Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Другая планета

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
   ДРУГАЯ ПЛАНЕТА
  
   Не всякий ждет для себя беды даже в самое беспокойное время, не ждал и Бедаш, хотя ему-то как раз следовало. Разразилась катастрофа, и завздыхали в брюхастой душепожирательной алчбе у Бедаша, бедолаги, под ногами жуткие пропасти-бездны. Бедаш - уже, может быть, понятно, что такая у человека почти что аллегорическая фамилия, забавная и несерьезная, предполагающая нечто маленькое, выпучившее жалобные глаза, иначе сказать, какое-то ходячее недоразумение; однако носитель фамилии выглядел, в сущности, сносно, без апофеоза забитости, был незаметен, неузнаваем, - принадлежал к многомиллионному населению города Москвы. Судьба занесла его в один ничем не примечательный городок. Как грянула беда, он выскользнул из городка, унося ноги от того, кто с полным правом считался его кредитором, но взыскивать должок наверняка собирался методами, далекими от соблюдения законности. Иной человек убегает от судьбы собранно и деловито, летучим голландцем, никому особенно не мешая, а от улепетывания такого, как Бедаш, на душе у случайного очевидца может остаться тревожный осадок, вопрос, не он ли следующий. Убежать Бедаш убежал, однако уверенности, что кредитор не настигнет его, он не имел ни малейшей и потому чувствовал себя жалким и несчастным. Он был теперь настигаемым человеком. Тут-то уж вся правда о разъедающем, а не созидающем его начале, о неком сокровенном душке (не духе) болезненно легла на сердце, которое, впрочем, давно уже было этим самым душком проедено. Стало вдруг ясно, в высшем смысле, совестливо ясно, что он показал себя полным ничтожеством, согласившись на мелкую и подлую авантюру с невозвращением долга. С другой стороны, это было дело прошлое, из-за которого он уже вполне извиноватился и которое вынужден был себе, как бы за некоторым образом начавшейся давностью преступления, фактически простить. Нет, тут проступали контуры большей скверности: надвигалось наказание, и он угадывал в происходящем за его спиной - там, откуда приходят погони, страхи и беды, - что-то направленное на сведение его существа до минимума, до скудости, отвратительного измельчания.
   Виновным он себя уже не чувствовал, сделавшись от страха столь маленьким и необстоятельным, что чувство вины поместить стало некуда. Все вытеснилось стремлением выжить. Выжить Бедаш желал любой ценой. На первый случай ему удалось обмануть бдительность пока еще по-настоящему не раскрывшегося, а значит, немногословного, как бы замкнутого в себе и во вселенском абсурде преследователя, бредущего где-то в поглотившей мир ночи. Видел, видел Бедаш, как ночь, символизируя зло, завладевает миром. Огромная, плоская луна, медленно восходя, заливает все кладбищенским светом. Но если бы добрый человек не предупредил его о грозящей ему опасности, увидел бы он и не такое! Проклятый кредитор вынашивал страшные планы на его счет.
   Бежал Бедаш из небольшого городка, где тихо сидел, обживался, никому не мозоля глаза. Он там залег на дно. Однако выследили. Добрый человек нашел способ предупредить: беги, если тебе дорога жизнь! Бедаш побежал, как ужаленный. Прямо оттуда, где расслышал голос добряка. Кто-то нерасторопный подвернулся ему на лестнице, и Бедаш толкнул, то ли чтобы расчистить себе путь, то ли сдуру решив, что это один из преследователей. Да так толкнул, что у несчастного, вмявшегося в стену, разлетелся на мелкие кусочки зуб, и, изумленно ловя во рту его крошение, человек с сумасшедшим криком пустился по следу Бедаша, который уже с неистовством рассекал тихие сумерки на улочке полюбившегося ему городка. Теперь Бедаш отчетливо сознавал, что вот здесь преследователь, за спиной. Погоня как таковая. Он мог остановиться и хорошенько рассмотреть лицо того, кто вздумал сесть ему на хвост. Но как ни спутал страх мысли в его голове, он все-таки сообразил, что этого лучше не делать. Было время ужина. Ужин Бедаша остался в городке, название которого стерлось, кажется, в его памяти, едва поезд подхватил и понес его к Москве.
   В столицу он прибыл ночью и до рассвета блуждал, легкий как облачко, опустошенный страхом и чуждостью происходящего его миролюбивой натуре, по улицам, не зная, где приткнуться. Мелькали и блестели какие-то широкие проспекты, шоссе, высовывались из широко разлившейся тени чужие, бездушные окна, и не думавшие подмигнуть утомленному путнику мягким огоньком. Затем тепло всколыхнулось над крышами солнце, тесня московскую ночь, но не ту, что победила душу беглеца. Куда дальше? Бедашу случалось раньше читать в книгах о спасающихся от погони ловкачах, но никогда ему и в голову не приходило, что он может стать одним из них. Как ни странно, это не пришло ему в голову даже тогда, когда он дал согласие участвовать в затее, выставляющей кредитора перед ним круглым дураком. Теперь, однако, прояснилось, что дураком он выставил самого себя. Итак, погоня. Бежит Бедаш, спасается. Душонку уже не спасти, так хотя бы бренную плоть. Он считал, что без посторонней помощи ему не выбраться из переделки, не выбраться из страны. А избавить Россию от своего присутствия ему было необходимо позарез, потому как где же скрываться от разъяренного кредитора, если не за границей. В чем нуждался Бедаш для того, чтобы благополучно скрыться из виду и залечь на дно теперь уже в краях далеких, неведомых, так это в деньгах, в кругленькой сумме.
   Бедаш отправился по адресу, где еще год назад проживал закадычный его друг Зеленин, затейщик всякого рода проказ, как, впрочем, и всего разумного, плодотворного в жизни нашего героя. Но теперь там жили другие люди. Они сказали, не обременяя себя приветливостью, что квартира была им продана и где ее бывший хозяин, они не знают. И им, кстати сказать, надоело, что очень скоро после их вселения сюда вдруг зачастили всякие господа, которым этого Зеленина прямо-таки вынь и положь. А где они его возьмут? Ну, это так, к слову пришлось, а вообще-то они рады возможности услужить нечаянному гостю советом, чтобы он поискал своего Зеленина в другом месте.
   Следовательно, Зеленина ищет не один Бедаш. Всякие господа... Вот оно, вот оно! Ночь все гуще пропитывалась запахом смерти.
   Бедаш, послонявшись без внутренней задействованности, наконец с некоторым самососредоточением, с зачатками дисциплины, как терпеливо берущий себя в руки человек, остановился у одного своего давнего знакомого. Вряд ли кому-нибудь взбредет на ум искать его у этого обитателя щели, приторговывающего на рынке книжной старью. Добрый друг предоставил беглецу крышу над головой, но больше ничем помочь не мог, он едва сводил концы с концами. Накрученный горьким предчувствием, что люди побегут от него как от прокаженного, если он будет говорить им правду о себе, Бедаш не открыл этому человеку призрачности своих шансов на выживание, просто попросился временно пожить, ссылаясь на размолвку с домашними. Знакомец покосился на него с сомнением. С какими такими домашними? Смутно он припоминал, что Бедаш всегда был одинок как перст. Библейское попросилось на язык, и Бедаш горьковато пробормотал: те домашние, что враги человеку... А книготорговец и не спрашивал ничего, не выяснял, видя, как у Бедаша лицо вытянулось в страдальческую гримасу, и пугаясь, в смущении отворачиваясь. Однако Бедаш куксился просто оттого, что остался без средств к существованию, что его преследуют и, может быть, уже обложили словно зверя и ему бы бежать и бежать, да без денег не шибко-то разгонишься.
   Зеленин, еще до того, как они с Бедашом принялись делать свой маленький бизнес, развелся с женой, но время от времени, помнил Бедаш, навещал ее, вваливаясь запросто, как к старой доброй приятельнице. Теперь Бедаш, в надежде, что женщина подскажет ему, где искать Зеленина, наведался к ней. Женщина встретила, прямо сказать, без усилий гостеприимства, враждебно, диковато, не заглядывала и в руки гостю в озорстве требования гостинца. Пожалуй, все там обличало угрюмую настроенность против него: и спертый воздух тесной квартиры, и засохшие крошки на столе, и мрачные от собственной лени и неповоротливости мухи, и слишком размеренное тиканье стенных часов, и жидковатые, гладко расчесанные волосы хозяйки, на затылке собранные в кукиш.
   - Знаешь, Андрей, - сказала женщина Бедашу, которого знала давно и с которым по этой причине не церемонилась, - я старалась всегда поменьше вмешиваться в ваши мужские дела. Даже считала себя недостойной. Но смотри, что делается. Во-первых, пьянство. Мутные глаза и бесконечные разговоры о том, что тупая толпа не понимает вашего искусства. Наконец, Зеленин развелся со мной, посчитав, что я ему не пара. Это не мешало ему приходить ко мне, когда заблагорассудится. Потом - эти ваши коммерческие потуги. Незадачливые вы ребята! Прогорели, а? Не знаю, как и что ты, а Зеленин... где он теперь, твой Зеленин? Как сквозь землю провалился. Не исключено, что его попросту убили. И ты хочешь, чтобы я после всего этого всерьез воспринимала ваши так называемые мужские дела? Чтобы я ломала голову над дурацкими загадками, которые вы загадываете? Этого не будет. Женщины умнее, мудрее, прозорливее и рассудительнее мужчин - вот мой вывод. Не иметь дела с мужчинами - вот моя нынешняя позиция. С каждым днем я все больше убеждаюсь, что ваши мужские, с позволения сказать, проблемы не заслуживают никакого внимания. И все у вас вертится вокруг баб. Твое появление исчерпывает эту тему до дна. После того, как я тебе изложу сейчас свою версию исчезновения твоего друга Зеленина, моего бывшего мужа, все, что так или иначе связано с мужчинами, утратит для меня какое-либо значение.
   И она, торопясь поскорее и уже окончательно определиться в жизни, изложила упомянутую версию. Бедаш видел на примере этой женщины, как часто люди, думая о ближних мелко, сочиняя им нелепые и чахлые биографии, строят на этом величественную гиперболу собственной жизни. Она ведь и впрямь полагала, что обретет, высказавшись, устойчивость и некую грандиозность форм. Она говорила и говорила, как кликуша, словами замешивая чародейскую кашу, в которой образ бедного друга невольно топило даже отнюдь не сочувствующее этому волхвованию сознание Бедаша. Он бы и протянул руку, чтобы вытащить Зеленина из неправды, да боялся, что тогда захлебнется сам. Зеленин, каркала дама, нашел себе бабу, замужнюю, а ревнивый муж охотится за ними. Новоиспеченной парочке приходится скрываться, ибо рогоносец охотится отнюдь не на словах. Пока им везет, - так можно говорить лишь в предположении, что они оба еще живы, но кончится все для них плохо, поскольку везение не бывает вечным. Женщина обратила внимание гостя на аккуратную стопку газет, белеющую на письменном столе. Если он удовлетворяет свою страсть к познанию текущей жизни с помощью тех же изданий, которые выписывает и покупает она, то ему ли не знать, сколько ни в чем не повинных гибнет каждый день от рук злодеев на улицах больших и малых городов? Сообщениями об этом пестрят газеты. Стало быть, Бог, при всем его известном и, кажется, пресловутом всемогуществе, уже не в состоянии защитить невинных, так что же говорить о тех, кто заслужил, легкомыслием ли своим, склонностью ли к нечестной игре, наказание и подвергает себя более или менее справедливым преследованиям со стороны обиженных ими лиц? Богу нынче явно не до того, чтобы выручать их, как он мог бы, пожалуй, сделать это в более спокойные времена. Некогда ему заниматься ими, и дурачки, затеявшие опасную игру с огнем, должны теперь сами заботиться о себе.
   Создав в истории мнимый, во всяком случае никак не проверенный и ничем не доказанный факт, дама пошире расставила ноги и подбоченилась, и теперь она воображала, а может быть, и чувствовала себя соблазнительной пышечкой, аппетитной прелестницей, которая, однако, ничто так не презирает, как обращенные на нее вожделеющие взоры мужчин.
   - И я махнула на него рукой. Пусть делает что хочет, меня это больше не касается, - вальяжно умозаключала она.
   Бедаша поразил ее эгоизм. В частном, не гиперболическом случае она была той, которая все, что бы ни происходило с другими, даже самыми близкими ей людьми, относила на свой счет, всему придавала вид направленного лично против нее зла. Так ей легче было решать собственные проблемы. Отсчет бедам - ну, вероятным бедам - Зеленина она вела с той минуты, когда он изъявил желание развестись с ней, и в силу этого все происходящее с ним имело, в ее глазах, смысл не какого-нибудь там мученичества или опасного приключения, а бесконечно совершающегося лично против нее преступления.
   - Я думаю, Вера, ты не права, - вяло возразил Бедаш. - Вряд ли тут дело в женщине. С Виктором происходит что-то совсем другое...
   Вера подняла голову и бросила на гостя выразительный взгляд, на ее худом сером лице заиграла скептическая улыбка, - так, наверное, улыбается мышь, убежав от кошки. И этот думает пустить ей пыль в глаза, ей, умудренной житейским опытом женщине... Подпевает ее поганому муженьку, выгораживает, может быть, даже подослан им. Но ее не проведешь. Еще не родился двуногий, которому удастся запудрить ей мозги.
   - Твоя глупость, Андрей, неординарна, - сказала она, - ты глуп вдвойне. Потому что ты не знаешь ни женщин, ни мужчин.
   Бедаш всплеснул руками.
   - Если я не знаю женщин и мужчин, это значит, что я не знаю людей, и это - ординарно. Это вовсе не двойное незнание! - горячо запротестовал он, редко упускавший случай вступить в полемику с теми, кто не иначе как по собственной слепоте обвинял его в недостатке разума.
  
   ***
  
   Николай Петрович Прутиков был бодрым владельцем крошечной картинной галереи, прелестным мужчиной в расцвете сил, любимцем пожилых дам. Его частнособственнические обязанности носили главным образом административный характер, и то, что называется денежным оборотом, могло бы, в виду страшновато разевающей пасть хаотичности нынешнего времени, поглотить его, как кит Иова, но не таков был Николай Петрович, чтобы тяготы жизни заставили его выбросить из души умиление искусством. Он любил свою галерею не за то, что она приносила ему кое-какой доход, а за ее красоту, за ее лирическую интимность, иных знатоков-чистоплюев, надо сказать, сбивавшую с толка: они признавали у хозяина изысканный вкус, но не без смущения отмечали его пристрастие к изображениям обнаженной натуры. Когда Николай Петрович еще только начинал галерейное дело, самоучки Зеленин и Бедаш торопливо сносили к нему на испытание свои незатейливые творения, а старик, долговязый и угловатый, то и дело остренько, хотя не без артистичности, выставляющий подвижно-изломанные, как у рака, конечности, смеялся:
   - Веласкесы мои ущербные, дорогие мои недоделанные Тицианы! Люблю вас! Люблю за простодушие. Разве не оно внушает вам мысль, что вы сумеете обвести меня вокруг пальца и всучить мне свой паршивый товар?
   Бедаш (как человек отчасти посторонний, поскольку не он придумал заниматься картинками да рыскать по Москве в надежде сбыть их) возмущался этими наглыми словами, а Зеленин - нет, он скорее как бы плакал в душе.
   - Ради Бога, Николай Петрович, не заставляйте нас чувствовать себя перед вами маленькими и ничтожными, - просил он величавого дельца.
   - А вы и есть маленькие и ничтожные.
   - Признайте, что мы все-таки не зря старались...
   Зеленин загромождал проход своими и Бедаша работами, окружал ими старика, перекрывал ему все пути к отступлению, но и это не помогало, хотя Бедашу в какое-то мгновение начинало казаться, что достигнутая зеленинским азартом замурованность упрямого старца в массе полотен уже и есть выставка, которой они с другом так добиваются. Николай Петрович прекращал эту стихию резким повелением разойтись, не мешать ему работать, не путаться у него под ногами, и художники, незадавшиеся мастера кисти, вздохнув, подхватывали свои творения и удалялись не солоно хлебавши.
   Почтенный возраст Николая Петровича придал его внешности облик невозмутимого и чуточку насмешливого мудреца, глядящего с тощенького и милого эскиза декораций к какому-то декадентскому спектаклю, так и оставшихся нереализованными. Такие люди всегда, пусть даже и в последнюю минуту своего земного существования, успевают написать мемуары, присочиняя к собственному мощному житейскому опыту всяческую безалаберность и смехотворность окружающих знаменитостей. Казалось, уже ничто не способно на этом свете удивить этого господина, даже то, что незадачливые парни, которым он все разъяснил насчет скудости их дарования, все-таки не оставляют стремления переупрямить его. Иногда, впав в благодушие, он объяснялся с ними совершенно уж начистоту, доходя до тех пределов, за которыми ему оставалось бы либо развести руками в полном недоумении, либо обрушить на своих собеседников неслыханные оскорбления.
   - Россия обладает сегодня такими подлинными мастерами кисти, такими тонкими искусниками и кудесниками мазка, тона, фона и прочего в этом роде, - говорил он, фигуристо помовая на своем эскизе тонко выписанными кистями рук, - что с меня началась бы эпоха каких-то особых, можно сказать небывалых анекдотов, если бы мне взбрело на ум удостоить, ребята, хоть каким-то вниманием вашу мазню. Вы родились не в свое время, ибо время старых дилетантов уже прошло, а новых - еще не наступило. Я же не из тех, кто прет против течения. И если я вижу, что ваши труды никоим образом не могут угодить вкусам наших современников, я ни за что не обременю себя их приобретением. Я обладаю способностями, которые помогают мне улавливать поле каждого конкретного человека, фактически зафиксировать и измерить его. Человек, предположим, уходит из какой-либо точки, но его фантомы - остаточные защитные полевые структуры, или сгусток электромагнитных излучений, - еще некоторое время будут существовать в данном пространстве, очень точно повторяя все энергетические характеристики своего хозяина. Поэтому касательно любого мне открыто, на каком поле он играет. И если говорить конкретно о вас, Зеленин и Бедаш, шуты мои ненаглядные, то от моего внимания не ускользнуло, разумеется, что вы играете на поле, специально отведенном для дураков.
   Всегда нахохлившимся воробышком отмалчивался Бедаш, слушая эти сатиры развязного старика, не тот был случай, чтобы он жалил остротой собственного мнения, а Зеленин, тот как раз ввязывался в дискуссию, ибо верил в свою причастность к таинственному клану непризнанных гениев и эта вера помогала ему мыслить себя разумным созданием.
   - Вы сами указали на промежуточность нашего времени, - возражал он. - Оставим открытым вопрос о нашей принадлежности к дилетантам и подумаем, как с пользой для себя можем воспользоваться тем безусловно объективным рассуждением о завершении одной эпохи и ненаступлении другой, которое весьма кстати проскользнуло в ваших речах. Заметьте, Николай Петрович, я подразумеваю не только нашу с Бедашем пользу, но и вашу, ведь не упустить то, что не смотрится сегодня, но может приглянуться завтра, составляет смысл деятельности и вообще существования такого человека, как вы. Пожалуй, вы уже догадались, к чему я клоню. Приобретите наши работы для своих запасников, и будем считать, что мы достигли согласия и обоюдного удовлетворения.
   Зеленин говорил, а Николай Петрович, в глубокой тишине рисунка внимая без внимания, казалось, только и дожидался минуты выкрикнуть: клони, куда хочешь, только ко мне не приближайся, а то, боюсь, попортишь мне рамку! Николай Петрович, глядишь, уже ушел, уже показал им фигу, а Зеленин все стоит да стоит на пороге строящейся картинной галереи, все продолжает с непокорным старцем жаркий спор. Да, большой у Зеленина запас жизненных сил.
   Николай Петрович так и не понял, насколько он, владелец большого числа превосходных изображений нагого тела, отстал от жизни, превратившись из знатока и теоретика искусства, в практика, в рутинного администратора, погруженного в задачу не допустить Зеленина и Бедаша в сонм выставляющихся мастеров. Другие с настырными ребятами быстро разобрались бы, Николай же Петрович попросту мямлил, хотя принимал при этом независимый и веселый вид, брал, казалось бы, высокопарностью. Иными словами, не допускал, но ведь и не вовсе лишал надежды. Пробовали Зеленин и Бедаш сунуться к коллегам-соперникам несговорчивого старика, однако получили грубый отпор, а вот тот все как будто числился их другом, что ж, потому они и норовили сесть ему на голову. И еще он не понял, сколько драгоценного времени сохранил бы для своего благородного занятия, если бы не находил странного удовольствия в затяжных речах о бездарности и глупости своих молодых друзей. Услаждал их слух перлами красноречия. Может быть, надеялся прочистить им мозги? Срывалось с его уст:
   - Есть люди, способные совершать открытия. К вам это, разумеется, не относится, если под тем, что я сказал, понимать открытия во внешних по отношению к человеку областях. Например, - сотрясал старец воздух, - в науке или в искусстве. Вы оба не из тех, кто оставит след хотя бы даже в такой сфере человеческой деятельности, как кулинария или огородничество. Вот тут вы, однако, вместо того чтобы сердиться, - приусмехался как бы с каким-то дальним коварным умыслом, - должны неожиданно и по причинам, едва ли вам самим понятным, придти к выводу, что беседующий с вами старик принадлежит к плеяде замечательных человеколюбцев и душеведов. Ибо он с обезоруживающей убедительностью открыл вам простую истину вашей удручающей бездарности, с которой вы родились и с которой умрете. А пока вы, - мямлил, но отнюдь не косноязычил старый пердун, - благодарно перевариваете это мое открытие, я готовлюсь открыть вам глаза на вещи куда более обнадеживающие.
   Тут невесть откуда и как взгромождалась посреди словес чрезвычайно заряженная пафосом кульминация, за ней дело шло к решению некой грандиозной задачи, условия которой принадлежали миру неведомого, иррационального. Друзья мои! - взъяривал Николай Петрович голос до трубного. Он подтягивался, мобилизационно убирал излишнюю угловатость. Легкий трепет пробегал по рядку слушателей, сродни священному, в облегченном только варианте. Речедержец призывал:
   - Выше нос, голубчики!
   Оптимистическая улыбка, неизменно провисавшая в этом периоде на толстых губах совокупившихся в образ единомыслия Зеленина и Бедаша, наводила на философские размышления о причинах и последствиях человеческой стадности; впрочем, старик исследование этого вопроса оставлял на потом, приуготовлял к моменту заслуженного досуга.
   - Не имея возможности осчастливить человечество дарами ума и духа, - парил в промолвленных небесах, словоблудил, - вы в то же время отнюдь не лишены права на духовные удовольствия, возникающие при созерцании творений, созданных другими. Ведь кроме вас, недоделанных Веласкесов и недоразвитых Тицианов, существуют еще и самый что ни на есть доподлинный Веласкес и, если уж на то пошло, удивительно одаренный, в сравнении с вами, Тициан. У меня такое впечатление, что вы, живя в Москве, богатой, скажем, шедеврами архитектуры, ощущаете себя, однако, не более чем жителями тесной и затхлой норы, где негде повернуться из-за скопления невесть для чего испачканных вами холстов. А если бы вы, оставив хоть на минуту свои нелепые помышления о том, куда бы пристроить вашу мерзкую пачкотню, вышли на московский волшебный простор, вы открыли бы для себя немало интересного и поучительного. Когда я думаю о таких дураках, как вы, когда я слышу ваши идиотские речи, я всегда представляю себе сказочные чудеса Коломенского или Кускова и задаюсь вопросом: а почему бы этим двоим не отправиться туда, не застыть перед тамошними красотами с разинутым ртом, не постичь там некую метафизику места, которая откроет им смысл больший, чем смысл их собственного временного существования? - Прохиндей слова претворялся в знаковую фигуру, изящно выгибался станом и приданными ему членами, конечностями разными в живой, копошащийся, вкрадчиво ухмыляющийся вопрос. - Друзья мои, когда до ваших крошечных мозгов дойдут мои истины и вы отправитесь странствовать по Москве, я буду завидовать вам чистой завистью святого к Богу. Ибо вы непременно совершите в пути открытие, то удивительное внутреннее открытие, которое, ничего не прибавив к искусству или истории человеческого рода, придаст, однако, вашему незатейливому состояньицу вид осмысленный и даже просветленный.
   Николай Петрович снисходительно посмеивался, видя, что молодые друзья не дают его словам веры. Однажды, желая развязать тягостный узел их незадавшейся жизни, он воскликнул:
   - Чтобы вытащить вас из того узкого и беспросветного существования, на которое вы себя обрекли, я готов принять вас на работу уборщиками, может быть - смотрителями!
   Зеленин не принял великодушное предложение старика, уже задумав создание собственной галереи. А Бедаш принял бы, ведь он в беседе с авторитетными людьми все похожее на призыв или совет воспринимал как исходящее от неких великих умственных ресурсов, далеко превосходящих его собственные. Он не сомневался, что мыслит глубоко, но при том он никогда не мог составить никакого мнения по более или менее сложному вопросу, а следовательно, не мог и давать советы; глубокими у него были прежде всего уходы в бессвязность, разрывы между мыслями или тем, что сам он почитал за мысли. Так вот, Бедаш принял бы предложение старика, но некуда было подевать Зеленина с его влиянием, с его гипнотизмом, этого кудесника Зеленина, который вертел им по собственному усмотрению. Пожелал Зеленин - и Бедаш вместе с ним в беде непризнанности; теперь же вот готовится прорыв. И уж если Зеленин выдумал свою галерею, то Бедаш считал себя обязанным следовать за ним и любил его выдумку, как любил бы и собственную. Но что Зеленин сначала назвал галереей, в последующих его разъяснениях выяснилось журналом, в котором они будут рекомендовать вниманию умных и чувствительных читателей новейшие и лучшие явления искусства. Богата живопись теперь, когда в ней славно трудятся Зеленин и Бедаш, и заводчик журнала полагал, что говорить об этом следует с обезоруживающей прямотой и в полный голос.
  
   ***
  
   Нет важности, а главное, нет магии и подлинной повествовательной завлекательности в точном, так сказать, справочнике мест, например, где обретался добрый человек, давший Бедашу приют, или куда великовозрастному беспризорнику Бедашу пришлось ехать, чтобы повидаться с бывшей женой Зеленина, ничем не украсит рассказ сколько-нибудь внятное путевождение по улице, где размещалась достойная всяческих похвал галерея Николая Петровича Прутикова. Не этим знаменита белокаменная, не этими людьми и не этими уголками. Пожалуй, что иной раз и скажется наименование, но разве что исключительно ради красоты и святости - Кремля ли, усыпальницы ли какого-то великого сына отечества, и совсем, конечно же, не во имя нашего героя, который на таком фоне всего лишь мимолетная букашка. Летел в своей ночи Бедаш на свет в окошке и думал: вот там живет мой спаситель, там я прорвусь. Он мчался за спасением теперь не грубо и дерзко, как иной легкомысленный авантюрист или хуже того - законченный негодяй, а с тихой бережностью к своему пусть маленькому, но единственному и неповторимому существованию, и если это еще не полное просветление, то ведь все-таки что-то из области человеколюбия. Любил и спасал он не столько шкуру, даже не столько как бы и себя, сколько таинственный образ в себе, хотел в порыве самосохранения доподлинно соединиться с ним, влезть в него, тот самый образ, который философы и душеведы всех мастей вертят и так и этак, поворачивая лицом к бессмертию, к вечности. А Бедаш не вертел, для него вечность стала насущно необходимой, но не на бумаге, не в умозрении, а в маленьком виде отпущенного ему небесами срока, который он хотел прожить в соединении с чем большим, чем дрожь за шкуру, и уж менее всего отдавая на откуп каким-то ожесточенным преследователям. Теперь-то он понимал, что действительно надо иметь свое, но не галерею, не журнал, не друга в лице ветреного Зеленина, не деньги, бросающие в долговую яму, а прежде всего образ, такой вот образ, выразимый в таких словах: бери руку, ногу, тело бери, дыхание отними, а его - не трожь! Понимал, правда, шкурой; чуял, но и собака чует, чему свидетельством, скажем, возникающие порой в ее голодных глазах отблески мировой скорби, да только от одного этого не становится существом высшего порядка. Метался Бедаш с собачьей мольбой в глазах: помогите! спасите! накормите! согрейте! Ближе к часу закрытия всевозможных галерей, когда посетителей можно уж пересчитать по пальцам, Бедаш пришел повидаться среди полотен с Николаем Петровичем, выставляя для себя за внутренний повод к этому мечту о каком-то чемпионском прыжке. А вдруг запрыгнет, поднатужившись, на небывалую высоту? Вдруг взметнется, ну как-нибудь там ненароком, чуточку повыше даже этого человека, над головой которого уже одни только звезды? С помощью благородного Николая Петровича он действительно мог бы развязать трагическое стечение своих обстоятельств. Вечер был жаркий, и Николай Петрович обмахивался газетой. Писали в ней прекрасные слова признательности за его долгую и бескорыстную службу искусству, выставляли фотографию, на которой он распирался уже душевным горением, сердечной болезнью Данко, так что сейчас, кажется, возьмет обмахиваться еще иную газету и на ней будет еще меньшим, совсем уж ладным, совершенным. Он сидел слитно в двух сферах использования его персоны - пользовали реальность и бумажная стихия - и Бедаш не сразу разобрался, к кому его влечет больше. Впрочем, он усмехнулся понимающе над типографскими ангелами, положение которых в создавшей Николаю Петровичу неуемную славу галерее было все же, как ни крути, несколько ложным. Восседал старик на стуле посреди зальцы в полуподвальном помещении, облаченный в короткие штанишки, головолосатый грудью, пил прохладительные напитки и рассматривал обнаженных баб, желтевших и красневших на полотнах. Это был высокий, интеллигентного вида человек. Он благодушно улыбался и что-то вслух отвечал мыслям, пробегавшим в его голове.
   - Миленький Николай Петрович, вы меня помните? - пробормотал Бедаш, из духоты, владевшей им, невольно протягивая руку к бутылке с водой. - Я - Бедаш.
   Николай Петрович вопросительно посмотрел на него. Бедашу представилось, что лицо у него сейчас жалобное, как у просителя, который влачит за собой груз всех своих грехов, ошибок, ерунды всякой. Ящерица сбросит хвост - свободна, преступник ловко заметет следы, каменный гость, и тот провалится без следа в свои адские трущобы, а просителя тяжко выворачивает, сам он выворачивается наизнанку и брюхатится свиньей в мерзкой жиже, где ни поставит копыто - там уже грязь, навоз, гадостит, как гулькающий при перевалочке ходьбы голубь, и все его слова свинцовеют этаким голубиным пометом. Бедаш в этой роли был неумел. Наивно волновался, узнает ли старик в нем прежнего подтянутого и даже бравого живописца? Пей! - нашептывал внутренний голос, но так он и не решился отпить, хотя жажда мучила, иссушала его. Протянутая рука застыла в воздухе, а хозяин не спешил ее пожать.
   - Погоди-ка... - начал старик, удивленно двигая бровями, - кажется, узнаю... Недоразвитые, но при всем при том отличные парни... так, так... Ты загадываешь мне загадки, молодой человек? Только мне или всем подряд?
   Бедаш засушливо копошился возле бутылочки, подлаживался под нее ростом, замедлял свой бег до черепашьего.
   - Я - Бедаш, вот и вся загадка, - пролепетал он.
   - Что ты Бедаш, это мне ясно, - Николай Петрович рассмеялся. - Загадка совсем не в этом, а в том, почему вид у тебя такой подавленный, пришибленный, такой, можно сказать, абсурдный.
   Но Бедашу было не до смеха. Он убрал руку под панцирь, выглядывала теперь только крошечная головка.
   - Мне нужно поговорить с вами. Дело очень важное. Можно я присяду и выпью глоток воды?
   - Не слышу! Что там такое... что за слова?
   - Воды... воды... - донесся из-под жуткого ороговения страдальческий голос.
   - Да, пожалуйста, - владелец галереи плоско, эскизом, провертел приглашающий жест. - Потом, я знаю, ты начнешь излагать мне свои проблемы, рассказывать свою печальную историю. Прекрасно, только учти, что я сыт по горло историями подобных тебе и даже пальцем не шевельну, чтобы как-то там помочь тебе решить твои проблемы.
   Жадно осушил Бедаш бутылочку. Энергия живительной влаги привела в бурное движение его язык, кумачовостью этого последнего окутала и заслонила вскормившееся было житейскими тяготами уродство, плеснула огоньком отчаянного героизма бегущего, спасающегося люда:
   - Вам расскажу все как на духу! Посмотрите на меня. Смотрите, куда завела человека вера Зеленина в наш гений. Мол, живописцы хоть куда! Зеленин верил, потому и затеял журнал, надо, мол, только разъяснить читателям принципы нашего и близких нам по духу творчества. Будем упорными, методичными, говаривал он, и слава нам обеспечена. Я потерял сон, грезя этой нашей будущей славой. Но журнал еще только предстояло создать. Первейшая забота - достать деньги. До сих пор удивляюсь непостижимой странности того, что Зеленин уговорил одного богатого человека дать нам значительную сумму. Таких денег я и не видывал никогда, сроду в руках не держал. Мы пришли к толстосуму, и Зеленин плакал: дай, дай. И тот человек - поверите ли? - дал, но при строго определенных условиях. Ну там жесткие сроки возвращения, проценты. Не сносить вам головы, сказал он, провожая нас до двери, если вы вздумаете обмануть меня или хоть на самую малость замешкаться с возвращением долга.
   После этого Зеленин объявил, что займется организацией дела, то есть арендой помещения, компьютерами, всякой прочей необходимой техникой, набором секретарш и штата сотрудников, а мне велел набросать план первого номера. Я должен был написать вводную статьи, затем представить парочку мастеров, работающих в схожей с нами манере, и наконец подвести читателя к осознанию, что лидерами воспеваемого журналом направления являемся мы с Зелениным. В читателя, говорил он, надо глубоко внедрить мысль, что сколько бы он ни вертелся в поисках неких истин, ничего более определенного, веского и нужного ему, кроме наших работ, он нигде и никогда не сыщет. Читателя надо довести до состояния горячего, нетерпеливого ожидания номера, в котором не будет уже ничего о других и все будет только о нас, Зеленине и Бедаше.
   Но какой из меня писатель? Я корпел над вводной статьей и не продвинулся дальше первой страницы. В комнате, где это со мной происходило, Зеленин вел какую-то шикарную жизнь. Он устроил смотрины потенциальным секретаршам, девицы заявлялись с искательными улыбочками, и мой друг галантно обходился с ними, вихляя всем телом у их роскошных задов, он пил с ними кофе, они обменивались шуточками, красивые эта бабенки закуривали, клали ногу на ногу, таинственно, прищурившись, ухмылялись, я же только напрасно морщил лоб, усиливаясь над той безнадежной передовицей, наконец видел полоску трусиков этих размалеванных бестий и писал, бессмысленно вздыхая: "Мне надо подвести вас, дорогой читатель, а прежде всего - здравствуйте, привет вам от редакции нового журнала! - к осознанию непризнанной пока гениальности Зеленина и Бедаша, ваших слуг покорных, так что я думаю на этот счет следующее. Держите вы в руках свежий, красочный, прекрасно оформленный, пахнущий типографской краской номер, а ну-тка представьте себе, как бы между прочим, девушку, положившую нога на ногу, и задумайтесь, что вас больше всего влечет к ней, чем она таким вас завораживает, какой такой принадлежностью к объектам пристального внимания, да и меня вместе с вами. Зовет ли нас действительная красота ее ног или же то словно бы раздается голос опыта прежних встреч с женщинами, который подсказывает, что бы такое было, когда б нам удалось запрокинуться с этой девушкой на диване, на тахте ли? Может быть, этот вопрос не вполне разрешим и даже сильно запутан, потому что тут налицо смесь и того и другого, а иначе и не может быть, если девушка впрямь красива, а у нас имеется большой опыт обращения с так называемыми представительницами слабого пола. В самом деле, вы же не стали бы думать и мечтать о таковой, будь она некрасивой и не владей парой стройных ног, и я бы не стал, и не будь у вас достаточного опыта в описываемой сфере, так вы просто бы смотрели на нее баран бараном и не ведали даже, что именно можно с ней проделать. Рискну сказать, что отсюда один шаг до нижеследующего вывода: то же самое и с картинами конкретно Зеленина и Бедаша. Иной подлец не понимает в них ни хрена, а туда же, пыжится, раздувает щеки, поучает, но не об том речь. Что же вас привлечет к нашей живописи, к нашим с Зелениным полотнам в скором будущем? Их бесспорная красота или внушенное естественным для всякого зрелого и культурного человека опытом сознание, что ко всему прекрасному надо влечься, прислоняться душой, как говорилось, я слышал, в одной старой пьесе нашего какого-то знаменитого классика? А вот мы сейчас в этом разберемся..."
   Уходила очередная претендентка, и Зеленин, довольный, как будто переспал с ней, читал мое сочинение, долго размышлял над ним, покуривая и двигая из стороны в сторону критически заостренным носом, и в конце концов безжалостно рвал. У него росло убеждение, что редактор из меня никудышный. Никуда не годится, говорил он, бред, неверная постановка вопроса, и сам ты, как я погляжу, ни на что не годен. Надо подводить читателя к существу дела через искусство, а ты сразу лезешь со своей гениальностью, упрекал он меня. Вспомни уроки Николая Петровича, вспомни то, что он говорил об открытии. Ты должен помочь читателю совершить открытие, в этом, и только в этом смысл твоей деятельности, твоего нынешнего существования. А что им следует открыть? удивлялся я. Как что! наши работы! Так кричал Зеленин, так он поучал меня, наставлял на путь истинный. Но у меня ничего не получалось. Когда приходили всякого рода писатели и излагали свое видение журнала, я верил каждому их слову, готов был ухватиться за любую их идею, но Зеленин всем им отказывал, полагая, что все их идеи - не что иное как неуклюжая попытка пустить нам пыль в глаза. Я же находил в их рассуждениях много удивительного и прекрасного, они толковали о душе журнала, о душе мира, о душе отдельно взятого человека. Мне жалко было, что мы так мы и сидим без секретарш, без штата пишущей братии, без компьютеров, без грамотного редактора, без царя в голове и без передовицы. Ситуация уже переходила в план моих ночных кошмаров и грозила мне умопомешательством. И в один прекрасный день Зеленин полностью переменил идею. Что нам надо помимо искусства? - сказал он. - Деньги, не так ли? Я согласился с ним. Он протянул мне пачку купюр. Вот тебе половина стартового капитала нашей фирмы, сказал он, и делай с ней что хочешь, а я со своей сделаю что хочу, но тому человеку я ничего не верну и тебе не советую. Он обойдется, а нам нужнее. Что до нас и нашей фирмы, то фирма наша прекращает существование, а мы с тобой с этой минуты расходимся в разные стороны, потому что у тебя на твою долю одни виды, а у меня на свою - совсем другие.
   Мне бы не согласиться, но раз уж Зеленин всучил мне деньги и намеревался со мной расстаться, то что же оставалось, как не взять деньги и не опечалиться из-за мысли, что я больше никогда не увижу своего друга? Зеленин исчез, а я, чтобы увеличить капитал, быстро сманеврировал продажей собственной квартиры в Москве и уехал в славный небольшой город, думая купить себе там отличный особняк и зажить тихой разумной жизнью. В этом городе я сошелся с одним человеком и так доверился ему, что рассказал все о своей судьбе, то есть о былом увлечении живописью и последующем присвоении денег, которые надо отдавать, и о возникшей у меня необходимости раствориться в людской массе. Он выразил сочувствие моим намерениям и пообещал мне помощь. Он сказал, что поможет мне устроиться, купить отличный дом и заиметь новые документы и что мне самому ничего делать не надо, а только отдать ему деньги и ждать, когда он все сделает за меня. Я отдал ему почти все свои деньги и стал сидеть сложа руки, ожидая обещанных благ, но скоро понял, что этот человек бессовестно меня обманул. Его уже нигде нельзя было найти. Он пропал, бесследно исчез, а вместе с ним и мой капитал. Вот так всегда со мной! Всегда-то меня кто-нибудь зачарует, приворожит, мозги мне запудрит, всякий, кому не лень, меня заглотит.
   Я снимал комнатушку у одной старухи и все ждал чего-то, а дождался предупреждения, что мне угрожает смертельная опасность, ибо тот человек, у которого мы с Зелениным взяли в долг, намерен любой ценой получить с нас причитающееся ему. Ну да, пришел срок. И тогда я бросился бежать. А мог ли я поступить иначе? Может, я в чем-то и глуп, но никак не в опыте общения с этим человеком, которого называю кредитором. Я видел свинец в его глазах, когда он говорил, что нам не сносить головы, если мы попробуем обмануть его. Он вовсе не шутил. И вот я в Москве. Я у вас, Николай Петрович.
   - Для чего ты здесь? - спросил старик.
   Слова рассказа Бедаша вливались в одно его ухо и выливались в другое, золотя затем скудный фон за его спиной увяданием чужой, совершенно не нужной ему, старику, жизни. Другого золота у Бедаша не было.
   - Мне нужна помощь, - робко вздохнул он.
   Старик, загранитив лицо, отрезал:
   - Не надейся найти ее у меня. - Монументально вписал в отповедь и всю свою таки еще крепкую фигуру.
   - Вы знаете что-нибудь о Зеленине? Не подскажете ли, где мне его искать? - выводил Бедаш бред вопросов. - Я просто обязан найти его. Хочу бежать за границу, а для этого нужны деньги. А Зеленин даст, правда?
   - Если я выскажу предположение, что Зеленин ничего тебе не даст, ты тут же попросишь у меня, не так ли?
   - Если, предположим, вы не знаете, где находится Зеленин, или знаете, но считаете бесполезной мою встречу с ним, поскольку он ничего мне не даст, то у меня иного выхода, кроме как просить у вас, - объяснил Бедаш.
   Теперь они словно пикировались. Николай Петрович деланно посмеивался.
   - Твоя просьба меня окрыляет. Я приятно удивляюсь, слыша ее.
   - Значит, вы дадите?
   - Нет, конечно. И не думай. С какой стати я буду давать тебе деньги, заведомо зная, что ты никогда их мне не вернешь?
   - Но должен же я получить хоть какую-то помощь! Мои обстоятельства не таковы, чтобы остаться без нее!
   - Я могу дать тебе небольшую сумму, что-то вроде подаяния, милостыни...
   - Мне нужно много денег, чтобы я мог уехать за границу. И если нет возможности найти Зеленина, то где же мне еще взять эти деньги, как не у вас?
   Старик устал от назойливости посетителя, и, отдыхая на ходу, он отдался во власть воспетой им метафизики места. Но, к его изумлению, перенесся он мысленно не в храм на Таганке, всегда служивший его успокоению от житейских бурь и невзгод, а на прелестную возвышенность, на залитый лучами метафизического солнца бугор, где стояло знаменитое Царицыно. Николай Петрович был так удивлен этой внезапной находкой его ума (подсказкой со стороны? откровением?), что в его душу стремительно и неотвратимо закралось желание обмануть Бедаша.
   - Знаешь местечко это, где стоит знаменитое Царицыно? усадьба то есть?- спросил он отрывисто.
   - Слышал что-то...
   - Тупой ты и зашоренный, ничего не знаешь... Замкнутый ты. Человек из щели. Ну, ничего, найдешь. Место прославленное. И стоит... Найдешь! Это, брат, не иголка в стоге сена, а достопримечательность. Там и своего Зеленина найдешь. Он там пропадает с мольбертом. Выбирается с утра пораньше, когда, говорит, освещение получше. По части плэнэра ударился, - неотечественно выговорил Николай Петрович. - Найдешь... Не за мольбертом, так в кустах на берегу, поди - дрыхнет, собака!
   Не понимал Николай Петрович, для чего вводит в заблуждение Бедаша, но, в сущности, не удивлялся этому, врал легко и самозабвенно. Он был глубоко взволнован царицынским видением и вместе с тем растравливал сердце мелодраматическим зудом огорчения, что у него так мало времени на свободную жизнь, в которой он мог бы отправиться в Царицыно сам, а не отправлять туда бессмысленного Бедаша.
  
   ***
  
   Насилу нашел эту благословенную землю Бедаш, исходил немалое пространство. Случайные прохожие, услышав вопрос, солидно и с пониманием кивали, прежде чем указать ему путь, но он все как-то не туда попадал и с каждым шагом все сильнее, на муку себе, убеждался в ненадежности людских языков. Но и собственная непонятливость вырастала в нем во что-то очевидное для его внутреннего аналитического взора, не знающего пощады. Словно он задвоился, выпер из себя еще и собственного случайного прохожего, странного обольстителя, спутывающего ту прямолинейность, которую давали внешние указчики. И если внешние одобряли и ободряли, то внутренний едко и нагло посмеивался. А вообще-то, как же можно иметь где-то на карте Москвы Царицыно, самому находиться в Москве, встречать людей, слушать их указания и в результате не находить этого Царицына? Бедаш начинал думать не о какой-то там проповеданной Николаем Петровичем метафизике, а о таинственности места, о том, что в Царицыне заключена некая мифология такого же исчезновения, как у Китежа, только при свете дня, при том, что в действительности оно никуда не исчезло, а стоит себе и ждет посетителей, гостей и только такой гость, как он, Бедаш, сумел потерять его среди невразумительности встречных и собственной непутевости.
   - Эх, люди! - смеялся в тень сточенный солнечными лучами Бедаш, уже приближаясь к арке главного входа в заповедник. - Живете под солнцем, а дороги к нему не видите!
   И он вспоминал бойкие торговые перекрестки, где мелькали руки мужчин и женщин, стариков и старух, наспех и небрежно верстающие ему путь - в каждом новом случае не тот, что был указан в предыдущем. Как жить, когда тебя путают? Но оттого, что эти люди в сущности не желали ему зла, а напротив, хотели помочь и запутывали только из-за собственного незнания, в котором почему-то тяготились или в своей дневной горячке не успевали признаться, этот эпизод его жизни выскакивал в сознании Бедаша поверх куда более злого и отчаянного, поверх эпизода, который на самом деле обещал стать и вообще его судьбой, если кредитор, его автор, достигнет в своем преследовании известного успеха. Смехотворное незнание встречных, пытающееся выдать себя за знание, хотело своей забавностью растопить лед сгущающейся над Бедашем ночи, и если стало уже смеяться не над чем, когда Царицыно все-таки выросло перед ним на горизонте, то и ночь теперь сделалась хоть чуточку не такой, чтобы он входил в заповедник совсем уж с тяжелым сердцем. К тому же здесь его ждала встреча с Зелениным. Улыбка играла на тонких губах Бедаша, облегчала его лицо, не более выразительное, чем затылок, так что, наполнившись свежим воздухом, оно и круглилось уже, вертелось на стебельке шеи упруго протискивающейся куда-то веселостью воздушного шарика..
   В Царицыне он узнал, что главный дворец построил было, или почти построил, некто Баженов, да потом вышел конфуз, потому как Екатерине при посещении чем-то не приглянулось сооружение; было разобрано, и уже некий Казаков возвел новое здание, которое тоже, впрочем, не было достроено. Так и остался большой дворец незаконченной постройкой. Малые дворцы, кружась вокруг главного, оскорблено и настороженно глядящего пустыми глазницами, тесно заруиненного внутри, смотрелись превосходно не только что на не слишком взыскательный вкус Бедаша, но и вообще и словно сами себе громко пели некую веселую хвалу. Вместе с ними закружилась голова нечаянного гостя, который на израненный центр этого кружения оглядывался пока с какой-то непостижимой, ему самому непонятной досадой, хотя уже отчасти позабыв, что пришел он сюда ради своего друга Зеленина. Но трудно сказать, что началось в его сознании первее, думка ли о несчастной судьбе построенного, разрушенного и вовсе недостроенного дворца или же глубокое отрешение во имя этого удивительного места от ночного абсурда собственной судьбы, грозящего превратиться в кровавый.
   Особенно дивным, на взгляд Бедаша, было небольшое, аккуратное здание оперы, ни на миллиметр не выпадающее из ансамбля, но составляющее все же глубоко индивидуальную, самодостаточную фигуру. Такими же самостоятельными были и остальные малые дворцы, да и мосты тоже, а все-таки именно в опере Бедаш угадывал отдельный и почти норовистый характер, может быть потому, что здание это стояло чуточку на отшибе, уже устремляясь больше в близкую пучину леса, чем к тому общему центру, каким вздымался недостроенный дворец. Бедаш шел, по-собачьи спрямляя уши, вслушиваясь, не звучат ли внутри чистые голоса поющих. Особо приметил в рядах окон светлые, как будто слегка заваливающиеся в толщу стены овалы. Несколько раз обошел кругом. Действительно, здание было другим, хотя вовсе не выпадало из общей архитектурной системы. Но архитектура мало что говорила Бедашу своими названиями, включающими царящую здесь выдумку в мировые стили и направления, а вот ощущение, что в этом устроении для ангельских хоров можно и нужно делать что-то другое, не то, что следовало делать в остальных, значило для него много. И дело было не в строгой предназначенности для оперы как таковой, а в том, что здесь можно было - кем-то невидимым и всесильным разрешалось - не вторить пению, которое кто б вздумал затеять в главном здании, а своевольничать или даже петь с явным намеком, что именно здесь задается тон и, возможно, мода. Впрочем, загадка, прелесть и разгадка всего ансамбля, всей усадьбы заключалась для Бедаша, конечно, не в этой опере, то есть не в одной этой опере, ибо без нее место тоже было бы хорошо; но опера округляла ощущение загадки, придавала ему законченный вид и в то же время указывала, что разгадка возможна. Говорилось уже: Бедаш обошел напевное местечко несколько раз, и это, при формах здания, было простым действием, но странность, следовательно, уже непростота, а отсюда и таинственность состояли в том, что Бедаш не мог бы точно сказать, сколько именно кругов он сделал, а в какой-то момент поймал себя на том, что вот как будто ходит кругами, но наверняка этого не знает и, возможно, только в первый раз идет, а прежние круги можно отнести к области фантазий или каких-то предваряющих нечто важное и окончательное сновидений.
   Затем он вернулся к фасаду главного дворца и внутри обширного пустого пространства, откуда опера уже не была видна (что, кстати, отнюдь не нарушало целостность ансамбля), оглядел двор, который воспринял как становящийся; а между тем, словно спичками вставало все с натуральностью нарисованное в том дворе между его веками, мешая их смежить; ничто здесь не зависело от него, Бедаша, но и не существовало вне поля его зрения. Москва здесь была пуста и невидима, пока не появлялся Бедаш. Почему так, скиталец не задумывался, не решал, не объяснял. Теперь он ясно и любовно уличал мир царицынской усадьбы в несоответствии обычной московской реальности. Ему было приятно думать, пусть еще гадательно и слабо, что сейчас не он сам видит и действует, а тот внутренний человек, которого он всеми силами стремился спасти. Было у него ощущение, что он оказался на другой, неведомой планете, которая для всех прочих навсегда обречена остаться печальным и сокровенным плодом его фантазии. Бедаш был доволен своими открытиями. Внутрь малых дворцов он не мог попасть, по случаю выходного они были закрыты для посещения, и Бедашу их нутро представлялось какими-то большими и пустыми коробами без всяких перегородок, лабиринтов, отдельных комнат и залов, просто ничем не заполненной сферой, в которой бродят большие диковинные существа, не имеющие ни какого-либо материального единения с внешним миром, где бессвязно грезил ими Бедаш, ни хотя бы всего лишь праздного интереса к нему. И если бы не обыкновенного вида церковь в углу при входе, эта принадлежность ансамбля другому миру, другой планете представлялась бы Бедашу бесспорным фактом. Между тем он испытывал потребность в движении, молодившую его. Он снова впритирку миновал оперу, прошел под аркой, подпиравшей пустоту на дальней оконечности застроенного пространства, или, вернее сказать, города-фантома, и очутился в лесу, где между скользящими на холмах аллеях попадались еще какие-то забавные, едва ли не поддельные руины. Их истории Бедаш не знал совершенно. Он любовался сначала в просветах между деревьями плоско накрывшим низину валом воды и миниатюрными, словно нарисованными островами на мутноватой поверхности лежащего там зеркала, а потом с легким, полным дыханием в груди спустился на берег. Он наслаждался миром, свободой, красотой, гармонией, тишиной, он был бы и прост в этой неожиданно подхватившей его вольнице, когда б не сознание, что без него мир строений наверху не поднимется в лучах истинной, безоговорочной правды. Ради людей, мотнувшихся сюда на прогулку, в жадную погоню за новыми впечатлениями, он вынужден был даже слишком, чрезмерно и опасно для себя упиваться чудесными творениями природы и человеков, неких Баженова и Казакова, которым мелькавшие всюду парочки, однако, противостояли: все эти мамаши с детьми, извивающиеся в кустах любовники, принимавшие поэтически нахмуренный вид владельцы собак. Эти современники Бедаша бездумно и нагло бросали мусор под высокие старые деревья. А Бедаш был один; но и не могло быть у него спутника. Правда, открывшаяся ему, открывающаяся каждый раз заново, не делилась на части, и ему предстояло нести ее в одиночку. Рот Бедаша, отвыкший за время погони от улыбки, грубо и криво скашивался то на один бок, то на другой. Прежняя его жизнь, та, которую он посвятил искусству, загнанный в живопись какими-то бродившими в его друге Зеленине позывами, была смутной, и в ней он не улавливал повода для улыбки, наверное, не успевал уловить, каждый раз запаздывал, а теперь все в нем прояснилось, и для улыбки, пусть и неловкой, болтающей рот наподобие одряхлевшей резины, очистилось место.
   Дорога вновь вынесла его в центр архитектурной игры. Здесь все уже не так, все обновилось! волновался и ликовал Бедаш. Вот и попробуй объяснить, чем стала для него эта усадьба, что с ним здесь происходит и почему она воспользовалась именно им для укрепления собственной зримости. Бедаш смеялся, видя надутого, грозно распушившего усы торговца, который в царстве невидимого и постоянных обновлений с тупой важностью обустраивал свои напичканные пирожками и булочками палатки. В каком-то уголке сознания Бедаш давал себе отчет, что Зеленин нигде здесь не стоит с кистью в руке, мазки на холст не наносит, пристально всматриваясь в пейзаж, но важности это обстоятельство теперь не имело никакой, как если бы он уже совершенно не думал о том, что ему необходимо найти друга, попросить у него денег, а затем спастись бегством за границу. В куда более скрытом, чем этот подотчетный, уголке Бедаш, естественно, понимал и принимал эту необходимость, но она не была для него сейчас такой уж животрепещущей, то есть если что-то и определяла, то никак не главное в его жизни, не самое жизнь во всяком случае. Ибо в окружающем, в этих дворцах и даже в тех несколько неправдоподобных развалинах, который попались ему в лесу, заключалось больше жизни, чем ее было бы, когда б он вдруг с твердой четкостью вспомнил о грозящей ему опасности и надобности поскорее устроить себе полную основательность и безусловность самосохранения. Наверное, острота страха и отчаяния притупилась из-за того, что в этом месте никто его преследовать не стал бы, а если бы враг и обнаружил, настиг, то уж точно предпочел бы подождать, пока он выйдет за пределы заповедника. Это было совершенно безопасное для него место, место, где он мог расслабиться, позволить себе отдых и отвлеченные мысли. Здесь он турист, а в высшем смысле - паломник, здесь цель долгого пути достигнута, и это есть не что иное как благоприятное и благоразумное обустройство, венец устроения собственной жизни и ее гармонического соотношения с жизнью внешней; даже и внезапная смерть на этом скраденном дворцами просторе - то есть смерть, конечно, не насильственная, а своя, прямая, берущая свое, - была бы не ужасом и судорогой, а одной из самых мягких, безболезненных и плавных форм вплетения в гармонию, идеальным увенчанием высшей благодатью, идеальностью самого паломника, для которого и нет ничего краше, чем умереть в центре мира, в недрах святыни. И возле главного дворца, на солнцепеке, Бедашем овладела мысль о наглости императрицы, выразившей неудовольствие дворцом Баженова именно для того, чтобы им пренебрегли, а может быть и уничтожили. Так стал Бедаш существовать в истории наряду с императрицей; оба видят усадьбу одинаково - двое, оказавшиеся в одной реальности. Да мыслят-то, однако, по-разному. Вернее, мыслил теперь лишь тот, кому была внятна встающая здесь красота. Десять лет некий Баженов строил свой дворец, а затем пришла императрица и низвергла его труд неосторожным, глупым, наглым словом. Правда, Баженов строил дворец как раз для Екатерины, стало быть, императрица выступала в некотором роде заказчицей и имела определенное право выразить недовольство, но ведь не перед лицом же столь грандиозного сооружения! Должна же была она уловить момент ничтожества своей бренной плоти перед величием этого ансамбля, в котором готовилась сосредоточиться вечность! Но она сказала: нет. А что она собой представляла? В свете своего отношения к этим величаво составившимся камням она не представляла собой ничего, кроме ходячей и принаряженной кучи потрохов. Бедаш с сожалеющей завистью подумал о нешуточных, воистину огромных деньгах, потраченных на благополучие жизни дрянной бабенки. И все для того, чтобы она, приехав в возводимое ради нее Царицыно, отвергла открывающийся здесь ей путь - единственный путь к реальному, в реальность. И вот уже тихий, безграмотный до самовольства, упивающийся собственным невежеством, но абсолютно искренний восторг никому, кроме проклятого кредитора, не известного и не нужного Бедаша значит гораздо больше безрассудного и по дурацкой случайности всесильного раздражения той, к ногам которой склонялась огромная империя. И чем больше Бедаш думал о том, что императрица ошиблась, что она взяла неверный тон и произнесла нелепо-гнусное, обывательское, а для баженовского творения роковое слово, тогда как он, Бедаш, знает и мысленно произносит в этом месте правильные, хорошие, разумные, добрые слова, тем сильнее и очевиднее он возвышался, возрастал в собственных глазах за счет жалкой и подлой бабы, все умалявшейся и умалявшейся где-то у его ног.
  
   ***
  
   Бедаш повадился каждый день ходить в Царицыно, благо важный предлог бывать там у него был: надо найти Зеленина. Это стучало в голове, пока он находился вне успокоительного, благовестящего мира дворцов и прилегающего к ним леса. В усадьбу Бедаш отправлялся с утра пораньше, когда солнечные лучи ложились на землю свежо и чисто, без усталой печали дневной поры. Раннее вхождение в сказку другой планеты задавало ему на весь день бодрый и оптимистический тон. Приближаясь по ровной дороге-аллее к изысканным воротам главного входа, глядя на воду, на изящные островок посреди ее и на лодочную станцию на противоположном берегу, он беспокоился, главным образом, о быстром таянии денег, которые дал ему Николай Петрович.
   - Ах черт! - бормотал он. - Одна дорога сюда отнимает столько средств! Скоро не на что будет купить пирожка! А старик так мало дал, пожадничал! Вот бы жить прямо здесь, на траве, чтобы не тратиться на дорогу, да питаться бы одним воздухом, чтобы эти гнусные торговцы - смотри-ка, всюду распространились, здесь они тоже! - не отнимали у меня последние гроши!
   Потом это беспокойство исчезало в тех темных щелях нутра, откуда оно пришло. Ему казалось, что прекрасный день никогда не кончится и в его просторной ясности не будет места голоду, сомнениям, всяким раздражающим житейским головоломкам. Это значит, что он находился уже там, внутри, и ему больше не было дела до торговцев, пирожков, трат на обратную дорогу, скудной, пыльной и жаркой дороги сюда от сутолочного метро. На внутреннее музеев или оперы Бедаш так и не потратился, ему не так уж важно было, что именно поют в той опере или что представляет собой история жизни человека Баженова. Проникать в это было бы уже лишне, значило бы мельчить, создавать некое наукообразие вокруг того, что зацвело в нем пышным цветом фантазии собственной, единоличной гармонии.
   Бедаш не очень-то и разнообразил маршруты своих прогулок по усадьбе, он предпочитал всегда шествовать по одним и тем же аллеям, отдыхать на полюбившейся скамейке с главными руинами за спиной, откуда открывался вид на весь внутренний двор, погружаться в дремоту под уже знакомым деревом на берегу, где островок напротив скорее снился, чем лучезарил солнечными отражениями в щелочки немного утомленных бдением у здешней заповедности глаз. О надобности высмотреть Зеленина он забывал, едва ступив под арку входа, а когда ему случалось пройти сверху, по тому, что было уже, собственно не аркой и не воротами, а превосходно сработанным мостом, у которого действительно часто попадались художники с мольбертами, он вдруг вспоминал о приятеле и с какой-то временной, суетной пугливостью оглядывался, как если бы ему сейчас уже предстояла неизбежность накинуться на Зеленина с нагловатой просьбой о деньгах. Видя художников, Бедаш смутно думал о поре, когда он и сам баловался кистью, красками, полусветом, полутенями, но теперь у него не возникало ни малейшего желания вернуть это время. Он уже знал, что ничего не откроет и не совершит в живописи.
   Вне заповедника Бедаш мало размышлял о нем, просто знал как о существующем на свете месте, где ему хорошо, но в самом заповеднике, в этом мире, который он по тайно вызревшему праву считал сугубо своим, по-настоящему понятным лишь ему, он начисто забывал о тревогах, о тех опасениях за свою шкуру, что одолевали его в мире внешнем. Разве понимали истину этого места мамаши, выводившие своих детенышей на траву здешних лужаек? Они просто делали то, что им всего удобнее было делать. А он, Бедаш, понимал; и это было внутреннее понимание, то есть понимание не столько в отношении неких качеств строений и общего замысла архитекторов, сколько того, что в таком месте нужно такому человеку, как он, что здесь может такого человека успокоить, обнадежить и привести к согласию едва ли не со всем миром. Иными словами, он все настойчивее творил в себе собственный образ усадьбы, прекращавший непосредственную зависимость от созерцания дворцов и леса и почти целиком покоящийся на естественном удовольствии от уже легкого, почти неосязаемого блага избавления от тягот и опасностей, подстерегавших на другой стороне бытия. Разве не достаточно ему для хорошей, доброй жизни уже того, что здесь он совсем не думает о человеке, ищущем возвращения долга, а следовательно, его, Бедаша, погибели, а если бы и подумал, то этот человек наверняка показался бы ему глупым и ничтожным? А оттого, что в этом счастливом мире некогда произвела трагические и подлые перестановки баба, возомнившая себя не только физической владычицей униженной империи, но и властительницей нравственной правды искусства и жизнестроительства, он, испытывая к этой бабе закономерное презрение, поднимался и вовсе до небывалых, еще недавно непредставимых для него духовных высот. Это презрение было точкой, в которой успокаивалось и улегалось вероятное, только-только начинающее отдаленно брезжить тревожное подозрение, что в действительности заколдованный мир другой планеты вовсе не спасет, если преследователи все-таки нападут на его след, и оно же было трамплином, от которого он после благодати первых часов отдыха под сенью леса и на скамейке во внутреннем дворе отталкивался вдруг в неистовый, смятенный и благополучный полет в космические бездны. Ведь если сама императрица, с ее раздражительным нетерпением и темным непониманием красоты, была всего лишь букашкой у его ног, а вернее сказать, у подножия его понимания, то не было уже и никого другого, кто мог бы сдержать его возвышение, урезонить его. Современники императрицы и его, Бедаша, современники были еще ниже: что бы ни представляла собой та женщина, роль, которую она играла, предполагала подчинение ей всех прочих; даже и потомки, не только вечные рабы, но и умные историки и философы, каким-то образом обязывались произносить ее имя с благоговением. Гуляя между дворцами, Бедаш где-то, может быть, наступил на незримый след, который оставила она, когда у нее уже зрело недовольство архитектором. В высшем смысле Бедаш, конечно, склонялся и трепетал перед ней ровно так же, как сам Баженов, какой-нибудь историк или болтающийся здесь недоумок, который, возможно, никогда и не слышал ее имени. Угасший и вымерший миг посещения императрицей усадьбы был все-таки удивителен и страшен тем, что в нем, в отличие, например, от сроков жизни самого Бедаша, было много известного, отнюдь не безымянного, а оттого значительного, крупного и как бы предусматривающего внезапное возвращение. Тени прошлого могли ожить и войти в усадьбу. Случись это, Бедаш без раздумий и не без удовольствия, с каким беспокойный человек иной раз вдруг гнется перед железной необходимостью, распластался бы в пыли у ног венценосной особы, - тут история, философия и мироустройство не оставили бы ему выбора. Но в другой реальности, той, которую он строил ради спасения своей маленькой души, он уловил момент, подтверждающий его нравственную победу в мысленном споре с императрицей и обуславливающий его моральное превосходство, и этого момента ему было достаточно, чтобы владычица империи превращалась в его глазах в обыкновенную, сварливую, глупую и никчемную бабу. Для чистой, благополучной и проясняющей его существо жизни в усадьбе ему и не надо было большего в представлениях о прошлом и настоящем мира. Женщина, в прошлом владевшая едва ли не половиной мира, могла бы нынче оказаться бабенкой, дни напролет возящейся у кухонной плиты. Отталкиваясь от этого образа, все шепчущего в затаенности вселенского абсурда роковые слова, вливающего в сердце зодчего убийственный яд, Бедаш мгновенно заносился Бог знает куда и делал рискованные, заставляющие обмирать нутро, но всегда в конечном счете удачные петли в необъятных сферах противостоящей абсурду гармонии - вселенскому вселенской. И оказывалось, что мир, где бабы одним словом валят построенные им в прославление дворцы, а за ним, Бедашем, охотятся жестокие кредиторы, не нужен ему, что этот мир, пожалуй, и не пропишешь с большой буквы, а есть он, Бедаш, и он не просто заслоняет собой все прочее, все существующее вовне или как-то там носит его в себе, но сам по себе и есть весь мир.
   Время шло, и Бедаш не делал в жизни ничего плохого. Все плохое, что он сделал раньше, стерлось, исчезло, как исчезают сношенные одежды. Однажды, впрочем, Бедаш повернул назад, едва дойдя до арки входа, едва проговорив свои утренние восклицания о горестях бедного, нищенского существования. Плакаться стало стыдно и невмоготу исполненному благодати, укрепившемуся в умиротворении человеку. Пришло время все-таки развязать узел, решить проблему проезда в заповедник, пирожков и жадности обирающих его торговцев. Бедаш направился к владельцу картинной галереи. Чтобы он и завтра мог приехать в Царицыно, ему нужны деньги. Чтобы Николай Петрович не позабавился при виде его демонстративной зевотой, он принял напряженный, чуточку даже и высокомерный облик. Увидев Бедаша, Николай Петрович грубо прокаркал:
   - Опять ты?
   Спесь слетела с Бедаша. Он стоял посреди ярко освещенного, но угрюмого в своей территориальной недостаточности зала, принужденно и мелкотравчато изгибаясь в денежный вопрос.
   - Вы, конечно, мелкий частный собственник, а все же вы человек богатенький! - пищал он.
   Все сбивало его с истинного пути. Денежный вопрос был вопросом временным, минутным по сути, ибо такой человек, как Николай Петрович, мог решить его за долю мгновения, но он был, однако, ужасным адом унижения! Слившись с ним, Бедаш словно птица бился в тесноте зала, и застывшие на полотнах в своей наготе фигурки сверлили его поросячьими глазками. Истина была не здесь, и Бедаш остро это сознавал, слишком остро, чтобы повести игру с потенциальным кредитором тонко и искусно.
   - Ладно, выйдем, - проворчал Николай Петрович. Ему тошно было видеть в жалобном, тоскливом бунте этого нищего изобличение скудости его собственных капиталистических успехов. Он провел Бедаша в летнее кафе, где взял себе пирожное и фруктовую воду, а навязчивому просителю, по его просьбе, бутылку пива.
   Бедаш спрашивал себя, не совершил ли он ошибку, рассказав старику все без утайки. Теперь этот человек, едва знакомый ему, в общем-то чужой, имеет превосходную возможность распускать о нем какие угодно, хотя бы и чудовищные слухи. Кто знает, какие соображения на этот счет проносятся в его аккуратной, но недопустимо маленькой, в сравнении с вытянутой в версту спицей тела, голове? И не представляется ли ему рассказчик, этот сознавшийся в своих прегрешениях человек, преступником, на которого следует без промедления донести?
   Уж точно, что отчаянным храбрецом Бедаша он не считает. Наверное, Бедаш ему неприятен. Думает: сам-то я бы вел себя на месте этого парня куда благоразумнее и благороднее, не уронил бы свое человеческое достоинство и ни в коем случае не опустился бы до того, чтобы воспользоваться чужими деньгами только потому, что так распорядился дурак Зеленин.
   Бедаш подозрительно, исподлобья посмотрел на старика. Тот молча попивал лимонад и рассеянно скашивал глаза куда-то в сторону. Бедашу показалось, что Николай Петрович намеренно избегает смотреть на него, небось мысленно чертыхается: и принес же черт этого дурачка! надо же было, чтобы он обратился именно ко мне!
   - И у тебя нет никаких планов спасения, кроме как ходить ко мне и спрашивать, где Зеленин, или просить денег? - заговорил наконец старик.
   - Ничего нет у меня другого... Вы такой благоустроенный, а меня болтает как щепку. Но ведь я тоже живой человек!
   - Понимаю, понимаю... - Николай Петрович задумчиво побарабанил тонкими пальцами по столику. - Знаешь, есть люди, которые, беседуя с дураками, сами заметно дуреют. Но я не принадлежу к их числу.
   - Я знаю, что вы умнее меня! - воскликнул Бедаш. - Но зачем это лишний раз подчеркивать? Да и какое значение умственная разница имеет для меня в том переплете, в который я угодил?
   - А разницу вот зачем нужно подчеркивать при каждом удобном случае: чтобы до тебя дошло, что надеяться тебе на меня нечего. Но скажи, тебя все-таки радует, что есть на свете и умные, не в пример тебе, люди?
   - Мне доставляет это истинное удовольствие, - ответил Бедаш смиренно и с достоинством. - И до меня доходит... а все же вопрос: вы что, мне не верите, Николай Петрович, дорогой Николай Петрович? Ну, насчет кредитора и прочего...
   - Как же не верить? - встрепенулся Николай Петрович. - Подумай сам! Это история вполне вероятная, даже характерная для нашего времени. Я только хочу, чтобы ты сам ее распутывал, а не впутывал в нее меня.
   - А Зеленин, может быть, уже убит.
   - Может быть, и твой кредитор убит тоже, - произнес старик с видом человека, желающего сгустить краски.
   Бедаш охотно согласился:
   - И он, и тот, которому я доверился и который меня обобрал. Но в сравнении с возможной смертью Зеленина их смерть в любом случае будет выглядеть бледной... Зеленин всегда значил для меня много, очень и слишком много... и в таком случае смерть тех людей как бы не в счет, хотя лично для меня она была бы натуральным спасением...
   - Я утомлен твоей болтовней, - вздохнул старик; отхлебнул из стакана, с тихой и ненавязчивой интимностью рыгнул и перекрестил рот.
   Значительнее он был сидящего напротив просителя, который доверчиво заглядывал ему в рот и вслушивался в исторгаемые им звуки, а себе подобных не решился бы позволить.
   - Ах, Николай Петрович, - закричал Бедаш в каком-то упоении и словно забытьи, - вы шутите! Я же так по-человечески с вами объясняюсь... Вы должны понять, почему, друг мой, почему я обратился именно к вам.
   - О Зеленине мне ничего не известно, - быстро, категорическим тоном ответил старик, - и денег я тебе не дам.
   - Честно говоря, я нуждаюсь в помощи.
   - Ну а милиция, прокуратура - эти органы в качестве благодетелей ты не мыслишь? Попроси у них убежища, защиты от преследующего тебя кредитора.
   Снисходительная улыбка скользнула по тонким губам дельца. Он хотел ввести Бедаша в заблуждение. Бедашу было неприятно, что Николай Петрович и сейчас не оставил свою привычку смотреть несколько свысока на происходящее вокруг.
   - Они просто арестуют меня, - возразил Бедаш сухо. - Скажут: ты украл деньги у того, кто дал тебе их в долг. В лучшем случае, они посадят меня в сумасшедший дом.
   - Да, пожалуй. - Старик кивнул. - Вот ты как реалистически мыслишь! Я готов оказать тебе посильную помощь. Более того, я уже оказал ее, купив тебе бутылочку пива.
   - Вы действительно готовы мне помочь?
   - Я сказал, - ответил Николай Петрович вальяжно.
   - А то знаете... вряд ли вы теперь хорошего мнения обо мне... И я не удивлюсь, если вы...
   Николай Петрович досадливо поморщился и прервал собеседника:
   - Оставим это! Мое мнение в данном случае не играет особой роли. И я не жду от тебя благодарности. Допивай свое пиво и проваливай.
   - Но с позиций морали... - не отставал Бедаш.
   Старик снова перебил, на этот раз даже поднял для убедительности руку:
   - Оставь мораль в покое! Или предоставь ее в распоряжение собственной совести, а меня не трожь, не обременяй. Ты же не за отпущением грехов ко мне пришел, правда? Мое дело - помочь тебе, человеку, попавшему в беду. И я уже помог. Давай конкретнее - что я еще должен сделать, чтобы ты уже навсегда оставил меня в покое?
   - Выслушать меня.
   - Вот как? - удивился старик. - Выслушать? Тебя даже не деньги беспокоят в первую очередь?
   - Нет, сначала выслушайте.
   - Ты полагаешь, что чем больше глупых слов наговоришь тут мне, тем больше монет я тебе отсыплю? Но ведь я не дам тебе больше ни копейки.
   - Мне надо сменить фамилию, добыть соответствующие документы, уехать за границу, - изложил Бедаш свой проект. - Но случилось так, что словно солнце вышло из-за туч... и я прозрел... и все, что нужно бы сделать, оказывается ненужным, потому что затмевается нынче моей привязанностью к Царицыно. Вы сами послали меня туда. Сказали, что там бывает Зеленин. А я не уверен, что он там бывает. Но это неважно. Важно, что я полюбил Царицыно. Как же я покину его, как уеду, оставив здесь свою привязанность к нему? Вот что меня смущает. Николай Петрович! Там мне спокойно, там я не верю, что мне грозит какая-либо опасность.
   Старик оживился.
   - Ты стал другим человеком, - сказал он с восхищением. - Ты даже похорошел. А то рожа была, прости Господи...
   - У меня еще вопрос, только уже настоящий! Как могла Екатерина так скверно, так подло распорядиться дворцом? Из-за ее ворчания его разрушили. Я презираю ее за это. И все же оттого, что так случилось, мне только лучше, спокойнее, я теперь устроен гораздо лучше, чем прежде, и проблемы совсем не так мучают меня...
   Николай Петрович потирал руки от удовольствия, слушая откровения того, кого в эту минуту считал своим учеником. Торопливо, сбивчиво излагаемое парнем мгновенно складывалось в стройную картину в его старом и опытном уме.
   - Милый мой! Это метафизика, это она. Я говорил тебе когда-то. Тебе и твоему другу Зеленину. Я говорил вам о метафизике места. И если Зеленин действительно, как ты предполагаешь, погиб, то он свое место нашел уже окончательно, но ты, ты устроился лучше, поверь мне, ты сейчас устроился совсем даже неплохо. Я это чувствую. У меня нюх на такие вещи. Я понял тебя с полуслова. И насчет твоего умиротворения, и по поводу Екатерины. Можешь не продолжать. Разные строения, разные прекрасные места нашего города так и вырастают у меня перед глазами. Ты погрузил меня в сказку, вернул мне частицу молодости, вселил в мое сердце уверенность, что род человеческий еще не катится к последней погибели. И вот что я тебе скажу, дружище. Когда мне надо успокоиться, отойти от суеты, отдохнуть от мирского, я иду на Таганку в храм святого Мартина Исповедника, а он того, уж поверь мне на слово, стоит. Это мое место, там моя метафизика. Его расположение, на мой взгляд, чрезвычайно удачно. Ну и формы...
   - Я бы хотел сходить туда с вами, - перебил бледный от восторга Бедаш, и сознание того единства, в которое он вступил с Николаем Петровичем, зашевелилось на его плохо выбритом лице светлым цыплячьим пухом.
   - Погоди! не так прытко! Я же не прошусь с тобой в Царицыно. Так какого черта ты навязываешься? Разве можно обращаться так варварски с тем, что есть во мне сокровенного, глубоко личного?
   - Но вы в Царицыно можете поехать в любое время, вам средства позволяют, а для меня этот ваш храм... все равно что у черта на рогах! Я в таком положении, что меня впору брать и вести как ребенка...
   - Остынь. Отстань. И выслушай. У каждого своя метафизика, свое место в Москве. Тебе нечего делать в моем храме.
   - Но у вас деньги, и вы можете поехать в Царицыно, когда вам заблагорассудится, - твердил Бедаш.
   - Послушай, послушай! Ты явно ничего не понял насчет меня, насчет той благодати, которая осеняет меня в том храме. Я уважаю твою привязанность к Царицыно, твои мысли и рассуждения о нем, почему же ты не уважаешь мое право на личное владение таганским храмом?
   - Вы обманом послали меня туда, в Царицыно.
   - Ты должен быть благодарен мне за этот обман.
   - И все-таки за обман принято отвечать, платить...
   - Во сколько ты оцениваешь мой обман?
   - Не сочтите меня нескромным, но я так предполагаю, что вам следует вернуть мне сторицей... и сторицей тут было бы ваше дружеское отношение ко мне, та любовь к ближнему, которая у вас, с вашими средствами и связями, превратилась бы в реальную помощь мне, оказавшемуся в беде...
   Старика смущало, что собеседник не называет цифр, конкретную сумму. Это запутывало, переводило вопрос в область сумятицы, где Бедашу было проще ускользать от контрвыпадов и делать вид, будто еще не сказано ничего отрицающего самое существо его мольбы о помощи. Желая перехватить инициативу, Николай Петрович сказал жестко:
   - Ты все еще не понимаешь меня и потому заговариваешься. А ты все же прислушайся к моим словам. Я начал - я должен закончить. Даже если больше не вижу в тебе достойного собеседника. Вот ты говорил о презренной выходке Екатерины, и я разделил с тобой твое негодование, но я, дружок, расскажу тебе больше, я поведаю тебе вовсе анекдотическую историю. Екатерина скатилась до уровня черни, побудив своих приспешников предать забвению великолепный дворец, а вот храм Мартина Исповедника, мой храм, поверишь ли, долгое время считался творением Матвея Казакова, в то время как построил его Родион Казаков! И это не когда-нибудь в незапамятные времена, а в век просвещения, в век пишущейся, фиксируемой истории.
   - Неужели? - ахнул Бедаш. - Я разделяю ваше негодование, Николай Петрович. Так все напутать... Как тут не сказать, что мы двое, мы с вами лучше других?
   - Не подлизывайся. Лучше! Ты, мерзавец, прохвост, лучше Матвея Казакова или даже самого Родиона Казакова? Нет, но какой анекдот. Строится храм, и строит его Родион, а отягощенные просвещением люди почему думают, что строит Матвей. И долго еще вслед за ними так думали. Как это понять? Вот как чернь понимает благо, исходящее от творцов! И мне бы, когда я вхожу в храм, яриться, мне бы проклинать тупорылых, скудоумных, но я... я вместо этого благостно улыбаюсь. Мне даже лучше оттого, что была некогда эта подлая путаница. Мне спокойнее оттого, что люди были так глупы и недостойны воздвигнутого для них храма. Понимаешь, дорогой? Это почти то же, что и в твоем случае с Екатериной. Так кто же объяснит, что за излом такой в наших нынешних душах? Что заставляет нас радоваться и любить, когда следовало бы негодовать и проклинать? Почему мы часто строим свое духовное благополучие там, где прошлое припасло роковую ошибку, чью-то злую волю или нелепый анекдот? Значит ли это, что ничего нового и достойного мы предложить уже не в состоянии и хорошее делаем лишь не иначе, как насосавшись прежде дурной крови? - закончил старик громким криком, с устрашающей членораздельностью, с паузами между словами, которые, казалось, тоже были полны какого-то бредящего грозой шума.
   - От ваших вопросов, Николай Петрович, захватывает дух. А я голоден, и от пива, которое я выпил натощак, у меня кружится голова. Мне бы поскорее опять в Царицыно... Нужны деньги.
   - Ты там чувствуешь себя духовно окрепшей личностью, а ведь крепость твоя в том, что ты выпил последнюю кровь из праха несчастной женщины, которая обманулась, решив, что вправе решать судьбу дворца. Я, мысленно попирая в храме чернь, тоже предстаю в роли упившегося кровушкой вампира. Чтобы подняться к вершинам душа, мы прежде крепенько пошуровали во мраке. Из ночи мы выходим к свету, а значит, нам не суждено навсегда удержаться на свету. Мы обречены на постоянные возвращения во мрак. Всегда помни об этом, дорогой. Я согласен, нет ничего дурного в том, что мы становимся ногами на черепа - императрицы ли, черни ли, которая думала, что храм, построенный Родионом, построил Матвей. Потому что стоя на тех черепах и вкушая осеняющую нас благодать, мы ведь не делаем ничего плохого. Но забывать, что мы успеем сделать плохое потом, когда вернемся к мирскому, забывать все же не следует. Только так мы будем держать руку на пульсе трагедии современного человека.
   Добрую минуту Николай Петрович молчал, что-то обдумывал, а Бедаш его не торопил.
   - Хорошо, - сказал старик, - я пошел. Мне пора. Прощай, похорошевший недоумок. Мы больше не встретимся.
   Он зашагал по улице, основательно ставя длинные ноги, а Бедаш побежал за ним. Лицо Бедаша бледной дымкой извивалось в золоте солнечных лучей.
   - Николай Петрович! - восклицал он. - После таких наших преображений нельзя, чтобы вы бросили меня в беде. Вы сами увидели, как я переменился, а теперь, когда вы мне рассказали о храме, я знаю, что и вы не тот, каким я видел вас прежде. Так не оставляйте же меня без средств к существованию!
   - У каждого своя метафизика, - отрывисто, глухо отвечал Николай Петрович, не удостаивая собеседника взглядом.
   В ослеплении надеждой добыть у старика хоть немного денег Бедаш бежал не разбирая дороги и наткнулся на фонарный столб. Шлепок! Твердыня и не дрогнула, а у Бедаша посыпались искры из глаз. Скинувшись каким-то электрическим клоуном, он кричал, апеллируя теперь к столбу, ибо ему, контуженному, казалось, что там внутри сидит Николай Петрович, сидит этаким телеграфистом, принимающим сообщения из самой преисподней, и коварно усмехается.
  
   ***
  
   Мысли о Бедаше плавно перетекли у старика в поэму размышления о младшем брате, Федоре Петровиче. Он верил, что этот человек нуждается в его поучениях. Жил Николай Петрович один в двухкомнатной квартире, навеки, кажется, скинувшись бывалым холостяком. Женщина, на которой он некогда чуть было не женился, умерла несколько лет назад, да еще прежде, однако, он разочаровался в ее прелестях и в ее характере, хотя все же отнюдь не до конца распространил это разочарование на слабый пол в целом. Судить так можно потому, что нынче Федор Петрович был отчаянно влюблен. Николай Петрович, трудолюбивый, с утра до вечера пропадал в галерее, которую в своей душе, чтобы полнее любить ее, наделял свойствами живого человека, возвращался домой фактически глубокой ночью, на скорую руку ужинал и укладывался спать. Но в один из вечеров, вскоре после последней встречи с Бедашем, он изменил своему обыкновению и отправился не домой, а к Федору Петровичу. Отношения между братьями складывались не слишком гладко, потому что старший только и умел что бранить да наставлять младшего на путь истинный, почему младший вовсе предпочел бы никаких отношений с ним не иметь.
   Николай Петрович вошел в темное, неопрятное жилище и с отвращением взглянул на пригорюнившегося в углу небольшой комнаты брата, лысоватого и полненького, с глупо торчащим морковкой на широком плоском лице носом. Душа толстосума от искусства тотчас затосковала. Ну вот, опять вступай в мелочную возню с этим олухом, который что ни делает - все выходит мракобесием. В устном жанре обращения с братом Николай Петрович был великим, непреклонным, последовательным реалистом, то есть когда что видел в Федоре Петровиче броского, претендующего на особую приметность, так о том сразу фиксирующе оповещал, составляя на ходу краткий рассказец и обязательно с юмористическим оттенком. Так в данном случае жертвой его наблюдательности и рассказщицкого дарования быстро стал нос морковкой. Федор Петрович, видя, что его в очередной раз пришли распекать, не удосужился ответить ни на приветствие, ни на сугубо натуралистический перл брата. В этот вечер он не знал, чем занять себя, но это не значит, что появление Николая Петровича он расценил как шанс неплохо поразвлечься. Незадолго перед тем он выходил из дома, оказался на пересечении Малого Патриаршего переулка с Большим, покружил вокруг пруда, глазея на мамаш, вывозивших в колясках своих чад и медленно шествовавших по аллеям. Он любил это место, порой останавливался у памятника баснописцу и задумчиво ковырялся в носу, помышляя какую-то бессвязную филологию о загадках эзоповского языка, но и так вести себя скоро надоедало Федору Петровичу, когда на душе у него было нестроение. Нынче же выдался, прямо сказать, доподлинный хаос. Вернувшись домой, Федор Петрович, лежа на диване, таращился в потолок и был скуп на мысли. Утомляло это тоже. Попытался читать, но печатные строчки сливались перед глазами во что-то влажное и смутное, близкое ко сну о туманах и теплых дождях, однако тем и мучительное, что настоящим и уже желанным сном не было. Не до чтения, когда на сердце непокой и смерть кажется лучше и чище, благороднее жизни. Считал, чтобы действительно уснуть, но числа претворялись в буковки, насмешливо скакавшие перед глазами, паяцившие, слагавшиеся в бессмысленные слова, в бессвязный текст.
   - Я ведь в некотором роде человек увлеченный, идейный, думающий, - начал гость с порога. - Слыхал о такой вещи, как метафизика места?
   - Незваный гость хуже татарина, - мрачно вымолвил Федор Петрович.
   Николай Петрович словно и не слышал этой простодушной и дикой реплики, погруженный в пучины идеализма.
   - Метафизика, доложу я тебе...
   - Меня не интересует метафизика, - перебил хозяин, - тем более в моем нынешнем положении.
   - Понимаю. Влюбленный, отвергнутый, несчастный... Ха-ха! - деланно засмеялся Николай Петрович. - Посмотри на себя в зеркало! Какой из тебя герой-любовник? Ты же потасканный, несвежий, попросту протухший человек. Нос морковкой! А вот если ты за козырь выставляешь, что у тебя, мол, живая и даже как будто юная душа, так тем более слушай. Тут кое-какая история. У меня с давних пор сложились дружеские отношения с одним молодым и недалеким парнем. Я не из тех, кому по душе дружить с дурнями, но в данном случае я сделал для парня исключение, поскольку что-то такое наблюдал в нем, что-то такое чуял. И он не обманул мои ожидания. Я послал его в Царицыно, а оттуда он вернулся, вернулся... ну, скажем, в ауре преображения. Он, ей-богу, похорошел, его личико посвежело, в глазах появился живой блеск, более того, он стал умнее. Он обрел способность мыслить и даже произносить длинные и более или менее стройные фразы. Естественно, я был поражен, и ты на моем месте был бы поражен не меньше. И тогда я подумал прежде всего о тебе, о твоей несчастной любви к женщине, которая не стоит мизинца на твоей ноге, о том, что ты губишь, топишь себя в этой безрассудной страсти и что спасти тебя, как и того парня, может Царицыно. Отправляйся туда, поезжай немедленно. Ты вернешься оттуда другим человеком.
   Николай Федорович отрицательно покачал головой.
   - И не подумаю, - возразил он. - Положим, в моей душе не много чего полезного и хорошего есть, но все, что там имеется, давно сбилось в твердую и плотную кучу и не может перемениться только оттого, что я побываю в каком-то Царицыне.
   В комнате было нечисто, но как померк свет в глазах Николая Петровича, когда он услышал отвратительный ответ брата, то пришло ему на ум, что он вообще стоит по колено в грязи. Потому скребся он, с содроганием взбрыкивал в неких нечистотах, только что за волосы не тащил себя из воображаемого болота.
   Влюбленность Федора Петровича началась не так давно, этим же летом, когда он обретался на их общей с братом даче под Москвой, и не иначе как по глупости он в минуту отчаяния рассказал о ней Николаю Петровичу. А дело заключалось в следующем. По соседству стояла в растительном облаке дача некоего Александра Ивановича, но она была больше и красивей дачи братьев, и по этой причине ее хозяин не обращал на жизнь Федора Петровича ни малейшего внимания. Иначе сказать, Александр Иванович словно обитал в чреве большого добродушного кита, а Федор Петрович все как будто подбирался к этой громаде на жалком спасательном круге. Часто с ним случалось, что он замирал у разделяющей оба участка ограды и подолгу пялился на сказочное деревянное сооружение, мучительно и безысходно размышляя, отчего жизнь организует одним отличную хоромину, а другим - ничего, кроме пустого сердца да вредного и навязчивого наставника в лице собственного старшего брата.
   Долго и в этом положении восхищенного завистника Федор Петрович всего лишь насекомил, букашничал вне поля зрения Александра Ивановича, который был, к слову сказать, седым вальяжным господином не без пуза, и немалого. Но в один прекрасный вечер Александр Иванович отменил пренебрежение и вышел на крыльцо с очевидным намерением прервать настойчивые и, в сущности, непонятные наблюдения соседа. Не выслал своих людей, своих прислужников, а вышел собственной персоной. И это было бы лестно для Федора Петровича, когда б он не увидел, что в лице этого человека - ни кровиночки, что он, мертвенно бледный, как упырь, смотрит на него надменно, с грозно и опасно вбирающей в себя пристальностью. Молча, сурово он ждал объяснений от печально скорчившегося у ограды Федора Петровича. Тот смешался и от смущения не придумал ничего лучше, чем сказать первое, что пришло ему в голову.
   - Не перекинемся ли мы с вами в картишки? - выпалил он.
   - В дурака? - осведомился все еще строгий толстяк.
   - А хотя бы, - простодушно отозвался толстенький Федор Петрович.
   - Заходите.
   Фантазирует, лихорадочно мыслил Федор Петрович, продвигаясь вслед за хозяином, для чего ему играть со мной в карты? не иначе как решил поиграть в кошки-мышки! Куда-то подевались слуги, все прочие жильцы, и они шли как в закрытом для посещения музее. В превосходно обставленном доме Александр Иванович, гордясь своим достатком, манерно спрашивал, что гость будет пить, но Федор Петрович, как бы продолжая гнуть какую-то определенную, очень необходимую ему линию, туповато отвечал:
   - Только играть.
   Посреди просторной гостиной они сели за круглый столик, и хозяин сдал карты. Ломберный, сказал Александр Иванович, беря доставшиеся ему картинки, а оттопыренным мизинцем указывая на столик, за восемнадцать купил, потому как восемнадцатый век. Федор Петрович не понял этой изысканной беседы, но заподозрил, что хозяин, может быть, врет, плутует, еще и не начав игры. Для дурака сойдет, ответил он твердо. Александр Иванович нахмурился. У него была молодая жена Наташа, очень хорошенькая. Выйдя поприветствовать гостя, она остановилась за спиной у мужа и смотрела в его карты. Скоро Федор Петрович заметил, что молодая женщина подает ему знаки. Наташа то округляла губы, вытягивала их трубочкой, то выгибала дугой бровки, то растягивала рот до ушей. Понять суть этих знаков гость не мог, а потому перестал обращать на женщину внимание, целиком отдавшись игре.
   - Какого черта! - вдруг взвыл Александр Иванович. - Ты выдаешь нашему гостю мою масть!
   Вся его бледная, грезящая кровавым запоем вальяжность в один миг напрочь вытекла и испарилась, разъяренный, мгновенно налившийся кровью, он вскочил и схватил Наташу за волосы у самых их корней, отчего кожа на ее лице натянулась и резко обозначилось строение ее черепа.
   - Ой, как мне больно! - запищала Наташа. - Отпусти, пожалуйста!
   Но муж продолжал мучить ее, добиваясь разъяснений ее странного каприза.
   - Почему ты решила подсказывать ему? Почему не мне? Какое тебе вообще дело до нашей игры? Почему ты выбрала его, а не меня, если уж ты решила стать на чью-то сторону?
   - А для чего ты согласился играть? Когда это ты успел так полюбить карты? И почему врал насчет ломберного? У тебя это всего лишь прихоть, и у меня тоже... - оправдывалась женщина.
   Муж свирепо бил ее ладонью по щекам, продолжая держать за волосы. Багрянец залил красивое лицо Наташи, и в это мгновение оно у нее, страдающей, было до необычайности одухотворенное. Федор Петрович это понял. Я и слова такого до сих пор практически не продумал, мелькнуло у него в голове. Одухотворенное! Странным и фантастическим, скрывающим истину за внешней нелепой суетой казалось ему происходящее. Наконец Александр Иванович с презрением оттолкнул жену. Обещавший долгую и счастливую жизнь рисунок на его ладони был искажен жестокостью нанесенных ею побоев, и старик вышел в соседнюю комнату исправить положение с помощью резца или, на худой конец, штатного хироманта, который в любых обстоятельствах был исполнен самых радужных воззрений на будущее своего хозяина. Наташа, воспользовавшись судьбоносной паузой, быстро покинула дачу, спасаясь бегством от возможного продолжения расправы. Не ведая, зачем он это делает, Федор Петрович бросился за ней вдогонку. Наташа стремительно шагала по улице дачного поселка и громко плакала. Федор Петрович поравнялся с ней, пошел рядом, соображая, что она стремится к станции, хочет уехать от мужа, скорее всего в Москву, и спрашивал себя, решится ли он сесть вместе с нею в поезд. В стремительности движения, заданной Наташей, сердце его словно растущий снежный ком бешено покатилось в любовь, в нежность к этой в общем-то невинно пострадавшей, обиженной, плачущей женщине.
   - Прямо удивительно, как долго вы плачете, - проговаривал он время он времени. - Только дети способны так долго плакать. Не знаю, что и делать с вами.
   Наташа не отвечала ничего, как будто и не слышала обращенных к ней слов. Федорову Петровичу пришло в голову, что своим неожиданным бегством он дал Александру Иванову право считать его проигравшим в дурака, и это показалось ему оскорбительным после той ужасной сцены избиения беззащитной женщины, свидетелем которой он невольно стал. Не стоит попусту тратить слова, а следует прямо признать: оба они потерпели от этого злого человека. Иных объяснений ситуация не требовала. Эта красивая и безутешно заходящаяся в плаче женщина, размышлял Федор Петрович, украдкой бросая на Наташу пытливые взгляды, пострадала от Александра Ивановича так же, как пострадал я, уступив ему партию, которую имел все шансы выиграть. Федору Петровичу хотелось, чтобы боль, причиненная Наташе мужем, могла по праву называться неизмеримой и затмевала его собственную. Это давало бы ему основания заботиться о ней самозабвенно, не помня о своих маленьких невзгодах и незадачах.
   Стояли в вечерних тихих красках по краям дороги высокие деревья, создавая ровный, строгий рисунок, а рядом сдавленно рыдала, шумя как морской прибой, куда-то бегущая женщина, и Федору Петровичу представлялось, что это - дорога в вечность. Вот только надо было еще осознать оставшееся за плечами, понять - отчасти и на ходу, пока не свернули в сторону, где подстерегает случай, или не очутились в неожиданном, испытывающем неизведанностью краю, - правильно ли прожита жизнь.
   На платформе, ожидая поезд, Наташа продолжала уже в какой-то безбрежной вольготности, в теряющем границы облегчении изливать из своих недр потоки слез, а старик, не зная теперь, чего ждать от будущего, смотрел на бедняжку, переминаясь с ноги на ногу, смотрел сочувственно и влюблено и думал, что она, может быть, подробнее расскажет о своей беде и это займет его, каким-то нужным образом применит к действительности. Ведь не могла она так долго плакать только из-за того, что муж оттаскал ее за волосы и отхлестал по щекам. Значит, было что-то еще. Однако Наташа словно и не замечала его, и потому лишь сильнее разливалась в его душе горечь. Вот до чего довел старый муж эту молодую женщину, она даже не решается открыться. И вдруг Федор Петрович окончательно расстался с нерешительностью. Какая к черту скованность, какое смущение, когда перед тобой стоит униженное и оскорбленное существо, нуждающееся в защите! Он схватил руки Наташи, втянул их в тот комок теста, которым было сейчас его подвижное, быстро пухнущее в нечто неизвестное тело, и покрыл поцелуями, восклицая:
   - Расскажите мне все! Откройтесь мне, бедное дитя!
   Ничего. Никакого толку. То ли дождь нечаянно прыснул, то ли слезинки, одну или две, занесло на его лысину, склоненную к ее груди. По-прежнему слезы, а он, завзятый утешитель, все так же вне поля зрения. Федор Петрович отошел в сторонку и поразмыслил, покурил. Прав, тысячу раз прав Достоевский, призывая ни во что ставить и самые будто бы наиважнейшие дела этого мира перед одной-единственной слезинкой ребенка. Потирал Федор Петрович лысину, втирал в нее драгоценную влагу, и краем высокого церковного купола вдруг сверкнула его макушка в закатных лучах. Наташа как раз и показалась старику таким необходимым для возвышенного, идеалистического примера ребенком. Вне себя от жалости он опять шагнул к ней, обнял ее, тесно прижал к себе. Наташа теперь внезапно испугалась, ей пришло в голову, что упругий и долгое уже время бодрящийся перед нею толстячок решил воспользоваться для своих удовольствий ее беспомощностью, и она предприняла слабую попытку вырваться из его объятий. Плач прекратился. Наташа вытерла платочком слезы и сухо взглянула на Федора Петровича.
   Но Федор Петрович мог показаться человеком теплым, умел он, что ли, создавать впечатление такой душевности, что перебарывал самые жесткие натуры, готовые почему-либо взбелениться против него. В общем, не очень-то было уместно скандалить с этим человеком, и Наташа пожала плечами: мол, стой рядом, если тебе это нравится, говори мне всякие увещевательные слова, если тебе это по душе. Между тем Федор Петрович не собирался требовать от своей новой знакомой слишком многого и даже не вполне понимал, к чему, собственно, может привести настойчивость, с какой он хотел проводить ее. Ему ли претендовать на успех у такой красавицы? И еще вопрос, куда и до какого предела он готов ее провожать. Старик сознавал, что пока все еще пользуется расстройством молодой женщины, ее болью побитого, униженного, страдающего существа, а как только эта боль поутихнет, то, что сейчас хоть как-то напоминает ее нужду в нем, мгновенно превратится в раздражение его присутствием. Фактически он шел напролом. Не лучше ли своевременно отступить?
   Сели в вагон. Замелькали поля за окном, чередуясь с рощицами, с полосками выходящего из сумерек могуче-дремучего леса. Нет, отступать Федору Петровичу было уже некуда. Во спасение образа мужественного защитника обиженных, спасителя, всегда поспевающего на подмогу девушкам в самый подходящий момент, он окончательно предположил, едва ли не уверовал, что в Наташе имеет дело с ребенком, и вкрадчиво, чуточку играя, даже заигрывая, осведомился:
   - Наташа, вы ничего не хотите мне сказать?
   - Ничего, - отмахнулась женщина.
   Старик взглянул на нее с удивлением и обидой. Быстро же он проиграл свою игру; сначала проиграл соседу, а теперь и его жене. Это двое просто смеются над ним. Они разыгрывают какую-то свою комедию, а его вовлекают в нее лишь для пущей комичности.
   В Москве Наташа не делала тайны из своего маршрута, и что это было, если не свидетельство ее открытой, как рана, нужды в провожатом. Федор Петрович понес по тротуару свое расплывчатое, увенчанное напряженной, как у преодолевающего сопротивление местности моржа, физиономией тело, разыгрывая судьбу ориентирующегося по звездам путника. Звезда на видимом ему небосклоне осталась одна, и он знал, что так и должно быть со старым и одиноким человеком. Он уже не стыдился быть навязчивым, ему стало все равно, он был проигравшим и по уши влюбленным. Пусть делают с ним, что хотят.
   - Напрасно вы это... - с досадой проговорила Наташа. - Я вам благодарна за помощь, за сочувствие... Но я больше ни в чем не нуждаюсь...
   Не нуждается? А Федор Петрович знал обратное, именно что она нуждается. Он улыбнулся маленькой и бесхитростной лжи выбитой из колеи женщины. За ее досадой скрывалась мягкость, мягкая жалость к провожатому, который теперь сам заблудился. Тот до слез был признателен ей за отсутствие иронии. Она и не думала смеяться над ним.
   - А я считаю, Наташа, что нам надо поговорить, - возразил упрямый старик. - И сейчас нам никто не мешает сделать это. Вы верите мне? Я не питаю к вашему мужу никаких добрых чувств, и это понятно: я видел, как он ужасно избил вас только за то, что вы решили в дурацкой карточной игре помочь мне, а не ему.
   - Он избивал меня на ваших глазах, а вы, однако, и пальцем не шевельнули...
   - Понимаю, очень хорошо понимаю, - торопливо и серьезно перебил Федор Петрович, оглядываясь и проверяя, не слышал ли кто из прохожих слов его спутницы. - Это заслуженный упрек. Но тем интимнее становится наша связь, наш треугольник. Поверьте, я человек опытный и отлично знаю людей. Сейчас ваш муж думает: а сосед-то не только продул мне в дурака, он еще и не заступился за женщину, которую я избил на его глазах. А раз у меня нет никаких шансов поправить свою репутацию в его мнении, мне не остается иного, как быть до конца, предельно откровенным с вами, сделать все, чтобы понравиться вам.
   - И тем отомстить моему мужу? - холодно усмехнулась Наташа. Она остановилась в зеленом снопике лучей, расшевеливающем водянистое стекло витрины, но даже и стоя, она, бездушная, все равно что проплывала перед глазами Федора Петровича русалкой, утопленницей, чаровницей.
   Он молчал. Надо было уводить разговор в сторону от мужа, добиться того, чтобы этот человек больше никаким образом не возникал между ними, но Федор Петрович не знал, как это сделать. Наташа, остановившись, долго и пронзительно, проницательно, выразительно смотрела ему в глаза, а зачем это было нужно, она, может быть, и сама толком не ведала. Наверное, изучала его, сознавая, что осталась без мужа, без мужчины и что это опасно. Без мужчины трудно, без опоры на крепкого, заботливого и покорного женской воле мужичка вообще не выжить, особенно в ее положении. А этот производит впечатление сильного и уверенного в себе господина, хотя выражение его лица и свидетельствует о недостатке умственного развития. Плыла она в тесном воображении Федора Петровича апофеозом женственности.
   - Я хочу выпить чаю, - сказала Наташа.
   - Пожалуйста! Ради Бога! Какие могут быть вопросы?! Зайдем в кафе...
   Федор Петрович огляделся по сторонам. Они стояли на оживленном перекрестке, возвышались и пузатились повсюду красивые дома - кажется, это было Мясницкая, - и их с двух сторон обтекал бесконечный поток пешеходов.
   - Нет, - возразила Наташа, - в кафе не хочу. Пойдемте, тут рядом живет моя подруга. Я остановлюсь у нее.
   В старом доме они поднялись на второй этаж, и Наташа позвонила в обшарпанную дверь. Ее спутника удивило, что подруга великосветской, как ему представлялось, женщины живет в такой трущобе. Им открыла растрепанная заспанная особа, такие - тотчас с осквернившей чистые воды его страсти рассудочностью определил Федор Петрович - проходят по улицам как тени, никем не замечаемые.
   - О, Наташа, Наташечка, сколько лет, сколько зим! - раскрыла желтозубый рот хозяйка.
   Выплюнув папиросу под ноги гостям, она уже доставала новую. Голос у Наташи, которая еще недавно плакала от боли и унижения, вдруг превратился в покровительственный и властный. Она с улыбкой сделала хозяйке одолжение, которое в словах выразилось так:
   - Я поживу у тебя какое-то время, Светлана, ты не против?
   - Поживешь? Прекрасно! Я думала, Наташа, ты теперь только на виллах живешь, на лазурных берегах. А кто это с тобой? Кто-то из сильных мира сего? Знаешь, я плохо разбираюсь в нынешних, не успеваю запомнить, их так быстро тасуют. Ах, милая, не знаю, что с тобой приключилось и что заставило тебя вспомнить обо мне, но я рада, душевно рада. Видеть тебя, счастливую, преуспевшую в жизни, это большое удовольствие... А я так и не вышла замуж. Коротаю свой бабий век в одиночестве...
   - Светлана - моя институтская подруга, - объяснила Наташа. - Мы с ней не виделись много лет.
   - А это твой папаша? - кричала Светлана, тыча в Федора Петровича табачным огоньком.
   В узком полутемном коридоре Светлана толсто отдавливала Федору Петровичу ноги и страстно апеллировала к Наташе:
   - Милая моя! У меня убого, лачужисто, да? Бедная это клетка для такой золотой птички, как ты. Но где еще, если не здесь, ты увидишь, какой великодушной и самоотверженной может быть простая московская баба!
   Когда они на минуту остались одни, Федор Петрович, оглушенный хозяйкой до мысли, что умеренность голоса только сводит к нолю его шансы на какой-то небывалый успех, с жаром выкрикнул:
   - Добро не в том, что эта шумная особа согласилась приютить вас, хотя и в этом, конечно, тоже. Но в особенности оно в том, что я ради вас все бросил, бросился за вами, готов броситься к вашим ногам...
   - Что за клоунада? - недовольно оттолкнула его, напиравшего, Наташа. - Попрошу не превращать в фарс мою беду!
   Федору Петровичу вдруг почудилось, будто Наташа пушинкой кружится в легком танце, прикрывая лукавое лицо веером. Лукаво усмехается. А когда он, обманутый ее ласковым кокетством, приближается к ней, глаза ее сливаются в огромную и черную пустоту дороги в никуда.
   И уже не было никакого реального основания ни у ее заявлений, ни у ее попыток как-то обозначить вехи своего пути.
   - Значит, вы собираетесь жить здесь? - спросил он недоверчиво. - Значит ли это, что вы скрываетесь? От мужа? Что вы решили оставить его? Порвать с ним... Значит ли это вообще что-нибудь?
   - Скрываюсь или нет, вас это не касается, - отрезала женщина. - Не понимаю, что вас удивляет.
   - Ну зачем вы так со мной? - Старик по-бабьи поджал губы. - Я же с вами... Да уже одно то, что вы открыли мне место, где собираетесь прятаться от своего мужа, говорит, что вы мне доверяете. Так откройтесь полностью, расскажите о себе все!
   Наташа не успела ответить, ибо снова появилась Светлана. В кухне, где в раковине высилась гора грязной посуды, а на столе валялись хлебные крошки и деловито сновали тараканы, сели пить чай. Светлана тараторила без умолку, вспоминая институтские годы, молодость. Наташа тоже как будто оттаяла, слегка повеселела, особенно когда от чая перешли к коньяку, за которым пришлось сбегать Федору Петровичу.
   Он ушел поздно и не солоно хлебавши. На дачу не вернулся, переночевал в своей городской квартире, твердо полагая завтра же встретиться с Наташей вновь. Он рассчитал, что в самый раз будет позвонить рано утром, тогда Светлана успеет уже уйти на службу, а Наташа, пожалуй, и не встанет еще и никуда не улизнет. Расчет оказался верным. Наташа долго молчала и сопела в трубку и наконец согласилась принять его. И добавила:
   - Только захватите бутылочку коньяка, а то голова трещит после вчерашнего.
   Это хорошо, что ей нужен коньяк: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Федор Петрович уже совсем не обижался на то, что Наташа была с ним вчера довольно-таки груба, лихорадка совсем другого рода охватила его, он потирал руки, предвкушая, как унизит мужа этой прекрасной женщины, и не до обид на нее было ему.
   Коньяк он купил на Мясницкой, и скоро уже звонил в обшарпанную дверь. Открыла ему Наташа, и она была в ночной рубашке, да к тому же явно несвежей и с чужого плеча - видимо, позаимствовала у подруги. Это неприятно поразило гостя. За кого же она его принимает? Она совсем ни во что ставит его как мужчину?
   Скрывая раздражение, он вошел в квартиру. Наташа прошлепала большими босыми ногами в комнату, плюхнулась на кровать и кое-как прикрыла одеялом свои розовы телеса. Федор Петрович не знал, куда деваться от смущения. Он стоял посреди комнаты, растерянно оглядывался, а Наташа лежала, подложив руки под голову, и задумчиво смотрела на него. В комнате было грязно, пыльно и душно. Федор Петрович быстро согласился бы, когда б кто-то стал уверять его, что здесь воняет мочой. От баб вообще дурно пахнет.
   - Ну, что же вы стоите? - спросила вдруг Наташа.
   - Да, сейчас сяду, - засуетился Федор Петрович, отыскивая взглядом стул.
   - Налейте мне сначала коньяку, а потом садитесь, - резко и капризно велела женщина. - И покопайтесь там в холодильнике, что-нибудь на предмет закуски...
   Федор Петрович подал ей на подносе сомнительной чистоты рюмку коньяку и бутерброд с сыром.
   - Вы обращаетесь со мной прямо как с дворецким, - заметил он при этом шутливо.
   Наташа, сев на кровати и залпом осушив рюмку, ответила ему:
   - Я - свободная женщина. Не берусь судить, из тех ли я, кому полагается дворецкий, но что меня никому не сломить, никому не довести до рабского состояния, это факт. Не родился еще человек, который будет командовать мной. Муж, как вы видели, попытался сделать это, но где теперь он и где я? А что вас обижает мое обращение с вами, так это ваши проблемы... Может быть, вы и заслужили как раз такое обращение.
   - Но почему?
   - Вы не пришли мне на помощь, когда муж избивал меня.
   - Опять вы об этом!
   Говорила она с улыбкой, шире слов раскрывавшей ее медленный и тяжелый, как ворота в ад, рот, и в образовавшуюся щель Федор Петрович мог бы заскочить юркой ящерицей, скрыться где-то там, где имеется еще возможность организма произвести на свет Божий повелителя.
   - Кто знает, не должны ли вы мне прислуживать, чтобы загладить свою вину? И не смотрите, что я как будто лишилась всего, что я из богатого особняка перекочевала в эту берлогу. Временные трудности... Я еще верну все утраченное, я свое не упущу. Как вы смотрите на то, чтобы побыть в роли моего дворецкого? Или у вас другие планы? подайте-ка мне еще коньяку.
   Обескураживали старика ее рассуждения и приказы, и все же в глубине души он чувствовал, что ему сладко подчиняться воле этой женщины, уже захмелевшей, разгоряченной и наглой. Он все еще оправдывал себя тем, что она в его глазах не столько женщина, сколько представительница поколения молодых и красивых, все решительнее наступающего ему на пятки, чтобы в конце концов безжалостно столкнуть за последний край.
   - Может быть, - примирительно проговорил он, подавая Наташе коньяк, - мы с самого начала взяли не совсем верный тон. Время ли сейчас шутить шутки?
   Она махнула коньяк и снова легла. Для ее груди как бы и не хватило одеяла, и взгляд Павлова невольно приковался к этим огромным сочным плодам, которыми природа украсила его собеседницу в расцвете лет. В его голову полезли всякие неуместные мысли, он вдруг попытался представить себя на месте ее мужа, который слишком вольно наслаждался этим ядреным, сдобным телом и даже позволил себе причинить ему боль. И ему почудилось, будто ненароком скрошившийся сосед по даче лукаво усмехается и грозит ему пальчиком, выглядывая из-за черного соска.
   - Что вам нужно? - сурово спросила Наташа.
   Федор Петрович встряхнулся, сбрасывая с себя наваждение.
   - Ничего, так, поболтать... - промямлил он. - Всегда остается возможность сказать что-то важное, глубокое, доброе...
   - А что же вы уставились на мою ногу?
   - На вашу ногу?
   Теперь он перевел взгляд на другой конец кровати и увидел, что внушительная нога женщины выставлена из-под одеяла и на ней игриво шевелятся пальцы. Его лоб покрылся испариной.
   - Наташа! - крикнул он. - Перестаньте! Нам нужно поговорить серьезно, обсудить важные вещи, а вы ведете себя... как девчонка!
   - Вы импотент?
   Почему она это сказала? По какому праву? Как она смеет!
   Кровь прилила к его голове. И вместе с тем он чувствовал, что наступил какой-то особый момент, может быть решающий в его жизни, что сейчас самое время сказать Наташе правду, открыть ей тайну своего бессилия. Она поймет, что он, может быть, и впрямь импотент, пожалеет его, и они найдут какой-нибудь другой способ удовлетворить свою страсть. А в том, что им овладела страсть, Федор Петрович уже не сомневался. Подпитывал он свое встряхнувшееся существо и той испытанной временем истиной, что женщинами страсть владеет всегда и Наташа в этом смысле едва ли является исключением.
   Не помня себя, он подбежал к кровати, упал на колени, сунул голову под одеяло и вдавил лицо в объемистый живот. Он жарко целовал ночную рубашку и вдыхал какой-то неживой, преждевременно-старушечьий дух Светланы. Но это не беспокоило и не отталкивало его, в конце концов пусть и Светлана приходит, ей он тоже расскажет правду, и в его жизнь, которую, возможно, следует считать конченой для любовных похождений, войдут две женщины.
   - Разве я разрешала вам делать это? - послышался холодный и насмешливый голос Наташи.
   - Милая, славная, - горячился Федор Петрович, - расскажите мне, что за жизнь была у вас с Александром Ивановичем! Да, я бессилен, пока не знаю всего и не чувствую под ногами прочной основы... Надеюсь, это понятно? Вы, женщины, всегда улавливаете такие вещи, у вас особый нюх... То есть я насчет вероятной импотенции. Но что с того? Вы мне очень нравитесь... И мы что-нибудь придумаем... Только будьте откровенны со мной до конца!
   Под одеяло просунулась сильная рука и стала выталкивать его голову. Но он упирался, он цеплялся за живот женщины, напрягал шею и хотел искусным зауживанием тела достичь маневренности удава, медленно и уверенно свивающего кольца на приглянувшейся жертве. Наташа, крякнув от натуги, задрала ноги и взяла непокорную голову в клещи. Старику сделалось жарко и больно, но и этого ему хотелось, и, выставляя над гладкими девичьими коленками как бы окровянившееся лицо, он с лающим смехом проповедовал:
   - Вот тут-то семь раз отмерьте, а отрежьте - один!
   - Какой вы мерзкий, - сказала Наташа, садясь и продолжая держать Федора Петровича как приготовленного к порке школяра.
   - Отпустите... - прохрипел он.
   - Отпущу, если вы пообещаете оставить меня в покое.
   Он пообещал, но едва она отпустила его, тотчас позабыл о своем обещании. Он стоял на коленях, красный как рак, и смотрел на женщину дикими вытаращенными глазами. Сил встать на ноги у него не было. Женщина едва не сломала ему шею. Но теперь его охватило настоящее возбуждение, стало быть, он и не помышлял прекращать свои безумные атаки, - правда, это возбуждение сосредотачивалось в голове, в груди, в животе, но никак не в том органе, игрой которого он и впрямь мог склонить Наташу к капитуляции.
   Наташа поднялась. Она хотела коньяку, а снисходить до услуг Федора Петровича больше не считала для себя возможным. Но тот, едва она встала, обвил руками ее колени, мешая ей пройти.
   - Ну, что вам еще? - крикнула она нетерпеливо и притопнула ногой, презрительно глядя сверху вниз на незадачливого кавалера.
   - Вы моя? - воскликнул он с жаром. - Вы, женщина из высшего света? Я ведь практически пролетарий, Наташа, я никто, я трутень, я живу подачками, которые бросает мне брат, я практически выбился из низов... Вся моя жизнь прошла в борьбе за какие-то туманные идеалы, в борьбе с пустотой, которая одна и была в моей душе... Некогда было мне даже создать семью. А теперь еще, я вижу, не поздно. Теперь, с вами, я войду в тихую гавань...
   Ей стало смешно, и она сказала:
   - Да, войдете, но с фингалом под глазом.
   Ее колено с хрустом ткнуло старого болтуна в лоб. Федор Петрович растянулся на полу. В голове загудело от удара, колено у Наташи было все равно что орудие, предназначенное для пробивания брешей в крепостях. Она обошла поверженного ухажера стороной, схватила бутылку со стола и исчезла в кухне. Оттуда донеслось характерное бульканье.
   - Он все-таки сделал из моего несчастья комедию, этот проходимец! - подумала Наташа вслух.
Федор Петрович услышал и закрыл лицо руками. Александр Иванович бьет жену, а жена отыгрывается на нем, Федоре Петровиче, бьет его, и выходит, что он в самом низу этой угрюмой пирамиды зла и насилия. Александр Иванович с женой бьют его, как им заблагорассудится. Все у этих отвратительных, жестоких людей пропитано духом подавления слабых. Федор Петрович, всхлипывая, глотал слезы, катившиеся из его глаз от боли и унижения.
   А Наташа в кухне сладко вздыхала от удовольствия. Живительная влага прогоняла похмелье, дурные мысли, досаду на глупого толстяка, оказавшегося тряпкой, а не мужчиной. Старик слушал ее вздохи и понимал, что больше не нужен этой женщине. Он на цыпочках прокрался к двери, открыл ее и выбежал из квартиры.
  
   ***
  
   Так обижался Федор Петрович на неблагодарную Наташу и так любил ее и настолько все было запутано в его отношении к этой женщине, что он, перестав соображать в вопросах бдительности и нравственного самосохранения, обо всем рассказал старшему брату. Он искал не столько помощи, сколько отдушины, в которую мог бы выпустить все овладевшие им недоумения и прежде всего страх сделаться на старости лет беззащитным объектом всеобщего осмеяния. Николай Петрович, выслушав исповедь влюбленного, тотчас присоединился к каким-то мириадам зубоскалов, толпившихся в воспаленном воображении этого несчастного. Наташа говорила от имени всей женской половины человечества, смеющейся над ним, указывающей на его немочь, а устами старшего брата ему выносило беспощадный приговор само здравомыслие. И в этих условиях он вынужден был хранить и неведомо куда нести свою любовь.
   - Я вовсе не надеюсь, что ты поможешь мне, - объяснял он брату, - и потому жду от тебя не сентенций, не советов, а какого-то глубокого и мудрого молчания...
   Но брат действовал с полным отрицанием этого пожелания, он не собирался молчать. Он смеялся над увлечением Федора Петровича и уверял, что не ему, бессильному старцу, увиваться за молодыми женщинами. К тому же не следует трогать чужих жен. Поделом ему досталось. Войдя в раж, Николай Петрович как бы даже в картинках повторял услышанное, то есть, например, вдруг дрыгал коленкой, изображая хищную самочку, которая пинает его дурака брата.
   - Позабавил ты меня, - говорил он, утирая веселые слезы.
   Но затем он вернулся к серьезности и долго говорил о том, что Федору Петровичу пора остепениться, выбросить из головы легкие мыслишки, прекратить нелепые затеи, взяться за ум и зажить мудростью и солидностью старости. Эти наставления не достигали цели и только подливали масла в огонь, только толкали влюбленного в новые сумасбродства. К минуте, когда наставник пришел просветить Федора Петровича соображениями о царицынской усадьбе, тот не раз уже попробовал вымолить у Наташа еще одну, решающую встречу, впрочем, все тщетно, женщина была неумолима. Федор Петрович отчаянно объяснялся ей в любви по телефону, она слушала, хмыкала, посмеивалась и вдруг бросала трубку, утомленная его излияниями. Все смеялись над ним. Ему казалось, что смеется и какой-то Бедаш, якобы достигший просветления в Царицыне, о котором старший брат говорил, надо признать, не без вдохновения.
   - Я не пойду, - отрицал Федор Петрович. - Никуда. Ни по одному из тех адресов, которые ты мне навязываешь. Наперекор тебе не пойду в Царицыно. Мне там нечего делать именно потому, что ты советуешь мне туда идти.
   - А чьими подачками ты пользуешься? - напомнил старший брат. - Может быть, ты готов лишиться моей помощи?
   Федор Петрович сник. Пришлось идти в Царицыно. Брат явно не доверял ему, видел его жуликом, который пообещает, а не сделает, а потому пошел вместе с ним, чтобы не вышло никакого обмана.
   - Мне-то лично Царицыно ни к чему, - разъяснял он по дороге. - У меня другое место для успокоения и просветления. Это храм Мартина Исповедника на Таганке. И я мог бы повести тебя туда. Но я хочу сначала попробовать Царицыно, и причина тут, пожалуй, та, что слишком уж в тебе различается низшее существо. Так и выпирает! Храм, мой храм, был бы для тебя, кажется, чересчур высок, а вот потому, что Царицыно помогло столь примитивному созданию, как Бедаш, я заключаю, что и тебя следует доставить прежде всего сюда. Поверь, однако, сказанное отнюдь не умаляет достоинств творения Баженова. Просто каким-то образом складывается так, что оно просветляет прежде всего низших.
   - Приятно слышать, ты мне, ей-богу, льстишь, - пробормотал Федор Петрович.
   Братья шли по мосту, за которым уже виднелась арка входа в усадьбу. Николай Петрович вдруг остановился и с жаром воскликнул:
   - Но не годится, чтобы ты шел туда в таком настроении! Ты готов противоречить, сопротивляться, все отрицать, даже грубить мне. Ты готов ненавидеть это место. Нет, так не пойдет!
   - А что я могу сделать? У меня такое настроение.
   - Туда нужно идти с другими мыслями, с другим настроением.
   - Но я не могу переменить настроение только потому, что ты этого требуешь.
   - Не накапливай зло! - требовал Николай Петрович.
   Федор Петрович пожал плечами.
   - Какое зло? Ты меня удивляешь. Я люблю женщину и хочу только хорошего, светлого, я не злюсь на нее даже из-за того, что она отвергает меня. А ты обвиняешь меня...
   - Это ты о женщине, - перебил Николай Петрович, - а я тебе скажу, дорогой, что для дела, которое мы задумали, женщина - всего лишь нечто стороннее, лишнее, ненужное. Твое отношение к ней ничего не говорит о том, как ты решаешь роковой вопрос о добре и зле. Ты должен думать не о женщине и тем более не ею и каким-то там отношением к ней оправдывать свое существование, ты должен думать о том, что если некий Бедаш развеял для себя в этом месте тьму мирской суеты, то у тебя есть шанс достичь здесь даже и гораздо большего.
   - Но для меня в моих обстоятельствах достичь большего, прыгнуть выше головы - значит добиться того, чтобы она смотрела на меня другими глазами, чтобы она наконец выслушала меня. Ты что же, не брат мне, а чужой равнодушный человек, которому только смешна моя драма? Почему ты мучаешь меня?
   Николай Петрович, старший, величественно возложил руку на плечо младшего.
   - Послушай, - веско произнес он. - Мы сейчас ступим на территорию, которая, я надеюсь, в конечном счете исправит тебя. Постарайся это осознать. Постарайся сообразить и поверить, что преображение возможно, даже если в настоящую минуту оно представляется тебе недостижимым, фантастическим, а то и прямо ненужным. Я хочу, чтобы ты смирил в себе гордыню и - хотя бы ради меня, ради того, что я, твой фактический кормилец, трачу на тебя столько драгоценного времени - принял вид послушного ученика. Потому что я думаю о вероятной встрече с Бедашем. Если он, который вчера был несусветным олухом, а сегодня стал метафизиком места, увидит меня в компании с олухом безнадежным, мне будет очень неприятно. Ну, милый брат, постарайся же ради меня!
   Федор Петрович как будто съел кислое. Кривил рожу. К счастью для старшего, Бедаша они не встретили. А если рассказывать по порядку, следует упомянуть о минуте под аркой входа, где все показалось Федору Петровичу чересчур таинственным и направленным к некой необратимости, о минуте, когда он под той ужасной для него и великолепной для его старшего брата аркой вдруг в последнем отчаянии уперся, заартачился, запричитал:
   - Да к черту твое Царицыно! Не пойду. Я тебе не ученик. Делай что хочешь, лишай меня куска хлеба, позорь меня на весь мир как олуха, которого даже Бедаш обскакал, а только я не пойду туда!
   Николай Петрович усмехнулся.
   - Вот как в тебе бес извивается и вопит.
   - Не бес! - вертелся Федор Петрович в крепко державших его руках брата. - Это гордость. И любовь. Любовь, которую ты не понимаешь и ненавидишь и которой я горжусь!
   Но брат был неумолим и уже не останавливался и перед явными свидетельствами, что Федор Петрович не только не в том настроении, чтобы откуда-то внезапно извлечь для себя счастье просветления, но скорее вообще в близком к буйству и помешательству состоянии. Он твердо положил довести урок до конца. Федор Петрович подчинился. Идти нужно было. Брат был сильнее его физически, гораздо настойчивее и целеустремленнее в преодолении внешнего сопротивления, чем это было возможно для обыкновенного человека, а тому же впрямь мог, рассердясь, лишить его прокормления, что было бы некстати для Федора Петровича в минуту его бедования. Они пошли, прошли даже чуть ли не тем самым маршрутом, которым вышагивал здесь обыкновенно Бедаш. Шли, надо сказать, молча, что совершенно не входило в планы Николая Петровича, который как раз задумывал попутно наставлять своего спутника, чтобы тот не упустил ни малейшей возможности для исправления. Но младший отвоевал для себя, по крайней мере, право на это угрюмое молчание, и старший смирился, подумав, что не может требовать слишком многого от человека, ведущего тяжелую борьбу с бесами, а по сути скрюченного и измученного ими.
   Предполагалось, что Федор Петрович, начав как бы недалеким малым, пустосвятом, старым влюбленным ослом, вернется из усадьбы в мир серьезным и солидным господином с признаками душевной чистоты или некоторой как будто даже святости, а вышло из этого только то, что ступил в усадьбу старик словно бы надувшимся на старших мальчиком, затем же постепенно нарастил в себе жутковатую, недетскую и, пожалуй, нечеловеческую ненависть. Николай Петрович видел, что брат дуется на него и пылкое свое негодование незрелого человека старательно выражает в презрительном безразличии, с которым он проходил мимо шедевров архитектуры. Это не смущало Николая Петровича, он знал, что тут даже не его, а вложенного в строения искусства зодчих дело открыть глаза непутевого братца на истину, которая на этом, начальном, этапе просвещения более чем проста и заключается лишь в том, что его строптивость носит напускной характер и недостойна убеленного (по краям лысины) сединами старика. Федор Петрович, конечно же, не устоит перед красотой усадьбы, и в глубине его души так или иначе угнездится понимание и сочувствие ей, и этот отзвук подаст ему сигнал, что если он не шутя задумал сопротивляться преподаваемой красотой науке, из слепого бунта, равно как и из безразличия, исход в данном случае возможен лишь в падение до самого что ни на есть отвратительного, голого и беспомощного слабоумия.
   Федор Петрович, действительно, видел, что усадьба чудо как хороша и если он будет отрицать это, то станет смешон даже в собственных глазах. Так что начало процесса брат в нем угадал верно и мог торжествовать. Он с торжеством поглядывал на меньшего, улавливая в его упорной немоте слабенькое внутреннее шевеление смущения. Стало быть, смущаться был вынужден этот упрямый осел, а не он, наставник. Но дальнейшего хода он не видел и не различал, даже, можно сказать, не мог предвидеть. Уж не был Николай Петрович безудержным фантазером и мечтателем? не мыслил ли он чересчур светло, чисто, благодушно? не воображал ли, что у человека, соприкоснувшегося с красотой и внутренне признавшего: да, это хорошо, - только один путь, а именно к свету, к гармонии, к поэзии? Как бы то ни было, он и представить себе не мог, что брат, мысленно и душевно переработав огромный материал увиденного в усадьбе, вместо того чтобы окрылиться благодарностью к нему, подарившему его застоявшейся душе эту благородную работу, только укрепится в неприязни и даже достигнет какой-то безумной ненависти. Николай Петрович мог допустить, что на свете есть люди, которые по тем или иным причинам не восхищаются им, а то и недолюбливают его, но он не думал, чтобы кто-то смел его ненавидеть, тем более родной брат, чью участь он всеми мерами старался облегчить. Частично Николай Петрович в итоге этого путешествия сам упал до уровня ребенка, в лучшем случае - недалекого идеалиста, который ведать не ведает, что облагодетельствованные ничему не отдаются с такой силой и искренностью, как ненависти к своим благодетелям.
   Но все же он смутно чувствовал, что процесс у брата заходит во что-то темное и нехорошее, и это его беспокоило. Он-то предполагал под занавес ошарашить Федора Петровича историческими анекдотами о разрушившей Царицыно императрице и народной путанице в Казаковых, но пришлось эту часть урока отложить до более благоприятных времен. Отставить ее вовсе Николай Петрович не мог, зная, что на преображающийся ум эти анекдоты производят неотразимое впечатление, говоря о трех веках российского просвещения больше, чем написанные за это время великие русские книги. Не только не перечеркнул эту кульминационную подробность Николай Петрович, но очень страдал оттого, что приходится с ней повременить. А как хотелось ему улыбнуться с видом знатока и какого-то всесильного, стоящего над миром судьи и выложить ученику правду, обусловив, однако, постановку вопроса тем, что буря эта - в стакане. Лишенный пока возможности провернуть основной пункт игры, мучаясь, он тем более мечтал принять величественный вид в минуту, когда такая возможность у него появится, и, начиная готовиться к ней теперь же, еще издалека, в конце концов измыслил, что ему следует выявить кульминацию не иначе как в виде пространного трактата, у которого брат будет (почему будет именно так, он не знал, но не сомневался, что это неотвратимо) сидеть словно на привязи, погружаясь в его бесконечные духовные бездны.
   Федор Петрович напрягался в неприязни к нему, а Николай Петрович всю свою мечтательность устремил уже к будущей работе над поучением, более того, он теперь верил, что брата нет иного шанса спасти, кроме как памятником письменности, и что он, обращаясь в своей благотворительности еще и к такой форме, непременно, просто в силу подчиненности святой цели достигнет больших литературных высот. И едва он отпустил Федора Петровича восвояси, а затем пришел в свою квартиру, то тут же сел за письменный стол и безоглядно углубился в сочинительство. Он писал о том, что причину слепоты, с каковой Федор Петрович прошел мимо искусства и красоты в первый день их паломничества, следует искать, как это ни прискорбно, в его уме и некотором духовном развитии, а вот Бедаш, который умом не обладал и был, в сущности, простецом, сразу и безоговорочно поддался очарованию места, после чего стал бывать там каждый день. И когда они снова отправятся в путь, Федору Петровичу надобно сделать так, чтобы ум и духовное развитие не мешали ему в постижении истины, а что это не удалось, как Бедашу, с первого раза, не беда. Для убедительности Николаю Петровичу понадобился красноречивый пример, и он после недолгого размышления сослался на Москву. Почему бы и нет? Она не один день строилась. Бедаш, которому кое-что удалось с первого захода, за один прием мог бы ее разве что разрушить, но никак не построить, Федор же Петрович, будучи аристократом духа, и вовсе предпочел бы строить, а не истреблять, и из этого примера со всей ясностью вытекает представление о несомненном превосходстве обладателей ума и духовного развития, пусть даже развращенного и сомнительного, над дураками, замечательными в везении и жалкими в малейшей неудаче. Николай Петрович замахнулся было на целую книгу, но удались ему всего две-три странички. Допустим, это сжатость стиля, емкость мысли, та самая краткость, которая является сестрой таланта. На этих страницах воскресал образ Бедаша, воскресал в угоду потребности писателя так и этак склонять его. Автор трактата ставил Бедаша в пример чаще, чем Москву, Царицыно или даже самого себя. Пусть вообразит учащийся Федор Петрович, каким жалким был бы Бедаш, когда б усадьба не подействовала на него благотворно, и тогда он поймет, какие необозримые, сложные и счастливые пути открыты перед ним!
  
   ***
  
   Наташа по-прежнему жила у своей подруги Светланы и по-прежнему отказывала Федору Петровичу в свидании. Он донимал ее телефонными звонками, она твердо говорила: нет. Страдания влюбленного достигли предела, для которого уже не существовало ни весов, ни градусов, ни барометра, ни даже самого небывалого лота. Федор Петрович знал, что он не жалкое чудовище, грубо сопротивляющееся попыткам брата внедрить в него представление о прекрасном и изощряющееся в раздражении против этого незваного учителя, а полюбивший - и не как-нибудь там умственно, а по-настоящему, сердцем и душой - человек. Ему только и нужно было, что защитить эту любовь от нападок и скверны, а потому он позволял ей превращаться в некий безраздельно владеющий им дурман. В сущности, ничто не мешало ему параллельно с чистотой любви строить и чистоту восприятия красоты царицынской усадьбы, а то даже и подняться до шанса посетить вместе с братом его таганский храм, но Федору Петровичу казалось, что тут уж ему пришлось бы перетрудиться, некоторым образом забрать слишком высоко. И то, что он убегал от полноценного строительства души, собственно говоря, от труда и трудностей, лишний раз подтверждало его несостоятельность, однако безвольное и сумасшедшее плавание в дурмане попросту снимало этот вопрос, в чем он и не думал раскаиваться. Так было проще, так было легче. Федор Петрович расслаблялся в любви и порой даже находил истинное наслаждение в ее вынужденном платонизме. Правда, утрачивался стыд: ему не было теперь стыдно, что он вымогает у Наташи некую благосклонность. Пропадало чувство стыда, само понятие о таковом. И не остатками этого чувства, как и не ужасом перед его исчезновением питалась нынче энергия влюбленного, а настойчивой пропагандой старшего брата и - в гораздо большей степени - тем, что Наташа никогда в ответ на его мольбы и объяснения в любви не упрекала его в навязчивости. Она, положим, посмеивалась иногда над его пылкостью, могла проявить холодность, или некоторую язвительность, или скептицизм в отношении его потенций, но грубой отповеди, окрика, оскорбления - нет, этого не бывало. Она и намеком не давала ему понять, что он смешон ей, потому как она молода и красива, а он - всего лишь старый похотливый козел. Ее выдержка и терпимость, какая-то относительная осторожность в обращении с ним объяснялись, на его взгляд, не просто ее хорошим воспитанием и тем более не абсолютным равнодушием к нему, мешавшим-де ей даже додумать до конца, что он собой представляет, а тем, что она и при полном осознании невозможности настоящего, полнокровного романа между ними все-таки нуждается в его звонках. А потому он, тоже понимая скудость своих шансов, продолжал упорно звонить ей, умоляя о встрече, и нуждался в этих звонках уже ради ее нужды в них, как если бы они стали его высоким и чрезвычайно ответственным долгом перед нею. С его стороны это было, в сущности, рыцарским служением прекрасной даме, презиравшим, или обходившим стороной, или, на худой конец, замалчивающим тот простой факт, что дама-то прежде всего находила в его поползновениях некую физическую подпитку для себя и в гораздо меньшей степени бескорыстно услаждалась созидаемой им поэзией. Она насыщалась его излияниями, как комар кровью спящего человека. В каком-то странном, чудесном, а может быть и диком смысле она была полна им.
   Несколько времени он не чувствовал себя одиноким, ибо трубадурил, но явился старший брат с его письменным поучением и разрушил эту идиллию. Сквозь всю ту мерзость надменности, с высоты которой Николай Петрович намеревался поучать своего карманного недоумка-ученика, продавливалась все-таки напоминательная улыбка альтруиста, бесконечно доброго и заботливого братца, она извивалась на его тонких губах, но Федору Петровичу пришлось и того хуже - извиваться под тяжестью фраз, показавшихся ему бездушными и длинными, несмотря на несколькостраничную лапидарность текста. Николай Петрович не верил, что текст будет освоен, если он его просто оставит, и заставил брата прочитать послание в его присутствии.
   - Хорошо! - оценил Федор Петрович после прочтения, заметив, что сузившиеся глазки единоутробного прожигают его требованием отзыва и желая поскорее отвязаться от внезапного литератора.
   Николай Петрович наращивал подозрение, что Федор Петрович прочитал недостаточно внимательно или понял, например, с пятого на десятое. Надо было во что-то материализовать это подозрение. Николай Петрович насупился, соображая, прикидывая. Федор Петрович, уловив, что сочинитель готовит ему какую-то каверзу, побыстрее снова углубился в текст, показывая, что склонен влюбиться в него и читать постоянно, а большего от него, разумеется, и требовать нельзя. Не тут-то было! Николай Петрович выхватил замечательные листки из его рук и принялся читать вслух, сражая Федора Петровича громовым, каменно-торжественным голосом. Время от времени Федор Петрович вставлял:
   - Хорошо!
   Этого явно было недостаточно. Автор хотел добиться от читателя-слушателя большего. Тот был готов на все, готов был выкрикнуть - еще лучше! - но ведь текст даже у самого восторженного и преисполненного веры в свой талант писателя не мог стать лучше только оттого, что он читает его вслух. Как же выкрутиться ему, Федору Петровичу? Затем он осознал, что текст в оглашении гораздо длиннее текста в прочтении, а чуть позднее заподозрил, что оглашаемый текст длиннее даже того, что был в действительности на бумаге. Все вело его к умозаключению, что брат, дочитав свое сочинение до конца, тут же начинает его с начала. Большим потрясением было для Федора Петровича уловить, что свое "хорошо" он выкрикивает, судя по всему, именно в момент перехода от конца к началу, как если бы он задался целью своим выкриком санкционировать эту подхватившую чтеца цикличность.
   У Федора Петровича возникла мысль, - она показалась бы его брату чудовищной, - завладеть текстом (и это не составляло большого труда), добиться у Наташи свидания и познакомить ее с ним. Он должен исповедаться женщине в мучениях, которые претерпевает ради права любить ее, не думая при этом о куске хлеба. Это стремление вошло в него с такой силой, что после ухода Николая Петровича он бросился к Наташе, минуя телефонную увертюру, питая свою решимость убеждением, что их отношения достигли кульминации. Они оказались на грани, за которой ему, Федору Петровичу, предстоит либо отказаться от возлюбленной, либо совмещать любовь к ней с тяготами борьбы за существование, либо прятать свои истинные чувства под бредом лживых заявлений, будто вся эта чепуха, а именно братова метафизика места, рукописные перлы нравоучительства, образ Бедаша, действительно производят на него неотразимое впечатление. Возможно, Наташа не увидит угрозы лично для себя в том, чтобы он принял один из этих печальных вариантов, однако все же не лишне дать ей осознать, что в таком случае чистота его любовной песни будет уже сомнительной.
   - Пусть я, - сказал он, забегая в комнату, где Наташа ютила свою роскошь, - не занимаю много места в ваших мыслях и вы вовсе не ставите на меня, когда вынашиваете планы на будущее. Но скажите, скажите положа руку на сердце, приятно ли было бы вам узнать, что характер наших отношений может измениться совершенно и радикально, что они даже могут лопнуть как мыльный пузырь? Что прекратятся мои звонки и объяснения в любви, а если и не прекратятся, то в них проникнет яд усталости и чего-то недоговоренного?
   Говоря это, Федор Петрович смешливо удивлялся себе: он ли это говорит столь округло и пристало ли ему говорить так? Литературный дар старшего брата не передался ему, но возбудил в нем беглое и нелепое подражание.
   - Я была готова к такому повороту событий с самого начала. Ни минуты я не сомневалась, что вы в конце концов оставите меня. Вы спросите, почему. Я вам отвечу. - Наташа рассмеялась. - Да стоит появиться моему мужу, как вы убежите, не помня себя от страха.
   - Это не единственная причина, заставляющая меня с тревогой смотреть в будущее нашего романа, - возразил Федор Петрович. - Насчет моего трусливого бегства от вашего мужа вы несколько преувеличили по женской страсти воображать отношения между мужчинами как жутковатый набор грубых столкновений, драк и погонь. Любой женщине, имеющей мужа и любовника, приятнее думать, что ее мужчины в конце концов передерутся между собой, а не найдут общий язык. Вместе с тем фактор вашего мужа я вовсе не упускаю из виду, но при этом я думаю о нем не в связи с собой, а скорее в связи с вами. Иными словами, я думаю о той угрозе, которую представляет для вас этот человек. Ведь он стар в сравнении с вами и к тому же бьет вас. И все дело в том, что и в моей жизни есть подобный мучитель. Нет, он, слава Богу, не бьет меня. Я говорю о своем старшем брате. Он не бьет меня с тех пор, как мы вступили в полосу сознательности, но с некоторых пор взял за привычку наставлять меня, пользуясь тем, что я, не желая иметь много общего с трудягами и желая жить хотя бы в относительном довольстве, питаюсь, можно сказать, из его рук. Он посчитал это достаточным основанием для того, чтобы нагло вмешиваться в область моих чувств к вам и требовать их прекращения. По его мнению, они безрассудны и недостойны старого зрелого человека. Как маленького мальчика, нуждающегося в опеке, он за руку повел меня в уголок старой Москвы, полагая, что там я почему-то вдруг остыну к вам и перекинусь на восхищение перед какими-то вычурными домами. Когда и это средство не помогло, он написал научное сочинение, преследующее все ту же цель моего отторжения от вас и приобщения к тому, что сам он почитает за истины. Не думайте, что все это только смешно. Вот он, текст, - сказал Федор Петрович, доставая из кармана пиджака кое-как сложенные листки, - и я прошу вас прочитать его. Я уверен, между строк вы увидите образ того, кто чудовищно давит на меня.
   - Нет, я не хочу читать, - возразила Наташа. - Это ни к чему. Какой-то бесполезный труд.
   - Но брат попирает пятой на мою любовь к вам.
   - Так ведь это ваша любовь.
   - Она имеет к вам самое прямое отношение.
   - Вовсе нет. Вы придумали ее исключительно для себя. Это груз, который вы взвалили на свои плечи добровольно, я вас к этому не побуждала. И если ваш брат давит на вас, это никак не отзывается на мне.
   Федор Петрович печально покачал головой.
   - Вы не совсем правильно понимаете дело, - сказал он..
   - Допустим, я понимаю его чисто технически, сообразно его материальным характеристикам.
   - А в нравственном смысле?
   - В нравственном смысле я вам, разумеется, сочувствую, но одно это не дает мне повода ни плакать, если брат причиняет вам боль, ни тем более утруждаться чтением каких-то писулек.
   Азарт забрал Федора Петровича оттого, что женщина, красивая, безмятежная, ладная, сидела перед ним в прелестном халатике, туго переливавшемся на ее восхитительном теле. Он забыл о послании Николая Петровича. Листки выпали из его руки, и вскоре нога наступила на них. Эта нога была обута в золотистую домашнюю туфельку и принадлежала Наташе. Федор Петрович сосредоточил на ней внимание.
   - Какая вы загадочная! Какая нераскрытая! Прошу вас, любите меня! - закричал он.
   Наташа молча указала ему на дверь. Страсти отшумели.
   Несколько дней спустя Александр Иванович, муж Наташи, пришел на Мясницкую покончить с разлукой. Он предполагал склонить Наташу к миру извинениями за свою необузданность, за ту вспышку гнева, которая обошлась жене морем пролитых слез, а если этого покажется ей мало, попросту силой увести ее домой. Нянчиться со строптивой женушкой, чрезмерно потакать ее капризам Александр Иванович не был настроен, поэтому Светлана, открывшая ему дверь, могла видеть на его лице разночтение чувств, игру света и тени, бесхребетной благодати и справедливой суровости. Лежал и клок волос на его проплешине довольно странно, с некоторым подъемом в вероятную супружескую игривость, тогда как блестяще освобожденное от волос место отливало не то свинцовой суровостью, не то какой-то мертвечиной, скидываясь, пожалуй что, шкуркой свежезамороженной курицы. Наташи дома не было.
   - Я подожду, - сказал Александр Иванович.
   Чутье повело его прямиком в ту комнату, где Наташа нашла себе убежище от жестокого разочарования в нем. Светлана вообразила необходимость развлекать почтенного старца, но он, улыбнувшись ей половиной лица, да и то не слишком приветливо, заметил:
   - О нет, я не хочу отвлекать вас от ваших дел.
   - Но вам будет скучно.
   - Никоим образом. Я найду себе занятие, может быть, даже соответствующее минуте. Да вот, например.
   Старик поднял с кровати небрежно брошенную ночную рубаху жены и с мечтательным выражением на лживом лице погрузил в нее свой острый нос.
   - Ну, если вы пойдете этим путем, Александр Иванович, на нем вас могут ожидать и неприятные сюрпризы.
   - Какие же?
   - Кто знает, не попадутся ли здесь среди вещей вашей жены и такие, которые окажутся не вполне подходящими для чистоты ваших страданий.
   - Вы грубо материалистически понимаете мои отношения с женой. Она дорога мне вся и во всем.
   - Если бы это было действительно так, вы не довели бы ее до слез и отчаяния, - сказала хозяйка, строго отстаивая интересы подруги и видя в ее супруге злого и вероломного хищника.
   Когда она ушла, Александр Иванович присел на кровать и глянул в окно. Он барабанил пальцами по столу, гадая, насколько скучно было жить Наташе в этой убогой комнате и какие развлечения она пыталась найти себе. Не исключено, сыскала любовника. Узнай Александр Иванович об этом достоверно, он не был бы слишком взволнован, мысленно давая своей молодой и красивой жене ту свободу, в которой сам уже не нуждался. Он нуждался только в том, чтобы она пробыла с ним рядом те несколько лет, которые ему осталось прожить.
   Его взгляд задержался на сложенных листках бумаги, валявшихся у его превосходного лакированного башмака. Он поднял и таким образом стал внимательным читателем сочинения Николая Петровича. Но дочитал Александрович лишь до фразы "... и я не ошибусь, сказав, что тебе все-таки следует взять пример с Бедаша, который бывает в царицынской усадьбе каждый день..." Тут Александр Иванович неприятно, на сторонний взгляд, осклабился. Затем он подошел к телефону, набрал какой-то номер и, когда ему ответили, сказал:
   - Тот, кого мы ищем, каждый день бывает в царицынской усадьбе. Действуйте!
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"