберией, и он вещает, что для него этот печатный орган - тихая гавань и он обеспечит себе нравственные богатства и моральное успокоение, если приберет его к рукам.
  - Надо было все-таки бежать к Раечке... - вырвалось у меня: помыслил вслух.
  - Что такое? - встрепенулся Трубный. - Помечтал пристроиться?
  - Так... Это я о своем, не обращай внимания. Ты продолжай.
  - Ничего у тебя не выйдет. Хотя попробуй, если неймется.
  - Мои планы тебя не касаются, ты знай себе рассказывай...
  - Каждый только о своем печется... Ну, она мне говорит, эта Раечка: так ты передай тому человеку, а по сути и мне, передай нам свои дела и, как говорится в таких случаях, проваливай. Я не сразу пришел в чувство, с трудом выдохнул: Пузов? Пока я здесь буду хозяйничать, а потом он придет и сядет в твое, ну, мое уже тогда, кресло и начнет блаженствовать, разъяснила плутовка. Я даже в ту минуту ее любил. Обессилел от свалившейся на голову беды, а все же смотрел на нее с нежностью. Покачал головой осуждающе... Обратился к ней ласково: может, по стаканчику? Все никак не мог уяснить размеры грозы и ненастья, только вскидывался и бормотал в иные мгновения: Пузов?.. Пузов?.. Был сам не свой, понимаешь? Брови домиком ставил, губы в трубочку вытягивал и умилительно так посвистывал, а у самого уже наворачиваются слезы на глаза. Вдруг крикнул: Пузов - шельма? А она смотрит на кресло, на то, что в моем кабинете, теперь уже для меня потерянном навсегда. Былого не вернуть! Кресло, как бы подвела Раечка итог, я поменяю, выберу получше, а то у тебя, бедолага, проблемы со вкусом, хромает вкус. Я расставил руки все равно что ходули или костыли некие и сгорбился, недоумевая. Как это я вдруг вышел бедолагой? Тут-то и начался по-настоящему новый период в наших с Раечкой отношениях. Я забалансировал над пропастью.
  - Я роптал! - выкрикнул Трубный умоисступленно. - Я не сдался сразу. Ограничилось беседой с глазу на глаз, этакий тет-а-тет, я ведь в отношении Раечки был уже тренированный и опытный, хорошо изучил, например, ее ручки и знал, что они слабосильны, нежны, к грубостям или чтоб вдруг с силой дать ей по этим рукам, - нет, к этому не привычны ее ручонки. В общем, я ее не тронул. Но выступи с ней заодно ее соратники, Пузовы эти, я бы, пожалуй, и в рукопашную бросился. Раечку, говорю, я и пальцем не тронул, прямо-таки пожалел, только высказал ряд подобающих моменту соображений. Прежде всего, приналег на элементы нравственного порядка. Но Раечке, само собой, палец в рот не клади. Тут выдалась минутка, когда мои люди забегали, засуетились, бормочут, поднося мне стакан воды: может, еще ничего, еще, глядишь, можно исправить положение... А сами заглядывают Раечке в рот, надеясь, что она их оставит на насиженных местах. Всех их потом уволила гадина и привела свою команду, свору подлецов, которым плевать на историю и архитектуру, на красоту мира, а подавай сплетни, светскую хронику, скандалы и прочую чепуху. Но я сразу не сдался. Первым делом разогнал суетившихся, этих мнимых доброхотов, встал, помнится, в позу монументально. Как гаркну... Во-он! - и затем дальше повел наше с Раечкой обсуждение происходящего.
  
   ***
  
  - Ты ей объяснил, что не лыком шит?
  - Конечно. Если рассудить здраво, тон я взял верный. Пригрозил, что проапеллирую к структурам...
  - А что, если Настя уже вхожа в эти структуры?
  - Настя? Ты снова про свое? У тебя навязчивые идеи. Но Настя и структуры... нет, вряд ли. Не того она полета птица, по крайней мере пока. А я ведь не первый день в книгопечатании. У меня заслуги, авторитет, я и денег немало вложил в разные литературные проекты. А когда выдохся и оказался практически на мели, хоть имущество с торгов пускай, те структуры, зная меня с лучшей стороны, веря в меня, поддержали, и возник журнал. И хорошо же пошло дело! В определенных кругах я пользовался уважением и доброй славой, меня опекали, берегли, средства поступали исправно, я постоянно слышал: дерзай, малыш, а мы тебя не оставим и не забудем. Они меня называли малышом, уж не знаю почему, может, из-за своего величия по части общественного статуса. Я не спорил, малыш так малыш. Да мне и льстить, лебезить даже вовсе не приходилось, на брюхе не ползал! Любили меня. Я хорош собой и потому без проблем вошел в круг, где все подчинено интересам дамской антропологии. Это то же, что заделаться героем женского романа. На иерархически высоком уровне имел кое-какие занятные шашни, пользовался у живущих на широкую ногу дам успехом как галантный и обаятельный мужчина. Но Раечка на все это наплевала, все это ей, дескать, нипочем. Заявила, что на структуры я ссылаюсь напрасно, у них уже никакого интереса ко мне нет, а есть заинтересованность в новой постановке журнального дела, в новом направлении и более современном оформлении. Слышать это было больно. Сколько сил я затратил, сколько денег вложил, поднимая письменность в нашем городе на пристойный уровень! А она продолжает казнить, с ехидной усмешечкой заявляет, что мои капиталы давно растворились и рассосались, а к тому же у них грязный источник, если вспомнить моего дядю. Не пойдешь же ты в суд? - спрашивает. Как не пойти! еще как пойду! Так я ей ответил. Рассмеялась... Но я и тут не сдался. Крикнул: амнистия на капитал должна иметься! Ну, это я выкрикнул не очень-то уверенно, сам плохо понимая, каких тонкостей коснулся, в какие дебри юридических норм и правительственных постановлений залез. И тогда между нами состоялся прелюбопытнейший разговор. Нет, оно и раньше было любопытно, но тут... Понимаешь, она меня совершенно запутала, выбила из колеи, запугала, затюкала, я дрожал и только что не плакал, но стоило мне заговорить о суде и некой амнистии, принялась она распутывать и при этом смотреть на меня с жалостью, с состраданием.
  - Мы любили друг друга, и до сих пор чувства не остыли, до суда и не дойдет, ты прежде сдашься, - сказала она.
  - Одно с другим не связано, - возразил я, - любили, не спорю, но сдаваться на милость каких-то проходимцев я не намерен.
  Совсем уже мягко и сочувственно взглянула она на меня, сказала с участием:
  - По-человечески тебе советую не брыкаться, не доводить до греха, сам ведь обрисовывал, как легко человека опрокинуть, раздавить, выставить шутом.
  - О да! - воскликнул я, предавшись воспоминаниям.
  Она и говорит, эта добрая наставница Раечка:
  - Запросто можно устроить, что ты будешь как клоун в цирке. Вот ты важность на себя напускаешь, маску ученого нацепил, позиционируешь себя человеком блестящих духовных совершенств. Ты у того антиквара повел себя так, словно какая-то дрянная поэтесса... как ее?.. Сумракова!.. словно она на целую голову выше меня и я ее подметок недостойна, не стою...
  - Я действительно был в восторге от ее творчества и даже немножко любил ее как женщину...
  - Ее? Как женщину? Эту химеру? Этот воплощенный бред?
  Она рассмеялась, но я чувствовал, что смеется она притворно. Да только не доходило до нее, что я всегда, еще даже и не родившись, наверное так, всегда любил Сумракову. Любил, но и трусил, побаивался ее как-то. Даже не понимал, люблю ли в самом деле. Что касается благоговения, то да, благоговел сильно. Но что-то меня от нее отпугивало, чуял, нюхом и всем нутром чуял, что лучше не связываться. Нюх может и подвести, но я все равно чуял. Она же вся в безднах, в чем-то сверхъестественном, а это не совсем мой профиль, не мое это, я человек, скорее, реалистического плана и естественнонаучных традиций...
  Чтобы успокоить Раечку и хоть как-то ее смягчить, я сказал:
  - Но с тех пор, как в мою жизнь вошла ты...
  - Как вошла, так и выйду, - резко и презрительно она мне бросила. - Думаешь, отчаюсь из-за тебя, буду волосы на голове рвать? Отчаяния в сердце нет, это было бы слишком. Обида? Да, обида имеется, и все оттого, что ты предпочел другую, изменил мне с откровенной дрянью и пустышкой.
  Я возразил:
  - Но одно это, даже если допустить, что я действительно изменил тебе, еще не делает меня клоуном, а вот если ты и дальше будешь разыгрывать какую-то жалкую мелодраму и, прямо сказать, фарс...
  - У меня, - сказала тут Раечка, - припасены фотографии, на которых ты пьяный и голый, а на переднем плане... даже как-то очень выпукло, огромно выступает, так и бросается зрителю в глаза... обнаженная девичья спина, и выходит в результате, что ты запечатлен похотливым, пускающим слюнки козлом. Вот так редактор! Вот так светило журналистики! И если обнародовать эти фотографии...
  
   ***
  
  - Насчет спины... Раечкина спина? - робко, запинаясь, попытался уточнить я. Сердцебиение началось страшное, и я, не зная, как выразить или заглушить предчувствие, что сейчас среди лжи, подлостей и мерзостей, о которых с упоением рассказывал мой приятель, как символ последнего ужаса всплывет имя Настеньки, тупо, бессмысленно барабанил пальцами по столу. Я действовал правой рукой, а в какой-то момент вдруг сжатой в кулак левой грохнул с такой силой, что подпрыгнули и зазвенели сваленные на том столе чашки и блюдца, после чего, прекращая эти импровизации, откинулся на спинку стула и взглянул на Трубного, решив, видимо, что потрудился достаточно и пришло время внять мнению хозяина о моем творчестве.
  Трубный с изумлением смотрел на меня.
  - Ты с ума сошел? - поежился он опасливо.
  - Я насчет спины спрашивал...
  - Да не знаю я, не видел, если ты про фотографии... Должно быть, Раечкина. А что? - вскинулся Трубный и посмотрел на меня теперь едва ли не с веселым любопытством. - Думаешь, Настя спозировала?
  - Еще чего! Ты говори, да не заговаривайся. Настя на такое не пойдет.
  Трубный с сомнением помотал головой и хмыкнул.
  - А ты бы пошел, если бы на кону стоял журнал или, например, той же Насти будущее? - осведомился он.
  - Еще раз говорю, выбирай слова, думай...
  - Понимаю, можешь не продолжать. Ход твоей мысли обычен и далек от парадоксов, а между тем парадоксального и всякой удивительной кривизны хоть отбавляй. Взять ту же Настю. Она, когда у меня журнал отбирали, в стороне осталась. Но иди знай, что в той стороне деется и творится, какие черти там водятся. Говорят разное...
  - Меня сплетни не интересуют, давай твердую, проверенную информацию, если имеешь.
  - Имею в первую голову следующее... - Трубный, тоскливо глянув в окно на свой запущенный сад, пожал плечами. - Против Насти? Против нее ничего не имею, это прежде всего надо отметить. Прекрасной души женщина, добрейшее существо, красавица, причем с образованием. А что упомянул про разные сторонние разговоры, ну, как им не быть, да только учти, что я с тех пор, как покинул мир художеств и публицистики, практически ни с кем не общаюсь, так откуда бы, спрашивается, у меня взяться желательной и полезной тебе информации?
  - Если что знаешь - скажи, - настаивал я.
  - Далась тебе эта Настя! Ты лучше войди в мое положение. Я не то чтобы испугался тех фотографий, я просто вдруг устал, и у меня опустились руки. Аристарх Петрович вроде бы человек с замечательными свойствами души, крупный специалист, величина, а его именем вон что творят!.. Или он... или он уже сам не ведает, что творит? Не знаю. А по твоему вопросу скажу одно: Настю не вернешь. Пора тебе это усвоить.
  Я понял, что пора закругляться, больше я ничего от бывшего начальника не добьюсь. Мне еще нужно было только донести до его сведения, что не ему решать, нужна ли мне Настенька и велики ли мои шансы ее вернуть. Но я был в горячке движения, в погоне за вероятной удачей, а он обретался среди какой-то унылой опустошенности, и бороться в таких, говоря вообще, неравных условиях с его неверными оценками и грубыми ошибками, с его, собственно, наглостью, не представлялось разумным. Это я прекрасно чувствовал. Поэтому, махнув рукой на свои амбиции, я в заключение всего лишь рассудил:
  - В конце концов, это Бог тобой так распорядился, а ты, выходит дело, просто заслуживал наказания.
  - Бог... Легко о незадачах и страданиях ближнего судить, словно ты и есть Бог, а сам ведь только и ждешь поблажек, подачек, какой-нибудь манны небесной и даже не думаешь, что тебя тоже может накрыть. А пора бы тебе усвоить, что всякое упоминание о Боге требует логического продолжения, если, конечно, подходить к данном вопросу серьезно и взвешенно. Ну, дьявол - это чрезмерно, надуманно. Утрированно как-то, и если начинает вдруг подванивать серой, это еще не значит, что сказка становится былью... Лукавого в карикатурном виде частенько изображают, не забывай об этом, так что нечего нам на него кивать. Что же остается? Я думаю, дружище, куда более логичным продолжением выглядит вопрос, от лица какого вероисповедания ты тут проповедуешь и вот так смело распространяешься о нашем творце.
  - Тоже довод нашел, подумать только, какое умозаключение! - мгновенно вскипел я. - Бог - не вероисповедание, не бюро какое-нибудь и не догматы, а... ну, пожалуй, вот когда я переживаю высшие мгновения, это и есть Бог. И я очень хочу, чтобы мои слова дошли до тебя, потому что я говорю сейчас на редкость серьезно.
  - А что, много в твоей жизни высших мгновений? - ухмыльнулся Трубный. - К тому же известно, как ты их переживаешь. Ходишь, аллейки бранишь, посягаешь на благолепие. И это твое высшее мгновение? Нет уж, лучше четко иметь в виду вероисповедание.
  Я взял себя в руки; почти остыл. Вышел на середину кухни и сказал:
  - Это спор бесконечный, так что самое разумное сразу прекратить. А насчет мгновений, вероисповедания и вообще Бога скажу, что подсказки ждать неоткуда и человек должен сам все решить и привести в связный вид. Это все равно что барахтаться в сетях, как рыбина, во всяком случае так может показаться со стороны, но в действительности сетью ты улавливаешь самого себя и свою душу. И, главное, касательно цели... Цель при таком положении дел может быть только благородная.
  Трубный мало внес ясности в мое положение и в мои перспективы, собственно говоря, никакой. В его делах воцарился хаос, а дела Раечки, судя по всему, пошли на лад, неплохую карьеру начала делать девушка, но ни от того, ни от другого моя судьба не зависела, и единственное, что мне следовало учитывать, это подозрение, что эти двое пусть косвенно, а участвуют в сюжете, захватившем меня. Во всяком случае, не подлежало сомнению, что я, барахтаясь в неких сетях, как о том и доложил Трубному, барахтаюсь именно у них на виду, и это к чему-то меня крепко обязывает. Ясной цели я пока не видел, но не я ли сказал, что она непременно должна быть в барахтанье, причем благородная. Я это подчеркнул, но и сейчас, когда я отделался, без потерь и без приобретений, от Трубного, это следовало как-то на особый лад ознаменовать. Например, благородный жест, - почему бы и нет? Сутолока, давка, буря, девятый вал, а ты, собравшись с духом, встаешь в полный рост и проделываешь в высшей степени примечательный жест, и весь ты при этом - воплощенное благородство. Надо помнить, никто меня за язык не тянул, и ведь в сущности я искренне верил в свои слова, заявляя перед Трубным о благородстве цели.
  Цели, а соответственно и результата; результату неплохо бы источать даже и превыспренность, если подобное в принципе возможно. Но ни барахтанье, ни какой-либо жест, сопровождающий или завершающий его, сами по себе не могли быть целью. Я не путаюсь и не ошибаюсь, утверждая это. Конечно, сумятица одолевала меня изрядная, но кое-что я еще соображал. В сети меня опрокинул, может быть, не слишком-то расположенный ко мне или просто развлекающийся господин, так какая же цель в том, чтобы барахтаться ему на потеху, тут уж прежде всего вопрос, как вывернуться без урона, с некоторым хотя бы благополучием и оптимизмом. Разумеется, я заговорил об этом у Трубного из соображений высшего порядка, подразумевая жизнь вообще, а не те или иные случайные обстоятельства, и совершенно не исходя из подозрений относительно возможных подвохов и засад. Но вывертываться все же приходится именно сейчас и в довольно-таки конкретных условиях. Так что высшее, пока я бегаю от Доминика Альбертовича к Трубному и от Трубного к Раечке, а ноги уже несли меня к этой последней, можно на время и отложить. И даже не до жестов нынче, это тоже надо признать.
  Однако я вдруг отменил решение бежать к Раечке. Зачем она мне? Положим, в ее, так сказать, власти сообщить много важного о Насте, но что-то - уж не интуиция ли? - подсказывало мне, что с Настей, как и с высшей целью и высшим смыслом, следует, опять же, повременить пока. Между тем я обязательно должен был что-то предпринять, я чувствовал, что ситуация требует этого и что ее требование, если можно так выразиться, пронзительно. И я отправился, повинуясь давней мечте, лучше сказать, кошмарному сну, в кафе "Пузов".
  Денег у меня после всех трат дачного периода оставалось в обрез, а упомянутое кафе было, известное дело, не дешевое. Предстояло выкручиваться, что называется сводить концы с концами, и я прикидывал, что на чашку кофе, пожалуй, наскребу, на худой конец отпустят же мне стакан водопроводной воды, и вот с этим-то стаканом я тихонько расположусь за столиком и, никому не мешая, предамся размышлениям. Мне только забраться туда, а уж сев за столик и попивая кофе, или пусть даже воду, я решу, как быть дальше, как мне в этом ненавистном кафе провернуть что-нибудь такое, что помогло бы разрешить ситуацию и покончить со всеми моими проблемами. И поможет, если проверну... Ведь это кафе - не просто кафе, каких в нашем городе за последние годы развелось как капель у сильного дождя, это еще, или даже прежде всего, человек Пузов, циклопический, чудовищный человек. Он отнял у Трубного, можно сказать, дело всей его жизни, отнял у меня жену, хотя бы и бывшую, постарался отнять и добрый кусок моей жизни, перечеркнуть все, чего я достиг к нынешней своей возрастной вершине. С ним надо сражаться. Я скажу так, я пожил после того, как Покатову вздумалось запечатлеть меня на холсте, в относительном покое и даже благоденствии, с достаточной пристойностью, однако, на взгляд этого негодяя, ничего, кроме осмеяния и места на помойке, моя жизнь не заслуживает. Я завоюю славу и почет, если мне посчастливится одолеть Пузова.
  Но все эти мои приготовления к проникновению в кафе, расчеты мелочные и расчеты грандиозные, все это не понадобилось: сам Пузов появился в дверях кафе, шагнул в уличную суету, при этом с необыкновенной пластичностью завернув голову назад, себе за спину, и что-то на повышенных тонах досказывая. Я вынырнул из толпы и запричитал, томясь и маясь, очутившись словно бы вдруг в горячем киселе:
  - Эге, эй, погодите-ка!.. Господин хороший, я к вам обращаюсь, стойте!..
  А толпа там была. Место бойкое, вечно снуют туда-сюда разные быстрые личности, слоняются с задумчивым видом сомнительные субъекты, люди, бывает, валят стеной, а некоторые просто стоят у окон кафе, непонятно чем занимаясь и чего ожидая. Невообразимо, потрясающе, диво дивное, как ловко исчез вдруг Пузов, оставив меня ни с чем, - то ли мгновенно затерялся в толпе, то ли растворился в воздухе. Понять было невозможно... Неужели он действовал сознательно? и так проворен? Он услышал и увидел меня, за это ручаюсь, в кафе не скрылся и бежать не бросился, в этом я тоже уверен... так в чем же дело? И еще вопрос, чего он испугался, если, конечно, исчезнуть его побудил именно испуг. Что я наброшусь, стану душить, или что я, схватив его за шиворот, привлеку к нему внимание окружающих, обвиню его, как говорится, во всех грехах смертных? Но еще недавно он без страха приезжал в деревню и вызывал меня на разговор, - что же теперь? И не побоялся же он раскритиковать и едва ли не уничтожить меня в моей собственной квартире? Разгоряченный неожиданностью, необъяснимостью и всем этим странным случаем в целом, я без всяких околичностей и предварительных церемоний забежал в кафе и устремился прямо к благообразному официанту, облокотившемуся на стойку бара и с какой-то заведомой насмешливостью смотревшему на меня.
  - Видели, я хотел остановить Пузова, я бы и погнался за ним, видели, а?
  - Я видел, - ответил этот седоглавый величественный человек, - что вы, возможно, и впрямь думали погнаться, но чтоб за Пузовым, этого я видеть никак не мог. Мне с этого места, - он ткнул пальцем себе под ноги, - все отлично видно.
  - Какой вы странный... Как будто сомневаетесь во мне... Вы еще скажите, что то был вовсе не Пузов...
  - Именно это и скажу. Какой же это Пузов! Это его лакей.
  - Лакей?
  - Ну, если угодно, его человек, - поправился официант, бросив на меня быстрый оценивающий взгляд. - И что же, почему не погнались?
  - Не случилось... - ответил я рассеяно.
  - Этого и следовало ожидать. Ловкий малый.
  Шедевр ясности, апофеоз неясности, страшный щелчок по носу, ибо вдруг, когда уж стоял на пороге разгадки и большого открытия, с оглушительным треском захлопнулась дверь. Как ни странно, первым делом, едва почувствовалось зыбко еще возобновляющееся течение мыслей, я подумал не о Настеньке, а о катастрофе, в которую вверг меня блестящий и необыкновенно юркий господин, выдавший себя за Пузова. Но недоумения и трения, последовавшие за драматическим разговором, за слишком памятным, провальным для меня выяснением отношений, после которого я и отправился в деревенскую ссылку, сейчас уже отступили в прошлое и определенно не волновали с прежней остротой. Пришло другое... Наступило какое-то новое время, и, пожалуй, резче обозначилось, что я не вечен и осталось мне, скорее всего, не так уж много. А на штуки неожиданные, фокусы, выходки, на то, чтоб загораться всевозможными идеями и диковатыми наплывами разных чаяний и мечтаний выдавливать разрастающееся в душе безразличие, - и вовсе почти ничего. Настоящей катастрофой стало внезапное осознание необратимой утраты всяких связей с Настей, как если бы пропасть, разделившая нас в силу судебного приговора, неожиданно зашевелила, задвигала что-то прямо у меня под ногами, образуя странным образом чередующиеся плотные картины тьмы, полные таинственной, злой жизни. За этим отвратительным видением не сразу удавалось разглядеть саму Настеньку. Но вставал, вставал уже в полный рост образ поразительно устойчивого и недосягаемого существа, выдающийся по своей непричастности к моим невзгодам и равнодушию к ним, образ, словно силой навязанный мне вдруг кем-то извне. И он действительно поражал. В замешательстве потирая ушибленный воображаемой дверью нос, я затравленным зверьком взглянул на величавого официанта, вызывая у него невольную улыбку.
  - А как его зовут, этого лакея? - пробормотал я.
  Седоглавый, продолжая ломать в улыбке тонкие губы, глубоко вздохнул и хмыкнул одновременно и не столько разъяснил, сколько не без уклона в официальный тон твердо и безапелляционно поставил меня в известность:
  - Зовем по-разному, кто песиком приблудным, а кто и счастливчиком, баловнем.
  Я нахмурился, посчитав, что ничтожный прислужник, которому впору стоять с полотенцем на согнутой в локте руке, расшаркиваться перед клиентом, заискивать перед всяким, кто бы ни заглянул в кафе "Пузов", и уповать на чаевые, ответил мне скверно, с очевидным приливом наглости и самодовольства. А разве могла быть его жизнь проста, безоблачна, счастлива и больше ничего? Наверняка и на его долю выпало немало испытаний; однако вон он какой несокрушимый, несгибаемый, почти роскошный. Захотелось и мне какого-то продолжения, дальше вить ниточку своей судьбы, пусть даже и слабую. Что некий человек подло разыграл меня, выдав себя за Пузова, еще, быть может, не означает, что Настя потеряна и впрямь недосягаема. Пожалуй, мне остается одно: бежать к Раечке и распутывать клубок загадок под ее опекой.
  
   ***
  
  - Митя! - просияла Раечка, когда я, после некоторых препирательств с новоявленными сотрудниками журнала - это были довольно вычурные в своей солидности, строгие молодцы и тонкие, бледнолицые девушки, вошел в ее кабинет. - Бесконечно рада тебя видеть, но предупреждаю сразу: времени в обрез, дел невпроворот, и рассусоливать у нас с тобой не получится, некогда. Что ты, однако, потертый какой-то, потрепанный?
  - По дороге сюда, когда ехал из деревни, стал свидетелем аварии, и меня беспокоит...
  - Ну, это не редкость, - перебила восхитительная плутовка. - Нас не коснулось - и слава Богу! Итак, присаживайся, дорогой, и выкладывай, что у тебя накипело и почему ты вдруг решил осчастливить нас своим посещением.
  Я присел к столу, отметив в уме, что он тот же, что был при Трубном, а кресло Раечка, как и обещала, действительно успела поменять. Отметил я и блестящее умение этой расторопной особы вести разговор - вот что значит профессионал, человек дела и деятельности, служения каким-то отлично сработанным идеалам. Я уже находился под обаянием Раечки, подумал, не попробовать ли в самом деле начать новую карьеру, теперь уже под ее крылом.
  - Меня интересует человек...
  - Понятно. Тихокроев, биограф Аристарха Петровича.
  - Ах, вот как, биограф? - встревожено пошевелился я, все еще немного теряясь в загадках.
  - Ничего удивительного в этом нет. Ты тоже мог бы стать чьим-то биографом, моим, например.
  - А... Думаешь, стоит попробовать?
  - Тихокроев и отобрал журнал у Трубного. Ты не вздумай меня осуждать. Я с Трубным крутила по-настоящему, полагая, что навсегда, а Тихокроев пришел и сказал, что Трубного - взашей, но меня он не тронет, если я не буду лягаться, и даже прибережет для дела, поскольку я подруга Настеньки, а Настенька - это святое. И чтобы все прошло как по маслу, мне надо вывести Трубного на финишную прямую и, когда он достигнет апогея своего простодушного счастья, объявить ему, что он обанкротился, как последний дурак. Я не устояла. Искушение было слишком велико, ведь Тихокроев сулил горы золотые. Я даже предвидела что-то занимательное и волнующее в том, как, смеясь, поведаю Трубному, что он поставил не на ту лошадь.
  - Мне это понятно, - кивнул я, - и у меня на этот счет даже целая догадка, что я еще в детстве поражался, когда находил... ну, хотя бы в книжках... примеры подобного. Думаю, я и сам соблазнился бы при случае. Вот только не уверен, что выдержал бы роль до конца, все-таки противно, даже жутко, если представить, что при этом заглядываешь в глаза живого человека.
  - У меня обошлось без эксцессов. А если взять психологический аспект... Ну, что ж, воображалась невиданная свобода, табуны необъезженных лошадей, носящиеся в лоне дикой природы, цыганские напевы, скомканный и плачущий Трубный у моих ног, которого, по слову Тихокроева, давно уже пора осадить. Думаю, подробности тебе известны. Ведь ты побывал у Трубного? Как он, кстати? Признай, я покрепче вас обоих. Оба вы - рохли. Я и сейчас действую со слов своего благодетеля Тихокроева, сижу тут и осуществляю общее руководство, реформирую, подправляю, подмазываю где надо, и работы, говорю тебе, непочатый край, а кругом одни дуралеи, бездельники, никчемные людишки, и вся надежда снова и снова на Тихокроева, только и жду, когда он явится и все это бредовое предприятие возьмет в свои руки, когда он нас возглавит и поведет куда следует и как следует... А замыслы у него огромные, универсальные, плодотворные. Это тебе не статейки кропать, как ты, бывало, кропал. Он пока занимается галереей, там ты его при желании и найдешь, думаю, он с тобой с удовольствием поболтает, может, и к делу приспособит, чтоб ты зря не шатался. Знаешь, где у Пузова галерея?
  - Знаю. А что же Настя? Она приезжала в деревню. Я был в деревне... И этот человек приезжал, Тихо... как его?..
  - Объясняю, - торопливо прервала меня Раечка. - Чем скорее ты забудешь всю эту историю, тем лучше для тебя.
  - Но они, - завопил я, - прямо сказать, житья не давали своими наездами!
  - Тихо, тихо... - Раечка замахала руками. - Воды тебе? Может, чашечку кофе? Я позвоню, принесут. Житья, говоришь, не давали? Это они после того, как ты их застукал у себя дома. Переполошились, очень испугались, что ты взбеленишься, восстанешь, задумаешь биться с пузовщиной, или даже прямо докопаешься до истины и донесешь Аристарху Петровичу. Старик ревнив, а эти двое трусливы. Страшно испугались, но каждый за себя, а не в связи с перспективой вместе, как в героической саге какой-нибудь, сложить головы. Мне Настенька была даже не совсем приятна в это время. Я ее люблю как что-то абсолютно родное, как сестру или как вторую половинку моей души, но когда такое... Страсть как боялась, что гордый и жуткий старик узнает про романчик с этим завзятым Ромео Тихокроевым и прогонит ее, предварительно накостыляв. И у Тихокроева были опасения потерять нагретое местечко. В общем, ходили под себя, такой ужас ими овладел. И отцепиться друг от друга не могли, и ужасались, как малые дети. Настя и хотела бы отцепиться, да Тихокроев ее шантажировал, мол, расскажет старику. Я ей говорила: врет он все, не расскажет, побоится, знает же, что старик по своей глубокой старости слишком уж вспыльчив и непредсказуем. А она твердила, что он, биограф этот, все может, он шальной и к тому же так любит ее, что готов на самые дикие и рискованные поступки. Смех один, да и только! Поэтому они и ездили к тебе, разведать, не задумал ли ты выкинуть опасный для их видов на Пузова номер. Но теперь все уладилось.
  - Каким образом?
  - Настя, как и задумывала с самого начала, вышла за старика, и они тотчас отправились в большое плавание, в кругосветное, можно сказать, путешествие. Живут же люди...
  - Почему же биограф не с ними?
  - Не знаю, может, сам не пожелал. Да и какой он теперь биограф! Он уже давно старика держит в кулаке и творит у него за спиной разные делишки, так что не до писания биографий ему.
  - Настя все еще боится его?
  - Боится?.. Гм... - Раечка выдержала короткую паузу. - Старик, положим, скоро помрет, но Тихокроев к тому времени все так обустроит, что прогнать его будет невозможно. Я думаю, Настя с ним снова снюхается, за отсутствием другого выхода. Но для твоего, Митя, вмешательства во всем этом пространства не предусмотрено. Я тебе советую полностью утвердиться в мысли, что Настенька для тебя - отрезанный ломоть. Вернутся наши молодожены не скоро, так что у тебя будет время ее окончательно забыть. И на этом... Ну, Митя, кофе все-таки не предлагаю, некогда, мне тут корпеть, и работа такая адовая, а кругом... Тебе пора. Всех благ, Митя. Я, Митя, когда отдохну, когда в путешествие отправлюсь, не скажешь? Прощай, дорогой!
  
   ***
  
  Матримониальный успех Настеньки обернулся, в моем представлении, драмой, обернулся эффектно и неожиданно, как если бы я и предположить не мог ничего подобного, однако я вовсе не опустил руки, и мысль о надобности сворачивать игру отнюдь не овладела мной. Гонка продолжалась, я поспешал в галерею, припустил туда чуть ли не со всех ног, хотя, может быть, всего лишь по инерции, уже не отпускавшей меня после разговора с Домиником Альбертовичем. Не было у меня ощущения, что я совершаю бессмысленные действия, - я понимал, что действую неразумно и бесцельно, но совершенно на это не досадовал, вот что я хочу сказать. Чему-то радовался, и словно не было ни малейшей догадки, что открытия, поджидающие меня среди полотен, собранных и выставленных на продажу нашим экспертом, видимо, и впрямь дельным и полезным человеком, не имеют, уже не могут иметь для меня никакого значения.
  Я действовал, как автомат, но разве можно было иначе, когда тот клочок мира, к которому я с такой горячностью, как к чему-то заветному, устремился из деревни, буквально у меня на глазах разлетался в пух и прах? Трубный обманут и выставлен на посмеяние, господин Куб скатился до положения раба при своих безумных писательницах, и его угоняют в сумрачный заграничный полон. Некий Тихокроев из комедии, в которой, выдавая себя за другого, оклеветал мое доброе имя и поставил под сомнение мое достоинство, выдвигается на арену, где, глядишь, разыграет и трагедию, добивая окончательно простодушного старика и унижая его юную жену, к тому времени, впрочем, уже, быть может, молодую, все еще цветущую, нимало не стареющую вдову. Я прошел берегом Чары, и при этом приятную улыбку вызвало у меня воспоминание о Буруне, а перед зданием, в котором размещалась галерея, даже специально задержался, силясь понять, чем оно некогда заворожило славного строителя. Но здание было из обыкновенных. И благоустроенность берега, как мне представилось, при всех ее радующих глаз сторонах, была далеко не такова, чтобы произвести некий переворот в душе, так что моего друга следовало отнести, наверное, к той особой породе людей, которые, пожив длительное время в состоянии рассеянности, вдруг оказываются способны совершать открытия на пустом месте. А на Настеньку я не сердился, она нашла свой путь, и ее ждут удачи. Аристарх Петрович человек добрый, он стар и скоро отправится в лучший мир, и к Настеньке перейдут его сокровища, возведя ее в ранг вдовы богатой, а к тому же она молода и, повторяю, склонна вечно оставаться цветущей, она полна сил, и, просуммировав все свои достоинства, как моральные, так и обусловленные зажиточностью, она сделает много нужных и, по своим свойствам, несомненно благородных дел. Я не сердился даже на то, что она обманывала и дурачила меня в деревне, в жизни всякое случается, действовала же она из трогательных, если вдуматься, опасений, что я как-то помешаю ей в ее планах, и желая предупредить пагубные вылазки с моей стороны. Так что и непонятно было, о чем я собирался говорить с Тихокроевым. Бог знает что со мной творилось!
  Пузовская галерея, насколько я мог судить, посетив ее, не пользовалась заметной популярностью, и хочешь не хочешь, а напрашивался вопрос, так ли известен Аристарх Петрович в нашем городе, как это пытались мне внушить в последнее время. Или его имя и его деятельность - достояние таких умов, как Доминик Альбертович, Трубный и им подобные, а прочие, среди которых еще недавно находился и я, ничего не слыхали об этом великом человеке? В развитие темы не представляется грехом спросить, как отнеслось наше общество, по крайней мере избранные члены его, хотя бы самые сливки, к женитьбе старика на едва ли не юной и неизменно цветущей девице, определенно задавшейся целью прибрать к рукам его состояние, его движимое и недвижимое имущество. Но все это было, кажется, особенно в виду пустых залов галереи, досужей игрой ума. Я почему-то не решился прямо сказать, что ищу Тихокроева, и мне пришлось выложить некоторую значительную для меня сумму, покупая билет у старушки, которая впала в горячее изумление, завидев посетителя, и несколько времени буквально не находила себе места, озабоченная стремлением как можно лучше меня обслужить. Но когда я все же заговорил о биографе, она сразу помрачнела и уже с показательной небрежностью махнула рукой в глубину здания, как если бы его внутренние стены и перегородки были прозрачны и я мог без всякой сторонней помощи обнаружить затребованного мной господина.
  Долго я бродил по пустым залам, почти не замечая, кстати, развешанных по стенам картин и совершенно не вспоминая о Покатове, и Тихокроев не обнаруживался до того настойчиво и выразительно, что в мою голову уж и мысль запала, что он здесь исчез вдруг не менее таинственно, чем возле кафе "Пузов", или, быть может, как-то вовсе неприемлем, невозможен в этих стенах. В какой-то момент я погрузился в размышления о том, что мои горизонты странным образом суживаются и ориентиров, как и точек соприкосновения с миром, становится все меньше. С одной стороны столь ненадежное, вмещающее уйму глупостей и недостойных деяний, служебное местечко, как редакция дешевой газетенки или не оправдавшего возлагавшихся на него надежд журнала, с другой - музеи, галереи, где все умышленно и где в тиши и фактически в пустоте живут, собственно говоря, влачат существование рисованные человечки, некие абстракции, химеры, невиданные люди и небывалые звери. И мне пробираться между ними, как между Сциллой и Харибдой. Пробираться... но куда? Книга... Книга задумана, но состоится ли она? Почему Достоевскому удался рассказ, так удививший и поразивший меня, и почему мне не удается ничего, что могло бы удивить и поразить Достоевского?
  Наконец я, обернувшись, увидел Тихокроева у себя за спиной, он стоял, скрестив на груди руки, в четком прямоугольнике перехода из зала в зал и с неопределенной усмешкой смотрел на меня. Интересны также возникшие у меня перед его явлением кое-какие соображения, довольно странные. Некоторые я уже пометил, заговорив о горизонтах и ориентирах, но это в порядке предварения и даже своего рода шутки, ведь не могу же я, мысленным взором окидывая мир и свое существование в нем, всерьез уподоблять утвердившийся в моей жизни порядок вещей буре в стакане. Но, впрочем, иные мысли тоже не очень-то высоко меня поднимали. Может быть, мое отличие от других, в частности от той же Настеньки, отличие, уверен, выгодно меня оттеняющее, заключается в том, что я способен хоть иногда находить себя незначительным и даже честно признавать свое ничтожество. Но это к слову. Настенька, она, конечно, не склонна удручаться, с чего бы ей, она ведь свято верит, что всегда права, неизменно внушает окружающим восхищение и возвышается над прочими, как увенчанная ослепительно сверкающей вершиной гора. Так вот, в пустых залах пузовской галереи я сполна насладился впечатлениями от блеска и какой-то очевидной доблести моего отличия от гордецов, выскочек, наглых и самоуверенных субъектов, заполонивших наше поднебесье. Не исключено, что и от самого Пузова, если брать его в разрезе Аристарха Петровича, эксперта, владельца кафе и галереи, счастливого мужа моей бывшей жены, а не в облике пронырливого и склонного к злым розыгрышам Тихокроева, я отличаюсь весьма выгодно и, главное, с предельной отчетливостью. Но я думал об этом тихо и горестно, без гнева. Мне представилось, что прежде, не так-то и давно, просто-напросто до деревни, из поступков и высказываний окружавших меня людей (тогдашних, я бы добавил, людей) складывался вполне цельный образ мира, а сейчас, по возвращении, встречая и видя тех же, да как будто вовсе не тех, персон, я нахожу в сущности только обломки и осколки, унылого вида черепки. Впору бы подивиться, однако на удивление и какие-нибудь еще живые чувства меня пока явно не хватало, поэтому я и говорю, что действовал механически, как автомат. И утвердившийся было образ не шибко-то радовал глаз, а уж его обломки, если вдуматься, сколько-то энергично вчувствоваться, лишь для того и служили, чтобы нагонять тоску. Но с пессимистическими воззрениями, опять же, следовало повременить, как и с многим прочим, что я успел так или иначе пережить за этот тревожный и бурный день. Небезынтересно поговорить еще о характере самого представления. Поскольку я находился в музее, оно словно в естественном порядке заключало в себе нечто родственное попыткам собрать разбитую кем-то драгоценную вазу, при условии, что неизвестен по-настоящему ни замысел ее творца, ни даже тот вещественный облик, который он ей в свое время придал. Сравнение, сейчас мной приведенное, неплохо объясняет мою тягу к некой реставрации прошлого, однако ничего не говорит о будущем, а это заведомый провал всякого начинания. Я скажу так, оно было бы не только удобным и по-своему обаятельным, милым, но и выверенным, но и продуктивным, когда б у меня в отношении замыслов и реализаций Настеньки, Доминика Альбертовича, Раечки и других участников моей маленькой драмы царила такая же неясность, как в отношении условно принятой за действительный объект вазы. А ведь все обстоит ровным счетом наоборот, меня-то ясность переполняла до краев, с излишествами, даже до тошноты. С тесной, неприятно вспучивающей меня полнотой я сознавал, что тот образ - я теперь успел его полюбить и хотел бы как-то увековечить в памяти - уже не собрать и не склеить при всем моем старании.
  - Преследуете меня? - осведомился Тихокроев.
  - Вы у кафе, надо сказать...
  Он снисходительно усмехнулся:
  - Да вы просто проморгали. Это как с впечатлением бывает - вы его схватываете, а оно вдруг исчезает без следа. Вы сегодня из деревни?
  - Вчера.
  - Вчера... Очень хорошо. И уже масса впечатлений, не правда ли? Но многие ли из них уцелеют? А там, возле кафе... Разумеется, у меня на уме в самом деле что-то свое, и потому я оригинал, могу, например, словно сквозь землю провалиться, не интересуясь, как это будет воспринято окружающими. Или вот здесь и нынче, завидев вас в окно, я подумал: отчего же не спрятаться? этого словно воскресшего из мертвых господина не канонизировали, кажется, так зачем же мне им любоваться или даже просто терпеть его? Там, где я в момент этого решения, признаю, весьма странного, вызывающего массу вопросов, находился, имеется крошечный промежуток между стеной и шкафом, скрытый занавеской, и я протиснулся в него. Положение вышло нелепое. А вдруг воскресшему вздумается отдернуть занавеску? Однако размышлял я изумленно не только над собой и своим поступком, но и над вашим поведением. Кто он, этот человек? - вот что стало первым вопросом. Как уже повелось между нами, образовалась целая философская декламация на ваш счет: откуда он пришел? куда идет? Но поскольку все это вполне ясно, а еще яснее, что почвы для конфликтов и недоразумений между нами больше нет, я решил вынести свою игру из промежутка на более обширные пространства и придать ей по-настоящему затейливый, развлекательный характер. Прижимаясь к стенам, прячась за выступы, я крался за вами по залам, едва не лопаясь от смеха. Что с того, думал я, что этот человек некогда искал мучений и нашел их, а теперь желает с кем-то поговорить о них? Разве не смешное что-то он надумал? Зачем ворошить прошлое, зачем разгребать пепел? Да не для того ли я вот так смешон сейчас, в роли незримого преследователя, чтобы стало яснее ясного, что на роль утешителя я совершенно не гожусь?
  Поговорим о Федорове, мечтавшем о всеобщем воскресении. Это был грезящий ребенок, он красиво и грустно заблуждался. В нашем городе о нем слышали только я да еще, может быть, вы. Друг мой, что бы там ни говорил и ни замышлял этот прекрасный человек, вы никогда не воскреснете в прежнем облике, потому что судьба подарила вам шанс, а вы им не воспользовались, и заключался этот шанс в том, что вы могли упразднить брачные проекты, рассказав простодушному старичку правду о его невесте. Заодно вы уничтожили бы и меня.
  Прошлое, если опираться в нашем рассуждении на неиспользованные вами возможности, просто-таки вынуждено теперь выглядеть в ваших глазах чем-то нереальным. Никаким библейским пафосом и библейскими чудесами вам его уже не заполнить. Ни даже каким-либо натурализмом. Тем не менее вам хочется говорить со мной о чем-то натуральном, и вы еще владеете для этого достаточным пафосом, а где-то в укромном уголке вашего сердца гнездится и вера в чудеса. Понимаю! Но беседу предлагаю отсюда, из этого царства духов и теней, перенести в небезызвестное кафе. Машина за углом, домчимся быстрее ветра. Надеюсь, в кафе обойдется без чрезмерных терзаний. Не надо гвалта, свалки, бучи. Мы просто выпьем, закусим. Все за мой счет! А если быть более точным, за счет заведения.
  Высказавшись, Тихокроев принялся с добродушным, рассеянным вниманием следить за моей внутренней борьбой. Приглашение не случайное, подумал я, он нарочно отрывает меня от тихой и спокойной галереи и хочет увести в кафе, зная, что я это кафе ненавижу; моя ненависть исполнена страсти, и я могу сорваться; за царящим там весельем я вижу ужас жизни и хочу мстить тем, кто это адское место придумал; он испытывает меня, он подводит к тому, чтобы я раскрылся; он предполагает схватить меня за шиворот, как только я подниму шум.
  - Истинно говорю, я за то, чтобы беседа от начала до конца прошла в атмосфере дружбы и взаимопонимания, - провозгласил Тихокроев.
  
   ***
  
  Кажется, он еще меньше меня понимал, о чем нам говорить, но вообразил, будто я настаиваю на беседе, и решил вынести это навязанное общение с тихим смирением мученика. Я проследил мыслью его путь от промежутка, где он поначалу спрятался, до прямоугольника, в котором он наконец обнаружился, и пришел к выводу, что проделанная им странная работа просто-напросто обязывает к последующему разговору, а без этого ни его желание, ни моя готовность отправиться в кафе и поупражняться там в красноречии ровным счетом ни на что не годятся.
  - Нет ли в галерее среди покатовских работ изображения, что-то говорящего обо мне нынешнем? - как бы невзначай спросил я в дороге.
  Тихокроев пожал плечами. Но сначала он не без труда подавил смех, и должен признать, что я на его месте делать этого не стал бы, поскольку мой вопрос, мне понятный и для меня глубоко обоснованный, внешнему миру мог показаться лишь незамысловатой жалобой моей души на недостаток внимания.
  - Не знаю, не попадалось как будто... Я ведь за галерею лишь недавно взялся. А что? Тщеславие пошевеливается, щекочет?
  - Вы и с галереей думаете обойтись, как с журналом? Полагаю, она все равно прогорит.
  - Посмотрим, это мы еще посмотрим, - ответил Тихокроев и, поерзав на сиденье, крепче взялся за руль.
  В кафе седоглавый официант, придя в умоисступление, забежал за колонну и послал оттуда парочку трогательных знаков, умоляющих меня забыть все, что он, погорячившись, наговорил о моем нынешнем спутнике. Я успокоительно кивнул в ответ.
  - А почему пол такой обыкновенный и не видать ужасного подземелья с разными его обитателями, с духами тьмы? - спросил я, внимательно изучая внутреннее устройство пузовского заведения.
  - О, это любопытная находка оформителей! - с огоньком воскликнул Тихокроев. - Мираж, конечно, и бутафория, сплошная иллюзия и лишь относительное правдоподобие. Но очень любопытно, особенно на пьяный глаз. Вы как-нибудь вечерком загляните, когда вся эта механика работает. Я, друг мой, - перешел он вдруг на крайне серьезный тон, - по поводу нашей прошлой встречи, когда и Настенька некоторое время провела с нами. Отчитаться хочу.
  - Настенька с нами обоими теперь сыграла злую шутку, - заговорил я быстро и возбужденно. - Я потому и искал вас, что захотелось побыть в обществе, так сказать, собрата по несчастью. Причем поспешил я к вам энергично, очень энергично, а теперь все, например, все в этом кафе, воздействует расслабляюще, но это ничего не значит... Это не значит, что я собираюсь здесь томиться в неведении, что мне надо и чего я хочу.
  - Нет, не верится, - Тихокроев с сомнением покачал головой. - Вы это сейчас придумали.
  - Тогда зачем же, по-вашему, я здесь?
  Он не ответил. Опять, увы, открывалась бездна вопросов. Ясно, что конструировать действительность по своему усмотрению я не в состоянии, но не клонится ли дело к тому, что действительность сконструирует из меня нечто несуразное? Как этому сопротивляться? Доминик Альбертович сделался не только кормильцем сестер-писательниц, но и, в каком-то смысле, их биографом, Трубный может стать биографом Раечки и заслуженно кормиться от ее щедрот, но я так не могу и гожусь лишь на то, чтобы творить собственную биографию. Однако этих "могу" и "не могу" мало как для организации подлинного сопротивления, так и для того, чтобы биография не вышла слишком уж обыкновенной. Другое дело, если "не хочу", "должен"... Но тут опять тьма вопросов. Я поискал глазами официанта, как если бы он мне полюбился и теперь именно на него мне следовало рассчитывать как на человека, способного ответить на все мои вопросы, по крайней мере, дельно и окончательно разрешить мои колебания относительно скандала в пузовском кафе, о чем я за последнее время столько всего лишнего и фантастического успел передумать. Я завозился, недовольный затянувшимся и каким-то, на взгляд со стороны, непринужденным молчанием Тихокроева. Официант не попадался на глаза. Я невольно подал голос:
  - Я не помню зла... Я не затаил обиду, как думают некоторые...
  Тихокроев оживился. Он явно решил, что у меня начался бред.
  - Итак... на чем мы остановились? А поговорить есть о чем. Извините, но вы мне тогда сразу показались чуточку смешным, а пришел я все-таки с предложением от хозяина, вот и назвался им, Пузовым. Каюсь, каюсь!.. Вы ведь уже в курсе, что свою карьеру у Аристарха Петровича я начинал как его биограф? Вот и осенило: раз я его биограф, так отчего бы мне и не пообтереться в его шкуре? не попробовать себя в его роли? В результате вышел маленький спектакль, но если бы я знал, если бы мог предположить, что он обернется для вас тяжким испытанием, муками какими-то... Я не хотел, это случайность, понимаете? Глубоко сожалею... Еще тогда же думал вскоре прекратить легкомыслие, снять маску и перейти к делу, но втянулся, мне понравилось. И посмотрите, что получается, я и в галерее нынче играл, что просто-таки ни в какие ворота, если учесть мой глубоко серьезный нрав и характер. Это вы, что ли, так располагаете к забавам? Я уважаю ваш почтенный возраст, ваш статус литературного работника и бывшего супруга Настеньки, но предположим на минуточку... просто в порядке психологического опыта... предположим, что вы скоморох. В таком случае и во мне, чтобы я, глядя на вас, развеселился, должно быть что-то скоморошье. Но!.. Ни Боже мой!.. Откуда же веселье, некая буффонада? Давайте подумаем вместе. Меня Пузов нанял писать его биографию, честолюбие заело старца, и мы быстро сдружились. Биографию я до сих пор пишу, то есть еще и не приступал, зато перешел в ранг компаньона и подвизался во многих пузовских делах, а некоторые и вовсе перехватил у него. Обслужи нас по первому разряду, человек! - крикнул он подбежавшему официанту. - Так вот, дражайший Дмитрий Иванович, как заноза вошла в мое сердце ваша бывшая жена. А я человек страстный. Доложу вам, в обществе Пузова и его присных время тянется медленно и тягостно и все складывается как-то суховато, прозаически, а человеку моего темперамента ой как хочется игры, художеств, даже веселой какой-нибудь философии. Вспомните, как меня ваш портрет раззадорил и как лихо пустился я в философию. То есть веселость я за собой признаю, даже какое-то, скажем, дионисийство, но отнюдь не скоморошество.
  - Вы меня тогда из-за этого портрета развенчали, - возразил я, стараясь предстать перед собеседником суровым и непреклонным. - Кого же мне в конечном счете винить - вас или Пузова?
  - Портрет сам по себе дрянь, ломаного гроша не стоит, не знаю, что это Пузову взбрело на ум его покупать, - усмехнулся Тихокроев, - и винить вам меня нечего, лучше займитесь самопознанием.
  - Занялся, не помогло...
  - Значит, самокритику испробуйте.
  - Винить ли Пузова, что он женился на Насте? Но какая ж это вина, ему просто повезло. А вот вы-то сами кто такой и что собой представляете, если вдруг вдуматься в вашу действительную значимость?
  - Я думаю, все из-за Настеньки... Вы мне вдруг показались соперником, а я ее крепко любил, отсюда и весь фарс.
  - Оттяпали журнал...
  Тихокроев перебил, смеясь:
  - Оттяпал, да... Его еще Аристарх Петрович хотел прибрать к рукам, да как-то подзабыл потом, а я взял да оттяпал.
  - Вот! - крикнул я. - А других судите, людей с портретами сопоставляете...
  Я умолк, поскольку официант принялся украшать наш столик напитками и великолепной закуской.
  - Я и обожаю литературу, и знаю ее недурно, и сам пишу, - сказал Тихокроев, как только тот удалился. - За биографию я взялся ради денег, Пузов обещал хорошо заплатить, но в идеале у меня цель написать роман, большой и сразу превосходящий все, что пишут нынче. И журнал, о котором вы как будто не шутя печетесь, я хочу превратить в нечто значительное, великое, а тогда и поговорим, я вас, может быть, зачислю в штат. Настенька говорила, что словом вы владеете, а это всегда пригодится. Ешьте, пейте.
  - Не хочу, - отмахнулся я.
  - Как-то вы, судя по всему, не согласны с условиями нашего времяпрепровождения. Мы же развлекаться сюда пришли. Вы скажете, что у меня, мол, легкомысленный настрой? Но одно это не делает неправым меня тогдашнего, когда я вызывающе упражнялся в красноречии за ваш счет. Вы лучше поймете мою логику, если уясните, как я тоскую из-за Настеньки. Как я ее любил! И до сих пор люблю. Я боялся, что вы выдадите нас Пузову, но я и хотел этого. Чтоб она досталась мне, чтобы я ее похитил у старика прямо из-под носа, увез Бог знает как далеко...
  - На меня не валите, могли и без моего вмешательства похитить.
  - Не решился, - вздохнул мой опечаленный собеседник, - да и она уворачивалась, все делала для того, чтобы я от нее отстал. Я и угрожал ей, но все впустую. Как гранитный монумент... Каменной поступью шла к своей цели. Я, конечно, тоже иду, характер и у меня в известном смысле железный, но мне все-таки человеческое не совсем чуждо, и я, если страсть, готов все на карту поставить, даже свою единственную жизнь. Это вы, извиняюсь, ни то ни се...
  - Поменьше пейте, а то язык развязывается и начинаете болтать лишнее, - сурово бросил я.
  - Чепуха, меня эти горячительные напитки не берут. Я у Пузова, как и полагалось, начинал робко, но сейчас я сильно его приручил и могу не только говорить от его имени, но и вполне отвечать за сказанное мной лично. Я и говорю с вами так, как если бы я и есть сам Пузов. А Пузов - это кое-что, это нечто, это вам не шуточки. Он, может, иногда расспрашивает Настеньку, что такое ее бывший муж и не сделать ли что-нибудь для него, не помочь ли как-то человечку, облегчая его трудную долю. Не знаю, что Настенька ему отвечает, а я бы, на месте Пузова, не с Покатовым каким-то копошился, а взял вас в их свадебное путешествие, чтобы можно было с вами в разные художественные игры играть. Разве не забавно вышло сегодня в галерее?
  Тут одна мысль поразила меня; и овладела мной. Спрятав руки под стол, я зашуршал, потирая их.
  - Хватит дурачиться! - воскликнул я. - Мало ли что вышло в галерее... Все это ваше дионисийство ни к черту не годится. Я рассуждаю так. Пузов портрета моего не видел, да он вряд ли и слышал о нем, как же это вышло, что он послал вас за ним?
  - Настенька, должно быть, рассказала. Голубушка моя... - простонал Тихокроев. - А он и загорелся: подать сюда!.. Но плевать, плевать на портрет...
  - Вы совсем пьяны, а я хочу продолжить разговор, - сказал я.
  - Продолжайте.
  - Не здесь, а у меня дома.
  - Это еще что за фантазии? Хотите у своего родного очага намылить мне шею? Не выйдет! Одним пальцем, мизинцем, буквально сказать...
  - Я не мальчишка, чтобы бузить, - прервал я его. - Другое дело, что интересный поворот... просто завелась интересная мыслишка... Зародилась...
  - Давно?
  - А сейчас, пока вы тут экспериментировали.
  - Что ж, пошли, - согласился Тихокроев и кликнул официанта, чтобы расплатиться за обед.
  
   ***
  
  Он вовсе не был так пьян, как можно было заключить из моих громких, нарочито издевательских заявлений. Я и хотел-то всего лишь сбить с него спесь и, главное, не допустить повторения оскорблений, которые однажды уже заставили меня бежать из города и к которым он, похоже, опять склонялся в кафе, но по существу эта задача до смешного мало меня занимала, настолько я был захвачен своей новой мыслью. Он уверенно вел машину, очевидным образом доказывая, что горячительные напитки его не берут, и это радовало, поскольку в сложившихся обстоятельствах и особенно в тех, которые я еще только намечал, иметь дело с пьяным мне было бы совершенно не с руки. В дороге Тихокроев разок-другой попытался удовлетворить свою любознательность, но я лишь отвлеченно усмехался в ответ или даже напускал на себя загадочный вид, в общем, в позу я встал крепко и твердо и надеюсь, что не выглядел при этом очень уж глупо.
  Полагаю также, что все эти мелочи, вроде шутейной борьбы за тихокроевскую трезвость или таинственного молчания в ответ на попытки дознаться, какую цель мы теперь преследуем, перестают казаться мелочами, стоит только взглянуть на них как на важное по-своему свидетельство значительности моего замысла, моей идеи. Я и сам не понимал толком, в чем именно состоит эта значительность, и было бы смешно требовать понимания от Тихокроева, хотя от него все-таки приходилось. Это само по себе требовало разъяснений и какого-то понимания, но где уж... В общем, от него - да, но не от моего чувства, говорившего, что я на верном пути. Иначе сказать, чувство-то как раз все отлично понимало, и чувствовал я себя превосходно, определенно был в ударе. И в свете этого мелочью выглядел, пожалуй, сам Тихокроев, но я настолько вдохновился, окреп и возвысился в собственных глазах, что не мог не питать уважения, по крайней мере, к той роли, которая предназначалась ему в осуществлении моей задумки. Ей-богу, все было прекрасно, шло как по маслу. У себя дома я все же немного посуетился, нервы, увы, сдали, мне и руками пришлось дрыгать, шелестеть ими в каких-то вращательных движениях, чтобы унять или хотя бы скрыть дрожь. Но я думаю, это было в принципе хорошее, здоровое, так сказать, волнение. А Тихокроев широким, каким-то, я бы сказал, наглым шагом вымахал на середину комнаты и, глядя на меня настороженно, с напряженно-холодной усмешкой человека, не допускающего и мысли, что у кого-то могут быть на его счет добрые, светлые замыслы, произнес:
  - Итак?
  Что ж, он все равно подозревал, что я затеваю пакости, как ни старался я уверить его в обратном. Я не удержался от улыбки, говорившей: Бог тебе судья, несчастный, жалкий, мелкий, не видящий вокруг ничего разумного и великого человек.
  Наконец-то пробил мой час.
  - Ну, - сказал я, шагнув к висевшему на прежнем месте портрету кисти покойного Покатова и, по мере приближения к нему, как бы все дальше и дальше вытягивая руку в указующем жесте, - берите!
  - То есть?
  - Берите, - повторил я сурово.
  - Что еще за ахинея... - Тихокроев вытаращил глаза. - Потрудитесь объяснить... Это что же... зачем?..
  Казалось бы, я хорошо подготовил его к достойному отклику, а он был разочарован, и я не видел причин сомневаться в искренности его разочарования. Все говорило за то, что он не способен адекватно вести себя, решая задачи, поставленные мной перед ним, и как не вышло ожидаемого эффекта из моего вступления, так не выйдет и в последующем. Но я был слишком возбужден, а к тому же не сказал еще и половины из задуманного, и потому об отступлении не могло быть и речи. Какое-то время я презрительно смотрел, как он возится, пытаясь совладать с изумлением, подавить отнюдь не прозорливую догадку, что обманут и обманом завлечен в фарс.
  - Я думал, - вдруг заговорил он громко, погрубевшим голосом, в котором зазвучали и угрожающие нотки, - я ожидал чего-то серьезного, думал, вы что-нибудь сообразили такое, чтобы Настенька вернулась к нам, а вы... вон что!.. вон куда!.. Вон куда занесло вас! Портрет? Мне? Взять портрет? Вы, может быть, ждете, что я еще и заплачу вам? Мол, намекал, что за ценой не постою... так это Пузов! с ним торгуйтесь! Только когда он еще вернется, состариться успеете. А мне ваш портрет ни к чему, я за него и полкопейки не дам.
  - Но вы действительно ничего не поняли, и я даже удивлен... - задрожал я от возмущения и просто оттого, что с чрезмерной силой подобрался и мобилизовался, готовясь к решающему наступлению. - Вы даже словно оглохли, но я все же донесу свою мысль, добьюсь своего, чего бы это мне ни стоило, я заставлю вас...
  - Не выйдет, - оборвал меня Тихокроев.
  - Выйдет! Вы возьмете портрет и доставите его в галерею. И никаких запасников, никаких загашников... На видное место! - крикнул я. - И чтоб ни слова о продаже...
  - Галерея не моя, я не могу решать...
  - Галерея будет вашей.
  - Думаете? - Тихокроев с любопытством воззрился на меня.
  - Прихватили журнал, то же проделаете и с галереей. И мой портрет будет висеть в ней вечно.
  Он как будто размышлял вслух:
  - Зачем это вам?.. Зачем это мне?..
  - Пузов ваш покровитель и благодетель, вы это признаете. Вы готовы смотреть на него как на старшего брата, даже, может быть, как на героя вашего будущего романа, однако не прочь позубоскалить у него за спиной, полить бедного старичка грязью. Я в этом сегодня убедился. Представляю, что вы думаете обо мне, а насчет портрета вы даже не скрываете своих мерзких суждений, но, предупреждаю, не вздумайте пакостничать. Замысел еще у меня очень свежий, но я успел все хорошо обдумать. Чтобы избежать возможных в будущем недоразумений, мы поступим так. Вы возьмете портрет сейчас, я вам его заверну, бумага найдется, но он должен быть твердо оформлен в качестве дара... ну, разные там бюрократические тонкости и формальности, я и вникать в них не желаю... Допустим, он не станет подлинным достоянием музея, украшением коллекции, я это допускаю, и я не претендую, но, главное, исключить даже самую мысль о продаже или каком-то изъятии, и чтоб всегда поддерживался в отличном состоянии. Вы меня поняли наконец?
  - Как не понять! Впрочем, удовлетворять вашим требованиям будут юристы, специалисты, реставраторы, уборщицы, а мое дело - доставить.
  - Бумаги не нашлось, - сказал я и развел руки в стороны, недоумевая.
  - А вы искали разве? - как будто и Тихокроев удивился.
  - Как же, искал...
  - Ну, бумага не обязательна, обойдемся и без нее. Чтобы покончить с этой сценой, заверните хоть в одеяло.
  - Я ничего так не желаю, как поскорее с ней покончить, с этой сценой, - сказал я, заворачивая портрет в одеяло.
  - Не под этим ли одеялом мы с Настенькой... Если так, я очень доволен. Немножко фетишизма не помешает мне, брошенному гордячкой...
  - Но закончить я хочу на ноте, может быть, и не высокой, а все же особой, специальной. Как ни крути, а подозреваю я, подозреваю у вас нехорошие задумки. Пуститесь, пожалуй, в разные хитрости, лишь бы избавиться от этой художественной нагрузки. Но дело решено помимо вас, и от вашей воли уже ничего в данном случае не зависит.
  - Да что мне, в самом деле, за нужда беспокоиться из-за какого-то портрета! - раздраженно выкрикнул Тихокроев. - Пусть хоть в лучшем музее мира висит!
  - Вы того, вы поберегите нервы, - усмехнулся я. - Я ведь далеко не захожу. Ну, торжествую, это так, а все же не заношусь. Я только хочу уведомить, что при малейшей опасности, коротко сказать, только замечу какие-нибудь ваши подозрительные потуги, тотчас воспользуюсь своим правом на откровенность с вашим другом и учителем Пузовым.
  - Ага... что ж, любопытно!..
  - Согласитесь, вы у меня в руках, и вы не должны об этом забывать. Что вы у него за спиной темните и маневрируете, Пузов, может, и догадывается, но что вы с его женой... На это он глаза не закроет. А теперь берите, - сказал я в заключение и протянул более или менее аккуратно изготовленный сверток потенциальному владельцу галереи.
  Был ли я доволен достигнутым результатом? Вряд ли вопрос следует ставить именно так. Я все еще не понимал глубинной сути своего замысла, или, если угодно, вымысла, да и как было понять, если на поверхности все выглядело как-то очень уж нелепо, даже, пожалуй, смехотворно. Скорее можно было понять изумление Тихокроева и его желание поскорее от меня отделаться. Если глянуть на случившееся его глазами, то и впрямь, что же это такое, что же за человек вдруг такой запрыгал и засуетился, навязывая свой портрет, желая непременно всучить его галерее и некоторым образом даже внедрить в историю живописи. Но это, так сказать, с точки зрения господина, больше не имевшего трагического значения в моей жизни и совершенно утратившего для меня ореол таинственности. А вот если рассудить с позиций той тайны, которую я собой представляю, - ибо всякий человек, по верному замечанию Достоевского, есть тайна, - то нетрудно достичь и вывода, что засуетился я весьма кстати и выпрыгнул куда как здорово. Не тот ли это благородный жест произошел, мысль о котором проскользнула у меня еще в разговоре с Трубным? Или после разговора с Трубным, сейчас точно не припомню. Важно, что я поддался импульсу, поверил в него и счастливо избежал соображения, что ошибаться может и интуиция. Все прошло более или менее гладко; это-то и важно, что я, словно вняв некоему откровению, тотчас не только погрезил о деле, отвлеченно любуясь его идеей, но и провел ее в жизнь. Осуществление удалось мне едва ли не как главное, ценнейшее из всего, что у меня было и есть, и я умозаключаю теперь, что оно по-своему грандиозно. Ну, быть может, я ударюсь в некоторые преувеличения, если скажу, что предстал, вверяя свой портрет галерее, неким гигантом, богатырем духа, да и с последствиями этого моего осуществления еще, наверное, предстоит как-то разбираться. Не исключено, какие-нибудь эксперты, не согласные с искусствоведением Аристарха Петровича, возмутятся или Настенька заропщет, углядев в выставочности, в некой фестивальности злополучного портрета неудобное для нее напоминание о моем существовании. Пусть так, ведь все мы ходим под Богом, и кто знает, не провалимся ли уже завтра я и галерея вместе с моим портретом в тартарары, а все же дело сделано, и я не вижу, не чувствую никого, кто бы мне доказал, что выступил я, можно сказать взметнулся, без должного блеска.
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"