Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Иное состояние

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:


   Михаил Литов
  
  
   ИНОЕ СОСТОЯНИЕ
  
  
   ПРОЛОГ
  
   Я уродился болтуном и, страшно вспомнить, долго забавлял окружающих гладкими и бессмысленными речами. Со временем балагурство ушло, былое выродилось в некую словно бы небывальщину, и уже случались только краткие периоды веселого оживления, сменявшиеся, как правило, погружением в атмосферу довольно-таки мрачного настроения. Затем и этих периодов не стало, как отрезало, и я ударился в необычайную, можно сказать, замкнутость, заделался молчуном, да и говорить, собственно, было не с кем, ведь к той поре я постарался свести к минимуму связи с внешним миром. Отчего происходили все эти перевороты, я не знаю, но удивления они у меня не вызывают и постичь их причины я не стремлюсь. Факт тот, что к серьезным летам своей жизни я едва ли не совершенно и блестяще, если можно утверждать, что я стремлюсь в своих проявлениях к какому-то блеску, обособился, вот только уже без мрачности, напротив, зажил безмятежно и даже в каком-то благодушии. Мой брат, человек сложного характера, на диво резвый и оборотистый, скоропостижно скончался, его кончина принесла мне прекрасное наследство в виде нескольких домиков в пригороде, непростой и, я бы сказал, свежей постройки, и, сдавая их в наем похожим на вечных дачников людям, я куда как безбедно существую. Кто-то на моем месте сошел бы с ума от счастья и балуючи профукал бы всю эту внезапно выпавшую на его долю состоятельность, эту великолепную возможность дожить свое независимо, достойно, с ясным обнаружением хорошего вкуса. Я же, склоняющийся к годам, перенасыщенным зрелостью, еще не сгорбленный и не сморщенный, но уже как-то придавленный и словно сжавшийся для удержания и утайки внутреннего непорядка, какого-то, может быть, даже гниения, осмотрителен и просто-напросто достаточно умен, чтобы спокойно и плодотворно выдержать испытание нежданно-негаданно привалившей удачей.
   Возможно, моему желанию обособиться некоторым образом поспособствовало получение наследства, возможно, оно разгорелось после, когда я уже очутился, так сказать, на вольных хлебах. В любом случае, для меня это не тема, не тот разговор, который я хотел бы о себе вести. Мне достаточно простой, милой и уютной возможности откровенно полюбоваться собой иной раз как обеспеченным и солидным господином, еще довольно стройным и не утратившим прекрасной шевелюры, который внезапно и вместе с тем не без расчетливости отошел в сторону от норовящей нестись бешено и эффектно общей жизни. Я узнаю о событиях во внешнем мире из всевозможных сводок новостей, совершаю пешие прогулки, выбирая пустынные улочки и парки, более или менее организованно питаюсь, а основная масса времени уходит у меня на чтение книг. О, моя библиография!.. Источники знаний, мнений, суждений, усвоенная памятью географическая, историческая, филологическая снедь... Отмечу еще интерес этнографического характера. Легко засвидетельствовать, что происходящее в стране или даже где-то в дальних странах вовсе не оставляет меня равнодушным, напротив, многое находит у меня в высшей степени живой отклик, а происшествия острые, опасные заставляют и страдать в каком-то нравственном смысле. С другой стороны, было бы известно всем, будь я открыт миру, а так известно мне одному, что уж я-то, фигурально выражаясь, не выбегаю на авансцену, чтобы на потеху зевакам заламывать руки и надрывать голосовые связки. Свои мысли и чувства я ни с кем не обсуждаю, меня не услышите в хоре призывающих Господа вразумить людей, пока они не разрушили до основания созданный им мир. Герой одиночества, гений уединения, я живу в бодрой уверенности, что не разгорячусь даже в миг неожиданно грянувшей вселенской катастрофы, не ошалею, и не будет моей паники, не примкну я к суетящимся, плачущим.
  
  
   Глава первая
  
   Так я жил, с применением, и именно в должном порядке, мыслей и чувств (интеллекта и души) откликаясь в своем уединении на происшествия, не со мной происходившие. Но наступил день, когда нечто с какой-то волнующей болезненностью вздрогнуло и выгнулось в туманном поле моего зрения, а может быть, просто перед моим мысленным взором. Упорствуя в самодостаточности, я предпочитал покончить с этой загадочностью округлением ее в тот или иной образ, соответствующий поразившему меня волнению, а затем и поместить удавшийся образ в копилку моих представлений о мире, о скапливающихся и распадающихся реальностях. Иначе сказать, я желал иметь лишь отвлеченное понятие о загадках бытия. Но в моих недрах уже поселился бесенок, не склонный уважать и учитывать мои предпочтения.
   И мне вдруг понадобилось разговориться, я пожелал общения, я неожиданно предположил, или догадался, кто тут разберет, что в моей жизни отсутствует "другой", что это вроде как невозможно, но, судя по всему, именно так оно и есть, и положение следует незамедлительно исправить. Я даже разгорячился, сделав это странное открытие, т. е. открыв нечто, что и прежде было очевидно, но как бы ускользало в тень и отказывалось как-либо именоваться.
   О важности и даже неизбежности "другого" много толкует философия, кое-что проговаривают о нем и прочие человеколюбивые науки. Если брать в плане обыденности, этого самого другого, с кем можно в любую минуту отлично перекинуться парой слов, я имею в себе, а собеседниками из плоти и крови мне фактически служат персонажи книг. Я читаю взахлеб, я люблю читать запоем, читая, я люблю забывать о сне и питании. Книжные собеседники, в отличие от тех, что бродят за окнами моего уютного жилища, всегда готовы терпеливо выслушать мои замечания, не перебивают, не противоречат, не лезут с разными кривотолками и проповедями, не изводят меня всевозможными идеями, догмами и якобы гениальными прозрениями. Когда я сам брожу за окнами, я мысленно беседую с красивыми церквушками, с разными забавными статуями и прелестными башенками или даже с целыми сооружениями, если это безусловные шедевры. Не понравится мне, предположим, что-то в поведении или речах этих собеседников, что ж, за мной остается безоговорочное право захлопнуть книгу или отвернуться и взглянуть на противоположную сторону улицы, а они пусть мгновенно и безропотно исчезают, пусть попляшут без меня. Ситуация, согласитесь, чудесная, положение грандиозное, - и надо же было такому случиться, что где-то на самом пике благополучия меня буквально отравила и сразила потребность с кем-то делиться впечатлениями, что-то кому-то объяснять и доказывать.
   Налетело это неожиданно, проявилось с неумолимостью. Так мелкая ласковая волна смывает построенный ребенком из песка замок, так большая и страшная волна уносит строения, людей, животных. Нет, я не собираюсь безответственно сравнивать маленькую драму, внезапно разыгравшуюся в моей душе, с громадными человеческими катастрофами, я только хочу взглянуть на случившееся со мной не глазами недоумевающего ребенка или какого-нибудь впавшего в маразм старика, а как взрослый, убедительно зрелый и состоявшийся человек. Меня ведь и впрямь понесло. А почему? И куда?
   Началось не суетностью, поначалу не было ничего назойливого и внушающего беспокойство. Пробудился особый интерес. Прогуливаясь, я уже с любопытством взглядывал на лица редких прохожих и старался поймать их взгляд, прикидывая, что бы они мне ответили, вздумай я с ними заговорить, заговорить, естественно, любезно, с завлекательностью, умно и многозначительно, иначе сказать, так, чтобы они не пожелали сразу от меня отделаться. Затем, решив, что эти встречные слишком уж редки, а к тому же и мало занимательны на вид, я отправился в людные места, принялся тереться в толпе, прислушиваясь, приглядываясь и все больше волнуясь. Там целеустремленно поспешали делового вида молодые господа, даже иногда и негры какие-то с портфелями или целыми чемоданами, понурившись сидели на лавочках старики в помятых костюмах и мелко кивали, беседуя, усохшими головенками принаряженные старушки, судорожно сновали стаями юнцы, чинно курили у дверей строго и не без изящества отделанных контор важные девицы. Едва сложившись, та или иная реальность почти тут же менялась, юнцы вдруг оказывались на параллельной улице, пространство возле упомянутых дверей с какой-то жуткой резкостью освобождалось от девиц и замещал их мгновенно образовавшийся кусок нехорошей, недоброй пустоты. Или ступал в эту пустоту гордый господин, этакий опереточный небожитель, или чудесным образом вспыхивал сам собой небрежно брошенный кем-то окурок и нежно, хотя и украдкой, дымил. И ничего иного мне не оставалось, как представлять собой некую общую, в известном смысле абсолютную реальность, в силу которой те изменчивые, постоянно сменяющие друг друга реальности удерживались все же в определенном единстве. Я был словно само постоянство, и одно это служило делу наведения задушевного, гуманного порядка в уголке города, который я в ту или иную минуту облюбовывал, некоторым образом возделывал. Я словно обустраивал содержания чрезвычайных понятий, каковы атмосфера доброжелательства, благоприятные условия и т. п., и в то же время заботливо складывал эти содержания, суммировал едва ли не в исполинскую гармонию; в иные мгновения все это поднималось светло сверкавшей сферой над пространствами моего воображения, как ухоженными, так и остающимися еще нетронутыми. Беда только, что теперь не вглядываться мне приходилось, а то и дело озираться, вертеть головой, вытягивать шею, очень уж я закрутился, слишком въелся в эту мной ли выдуманную - мной ли, а? - затею поиска достижений каких-то в общежительстве. Ловил я, между прочим, порой на себе чьи-то пытливые или, так сказать, испытующие взгляды, может быть, зовущие, а то и привлекающие к ответственности, но в основном это были взгляды быстрые, тут же прячущиеся, практически скрытые, в общем, не те, чтобы я успел подумать о возможном общении или даже тесном сосуществовании.
   Не буду, во всяком случае пока, много говорить о нашем городе, он хорош и хорошо известен, скажу одно: за последние годы он изрядно посвежел и приобрел дивную красоту, хотя, правда, все же еще лишь фрагментарную, разбросанную там и сям. Приобретения подобного рода мне важно было учитывать даже и в самое темное время моего обособления. Стране полагается жить славно, пароходы должны изящно скользить по глади рек, ракетам следует летать далеко и высоко, дома нужно строить с выдумкой и вкусом, а в музеях полезно хранить и накапливать неслыханные художественные сокровища. Может быть, меня потому вот так, с отрывом от чтения, от домашнего уюта и удобств обеспеченной всем необходимым жизни, выбросило на улицу, что я чересчур остро пережил момент недоумения перед лицом нашей нынешней литературы. Неприятно было убедиться, что она далеко не так хороша, как хороши предъявляемые мной требования и как, собственно говоря, хороши созданные для ее произрастания условия. Эти условия, исполненные свободы, великолепного скольжения и летания (речь о пароходах и ракетах), массового возведения изумительных зданий, эти условия новообретенной красоты обязывают ее соответствовать и шаг за шагом подниматься на все более высокий уровень. Она же, как тот среднестатистический человек, который, невзирая на технический и нравственный прогресс общества, все еще остается человеком немножко пещерным, недалеким и скудным, слаба, рыхла, пишется словно бы по-детски, ученически и в подражание далеким образцам, которые для нас, живущих самобытным укладом, никак не могут служить верным и к чему-либо обязывающим примером. Так вот, отпрыгнув, оттолкнувшись от этой сомнительной, а в известном смысле и пакостной литературы, я, естественно, с жаром сосредоточил внимание на новой, творимой прямо перед глазами красоте города, отыскивая ее по разным углам и пытаясь силой ума собрать в одно целое.
   Но главным образом меня интересовали все же люди. Не упомянутый среднестатистический человек, этот условный субъект, которого теоретики то возводят в перл творения, то опускают на самое дно всяческого мрака и ужаса, а в конечном счете упрекают за то, что он-де не поспевает за их плодотворными выкладками, светлыми идеями и радужными мечтаниями. Я и сам ведь, в сущности, такой среднестатистический господин, да и впрямь, что я, если не то всего лишь, что, будучи Кронидом Петровичем Кругловым, ничего выразительного, яркого, кроме этого тяжелым бременем придавившего меня имени, не имею. Ну, еще скромность. Скромностью я владею сполна, скромность, если вдруг приходит година каких-нибудь ущемлений и мытарств, уподобляется отверстой ране. Но вот если пропустить меня через поэтическую, философско-художественную мясорубку или взять с высоты теоретического рассуждения... Однако пока, опять же, не будем об этом. Нет, меня занимали люди как масса, как целое, как тот, в конечном счете, единый живой организм, который творит на здешней земле всякие дела, в том числе и скверные, и вообще склонен, разумеется, к противоречиям, а силен и в созидании великолепных вещей, овеянных подлинной красотой. В фантазиях, быстрых, бегучих, ловко сопровождающих и мой собственный бег, и стремительно скользящую мимо действительность, мне случалось заходить далеко. Воображал, что великий организм чудесным образом выделяет крепкую, основательную личность, и она тотчас же выказывает замечательную способность осмыслить меня, внимательно выслушать, внять моему заново назревшему красноречию.
   Из симптомов, определяющих болезнь, благодаря которой я и влип в странную, во многом досадную историю (речь о ней впереди), отмечу еще горячо заговорившую, начавшую меня распирать потребность моментально сообщать о пробегающих в моей голове думках, на скорую руку делиться выхваченными там и сям впечатлениями. Да, но было бы с кем делиться, было бы кому сообщать. Розыск складывался невнятно, могло выйти и нехорошо. Я рисковал не то что шагнуть за рамки приличий и привлечь к себе внимание какой-то явно засквозившей необузданностью, а и вовсе дойти до крайностей. К потребности выговориться располагали, конечно, так называемое бурное течение нашей современной жизни, сотрясающие мир перемены, ожесточение разных непотребных господ, издалека и якобы с идеологических позиций осыпающих нас, здешних, всевозможными нелепыми упреками и угрозами, но меня, повторяю, по-настоящему захватила некая лихорадка, и не удивительно, что мне порой казалось, будто все бури возникают прежде всего в моей голове, а вся нервотрепка, переживаемая современным миром, есть не что иное, как сотрясение моих нервных окончаний, уродливые качания на ураганном ветру моих ощущений и чувств. Но об этих ли сотрясениях и качаниях следовало бы порассказать предполагаемому собеседнику? Я не держу ни кошек, ни собак, а им мог бы, разумеется, говорить что угодно, что заблагорассудится. Но к человеку, существу, можно сказать, исключительному и новому в моей жизни, я должен обратиться непременно с крепко залегшей в арсенале идеей, а если с вопросом или недоумением, то вопросом обязательно дельным, недоумением - большим и способным любого поставить в тупик.
   Сколько мусора, шелестевшего в уме, я мучительно отсеивал, однако он все-таки разрастался, и это была жестокая борьба за чистоту мысли, за кристаллизацию чего-то в самом деле достойного внимания. Страшно обнажались вдруг пламенные вопросы, никогда по-настоящему не беспокоившие меня, но наверняка мучающие людей, которые живут в условиях, не столь благоприятных, как мои, и, может быть, иной раз не имеют даже куска хлеба к обеду. Оголялись неразрешимые на вид недоумения и, принимаясь возиться, свивались в клубок змей, ядовитых гадин. Я был близок к тому, чтобы подскочить к первому встречному и выплеснуть на него ужасы и чудеса своего внутреннего мира, но каждый раз останавливался в последний момент, отступал в нерешительности. Тогда я прокатился немного по Европе, обнадеженный внезапной идеей, что, пересекая указанные Данилевским границы самобытных миров и внимательно всюду осматриваясь, там найду доброго и разумного собеседника. Как ни крути, а мы взрастали и воспитывались на европейской культуре, и наш Чехов или Сомов не меньше европеец, чем какой-нибудь Вермеер Дельфтский, так что нам не следует ни шарахаться от Европы, ни отпускать ее далеко от себя. В древних городах, где процветала и роскошествовала когда-то волшебная письменность Сервантеса и Стриндберга, я предстал спокойным, более или менее статным, красивым человеком, представителем загадочного для простых европейцев края, который вечно удивляет, а то и пугает даже тех тамошних жителей, что видали-таки виды. Но ни с кем из них я так толком и не разговорился.
  
   ***
  
   Город наш немал, значителен, в чем-то и велик, а вот мысли у меня, если рассудить трезво, складываются не многим лучше, чем у литературы, по справедливости мной осужденной и отвергнутой. Эта литература или пуста, или фальшива; этакая скользкая штука, и с первых же строк навевает подозрение, что химерична или для ополоумевших от диких мечтаний и никчемных грез баб писана; не исключено, что бабами и пишется; одним боком повернется, другим - и как-то неудачно всякий раз, и не скажешь, мол, хорошая мина при плохой игре, нет, все плохо. Надумано, глупо, жанры какие-то несуразные... Преувеличение, да и едва ли не для красного словца сказано, будто таковы же и мои мысли, - фигура речи! - но некоторое сходство, однако, наблюдается. Будучи упорным, безостановочным читателем, я имею право судить сурово, как говорится, без экивоков, а как переведу взгляд и соответствующую пристальность с книжки на себя, копну - волосы, признаться, порой шевелятся на голове. Сколько всего химеричного, дикого, бабьего! Стоит только усвоить себя не как простую истину всего лишь, т. е. как нечто существующее в порядке очевидности и непреложного факта, а как средоточие всяческой фальши и дряни, как проходной двор для всевозможных думок, возникающих и пропадающих тут же, другими словами, как отсутствие подлинной истины и карикатуру на высший разум, - ей-богу, вот уж когда по-настоящему становится не по себе. Накопилось, не расхлебать, варится и булькает в закопченном, жуткого вида котле, а ты словно поджариваешься на медленном огне. Еще Леонтьев предупреждал о неизбежном скатывании, буржуазно-демократическом опадании величавых воинов с разноцветными перьями на шлемах и многомудрых епископов в горностаевых мантиях в упрощение и дикость, а ты выходишь каким-то мягкотелым, бабистым затворником, якобы ученым мужем, которым знает все свои грешки, помнит о пресловутых скелетах в своем шкафу, но с узенькой, сухонькой усмешкой закрывает на ужасную правду глаза, сладко жмурится и протягивает тонкую слабую руку за очередным фолиантом, холеными пальчиками его листает. Но такое мое положение и подтверждает, как нельзя лучше, леонтьевские доводы и безжалостные пророчества. Сбылось предсказание великого мыслителя! Смешалось все жутко... Иной нынче напустит на себя важный вид, бороду для мужеподобия отпустит, лезет на трибуну, вещает, а голос, не тот, которым он, скинувшись громовержцем, рыкает, а истинный, нутряной и вместе с тем в духе времени выработанный, все равно тонок, пискляв и дает петуха. Бабы какие-то мужеподобные...
   Дрянь, вот та, упомянутая мной, она одинакова для всех, это наша общая суть, и я не дурак, чтобы за всех отдуваться, поэтому прицепил к своему рассуждению ссылку на литературу, - все же предпочтительнее, даже как-то веселее, чем нудно и беспрестанно толковать о нашем неизбежном вырождении и скором конце света. С литературы в сущности никакого спроса, особенно если она мала. Иной захудалый беллетрист растревожится на бумаге, намалюет картины одна другой ужаснее, так и кажется, что сейчас он вскочит весь в мыле, в пене, взовьется с криком: вы только посмотрите, что творится! сил нет терпеть! что за ужасы кругом! Но погладят его по головке, скажут: что ты, голубчик, не надо так волноваться, все хорошо, - и он: а, ну да, что это я в самом деле... уже он снова маленький, покладистый, уютный. Еще и премию - подходи, дядя, вот твой кусочек пирога, - сунут для полноты счастья. А большого, матерого литератора ни глажкой, ни таской не возьмешь, он вывернется, хоть пытай его, да еще и воззрится на тебя тем самым знаменитым, из Достоевского, господином с чрезвычайно насмешливой физиономией. Так что литература это еще тот омут, и водится в этом омуте всякая рыбина, и как его ни суди, как ты на него с прискорбием или гневом ни ссылайся, ему и его обитателям все нипочем.
   Не решусь те же выводы сделать и о себе, с меня-то как раз спросить можно и, чувствую, даже нужно, и причина в том, что я конечен, смертен, прост. Я не могу, как омут, как бездна какая-нибудь, поглощать вопросы и критику и оставлять их без ответа, любая заноза, попади она мне в душу, быстро вонзится в ее нежную оболочку, тем и предопределяя ответ. Это, разумеется, отдельная тема, ей не место среди торопливых замечаний, предваряющих неожиданно стрясшуюся со мной печальную историю; может быть, в будущем... Добавлю только, что если кому-то вздумается ткнуть в меня пальцем, как-нибудь странно, двусмысленно на меня сослаться, я волей-неволей вытолкну эту ссылку из своих пределов - они ведь невелики! - перенаправлю ее на прочих, на всех. Сердце работает, учащенно бьется, оно вытолкнет. А за всех я отвечать не согласен, и это несогласие, прекрасно свидетельствующее о моей некоторой слитности с миром и ясно указывающее на мою же очевидную отдельность, обособленность от него, правильно будет назвать самоограничением.
  
   ***
  
   Последующие события показали, что изворотливости мне не занимать, и кое-кто подумал, наверно, что я не иначе как прошел выучку у иезуитов, но, раскрывая это в замечании, сжато и, однако, объемно иллюстрирующем более или менее реальное положение дел, я имею в виду не общий план, конечно, а всего лишь частный случай. Это только мысли складываются в быстро гибнущие комбинации, по которым выходишь то ангелом, то исчадием ада, тогда как обстоятельства - нет, и долго так, очень долго как бы и вовсе ни во что не складывались, по крайней мере, не предлагали ситуаций, принуждающих меня выкручиваться. Поэтому с полным правом говорю о главном: в общем и целом я человек отнюдь не конченый. Положим, я немножко отстал, отбился, так сказать, от стада, и к тому же не исключено воздействие неких внешних и внутренних ограничений, превращающих меня в человека не вполне правдивого и добросовестного, отчасти, пожалуй, пристрастного и уж во всяком случае не до конца открытого. Это надо бы расшифровать, но как-нибудь после. Замечу, однако, что моменты, на которые я сейчас указал, отнюдь не повод, не предлог плодить все новые и новые выводы, а равным образом и не причина оставить все как есть и ограничиться сказанным; и ничто не мешает, нет, ничто... Я хочу сказать, хочу выразить не сейчас, а уже давно, ну, с некоторых пор поднявшее переполох и тревогу в моей голове соображение, что должен же я подумать - и подумать так, чтобы мысль оставила явственный след в душе, - о чем-то высоком, возвышенно красивом, горнем. Подумать, и призадуматься, и остаться в прекрасном состоянии задумчивости. А не получается.
   Должен бы особый ветер наполнить паруса, следовало бы могучему и праздничному настроению подбросить, словно ты мячик, шарик воздушный, к облакам, красно, густо купающимся в лучах заходящего солнца, а вместо этого одолевает неизбывно земная тяжесть, мысли копошатся в голове пусть непростые, по-своему интересные и увлекательные, а все-таки дорогого не стоящие, и не выходит никакого колдовства. Вечно ожидаемая магия ночи, открывающая, говорят, душе пути строгих инициаций и удивительных путешествий, так и не наступает, и место поэтической луны, берущей в нежный плен, пузато, как бы подбоченившись в своем гордом удалении, занимает луна холодная и пугающая, заглядывающая скорее в царство мертвых, чем в трепещущее сердце живых.
   Приведу пример, прекрасно иллюстрирующий отнюдь не блестящее состояние моего ума и моей души, показывающий, с чем я шел к людям, - шел, скажу сразу, с незаконченным уравнением, с загадкой, с выпуклым и немного карикатурным изображением тупика, в котором очутился. Допустим, живет себе на землице Иванов, на своем крошечном участке, обрабатывает его, сеет, поливает и удобряет, собирает урожаи, кормится. Приходит Петров, которому втемяшилось, что не развернуться ему во всю ширь на неохватных пространствах отечества, если он не приберет к рукам землицу Иванова, приходит и нагло, беспардонно отхватывает у Иванова кусок его земли-кормилицы, и еще затем кусок, а то и все сразу загребает своими гнусными лапами. Иванов - весь отчаяние - в крик, в слезы. Интересное, если показать кричащего Иванова крупным планом, получится кино, скажет подвернувшийся тут кинематографист. Но я серьезно увлечен литературой, я человек, прочитавший уйму книг, и кино для меня, в сущности, побоку. Не нова для меня мысль, или, если угодно, постулат, что мы, знающие в литературе толк люди, и копейки не дадим за возможность встретиться в действительности с таким вот Ивановым, зато с готовностью пожертвуем и половиной своей единственной и неповторимой жизни ради того, чтобы прочитать о нем в великой книге. Буде таковая существует...
   А существует ли? Это вопрос, это начало уравнения; я уже на пути в тупик. Писателю реалистического направления ясно, что в нравственном отношении Петров неправ, жесток, ужасен, а Иванов - прав, несчастен, горемычен. У писателя и фамилия какая-нибудь особым образом отражающая свойственную лучшим людям жажду правды и справедливости, упорно владеющее ими желание добиться отличного мироустройства. Он пишет драму, конфликт, схватку добра и зла.
   Перед его мысленным взором схема этой драмы, сложенная из реально схваченных черт и признаков борьбы Иванова с Петровым и тех рекомендаций, которые издревле даны реалисту касательно сочинения подобных драм. Петров - злодей, Иванов - правильный, добрый, простой, невинно пострадавший человек.
   Но вылупляется мыслишка: где же свидетельства той трагической и в трагизме своем так и пенящейся плюсовыми чертами картинности Иванова, которая словно бы сама собой и безоговорочно выводит его в положительные герои? Что свидетельствует о его бесконечной доброте, доброжелательстве, благодушии? В случае с Петровым он действительно пострадал, он, может быть, и умрет с голоду, изгнанный Петровым с кормившей его земли, и все это как нельзя лучше говорит о несовершенстве мироустройства в целом и нашей социальной системы в частности. Но значит ли это, что Иванов не негодяй, не подлец, каких еще свет не видывал? А ну как он бьет жену, измывается над какой-нибудь лошадью, травит соседских кошек и собак... Ничто не указывает на то, что он умен, семи пядей во лбу, и отсутствие подобных указаний как-то ослабляет, вносит кислинку в стремление его защищать. Выгораживать? Но как быть с тем, что желание делать это пропадает, испаряется? Напротив, тянет осведомиться, какой вклад он внес в науку, как и чем поспособствовал развитию искусств. Увы, он не читал умнейших книг, его не увидишь взволнованным красотой кремлевских башен или величием египетских пирамид, он равнодушен к выстраданным лучшими умами идеалам, не мечтает о космических странствиях, и всем этим он наносит злой вред этическому и эстетическому прогрессу.
   Да, но выученик реалистической школы не может замахнуться на схематическую положительность Иванова, нанести ей ущерб, подпортить, исковеркать ее, испоганить, а если он вдруг решится на что-то подобное, не написать ему драмы, и никакого конфликта не выйдет из-под его пера. Какая же драма в том, что один негодяй ограбил другого? Ну, прищучил... разве это конфликт, а если все же да, так ведь тогда в конечном счете безразлично кто кого, Петров ли Иванова, Иванов ли Петрова. Друг друга стоят, одного поля ягоды, сапог сапогу - пара.
   Наш реалист твердо, косно стоит на своем: Иванов хорош, Петров плох. И вот он, этот вдумчивый и отчасти меланхоличный господин, у которого очевидность ограбления Иванова Петровым вызвала слезы на глаза и которому как бы свыше рекомендовано всегда говорить правду и только правду, выходит лжецом, очковтирателем. Еще одно переломное мгновение, и уже не режет он, гордо и победоносно, правду-матку, а странно пожимается, застенчиво прячется в тень; к теме подползает воровато, робко ощупывает, не решается схватить. Проливая свет на происходящее, мы видим его теперь человеком, который способен не только поэтически грустить, но и грубо подтасовывать факты, обходить стороной истинное положение вещей. Напрашивается крамольная и, в сущности, гаденькая мысль, что, глядишь, не только литература привирает, но и в так называемом социуме не все правильно, не все в порядке. Кричат о поголовной защите обездоленных, неимущих и им подобных и воистину бездумно, с наглядным отсутствием аналитики, сгребают в одну кучу и положительных, еще достаточно жизнеспособных господ, и разных, прямо сказать, отвратительных, великолепно описанных в нашей изящной словесности лишних людей, всяческие сонмы мертвых душ, напластования живых трупов. Тут уж начинает брезжить смутно потребность в каком-то другом писателе, у которого свое на уме, и уж никак не социум на первом месте, и которому нипочем всякого рода рекомендации.
   Что же он, этот другой, сделает с драмой Иванова и Петрова, учитывая, что мы успели обозначить новые и несколько неожиданные ее контуры, совсем иную форму завязки, кульминации и развязки, допустили, что это и не драма вовсе, а гнусная возня двух негодяев и дураков, двух совершенно отсутствующих в науке и искусствах субъектов? Каким-то образом он знает, что Иванов не так хорош, как это в должном порядке представляется реалисту; мучит, конечно, опасение, что если он решится прямо об этом сказать, отважится выставить Иванова в его истинном виде, из-под его пера выйдет не драма, а что-то рыхлое и, может быть, смехотворное. Опасения заставляют извиваться, а извивы порождают творческие муки. Украдкой вносит он в постепенно слагающееся повествование какие-то свои причуды и капризы, попробует дать ход превратным толкованиям, неоправданным прибавлениям, оскорбляющим человеческое достоинство убавлениям, всевозможным искажениям и волюнтаризмам, ухищрениям иррационального толка. Растет, растет этакий декадент, нагловатый модернист, растлевающий постмодернист... В применении к драматической истории кражи землицы он будет, подумал я с горечью, ничем не краше Иванова с Петровым и их возни, и его якобы ни на кого не похожий рассказ, заслуживающий быть заклейменным, приобретет статус примера, как лучше не писать вовсе...
   Но разве печальная судьба описываемой драмы в руках предположенного нами декадента, равно как и самого декадента, указывает со всей очевидностью, что нужно твердо быть реалистическим правдолюбцем, безоглядно всякую массу делящим на плюсы и минусы? Что мне, грешному Крониду Петровичу Круглову, следует читать исключительно Михайловского, призывавшего воздерживаться от жестокого обращения как с персонажами романов, так и с простым народом, на чьей шее образованные и просвещенные безнаказанно въехали в хоромы и усадьбы своей утонченной и к тому же ловко позаимствованной культуры? Что я, если желаю остаться на плаву, должен держаться реалистического направления, а на всякие сомнительные уклонения, безумия и иррациональные гримаски наплевать? Непростые вопросы. Вот и спрашивайте после этого, задумываемся ли мы, крониды, о завтрашнем дне, о людском будущем, гадаем ли, как выжить земле в ее планетарном масштабе, выстоять в титанической битве с нашим неугомонным хищничеством и возрастающим на научно-технической закваске произволом. Тут бы с настоящим развязаться, с нынешним днем...
   Как же быть? Просто обойти ивановско-петровскую историю стороной, закрыть на нее глаза, прикинуть, что, мол, и не было ничего? Действующий декадент так, вероятно, и поступит, сочтя, что ему лучше находиться в мысленных дебрях неизведанного, неясного, нерешенного, чем в гуще нелепых и невразумительных событий. У него свободно реющие думы, ему ничего не стоит выкрикнуть: разоружайтесь, хватит ожесточенно брыкаться, покажите истинное смирение! Но позвольте, зачем, если мы, далеко не буквально вооруженные крониды, тотчас же первые обернемся жертвами, развеемся облачком пыли? У него неистребимые чувственные порывы, отнюдь не досадные заблуждения и вполне приятные искушения, позволяющие ему действовать так, словно он и в самом деле действует. Но бывает, что и действительность становится действующей. И как мне тогда ее обходить или как, например, ею пользоваться, если я свободу свою склонен держать в некоторой узде, порывам не даю воли, заблуждений аккуратно избегаю, а искушений, хотя бы приятных, стараюсь не замечать?
  
   ***
  
   Такие мысли сверлили мой беспечно стареющий мозг накануне удивительных событий. Напомню, я бросался из улицы в улицу, отыскивая достойного собеседника, и странно, что при указанном ходе раздумий я почти не предполагал объяснений с реалистами или декадентами, желая, скорее, человека, еще меньше, может быть, чем я, обремененного писательством и даже совершенно не думающего о нем. Сдается мне, само мое естество отвергало, и даже с позывами на рвоту, всякую перспективу упований на рассудительность и высокое нравственное чувство писателей, словно не разобравшись совершенно в дурацкой истории Иванова и Петрова, а только бессмысленно впутавшись в нее, я, между тем, отлично вник в сущность так называемых "собратьев по перу". С другой стороны, не было, похоже, и малого провидения, что, закрепляя Бог весть как и зачем возникшую в моем воображении ивановско-петровскую историю за вероятными писателями разных литературных школ и, следовательно, переплетаясь с ними, делая тени этих людей своими собратьями, как если бы и сам я не прочь взяться за перо, я только забиваю свои мозги всякой чепухой, вместо того чтобы вдумчиво и основательно подойти к открывающимся там и сям реальностям.
   Вдумчивость, она от ума, основательность - от гаммы чувств, от того, что мы называем одушевленностью и вообще душой. Ум мертвее души, поскольку ограничивается сложением понятий, тогда как душа полна готовности добраться до сущности явлений и вещей. Правильнее было бы сказать, что ум опирается на материю и даже слишком погружен в нее, а душа как бы витает в невидимом, но тогда всплыла бы надобность припомнить, что именно ум постигает, в допустимых пределах, небытие, хотя оно невидимо, душа же, обитая в невидимом, небытия не только не постигает, но даже и не ощущает, фактически не признает. Не так уж нелепа и безрассудна догадка, что мир наделен умом (рассудочной его частью, часто и обнаруживающей безрассудство), а души, по крайней мере души как целого, лишен, и все же, как бы то ни было, для должного, целеустремленного и хорошо поставленного соприкосновения с миром необходимо сочетание ума и души, и вот этим бы мне жить, а не выдуманными историями и бездумно выстраданными вопросами.
   Уже на спаде моей антропологической экзальтации - впрочем, установить временные рамки этого периода трудно, - я действительно получил возможность разговориться и даже "влез" в жизнь людей, некоторая чрезвычайность которых издали, т. е. до знакомства с ними, показалась бы мне, пожалуй, невероятной, а то и недопустимой. Увлеченный, подхваченный каким-то ветром, странствий ли, готовности ли нестись куда угодно, Бог его разберет, я искал не сходства людей с богами, не учителя и кумира, для чего был уже слишком стар и умудрен. Если разобраться толком, овладевшая мной странная потребность выболтать все приходящее на ум или хотя бы навязать кому-то чтение понравившихся мне книг объяснялась желанием не столько разговора как такового, сколько видимостью его, поскольку впечатлялся я прежде всего утвердившейся в моем воображении картиной, представлявшей меня в виде пылко ораторствующего господина. Следовательно, нуждался я, скорее, в слушателях, а не в собеседниках, а в этом отношении мне было как раз совершенно ясно, что главным и, пожалуй, единственным слушателем своих перлов могу быть лишь я собственной персоной.
   Не удивительно, что в пору моей горячки, этого обострения сугубо эгоистической пытливости, мне часто попадались, и нередко в самых неожиданных местах, коты. Сам я кота не держу, хочу, но меня останавливает неразрешимый вопрос, что с ним будет, если мне случится куда-нибудь уехать или внезапно отдать Богу душу. Это проблема. А коты, судя по всему, глубоко заинтересовались мной. Они мрачно и остро следили за моими перемещениями из окон домов, мимо которых меня несли поиски собеседника (или, как уже доказано, слушателя), из каких-то темных углов и подворотен, с ветвей деревьев, под которыми я проходил, возводя очи горе и позволяя себе печальные вздохи. Но когда я пытался скрестить свой взгляд с их загадочными и, как известно, мудрыми взглядами и разобраться в причинах их интереса ко мне, они отворачивались или опускали веки, аккуратно оберегая от меня некую тайну. Я понимал, кошачье своеобразное нашествие определенно связано с Ремедиос Варо, обожавшей этих четвероногих; великая художница освящала их присутствие особым, может быть, ей одной внятным смыслом, и ее картины, чудесным образом обозначив встречу моего баснословия с неуловимой метафизикой пушистых вкрадчивых наблюдателей, послужили толчком к моему возвращению, или бегству, назовите как угодно, в мир.
   Странно, что я с самого начала не увел свои поиски в музеи и картинные галереи, каких немало в нашем городе. Позже, когда это все же до некоторой степени случилось, было уже не то, сам я уже пребывал в ином состоянии. Собственно говоря, еще страннее, что я вообще, и так пылко, с такой воистину земной, плотской добросовестностью, от сверхъисторического, сверхъестественного, сверхчеловеческого начала, насыщающего картины Варо, обратился к идее и реалиям нашего города, физиономия которого носит вполне исторический, естественный и, если можно так выразиться, людской характер. На самом деле мне ясно, что ничего загадочного и по-настоящему странного в этом нет, ведь я отлично улавливаю, в чем заключается роль этой художницы в моей антропологической эпопее. Восторг, а не оккультные интересы и мистика разных времен и народов, в том числе и весьма сомнительного свойства, примешавшиеся к ее творчеству, толкнул меня в гущу жизни, восторг, внушенный созерцанием тех изощренных и утонченных форм, какие жизнь людей (и, между прочим, котов тоже) приняла на ее полотнах.
   Мне скажут: да мало ли мастеров поучаствовало в создании еще даже и более утонченных форм, нельзя же в каждом отдельном случае чрезмерно воодушевляться, а равным образом едва ли разумно и целесообразно ошалело бегать по улицам просто из внезапного благоговения перед человеческим гением. На это я готов ответить следующее: я выбежал на улицы не под воздействием искусства или чьей-то искусной проповеди, а в силу, я бы сказал, некой бытовой подвижности, неожиданно поразившей меня и тотчас принявшей тяжеловесный и несколько болезненный характер. Магистрально продвигалась воображаемая картина моего ораторского величия, а формы с полотен Варо пробирались боковыми и, в общем и целом, потаенными тропками, время от времени напоминая мне, что деяния мои на новом и неожиданном пути не обязательно должны быть дики, грубы и неосмысленны.
   И раз уж разговор от разных недоумений и намеков на некие деяния повернул к более или менее конкретному разбору пути, отчего бы не высказаться в том смысле, что этот путь вел, или, скажем так, предполагал вести, к Богу. Но если бы так! Легко вообразить, что нет ничего проще, чем обратиться к Богу, "вспомнив" историю его сошествия на землю, распятия, воскрешения и возвращения в его небесные чертоги. Но это история писанная, это слово, прозвучавшее в Откровении, и оно, как всякое слово, имеет свою частную историю, в том или ином виде открывающуюся нам, стоящим на нынешней вершине веков. Откровение породило Богословие, Богословие породило Литературу, а сейчас мы переживаем эпоху, когда Литературе тоже следовало бы породить что-то новое и необыкновенное, но она лишь загнивает помаленьку, подванивает слегка. Удивительна эстафетность и грандиозно ее разнообразие, есть в этом что-то даже пугающее. Тем не менее ясно, что в очередном порождении вовсе не обязательно участвовать лишь наделенным специальным литературным дарованием господам, и я не удивился бы, услыхав обращенный ко мне призыв избрать, среди всяких обуревающих меня озабоченностей, в том числе и литературных, твердую и, можно сказать, уже каким-то образом закаленную в огне линию содействия указанному процессу. Но "мое время" ушло; оно маленькое в сравнении с тем небезызвестным Временем, которое, конечно же, и полагается писать с большой буквы, и потому я заключаю его в кавычки. Оно вместило в себя одно важное событие - падение коммунизма, но кого теперь это событие, уже довольно давнее, по-настоящему волнует, кто о нем толком помнит, кого оно всерьез озадачивает и тревожит. Поэтому я человек в некотором роде бывший и кручусь, а если угодно, так и мыкаюсь, среди всевозможных разрозненных фактов и картин, путаюсь среди брызг, осколков и во все стороны разлетающихся щепок истории, а не плыву в ее общем великом потоке.
  
   ***
  
   Так вот, о прозвучавшем намеке на достигнутую все-таки мной разговорчивость, - подразумевается не что иное, как рассказ об одном прекрасном летнем вечере, с которого, собственно говоря, и следовало бы начать повествование. И почему бы мне его не рассказать, этот рассказ?
   Теплым вечером, возвращаясь с прогулки, с этих промыслов моих, опять же безуспешных, уже близко от родных стен, в маленьком уютном парке, недавно разбитом и прекрасно обустроенном, проходя мимо внушительного новомодного дома, тоже недавно там выстроенного, я заметил в освещенном окне на первом этаже молодую женщину, склонившую крупную черноволосую голову над письменным (так я сразу определил) столом. Формы этого дома, составленного из какого-то темно-сиреневого материала, по-своему строгие, довольно оригинальные, вовсе не лишенные, как это водится ныне, причудливых изгибов и плавностей, словно бы в естественном порядке относили меня к поразительным формам строений на картинах Варо, и я всегда, еще и в тамошний разгар зодчества, обращал на него самое пристальное внимание. Но у Варо дома предстают, обычно, в развернутом виде, можно разобрать их внутреннее убранство и заметить Бог весть чем занимающихся странных людей и других, не менее странных, существ, а в доме, о котором говорю, я ничего не мог сообразить, даже в пору, когда он уж явно был закончен и к тому же показательно обнесен тонко-решетчатой оградой, о его заселенности и его, если можно так выразиться, тылах. Дом великолепен, а окрестности тихие, исполненные какого-то нежного ликования природы, обласканной умеренным, вполне сносным режимом градостроительства. Мне все чудились за беспорядочно пестреющими окнами этого горделивого сооружения то огромные, неизвестно для чего предназначенные залы, то запутанные и бесконечные коридоры, то милые комнатки, разбросанные по всем этажам в великом множестве. (Замечу в скобках, что и потом, уже побывав в нем, я так и не постиг толком архитектуру его недр.) Люди, представлялось мне, еще только явятся когда-нибудь, шагнут в это восхитительное гнездо тайны и очень скоро, по каким-то им одним понятным причинам, удалятся восвояси. И вот теперь я убедился в его обитаемости, во всяком случае, отчетливо видел в ровно и ярко освещенном окне склонившуюся над столом и что-то пишущую (уж не роман ли? не поэму ли в духе Мильтона или Голохвастова?) даму.
   Само собой, я тут же прозрел изъятое из одной старой книжки будущее, в котором я, очарованный замеченной с улицы комнаткой - кажется, прежде всего обоями, мало-помалу проникаю, впитываюсь, уже внутри разыгрываю некие фарсы, завладеваю вниманием, а затем и сердцем обитающей там женщины и в конечном счете, желая обитать в прелестной комнатке один, искусно и безнаказанно довожу бедняжку до позорной пьяной гибели. Отбросив это бредовое прозрение, я сошел с аллеи, остановился под деревом и стал созерцать, оцепеневший. Меня околдовала не комната, которую я, несмотря на яркость освещения, так и не смог рассмотреть, а сидевшая в ней у окна за столом женщина, молодая, вдумчивая, безусловно талантливая и, как мне показалось, невероятно красивая. Она сидела лицом к окну, но с опущенной головой, и отчетливо разглядеть ее лицо я не мог, но это нисколько не помешало его мгновенной поэтизации.
   Побежали дни, прошло несколько времени. Меня волновала и мучила мечта о созерцании прекрасной незнакомки. Эту мечту было, на первый взгляд, не так уж трудно осуществлять, поскольку всякий раз, как только я достигал края славного парка, где он граничит с таинственным домом, незнакомка оказывалась в освещенном окне, все той же, сидящей и пишущей. И всегда она была одна. Ее одиночество поражало и радовало меня, но оно не было сродни моему, в нем чувствовалось что-то напряженное, даже мощное, творческое. Моему воодушевлению не было предела, но все же это было не совсем то, чего я хотел, ведь я думал и мечтал о вечном созерцании, а что вечного могло заключаться в оцепенелом стоянии под деревом неизвестной мне породы, с вытаращенными в темноту глазами. Ну да, прежде всего в темноту и только потом уже в глубину комнаты незнакомки, заслоненную, впрочем, то ли безмерной и ослепляющей мои глаза красотой последней, то ли ее весьма хорошо смотрящимся бюстом. О чем я не думал и не мечтал, так это о проникновении в жилище чудесной писательницы. Серьезность, с какой она каждый раз в освещенном окне отдавалась своему занятию, определяла для меня ее торжественную и властную, отчасти даже и холодную красоту, а эта красота уверенно формировала мою любовь к ее обладательнице, но мог ли я продвинуться далеко по возникающей таким образом цепочке, если, мягко выражаясь, не питал на свой счет больших иллюзий?
  
  
   Глава вторая
  
   Спору нет, мое горячее пожелание высказать даже и обрывки мыслей отдает немножко сумасшествием. Я постоянно рисковал, крутясь возле людей, слишком к ним близко, в тесноте, ведь какой-нибудь, скажем, неожиданный шаг, мгновение бесконтрольного порыва, и я, заговорив, запыхавшись сразу, размахавшись руками, попаду в смешное положение. Тотчас все увидят мою комичность. Естественно, оставалась еще где-то в моих недрах некая сущность, основа всего, с чем я пришел в этот мир, и до нее не так-то просто было докопаться, и ей как раз не доставляли удовольствия и не были смешны мои дурацкие похождения, да и сама она не представляла собой ничего забавного. Не решаюсь, однако, утверждать, что именно она удерживала меня от последнего шага или, напротив, она-то и раскрылась бы великолепно, в ореоле благородства и величия, когда б я, не удержавшись, пустился все-таки в авантюру случайного общения.
   Чудесно отдыхая в своей домашней глубинке с книгой в руках, я порой откладывал книгу в сторону, устремлял взор вдаль, насколько это было возможно в моей на славу обжитой берлоге, вздыхал с облегчением и твердым голосом разъяснял себе, до чего же хорошо, что я ни нынче, ни вчера, ни, как говорится, третьего дня не выкинул никакой отчаянной штуки. Попадались, разумеется, в толпе и люди оригинальной, заслуживающей особого внимания наружности, и я примечал их, а потом мне случалось испытывать сожаление по поводу нашей так и не состоявшейся дружбы, которая, полагаю, была бы увлекательна, насыщена и атмосферна в наилучшем смысле. Но это исключения, редкие случаи, надолго запоминавшиеся и действительно ощущавшиеся как некое упущение, а в общем и целом возникавшее в поле моего зрения человечество скорее отталкивало, чем привлекало. Этим я еще ничего не сказал против людей и никоим образом не оскорбляю род людской, я всего лишь указал на некую свою разборчивость, а в то же время отнюдь не думаю как-либо прославлять и хвалить ее, наоборот, готов усомниться в добром качестве ее свойств и даже признать ее вредной. Тем не менее именно она обуславливала и мое одиночество, и то, что мой отказ от общения, даже того, которого я в эти странные дни горячо и, пожалуй, как-то болезненно искал, в любой момент мог принять неожиданную, как бы ничем не подготовленную, а между тем чересчур резкую и грубую форму. Стало быть, вреда я больше наносил себе же. Но что избежал многих разных случайных знакомств, вреда от этого, думаю, не было ни мне, ни людям. Люди, известное дело, бывают всякие, иной наскучит, едва успеешь обменяться с ним парой фраз, встречаются и натуральные упыри, с ним ненароком сойдешься, так он тебе все нервы вымотает, и поди потом от него отвяжись.
   Не то пошло с пишущей за словно бы раскаленным окном дамой, не так, иначе, куда как плотнее и загадочней. Вынужден повторить, что я не уповал на какую-либо влюбленность, не питал больших надежд. Так что никакой бурной развязки у этого сюжета с расходующейся в упорном рукоделии незнакомкой, в котором я подозревал писание романов или поэм, и моим тайным соглядатайством быть вроде как не могло. Однако развязка, и весьма замысловатая, наступала в часы беспокойно ожидаемого отдыха. Прекрасная писательница вторгалась в мои сны, а сон, этот естественный, этот сладкий и благостный отдых, мне, человеку немолодому, утомленному пустыми тревогами и нелепыми приключениями дня, нужен был позарез. В снах оказывалось возможным общение, теплая близость душ и даже счастливое плотское слияние. И до чего же она была хороша, эта несомненно утонченная, образованная, многое знающая и все умеющая девушка! Я просыпался в поту и наяву уже переживал обнадеживающе, почти удачно сложившуюся фабулу, но просыпалась и мысль, склонная к разрушениям. Она иронически нашептывала мне, что если я впрямь готов понадеяться на мягкую посадку, приободриться намеками на долгое и безмятежное совместное проживание с моей блестящей незнакомкой, даже и уверовать в будущее размещение нашего счастья где-то в вечности, то надо бы прежде сгладить выступающие кое-где углы, покончить с некоторыми шероховатостями. В глубине души я понимал, о чем речь. Жизнь - великий мастер отличных историй, веселых и мрачных, но чего она не творит, так это глупых и пошлых мелодрам. Завершить величественную картину моего самоотверженного и словно бы преданного какой-то идее стояния под ночным деревом и невразумительности будущего поспешной полюбовной сделкой, а то и того больше, семейной идиллией, было бы не в ее вкусе. Тут что-то другое, говорил я себе, критически настроенный. История с самого начала развивается тонко, сложно, искусно, прихотливо, о чем грех забыть, даже если я все-таки вдруг сделаюсь персонажем некой пасторали. Я просто обязан сознавать, что за ослепительностью обрушившегося на меня счастья - а и заглядывать в освещенное окно, любоваться издали незнакомкой было счастьем - скрываются коллизии совсем иного рода. Вся эта история двусмысленна, и каков бы ни был финал, в любом случае я должен буду сказать: это чепуха, бред, это всего лишь оболочка, даже видимость одна. Входите простаки, входите фарисеи, скептики и пустоголовые мечтатели, смейтесь, пляшите, пожирайте мои обманы и самообманы! А я тут, я посижу пока в уголке. Я буду упрямо, хотя бы и рискуя похерить возможность удачи, раздумывать, гадать и опять раздумывать, что же произошло на самом деле. Я липок, вязок, способен прилепиться даже и к одной лишь бледной тени мысли, а сомнения, словно свалившись с неба, навечно увязают во мне, со временем превращаясь в нечто немыслимое. Такова явь. И вот, готовый к подвигам самопознания и самых фантастических исследований, я снова погружался в сон. В сбивчивых, темных, слишком быстро сменяющих друг друга картинках мне открывался ужасный путь потерь, постепенной растраты самого себя, на исходе которой счастливое соединение с незнакомкой могло подразумевать разве что чудесное и, скорее всего, сомнительное посмертное действо. И я вскрикивал. Было отчего вскрикивать, если согласиться, что-де заложенная в историю и ее развязку идея именно в том и заключается, что за спиной у счастья действует мертвый, что соитие душ прекрасно, но одна из этих душ мертва, или что место действия - воображение уже умершего человека, сколько бы это ни казалось, на первый взгляд, делом невозможным и фактически неприятным. Или оборачивалось еще страннее, разматывалась несколько новая история, быстро упиравшаяся в непроходимость. Прелестная дама, избранница моего сердца, все пишет и пишет в окошке, а мне почему-то надо отдуваться, я почему-то должен расплачиваться за миг пережитого счастья или вообще за какие-то свои мыслимые и немыслимые грехи, отрабатывать, тупо и беспросветно корчиться в муках. Она пишет, а я - отдувайся! Мне камни таскать и таскать на гору, а они все скатываются вниз. Не знаю, откуда это бралось. Проклятие некое нависло надо мной? Так устроен мир, что мне суждено внезапно измучиться до невозможности? Я провинился перед людьми, которым сдаю доставшиеся мне от брата дома? Или у этой незнакомки избыток мощи, забрала она непомерную власть надо мной? А то, может быть, образовалось у меня что-то преступное в связи с тем домом, где она обитает? Как бы то ни было, я уже сам не свой и завишу не от себя, а от других, как и то, выживу ли я, зависит теперь исключительно от воли людей, едва ли мне известных. И следует трудиться не покладая рук, и надо еще молиться, чтобы заслужить прощение и некую милость. Откровеннейшая чепуха - приснится же такое! - но просыпался я в страхе, с расстроенными чувствами; мысли мышиной стайкой сновали в голове. А ведь оно еще хорошо, внушал я себе, если за тем выразительным и, что греха таить, приятным плотским соитием душ не стоит какая-нибудь ужасающая действительность, не кроется ничего опасного, мерзкого или дурацкого. Почитать, что ли? Все равно теперь не уснуть... Впрочем, еще лучше было бы, когда б и вовсе обошлось без того соития.
  
   ***
  
   В таинственном доме, согревшем мне душу важно и плодотворно поселившейся в нем мечтой, уже и другие окна вспыхивали по вечерам, но не нашлось в этом ничего любопытного. Однажды я, чтобы яснее понять его жизнь, прошел там днем, однако он по-прежнему оставался, по крайней мере в той части, где находилось окно моей незнакомки, царством непостижимого, не поддающегося разгадке. Я уже думал свернуть к родным пенатам - до моего тихого угла тут рукой подать - как вдруг тайная власть заставила меня обернуться, и я увидел на узкой, ловко изгибающейся аллее ее. Ни на миг я не усомнился, что это она. С ней был худощавый и растрепанный мужчина средних лет, показательно взлохмаченный, словно он только что слишком энергично отряхивался после купания или в гневе изгонял пот какой-то болезни, мерзко увлажнивший его черные до угольного мерцания волосы. В черноту эффектно вплеталась седина. Выделывал этот человек резкие жесты, без умолку говорил, пританцовывал, даже подпрыгивал иной раз возле своей спокойной, как бы совершенно непроницаемой собеседницы.
   Я остановился, сошел с аллеи на ровно подстриженную траву и стал ждать, пока эти двое, оба темноволосые, пройдут мимо меня, рассчитывая хорошенько рассмотреть незнакомку. Они не обратили на меня ни малейшего внимания. Она не была столь фантастически красива, как мне воображалось, когда я, прячась под деревом, смотрел на нее из темноты, но была хороша собой, чудо как хороша, и особенно поражала невозмутимость, с какой она слушала своего спутника, что-то горячо ей внушавшего. Он горячился ожесточенно и все что-то напористо, с дикостью доказывал, а она почти не отвечала, и в ее спокойствии чувствовалась непоколебимая уверенность в себе. Чувствовалось, конечно, и некое высокомерие. Фантазии тотчас наполнили меня, и я поплыл. Уже улавливал у моей незнакомки припасенную способность вдруг с улыбкой, может быть снисходительной, объять говоруна, обезьянкой скакавшего перед ней, некоторым образом облепить его, подавить с продуманной и отлично распределенной мясистостью или впитать в себя, сделать постоянно действующим участником внутреннего совокупления. Мне даже представилось, и куда как ясно, с жесткой конкретностью, что не я один знаю об этой интимной, в общем-то, способности, кое-кто знает даже и получше меня и не прочь почаще вызывать ее к жизни. Незнакомка была великолепно сложена, и я тут же решил, что мерцающий сединой субъект безумно влюблен в нее и это внешне смешно, если учесть разницу в их возрасте, но не вызывает протеста у нее, хотя в то же время никаких шансов на успех она ему не дает.
   Я задумался о разнице. Наверняка она у них составляет лет десять. Я в сравнении с ними все равно что старый пень, даже в сравнении с ее спутником, а уж по отношению к ней и подавно какой-то, прямо сказать, пращур, допотопное чудище. Невероятно фантастическим, непостижимым показалось мне внезапно то обстоятельство, что мы трое прожили свое прошлое, размещаясь, можно сказать, в разных временных пластах; да и по существу мы необычайно разные. А ведь налицо неразъемный любовный треугольник. Я разволновался, запаниковал, будто меня до красного блеска, до сдирания кожи терли какими-то железными скребками. Они приблизились к воротам и возле них замерли, продолжая беседовать, я же не мог уже и думать о возвращении домой. Раз или два я, изображая оторопелую задумчивость и растерянное искание, прошелся мимо ворот и тогда впервые, кажется, разглядел, что полюбившийся мне дом выписывает, то причудливо возносясь, то с показным смирением понижаясь, большую букву "П" и в обрисованном им живописном, исполненном душевности дворике стоят машины и бродят серьезные, солидно одетые люди. А мой соперник определенно был несолиден и в манерах своих, и в одежде, и в том отчаянии, к которому он, судя по всему, был близок. Я подслушивал, и до меня донеслось, что его зовут Петей, как если бы он незабываемый вечный студент из пьесы Чехова. Примеряя, каков бы я сам был в его роли, радуясь, что избежал, я довольно усмехался на его унижение и мольбы, но, между прочим, усвоил, что у него, кроме отчаянной и безнадежной любви, имеются и кое-какие идеи. И вот он уже не прочь, расположившись на них как на волшебном ковре-самолете, податься в заоблачные выси. Его сосредоточенная в интонациях и намеках идейность не просто соседствовала с очевидной смертностью, но резко подчеркивала ее, словно с каждым пламенно произнесенным словом от этого тощего и едва ли не беснующегося человека отскакивал кусочек живой плоти, а из почти вывернутой наизнанку глотки вырывался и отлетал в неизвестность очередной сгусток питающего жизнь духа. Мне бы уснуть, забыться... С таким соперником разве потягаешься? Она поражала, эта идейность, казалась каким-то зверством, диковиной; но в ту минуту диковинным мне казалось все окружающее, включая дом, и улицу, разлетавшуюся в обе стороны какими-то бесконечными оградами, и Наташу, и серенькое небо, и меня самого. Я уже знал, подслушав, что девушку, ей было, наверно, под тридцать, зовут Наташей. (Прекрасно!) Она не спешила покинуть отчаянного и утомительного Петю, но угадывалось, что в любое мгновение может повернуться и уйти, оставив нас с носом. Петю - пусть, а вот мне как-то не хотелось терять смутно вырисовывающиеся возможности.
   Да, снова о возрасте, ведь Петя, этот как бы классический претендент на пресловутый неравный брак, годился мне в младшие братья. Но сногсшибательный прилив сил и зашевелившиеся в голове молекулы безумия обеспечивали меня, кажется, сильной юркостью и, главное, старшинством иного рода, способным вылепить из меня и примерного отца, весьма моложавого, и вполне молодцеватого ухажера. Это, так сказать, в рассуждении Наташи. Я, забыв о всякой осторожности, подбирался к ней, явно подбирался; я подобрался уже, она не замечала меня, во всяком случае, не подавала виду, что замечает, но я был близко, как, скорее всего, уже никогда не буду, если нынче упущу свой шанс. Так что возраст оставался не при чем. Я много раз за последнее время должен был совершить смешное, выйдя из себя, но ангел-хранитель удерживал меня, а теперь я вышел, даже сам того не заметив, проделав все необходимое чисто, безумно и с какой-то особой уместностью. Едва они вошли в ворота (Петя все не отставал), я подскочил к ним с зачатками разговора, с рубящей, колющей жестикуляцией. Они мельком взглянули на меня, и Петя продолжил свои доказательства, а Наташа ни на йоту не поступилась своим высоким, божественного характера, молчанием. Ясно, они приняли меня за случайно пробегающего мимо, чем-то взволнованного и им совершенно не нужного человека, это куда как ясно, но я-то замахивался уже на переход в следующий момент, нимало не беспокоясь, что тогда уж точно рискую произвести на них дурное впечатление. Скажу сразу, при всей ясности и очевидности того, что я все же попал в поле их зрения и некоторым образом помечен, никакого намека на смену впечатлений в худшую для меня сторону не последовало. Наташа молчала, Петя тараторил, я давился обрывками слов и жестикулировал, как оглашенный... Наконец, словно потеряв терпение, я отчетливо провозгласил:
   - Простите, что вмешиваюсь, но я...
   - А вот и свидетель! - Петя вдруг просиял и довольно крепко ткнул меня пальцем в грудь. - Абсолютно необходимый человек! Чем не тот, кто... А потенциал - посмотри на него, Наташа, посмотри! - потенциал чувствуется как ничто другое, дядечка крепок и себе на уме.
   Наташа, даже не взглянув в мою сторону, кивнула. Что означал ее кивок? Она утверждала мое право быть свидетелем?
   Я показал (и мне казалось, что я из кожи вон лезу), что уже весь внимание и готов к активному исполнению своей новой роли.
   - Пусть даже в этот раз ничего не выйдет, - говорил Петя, раскачиваясь и мелко блуждая предо мной в каком-то виснущем клочками тумане, - потенциал никуда не денется, его невозможно забыть, потерять из виду, он будет использован...
   Я был признателен ему за его доброту, позволившую мне втереться в их компанию, однако не удержался от едкого замечания:
   - Вы прямо шелушитесь весь, живя в такой горячке. Нельзя же так сходу все определять, с бухты-барахты утверждать истину, вы в конце концов развалитесь, как карточный домик.
   Наташа взглянула на меня с любопытством, что не могло не приободрить. И тут мы скопом, какой-то, я бы сказал, ватагой, прокатились по двору и затем весьма суматошно потолкались у неожиданно узкого входа в дом. Петя почему-то решил войти первым - может быть, пожелал непременно оказаться лицом к Наташе, по-прежнему распространяя свои нескончаемые объяснения, которых я прежде не понимал, а теперь вовсе не слушал. Наташа, как женщина и как хозяйка, считала за собой право ступать впереди нас, чего, конечно, требовали и правила приличий. Я боялся ненароком отлепиться, отстать, не поспеть за своими новыми знакомыми, пока и не думавшими, пожалуй, навечно вписывать меня в круг их знакомств.
   Я говорил, бредя и пошатываясь в изумлении оттого, что какие-то еще мгновение назад немыслимые откровения клокочут в моей груди и срываются с моих губ:
   - Порой удивителен жизненный путь, и случай играет далеко не последнюю роль... Известное, казалось бы, дело, взлеты и падения, и со всяким может... Но как можно думать, будто подвернувшийся неожиданно - непременно мерзавец, путается под ногами, вынюхивает что-то? Я был до некоторой степени рыхл и рассеян, даже безволен, а сейчас это позади... Я установил истину... хорошо, не так громко!.. скажем, я понял причину своего страстного жизнелюбия. И пришло время окончательно решить, что же все-таки важнее всего, не личность ли?
   Заговорив, я словно давал почин какому-то новому всплеску эмоций у Пети, вот и в этот раз мои слова странным образом оживили его, он встряхнулся, глаза его вдруг блеснули дико и радостно.
   - Надо же, человек со стороны, не вовлеченный. Но какой свежий, какой беспристрастный взгляд, - легко и бессмысленно лопотал он, фамильярно и в то же время добродушно, ребячливо похлопывая меня по плечу. - Он прорвется, разрушит стену. А не трудно разобраться, до чего дошли некоторые, я, например... Все ради неясной цели... Я нищий. Многие сбережения спустил, а ради чего? Мой дом опустел. Все никак не пойму, из-за чего я бьюсь и почему мне приятен риск, а рискую - ого-го! - и когда-нибудь непременно сверну себе шею, прыгнув очертя голову или не туда ступив... Тускло, мутно существование. Не скажу, будто нет мебели и только разбитая посуда. Мол, сплю на голом полу, и питаться нечем. Но ведь пустыня, жена не в счет. Она тоже пустыня, не оазис.
   Уже раздражение охватило меня, и я бросил на ходу этому комическому человеку:
   - Займись делом, поработай... оставь интересный след в жизни...
   - Быть как все? Я лучше умру! - И зловещая ухмылка заиграла на отвратительно вытянувшихся в ниточку губах Пети.
   Чтобы в его годы столь рьяно, по-юношески избегать сходства с другими - это и оскорбляло чувства большего возрастом, опытом и мудростью человека, и, наверное, могло приятно удивить. Я кивнул в знак согласия, что повеяло от его, Пети, слов свежестью, но в действительности обдумать, как мне относиться к нему, я не успел, да и не мог, подавленный надвигающейся разгадкой тайны. Мы кривым, судорожно меняющим очертания комом втиснулись в дверь, и я ожидал встречного выплеска, какой-то спровоцированной грубостью нашего вторжения особенной живости, трепета, может быть, страшного взмаха в полутьме огромного крыла потревоженной птицы. Признаться, мои ожидания были ничем не серьезнее Петиных усилий выделяться, быть оригинальным и ни на кого не похожим. Я воображал разгадку живым существом, хотя и без особых примет и узнаваемых форм, и был подготовлен к бреду не меньше Пети. А в результате и зарисовок никаких, дающих понятие о внутренности дома, долгое время смущавшего меня своими загадками, не сохранилось в моей памяти, и впоследствии я не мог припомнить даже того, как очутился в чудесной, мелко, но искусно обставленной комнатке, приятно погруженной в полумрак. Очутился я, следует добавить, и за письменным столом, у окна, в котором так волшебно маячила еще недавно перед моим пытливым ночным взором прекрасная незнакомка. Гладкая пустота покрытой вытертым серым сукном поверхности потрясла меня, и я уставился на этот стол, тупо гадая, где же образы созданных за ним поэм. Зато незнакомка теперь была моей. Моей хозяйкой, моей собеседницей, моей возлюбленной.
   К смешным подробностям вихреобразного внедрения в новую жизнь отнесу, в первую голову, суетное стояние перед решающим броском у ворот с приставленным к губам пальчиком - жест, как известно, изобличающий простодушие мужчин и коварное хитроумие баб - и еще то, как затем, уже в эпицентре удачи, мгновение-другое с натужной величавостью склонялся над столом, как бы замещая Наташу, пока не сообразил, что это глупо. Так могли бы коты, эти, надо полагать, верные спутники Варо, опасливо водить лапой по еще чистому холсту, туманно задумываясь, откуда у их доброй хозяйки умение создавать в пустом и плоском пространстве тонкие, яркие и глубокие миры и почему они не владеют подобным мастерством. Отталкиваясь ногой от пола, я должным образом развернулся в кресле, мягко, вопреки сути его механической конструкции, как бы с эманациями человечности крутящемся, и... обмер. Общество пополнилось новыми членами. Кроме нас, прежних, еще двое, такое вот расширение, не очень-то меня, успевшего более или менее сносно настроиться на Петину вполне достаточную волну, обрадовавшее; опять же и ребус: вошедшие - а когда и как? - тоже были темноволосы. Становилось даже как-то сумрачно в комнате по этой странной причине. Поневоле я занес руку, желая, видимо, что-то понять в собственных волосах, как бы разобраться в их цвете или их вероятных метаморфозах, но остановился и несколько времени сидел с нелепо поднятой в воздух рукой. Я словно застыл над загадкой, не очутился ли я в окружении чужестранцев, неких скученных южан, которым понадобилось изобразить суровую белизну и даже бледность лиц, а в общем-то нипочем в один миг изменить цвет кожи, заделаться фиолетово-черными, жутковато скалящими белоснежные зубы людьми. Но нет, они в конечном счете производили впечатление своих, а черноволосый под стать прочим сгрудившимся в комнате господам Петя так и вовсе оставался, по крайней мере в моих глазах, простым, как лубочный персонаж. И все же, эти прибавившиеся, словно из-под земли выскочившие незнакомцы... Наташа изящно скользнула к ним, присоединилась. Почему раньше, когда я всего лишь был снаружи, прятался там в ночи и тайно наблюдал, эти двое, без шороха и скрипа, с леденящей кровь змеиной бесшумностью возникшие, как будто не существовали вовсе, а сейчас, как только я проник наконец в заветную комнату, тотчас появились, причем, сдается мне, именно для того, чтобы оберегать Наташу?
   Итак, хозяев трое. Моя аналитика зашевелилась, задергалась, лихорадочно прокручивая ситуацию. Так выразиться можно, во всяком случае, нечто подобное происходило со мной. Я мысленно распределял роли. Петя, то ли подлаживаясь под мое обнаружившееся у ворот простодушие, то ли о чем-то своем бесконечно воюя с Наташей, успел и заявить свою гордую неповторимость, неподражаемость, и посетовать на нищету, бесцельность жизни и некое бездушие жены. Он покаялся, указывая на свое жалкое непонимание собственных поступков, но сделал он это вовсе не для того, чтобы очиститься. Зачем ему очищаться, и от чего? Конечно, он все равно что червь в земле, и, выползши на дневную поверхность, можно бы и отряхнуться, смыть грязь, однако у него и мысли об этом нет. Он всегда здесь и сейчас, и он как все, и это устраивает его лишь потому и лишь в том смысле, что создает питательную среду, почву, стартовую площадку для порыва в измерение, где он становится своим для людей, невозможных в обыденной действительности. Он свой для Наташи. Порыв - это его работа, его способ существования. Ему не составляет большого труда вечно быть готовым к тому, чтобы орудовать, манипулировать, колдовать, столбом дыма или воды взмывать к небу, жутко и мерзко растягиваться в темной земной толще, жалобно ужиматься и скрючиваться на солнечной поверхности. Но Наташе, в ее достоверности и самостоятельности, нельзя от факта, что Петя у нее свой, зависеть так, как если бы это не одно лишь порождение моих вольных умозаключений, а такая же реальность, как ее собственное существование или ее сны. Поэтому Петя хоть и выглядит своим в Наташиной комнате, а все-таки не вполне вхож. Но вот что я сказал о троих, что они хозяева, это непреложная истина. Они вдруг единым строем шагнули на середину комнаты, где было меньше теней и куда еще с удивившей меня торопливостью упал свежий солнечный лучик из окна, и я увидел, что цвета этих людей далеко не так контрастны и непоколебимы, как я уже некоторым образом привык думать. Кукольность, кажется, это и можно назвать первым, если не главным, впечатлением. Вовсе не было устойчивой черноты волос, мне пришлось на ходу поменять суждение, и я уже смотрел на троих, отделенных от Пети, при всем его умении приспосабливаться, некой пропастью, как на великолепных носителей шевелюр, прежде всего, надо сказать, роскошных шевелюр, это, пожалуй, следует даже и выделить. На это нужно указать особо. Волосы, обладавшие массой оттенков, переливавшиеся чудесно от темного к светлому, превосходно, красивыми волнами, лежали на их головах. А и быстрое замечание о великолепии, заключавшее их в один большой, привлекающий всеобщее внимание букет, нельзя назвать случайным.
   В целом, однако, получалось что-то смутное, но, кажется, только в моем восприятии и, может быть, даже в моих понятиях. Оставалось мне прояснить свою собственную роль. Говоря вообще, я, конечно, слишком уж разволновался, растревожился из-за странно одолевшей меня надобности как-то сразу и навсегда определить моих новых знакомых. Не на выставке они демонстрировались, а невозмутимо и размеренно жили своей жизнью в доме, все последнее время чаровавшего меня, и я уйду, а они останутся и будут жить так, словно я и не заходил полюбоваться ими, продолжатся без воспоминаний обо мне, не мучаясь сомнением, в достаточном ли виде, убедительно ли они показали себя. Но меня именно мучило подозрение, что какая-то демонстрация все же происходит. Масса оттенков, масса нюансов, одно огромное, прямо сказать, наваливающееся и способное раздавить впечатление... - и подается все в... в гробовой тишине, хотел сказать я, но это было бы неправдой... нет, в кошмарной слаженности, без сучка и задоринки, округло, как и полагается всякой вещи, имеющей законченный вид. Всякое движение, всякая черточка, штришок - все у них для чего-то нужно, а не существует просто так. Наташа одета легко, и тотчас приходит на ум: чтоб не париться и не потеть и что-то еще в том же духе, понятное всякому, кто хоть однажды изнемог от летней жары. Но мелко и ничтожно окутывать ее подобными соображениями. На ней сидело платье тончайшее, не из тех, что скрадывают формы, и о точеной фигурке его владелицы я мог говорить без преувеличений, догадок и, так сказать, авансов. Но и стражи, не сутолочно, а достойно и даже картинно обернувшиеся сворой верных псов, тоже не прибегли к утаивающим одеждам. Они стояли ровно и возвышались гладко, существовали без недостатков, без изъянов, и можно было бы и в их случае заговорить о точенности, если бы не мешала явная несопоставимость данного высказывания с их столь серьезной, значительной мужской статью. Сделанность, что ли, что-то даже искусственное подмечал я в них, да и в Наташе как бы уже заодно. Воистину куклы! Выточенные, пронеслось в моей голове, и это было то, за что я тут же с готовностью ухватился, краткое и емкое, в высшей степени удобное определение, имевшее даже какой-то художественный характер. Я попал в компанию, где не наладить тотчас свободную душевность и не сваляешься беспечно вместе со всеми в неком веселом единообразии; здесь с самого начала довлела необходимость обдумывать, просчитывать, что-то определять, так или иначе примеряться. Пугало и раздражало это, но и захватывало дух. Меня мучило, что я, может быть, негоже, скверно думаю о людях, не сделавших мне ничего плохого, но в то же время я гордился собой, внутренне любуясь интуитивно обнаруженным определением и все более находя его поэтическим, как если бы оно и впрямь было порождено высоким вдохновением или, по крайней мере, действительно определяло что-то крайне существенное в образе жизни, в способе существования, в состоянии моих новых друзей.
   Вконец смущенный и едва ли не запутавшийся, я остро переживал напиравшую надобность оправдаться за свой непрошеный визит (а втайне и за отрезок своего бытования, заполненный нагловатым поиском определения) и пронзительным вскриком, во всяком случае, именно с него начав, сказал посреди резко выросшей строгой тишины:
   - Господа, я пробегал мимо. И тут же соображения литературного плана. Возьмем, в частности, различия между реалистами и декадентами. Я не отниму у вас много времени, если поделюсь...
   Как раз вот на "пробегал" я нажал, выделяя особо, с мученическим подвизгом, а дальше слова, голос и смысл пошли на убыль, размылись, спали в рыхлость. Я передаю лишь общую схему своего высказывания, а как, с какими уклонениями, судорогами и глупостями я на самом деле исторг его, об этом лучше умолчать. Я снова был зелен и незрел, мелковат и глуповат, как в далекие годы отрочества и медленного, трудного, непомерно затянувшегося взросления. Между тем сказанное было важно для меня, как будто внезапно развернувшийся, захлопавший куцыми крылышками слог и кое-как выпестованные фразы могли послужить составлению и развитию неких значительных обстоятельств, но меня, однако, никто не слушал.
  
   ***
  
   На этом не закончилось, визит продолжался, я, похоже, втерся основательно. Именно втерся, даже, сдается мне, побаливали бока, слегка поврежденные, когда я с усилием протискивался в дверь, толкался с Петей у входа в рай. Но это, может быть, всего лишь мифология, прикрывающая то, что в действительности было не чем иным, как моей наглостью. Я, кажется, не погрешу против истины, если скажу, что сначала речь зашла о наследии, о важности его для всякого момента истории, в том числе и протекающего перед нашими глазами. Что говорилось позже - тема отдельная. А что же о наследстве? Ну, допускаю, что прослеживалась известная последовательность и говорилось не совокупно и вразнобой, но с чрезвычайной гармоничностью, с неукоснительным разведением по отдельностям важности как истории, так и момента как такового, а в определенном смысле и наследия, представляющего собой связующее звено. Однако никакой определенности я, признаться, не приметил. Возможно, это словесно обрабатываемое хозяевами наследие следовало трактовать как традицию; в какой-то момент, между прочим, мне показалось, что эти серьезные, постоянно разнообразящие свою цветовую гамму люди хозяйничают не только в комнате, где я неожиданно и несколько надуманно очутился, но и во всем доме, в последнее время занимавшее столь существенное место в моем воображении и, следовательно, в моей жизни. Не исключено, прозвучал некий пролог, прежде чем они коснулись темы наследия, но если и так, он совершенно прошел мимо меня, а если бы и запечатлелся в моей голове, не думаю, что это существенно повлияло бы на степень моего уразумения. Я сидел, хлопал глазами и глуповато дивился спектру красок, и даже целым мирам спектров, разворачивающейся - неизвестно где, если не попросту в моем воспалившемся мозгу, - панораме аспектов и перспектив, столь красочных, столь искусно порождающих восхитительную игру света и теней, чудесного сияния и кромешной тьмы.
   Снова распределились, и на этот раз не дав нужной доходчивости, роли. С немалой внезапностью и довольно странной легкостью, как бы небрежностью, образовалась ситуация, в которой одного из этих господ следовало воспринимать как видного живописца, другой выступал едва ли не эпическим поэтом, третий претендовал на роль творца прозы, способной перевернуть все прошлые и нынешние представления об этом разделе литературы. Естественно, неназванной и как бы заведомо несущественной при этом осталась роль Пети, а я даже в собственных глазах вышел вдруг человеком, невесть чем занимающимся, варящимся в соку ломаного гроша не стоящих претензий. Пораженный этой неожиданностью, я залопотал что-то о насильственном изъятии Петровым землицы у Иванова, который, увы, недостаточно хорош и отнюдь не исправился лишь оттого, что ему выпала роль жертвы. Но опять я не был услышан. Мне вскользь сообщили, что писание, сочинение, малевание - своего рода опции, которыми стоит воспользоваться, когда задумываешь большое дело. Но и все это, опции и некое дело, тут же в один миг куда-то улетело, испарилось без следа.
   - Вас устраивают наши условия? - спросил меня, почесывая затылок, статный человек. Еще бы не быть, при общей-то их бесспорной выточенности, безусловной ладности, статным этому парню! Звали его Глебом. Он занимал, как мне представилось, какое-то среднее место между поразительно юной Наташей и Тихоном, достигшим уже, кажется, довольно высокой ступени старения.
   Я встрепенулся, точно и аккуратно уловив, что вопрос обращен именно ко мне:
   - А какие условия? Я не разобрался...
   - По правде говоря, - вежливо пояснил Глеб, - порой происходят вещи, даже явления, ну, как бы это выразить, потрясающие воображение, в высшей степени необыкновенные, для иных вообще умопомрачительные. И в таких случаях возникает естественная необходимость в посторонних лицах, становящихся при этом теми, на кого можно понадеяться как на вероятных помощников или, в случае крайней нужды, возложить ответственность.
   Мне хотелось забунтовать. Я устал от ладности, от какой-то прилизанности обстановки и атмосферы.
   - Сделать стрелочниками? - воскликнул я изумленно.
   - Если угодно.
   - Я должен подумать... Не вправе согласиться, не подумав прежде. Попадая со стороны в совсем или не совсем понятную конфигурацию - да не озаботиться сохранностью прежнего положения вещей, прежней самостоятельности?.. Это, согласитесь, не то или как бы не то. Сразу не разобрать... Не обеспечив?.. - вскрикнул я. - Вообразите, попадаем мы на птичий базар, совершенно не понимая птичьего языка. Ведь это приведет нас к дарвинизму, к борьбе за выживание, не так ли? Но и просто в человеческом плане - как же без коренной заботы о собственной личности, о своем месте в мире? Вы, я думаю, знаете цену независимости, того, что называют автономностью... Главное при этом, конечно, не налегать на обособленность, то есть не придавать ей чрезмерного значения... но если вдуматься с полной окончательностью...
   Я отпал от созерцания общей панорамы, откатился несколько в сторону от гамм и перспектив, и возникшее расстояние позволило мне рассмотреть в говоривших со мной людях живую натуру, производящую многообразие существ, или, может быть, распознать в них какие-то темные мохнатые бурдюки. Мои губы продолжали совершать сосательные движения, и с них капельками, слепыми зародышами срывались слова, естественным образом сюсюкающие. Я бормотал, но меня снова никто не слышал. Я словно всего лишь беззвучно шевелил губами; а может, так оно и было.
   - Нет ничего лучше, чем стремиться к универсальности во всем, не забывая о частностях, но во главу угла ставя общее и целое, - прошелестел стушевавшийся в углу Петя. - Универсалы, они все знают и все обрабатывают, все поглощают, их цель - абсолют. Нельзя и мне не стремиться, плохо только, что никак не угодишь, что бы ни сделал и куда бы ни полез. Что же иное остается, как не выкарабкиваться, словно из кожи вон? Меня по месту жительства так и называют - универсалом, и называют меня так кое-что соображающие или что-то подозревающие на мой счет ребята. Как вас зовут, дружище? - обратился ко мне Петя.
   - Кронидом, - смущенно, отягощенный застарелой ненавистью к собственному имени, выдавил я.
   - Кроня один из них, из плеяды этих ребят. Так я вижу, и по всему выходит, что он свой, этот Кроня. А они говорят: ты, парень, универсал, и всегда им был, а в будущем и вовсе завоюешь недосягаемость. Да, называют, нарекают, но хоть и польщен, а не знаю, заслуженно ли, и потом, еще вопрос, насколько они искренни. Я не глуп, и если к моим порокам следует безоговорочно отнести завистливость, то в зачет идет факт бурного темперамента, хотя склад психики у меня при этом несколько болезненный. Да что же это, люди добрые, что же это такое, я ли не овладел учением, не разобрался, не постиг хотя бы азы? Добавлю еще, что при повальной одиозности окружающих, и благоверной в том числе, мои маленькие слабости не слишком бросаются в глаза. Но что действительно удручает, так это отсутствие способностей, ну, как бы специальных задатков и талантов, вот что меня в первую очередь угнетает, а другим просто неприятно или чуть-чуть тошно. В то же время, поскольку учение требует не только мощных последователей, но и простых учеников, я все-таки в состоянии выявить кое-какие способности и, прослыв учеником прилежным, примерным, в известной мере, и даже недурно, преуспеть.
   Так выяснился намек на уготованную мне роль и более или менее четко обрисовалось положение Пети.
   - Очень важно обойтись без фальшивых конструкций, - заметил я, вдохновленный Петиным монологом.
   После этого наше с Петей - мое и моего как бы собрата по несчастью - участие в происходящем завершилось, вернее сказать, было пресечено с искусством, внешне не проявившимся заметно, но несомненным. Что при этом творилось с моим другом, не берусь судить, что же касается моих обстоятельств, могу сказать, что действительность как-то вдруг стала открываться для меня с внешней только стороны, тогда как внутренняя, т. е. любимая и всегда оберегаемая интимность моя, совершенно опала, затихла и присмирела. Было ли то внешнее всего лишь оболочкой, исключительно материей, разве что для проформы обозначенной именами моих собеседников, я не понимал и не знал и, возможно, никогда не пойму. Какая немыслимая тайна вдруг прихлопнула, придавила меня! Мог ли я думать в эту минуту, что выпуклая, напирающая сила Наташи и ее друзей и мое с Петей увядание и бессилие проистекают из одного источника?
  
   ***
  
   А еще нельзя, пожалуй, сбрасывать со счетов подозрение, обусловленное, может быть, моей незаурядной проницательностью, но, скорее, все же чьими-то опасливыми словами, подозрение, говорю я, что именно в Пете эти люди видят известную угрозу и что для того-то они и скучились, чтобы главу, в которой бедняга помещался, закрыть раз и навсегда. Но Петя производил впечатление человека, жаждущего истины и не ведающего, где утолить жажду, и опасен он мог быть, скажем, лишь чересчур горячим стремлением пробиться в здешний кружок и заделаться, так сказать, неофитом. А разве и я не представал в том же свете, и где гарантия, что и я уже не зачислен в разряд сомнительных, подозрительных и опасных. Стало быть, я подступил к роковой черте? Я позволял себе, смутно играя, воображать, будто не втерся, не проник незваным, непрошеным, а явился в этот дом волею судьбы, с которой даже столь величавые, как здесь, обитатели земли должны считаться. Но был и прямой взгляд, вполне раскрывавший, что в какой-то момент я попросту зашелся, впал в дикость, поддался безграничной наглости и лишь за счет этого прорвался в заветные хоромы. Удивляться ли в таком случае, если я с самого начала уронил себя в их глазах? Удивляться скорее приходилось тому, что они сразу не выставили меня за дверь, не выдворили с треском, не намяли бока.
   Я скажу больше. Я человек воспитанный, сдержанный, и моя внезапная тяга к общению мне самому подозрительна, но вот дошло и до крайностей. Словно штурм, судороги какие-то; и мой странным образом удавшийся прорыв служит прекрасным свидетельством моей одержимости. С нормальной же точки зрения я фактически распоясавшийся безумец, суматошное ничтожество, залихорадивший бедолага. Происходящее со мной неумолимо переплетает меня с Петей, продвинувшимся, конечно, гораздо дальше, однако все еще пребывающим в загоне, в унижении; соответствие, некая сообразность, наблюдающаяся между мной и этим несчастным, туго укладывается в нарост, по которому выходит, что он уже мой собрат, этот несносный Петя. В результате и распирает меня желание сказать больше, чем следовало бы, чем того требуют обстоятельства. Ревность, соображение, что Петя не случайно крутится возле Наташи, что его разбирают не только идеальные и платонические устремления, еще вовсе не оставившие меня... К тому же некоторая смехотворность якобы складывающегося треугольника. Небеспочвенны и также подлежат учету разнообразные, неожиданно сужающиеся и образующие скверную тесноту ассоциации... Мне вспоминается мой покойный брат Аполлон и разыгранная им в свое время весьма скверная трагикомедия. Добрейшей души был человек, но и жуткое что-то заключалось в нем. Как было не кривиться, глядя на него? Мне все представлялось, что за его широким размахом таится узкая уродливость, а за его желанием быть любимым, всем угодить, всех пленить - мол, посмотрите, какой я оригинальный и как благодушно, по-доброму отдаю себя миру! - стоит тесное стремление под шумок сгубить меня. Завлечь, соблазняя приманками щедрости и видимого бескорыстия, в некую щель и прищемить, как крысу. Когда я приходил к нему, он всякий раз говорил одно и то же: теперь, пожалуй, вина, заграничного вермуту, - после чего неспешно шествовал к буфету, доставал бутылку и разливал вино в бокалы. Я с досадой следил за его действиями, внутренне кипел, но не приходить я не мог, завися от его зажиточности. Нехорошее впечатление производило на меня еще и то, что сам он демонстративно не прикасался к своему бокалу, - если пригубит слегка, это уже был акт великодушия и снисхождения, - и только следил, как я пью, следил внимательно, словно бы в ожидании момента, когда можно будет захлопнуть ловушку.
   Аполлон подкармливал меня; или, допустим, прикармливал, и если так, то как же это он не циник, не подлец? как еще назвать его? Какие просветы, проблески ума и здоровых, светлых чувств бывают в душе человека, кощунственно завлекающего родного брата в западню? И бывают ли вообще? Да и завлекал ли меня Аполлон? Позднее, когда я стал благополучно пользоваться его наследством, завозились некие дальние (и сомнительные, едва ли впрямь одной со мной крови, во всяком случае, я прежде о них ничего не слыхал) родственники, тоже желавшие пользоваться, загадочно прислали мне намалеванную кем-то из них картину. Они изображались обитателями дрянной развалюхи, глядевшими из ее окон печально и взыскующе, - видимо, на меня, незаслуженно, с их точки зрения, преуспевшего. Но это была неприкрыто наглая выходка диких, жадных, въедливых людей, подлых мещан, и действовали они откровенно, даже не без простодушия, тогда как от брата откровенности, открытости, а тем более простодушия ждать не приходилось. Нелишне добавить, что родственники, мнимые или настоящие, Бог их разберет, после той присылки отстали, вовсе исчезли с моих горизонтов и судить мне их фактически не за что, брата же прибрала смерть, и тайну своего отношения ко мне он унес с собой в могилу; мне судить его даже и полагается, ибо накануне своего конца он был уже немыслимо навязчив, я бы сказал, неразборчив в средствах. У роковой черты он безобразно заигрался.
   Накопленный им заметный капитал вышел для многих соблазном, и некоторые люди, этакая кучка особо рьяных, настырных и бесшабашных, постоянно занимали у него деньги, нисколько не думая о долге возвращения. Они, похоже, и не считали себя должниками, но Аполлон все отмечал, фиксировал, правда, до поры до времени помалкивал. Но вот он собрал их и с таинственной улыбкой заявил: возвращайте, причем немедленно! Словно гром с ясного неба, пробрало даже меня, хотя я там был вроде тени. Как возвращать, если люди эти знай себе жрут, пьют, гуляют безоглядно и, отгуляв, впадают в жесточайшую нужду? Им бы еще занять, а не возвращать. Но мой брат предстает перед ними властным и безжалостным. Прорвало пса! - читается на лицах осужденных, образно выражаясь, на долговую яму, а вообще-то на гибель, поскольку Аполлон, пока они там хохотали, пищали об отсрочке и питали нелепую надежду, что гнусный ростовщик шутит, вдруг взял да поставил их перед немыслимым выбором. Он сухо вымолвил: возвращайте долг или... Он проделал красноречивый жест, провел краем ладони по горлу. Понятно, на что он намекал, перед каким выбором поставил. Попавшие в кабалу, в чудовищный капкан, зашлись. Нам? нам кончать самоубийством? - голосили они. Я потому и рассказываю, уходя в сторону, эту лишь косвенно уместную историю, что читается на тех физиономиях до сих пор - такие уж ассоциации - глупый смех, нарастающее изумление, исподволь подбирающийся страх. И читается так ясно, словно я вижу перед собой не Петю и уж тем более не Наташу и прочих выточенных, а вставшего из могилы брата, теснящего живых суровой правдой смерти.
   Читается... И раз уж почин я сделал и историю следует довести до конца, замечу вскользь, что среди рож, пришедших тогда на смену лицам и, в худшем случае, физиономиям, первейшей читалась рожа моего брата. Я думал, его тут же раздавят, как клопа, ан нет, он хладнокровно продолжал навевать жуть; высказал, кстати, и следующее:
   - Знаю, хорошо, держа в уме вас за скотов, знаю, как вы трусливы и боитесь, не задумал ли я препроводить кое-кого на бойню. Но разве в то же время не влекло ваши душонки неудержимо ко мне, вообще к той силе, которая вся в моей оборотистости и моих деньгах? Еще в колоритности и некотором неправдоподобии, но этого вам, безмозглым, не понять. Теперь я действительно отведу вас в то ужасное место, и вы будете разделаны. Вы сами вызвали на себя огонь. Человек обычно не сознает, что он подлец, пока какой-нибудь дурак или проходимец не спровоцирует его на подлость. Я, однако, не хотел никакого зла, никакой беды и безотрадной жестокости. Я занимался и занимаюсь своим прибыльным делом, вы же только порхаете и развлекаетесь, не ведая, где бы еще добыть денег, кроме как у меня, но теперь я это пресекаю, а вам предлагаю осознать, что вот вы и докатились до беды, показывающей всю вашу никчемность и подлость. Играю я при этом в открытую, но если вы поднимете ропот, пожалуетесь, потребуете суда надо мной, я скажу, что деньги действительно вам давал и вправе их взыскать, но все остальное, тот, главное, страшный выбор, перед которым я вас поставил, это вы придумали, возводя на меня, вашего благодетеля, напраслину.
   Закопошились жертвы, слиплись в кучку, думая заползти один в другого и тем спастись, с какой-то нарочитостью задрожали, но и душевная простота здорово в них взыграла; истерически окарикатуривая действительность, они закричали:
   - Кончай, дурень, мутить воду, ты не доведешь задуманное до конца! Мы верим, ты все равно не допустишь нашей гибели, а возвратить долг мы, так или иначе, не в состоянии!
   - Я не допущу? - хохотал Аполлон. - Еще как допущу! Я вот тут достаточно ясно выразил свое пожелание, а оно в том, чтоб вы, не смогши вернуть денег, отправились к праотцам. И мне хотелось его выразить, даже в глазах темнело, такое это было сильное желание. Я и выразил наконец, решился после бессонных ночей, после мучительных раздумий. Я осмыслил, среди прочего, и выпадающий по воле случая жребий. Пришлось на многое взглянуть новыми глазами. На судьбу, на фортуну, на впечатляющую прихотливость человеческого ума. Я учел невероятную изворотливость некоторых, и что бывает, когда кто-то сдуру откроет ящик Пандоры. Я в подушку плакал, сгорая от стыда, застенчивости и своей гаденькой нерешительности, предположим, что было и такое, но, как видите, в итоге решился. И высказался нынче куда как определенно. Теперь вам все ясно, шлагбаум поднят, и путь к величайшим тайнам бытия, а также в ад открыт. Но поймите же, дело не ограничится одним лишь высказыванием, одними только словами, нет, я пойду до конца и вас доведу!
   Мой брат был непрост, и вермут он держал исключительно хороший. Но что вермут!.. Пустое... Я в ту пору любил иной раз приложиться, частенько к Аполлону захаживал именно ради винца и, переступив порог его многих у нас поражавшего своим мишурным великолепием дома, то и дело вопросительно косился на буфет. Брат посвятил меня в задуманное, вернее сказать, я присутствовал при той сцене, когда он обрушил на должников гром своего дикого и страшного решения. После он присматривался ко мне, слегка даже заигрывал со мной, ожидая суждений о его поступке. Я молчал, сдавленный непостижимостью происходящего с ним в том круге, где он умоисступленно возвысился над расслабленными, не заслуживающими доброго слова людьми. Я почел бы за счастье, когда б был уверен, что сам остался вне этого круга. Но уверенности не было. С Петей Аполлона роднит страстное стремление к универсальности, и, возможно, это стремление заключает в себе не одну существенную проблему, кроме той, основной, что Петя еще жив, а брата давно уже нет на свете, но я в данном случае спешу отметить глубокое различие в понимании ими самой универсальности. Нет нужды при этом задумываться или как-то учитывать, что представляет она собой в действительности или во мнении по-настоящему ученых людей. Сдается мне, по Петиным канонам она есть не что иное, как энергичное и беспредельное накопление знаний, утрамбовка и уплотнение их в чудовищный сгусток вроде тех, внутри которых всевозможные фантазеры и вруны якобы летали на луну и на другие космические объекты. Брат же, засматриваясь на нее как на некую удаленную объективную реальность, хотел прежде хорошенько разобраться в ее свойствах и выработать философскую программу на тот случай, если и впрямь пожелает устремиться в ее, так сказать, лоно. Это различие или что другое, не берусь судить, но что-то приводило к удивительному факту: универсальность, способная соблазнить Петю и ему подобных - как средство для достижения неких идеологических завоеваний и выгод, оборачивалась для моего брата Универсумом из философских трактатов, непонятным и постижимым лишь в частностях. И Петя последовательно остается человеком недалеким, бестолково мечущимся, несостоятельным, а Аполлон последовательно становился все более умным, содержательным, по-своему полезным. О Пете можно сказать, что он, как всякий пустоголовый мечтатель, свято верит в возможность ухватить все, тогда как Аполлон, оставаясь прежде всего человеком деятельным, предприимчивым, отчасти и беспринципным, надеялся отхватить лишь как можно больше.
   Только я все-таки полагаю, что проблемы, родившиеся вместе с указанным стремлением этих парней и со временем немало усложнившие жизнь окружающим, окажутся сведенными к нулю, если мы хорошенько уясним одно: как что-то там в философском плане решает Петя и как в свое время решал Аполлон, это, можно сказать, оставшиеся после обеда на столе крошки и объедки, мусор. Я с полным основанием могу спросить, не подразумевает ли, по большому счету, воспетая этими двумя универсальность вольное, безотказное вовлечение в глупость и чепуху, которая так изобильна в мире и всегда готова подхватить и убаюкать человека. А иначе как мне поверить, что они и впрямь способны вымахать в нечто исполинское, растянуться в некую длину бесконечности, взобраться на высоту вечности, сделаться вся и всем, богами? Как я допущу мысль о их бессмертии, не повидав их прежде шутами, хотя бы и исполненными печали, даже мировой скорби? Лишь тогда они диктуют мне свои высокие истины, когда я вижу их маленькими, смешными, человечными. А если они пыжатся, изображая, будто и сами вровень с исполинскими своими истинами, проектами, мечтами, то это отвратительно и больше ничего.
   И тут я вправе, кажется, заподозрить, что Наташа, не говоря уж о шагающих с ней в ногу, в одном строю с ней шагнувших на середину комнаты, на передний план, из пыжащихся, из этой, увы, когорты... Но не будем пока об этом.
   Кому-то покажется, что я неоправданно забегаю вперед, рассказывая о чудаке Пете так, словно уже отлично его изучил, но в том-то и дело, что Петя вполне открыт и раскусить его - труд не великий. Он простодушен и сам знает это; он даже пользуется своим простодушием, чтобы полегче обходилось, когда он втирается к кому-либо в доверие. Совсем другим человеком, замечательно потаенным, маневренным, вечно что-то замышляющим, был мой брат Аполлон. Я все больше уверялся, что он, выкапывая в немыслимых залежах всяких систем, в идеологических дебрях свой личный философский подход к миру, взятому как целое, и рассматривая проблему жизни и смерти в ракурсе их горячего диалога, им же, Аполлоном, навязанного, последовательно и жестко готовит какую-то пакость мне, бедному родственнику. Но у меня недоставало духу вырваться из его цепких лап, скрыться. И нынче, уже в современности, я спрашиваю себя: если простодушие не способствует или даже мешает проникновению Пети в Наташин кружок, значит ли это, что Аполлон, с его скрытностью и ловкостью, с его лукавством, пробрался бы туда с необыкновенной легкостью?
   Плотно сбитый Аполлон все чаще надо мной похохатывал, запрокидывая круглую голову. При этом ему, видимо, представлялось, что он побивает людей даже и в идейном смысле, побивает целым ворохом идей, то и дело пробегающих в его неутомимом уме, а в некоем идеале и добивает, казнит их. И круто ведь показывал характер. Что в таком случае оставалось предпринять его должникам, обреченным им на гибель? Они вытащили колоду карт (не сомневаюсь, крапленых), предложили игру. Аполлон не стал вывертываться; простецки, дурашливо заливаясь смехом, согласился. Играть сели в аполлоновом просторном доме. Играли всю ночь, до умопомрачения, и должникам уж воображалось, что он сойдет с ума, этот поддонок, поставивший их перед жутким выбором. Они сразу заметили, что игрок он никудышный и знает это, а ведь бесстрашно сел играть с ними, вот что смущало. Никогда нам не победить этого... - протяжно начал стон один из игроков и странно не договорил, как бы прерванный каким-то неисповедимым мучением. Прохвост намекал, что Аполлон - дьявол во плоти и шутки с ним, стало быть, плохи. Аполлон добросовестно высидел за столом до конца, не встал, пока не проигрался чуть ли не до нитки; остановился лишь перед перспективой утраты недвижимого имущества и всяческих сугубо припрятанных запасов. Это уже, при всем его романтическом влечении к радикальным выходкам и театральным жестам, показалось ему каким-то уводящим от жизненности баснословием. Победители переглядывались, недоумевая, подозрительным им казался проигрыш Аполлона, настораживало его будто бы безусловное унижение.
   Но они отыграли свои долги, они разжились, и это упрощало страхи, вообще обнадеживало и окрыляло, и они понеслись по жизни без всякого соображения, с полной безответственностью. Ободрали моего брата как липку и ушли, потирая руки, радостно гогоча, и постарались поскорее забыть о нем. Я полагаю, Аполлон был не способен любить каждого из них в отдельности, скорее презирал, но когда они собирались вместе, он их по-своему любил. Оттого-то карточный разгром и доставил ему своеобразное наслаждение, они ведь навалились на него кучей, не решаясь поодиночке что-либо проделать с ним. Не знаю, или не помню, сказал ли он что-нибудь значительное тем утром, когда игра завершилась и счастливые победители удалялись восвояси. Для данной истории важнее, что он остался деловым человеком. Он и не думал сдаваться и вскоре был богаче прежнего. Бывшие должники воображали, будто как нельзя лучше отбились от аполлоновых и всяких вообще рук, и все им теперь нипочем, море по колено, а впереди сплошная безбрежность и вольница. Им и не снилось, что с этим человеком, моим братом, им суждено еще не раз встретиться и не слишком-то для них благоприятно столкнуться. Но это было так, и по прошествии небольшого отрезка времени они уже отлично знали, каково это, когда субъект, вроде Аполлона, этакий вальяжный господин, вдруг встает над помойкой, которой обернулась их жизнь, говорит без умолку, что-то проповедует, язвит, потешается. Угрызений совести из-за памятной карточной игры, сопряженной с некоторым шулерством, посредством которого они обчистили простака быстрее, чем этому могло поспособствовать отсутствие у него игроцкого опыта, они не испытывали. Жизнь продолжалась. Из кучки перепуганных баранов, подталкиваемых суровым финансистом к пропасти, кучки, внезапно пережившей краткую эпоху, расширившую их до воображаемо, или невообразимо, большой кучи победителей, они в конце концов, безвольно вытекши, слились и слиплись в маленькую массу пропойц, бродяг, отщепенцев, отвратительных вонючек. Их, естественно, злили и раздражали походы моего брата в притон - не знаю, как еще назвать место, где они с пьяным воем и кряхтением слежались и ползали, словно черви. Он, бывало, прислонялся там к стене или подбоченивался, в общем, принимал этакий насмешливый, язвительный, ядовитый вид, вот что я хочу высказать. Он хохотал, помахивал перед своим носом рукой, показывая, что задыхается, приносил даже веер, чтобы выразительнее помахивать, ораторствовал, речи держал, наставлял и тут же высмеивал. А то усаживался на ящик из-под пива и долго, нудно проповедовал трезвость, здравомыслие, утопию долгожительства, восстающего из каждодневных безостановочных забот о своем здоровье. Подобные фокусы кого угодно вывели бы из себя. Для Аполлона эти люди были подопытными кроликами, которых он задумал то ли совратить, то ли вовсе сгубить, а ставить опыты мой брат, полагаю, умел, принимая при этом и все необходимые меры безопасности. Он, по моим догадкам, не только тратил тогда свой досуг на примитивные и даже, можно сказать, глупые удовольствия, но и не шутя испытывал, обкатывал свои способности к дьявольским интригам. Несчастные получали изрядную порцию дешевого вина, и уже одно это смягчало их сопротивление, сглаживало ропот. Кроме того, Аполлон завел подручных из числа самых диких и наглых, он купил их преданность, а они, выслуживаясь перед ним ради лишнего стакана, крепко держали в узде остальных. Достаточно вспомнить, как был мал и тесен круг этих пропащих душ, чтобы понять, насколько творящаяся в притоне неуемная скученность была мерзка и кошмарна. Мне приходилось, ибо этого желал брат, часто там бывать, что вносило дополнительный переполох, даже как-то окончательно и бесповоротно пугало бедняг. Их едва ли не в нравственном смысле ущемляла, и уж точно что обескураживала, редкость, подавляющая все обыденное оригинальность, жутковатая изысканность наших имен, а раз мы вместе, то, чудилось им, мы составляем не иначе как грозную касту, которой позволено втаптывать в грязь и небожителей, не то что таких сирых горемык, как они. Они, мол, только подвернулись, попали под горячую руку, а вообще-то дух захватывает, как подумаешь, какой у нас фронт работ и какие люди корчатся и стонут под нашей пятой. Я, положим, помалкивал (и даже совал украдкой горемыкам монетку-другую), да, помалкивал, сознавая, что являюсь всего лишь безвинной жертвой родительской фантазии, которой показалось мало одарить одного только моего старшего брата диковинным имечком, но и мое молчание определенно наводило ужас.
   Им бы принять нас за досадную, вымученную и нелепую абстракцию и утешиться моими монетками, но очень настойчив был мой брат, очень материален в данном случае и напорист, и слишком неясны были его замыслы. Он устрашал именно тем, что, определенно преследуя некую цель, даже намеком не выдавал, в чем она состоит. И мне тоже было не по себе; подавляя людей, волей случая ставших его жертвами, он подавлял вместе с ними и меня. Или он с самого начала все именно так и задумал, чтобы мы в конечном счете обернулись жертвами? Для этого сужал деньги, а затем проиграл в карты? Но вот мы - жертвы, и что же дальше? Какая у него конечная цель? Для чего он спаивает нас, потешается над нами, зачем завел "старших", всегда готовых обуздать нас, подавить любую вспышку гнева?
   Сказать, что я всегда робел в присутствии брата, было бы смешно, по-детски, но и не сказать ничего обидного для меня в этом случае тоже нельзя, поскольку я действительно не проявлял заметной храбрости по отношению к нему, а вняв измывательству, чинимому им над попавшими в зависимость и некую кабалу людьми, начал бояться этого господина по-настоящему. Я подозревал у него стремление заполучить покорных исполнителей его воли, и не разрозненных, а крепко сколоченных в стаю. Люди всегда охочи были до устройства всяких тайных обществ и союзов, орденов, шаек, но в старину при этом зачастую преследовалась или, по крайней мере, провозглашалась какая-нибудь высокая цель. А что теперь? Теперь нехорошо. Сбиваются в кучки тишком и о целях либо лгут безбожно, либо вовсе помалкивают, и брат, похоже, задумал завести и под себя, то есть, так сказать, под своей эгидой, некий орденок. Но пьяные эти людишки, полуживотные уже практически, безмозглые твари... Но странное дело! У них мало-помалу образовались угрызения совести. Брат мне подмигивал, мол, смотри-ка. Они вдруг стали переживать случившееся в роковую ночь игры и мимолетного торжества как начало их моральной гибели. Да, они защищались от злобы и ярости подлеца, поставившего их перед невозможным выбором, но как отвертеться от того факта, что они при этом смошенничали, втянули в игру не способного к картам малого и оставили его с носом, бросили его у разбитого корыта? Даже мысль о теперь уже неизбежном самоубийстве мелькнула у них. Не зная, что еще придумать и что предпринять, как, собственно говоря, отделаться от нас, они ударились в некоторую метафизику, долго и беспросветно барахтались в ней и в конце концов прояснили и поставили перед собой два важных вопроса, примерно, если я правильно понимаю, следующие... Брат толкал меня в бок, дескать, ты не спи, сволочь, ты наблюдай, ты мотай на ус и делай выводы. А я ли не наблюдал? Я очень даже наблюдал, и от заинтересованности капельки пота выступали на моем лбу, я и суетился отчасти, только что не лез вон из кожи. Так вот, о вопросах, кстати, действительно в высшей степени интересных по одному уже тому, что возникли они в столь непригодных, неуместных для них головах. Первый: кто сказал и кто доказал, что человек, глубоко порочный человек, не вправе или не способен сочинять талантливые книжки, писать гениальные картины? И второй: если те или иные люди действительно стремятся к гибели, отчего же они не порывают с жизнью одним махом, а если они все-таки желают выжить, что же их побуждает не только жить, но и не мыслить своей жизни без творчества?
   Каким чудом залетела в давно уже беспримесно угорелые умы такая проблематика? Откуда форма? на чем, на какой основе, если вникнуть в реальное состояние измысливших эти вопросы субъектов, могло хоть сколько-то выглядеть почтенным и достойно покоящимся содержание поднятой ими темы? Неужели сила наших, моего и брата, имен, подняла падших на какую-то прежде недоступную им высоту? Брат сотрясал воздух высоко занесенным кулаком и в упоении восклицал: вот оно, счастье, триумф нашего созерцания! вот она, страна вопросов! вот подлинная Русь! Я принимался робко возражать, слабенько блеял: но ты заблуждаешься, все это не может быть истиной, это фикция, пародия, обман зрения, обман чувств... Сломленные, пьяные, участники дискуссии собирались в кружок и, размахивая руками, окончательно угорая, переходя на визг, бредили возможными ответами, предлагали невероятные решения. Я растерянно, недоуменно, но и с восхищением, объяснений которому, правда, не находил, смотрел на них. Брат, в индивидуальном порядке, кстати, угощавший меня припасенным вермутом, даривший мне обособленный роскошный пир на виду у истомленных жаждой людей, - еще одна разновидность его тогдашнего глумления, громко смеялся в стороне. Я избегал смотреть на него, ведь это он довел дело до чудовищного, безобразного гротеска. Я с трудом скрывал, что спектакль, устроенный им, тяготит меня и сильно роняет его в моих глазах.
   Донельзя интересно, разобраться бы... Как все же упомянутые вопросы возникли в отуманенных алкоголем и стиснутых страхом умах? Еще интереснее, что дал бы этим бредящим, впавшим в ничтожество людям ответ, когда б они и впрямь сумели его достичь. Что им за дело до способности порочных господ сочинять отличные книжки? Что им чья-то жизнь, не мыслящая себя без творчества? В какой-то момент я осознал, что потому и не порываю с братом, не отказываюсь участвовать в его подлых проделках, в этом изуверском кромсании несчастных, что меня до чертиков занимает, чем же закончится дискуссионная часть мучений последних. Но Аполлон неожиданно умер, и этим-то и закончилось. Мрачные посещения притона продолжают, однако, жить в моей памяти, словно происходили на днях, а не годы назад, и у меня только крепнет чувство, что брат не просто гонял меня в ад ради собственного удовольствия, а почему-то выдумал, будто мне, человеку бывалому, видавшему виды, обязательно нужно пройти своего рода инициацию. Необыкновенные и, я бы сказал, больные фантазии порой роились в его голове. Самое время сказать, что в те неприятные вечера я мало сочувствовал его жертвам, помня об их вине, по-настоящему я не сочувствовал им вовсе, хотя мне приходилось и самому много чего терпеть от Аполлона, склонного иной раз покуражиться надо мной. Память, конечно, выбирает в прошлом дорожки к его сердцу, заставляя мою душу с любовью откликаться на былые добрые биения этого безусловно содержательного, умного, теплого органа, у брата получившего, полагаю, необычайное развитие в подлинно философском смысле, но нет-нет, а вспомнится и досадное, гадкое, то материально-грубое, что внушало отвращение, и не только мне, но, я знал, даже и людям, любившим этого человека куда горячей, чем я. Чего я действительно не могу забыть, так это исключительной, нигде и никогда больше не повторявшейся атмосферы, сопутствовавшей странным забавам в притоне, и в особенности моего замешательства при виде того, как из мучимых людей выдавливалась, словно бы в корчах и судорогах выползала и в конечном счете била неправдоподобно роскошным фонтаном Бог весть откуда у них берущаяся и для чего им нужная философия. Это поражало меня, западало в память, казалось фантастическим видением и слуховой галлюцинацией. Брат отсекал прошлое горе-философов, ничего не желал сообщать о нем, да и они уже давно погасили самосознание, растеряли более или менее достойное представление о себе, и мне было проще простого воображать, что они пали жертвами не столько Аполлона, сколько бесов, которые и говорят их устами. Но оттого и сила огромная заключалась в их бреде, что мне так воображалось.
   Я бесконечно благодарен Аполлону за доставшиеся мне в наследство дома, за обеспеченность, которая позволяет мне безмятежно доживать свои дни. Он многому научил меня при жизни, но еще больше дала мне его смерть. Брат был человеком сообразительным, гневливым, но отходчивым, щедрым, красивым, чистеньким, не меньше и не хуже меня воспитанным, благородным, а в отличие от меня, еще и деятельным. Не спорю, он позволял себе порой лишнее, даже и грубые выходки. Он что называется чудил. Но кто не чудит, а что он время от времени хватал через край, за это ему отвечать на небесах, не мне. В каком-то смысле он так и остался юношей, капризным мальчишкой.
   Не в пользу разных там удаленных родственников, хватких учреждений и никак не жены, с которой своевременно развелся, а в мою составил он, остро и болезненно предчувствуя, может быть, смерть, завещание, в чем я интуитивно усматриваю момент своеобразного творчества. Как не отнести к его недостаткам вечно пренебрежительное отношение ко мне, как до сих пор не принимать за оскорбление его дикий навык высказывать с предельной откровенностью мнение обо мне как о простофиле и недотепе? Он словно выжимал, и с каким ведь вдохновением, вылепливал из меня лишнего человека, сочинял из меня какого-то горьковского босяка. Он ли не грозил, что нажитые капиталы рассует по монастырям или как-нибудь развеет по ветру, а мне, мол, не оставит ни шиша? Было, и этого не забыть, не вымести из памяти; а вот поди ж ты... Оставил! Да столько, что мне, неприхотливому, рассудительному, осторожному, совершенно отрезвевшему, с головой хватит! Как это освежает и укрепляет известное старое соображение, что человек, бывает, гоняется за злой мыслью, замышляет что-то недоброе, а в результате творит добро. Аполлон совершенно положительно, с плюсом закончил свои дни.
   Его неожиданное, драгоценное, творческое, как уже сказал, решение отнюдь не маловажного вопроса в известном смысле располагает к некоему творчеству и меня, и, может быть, не раз уже упоминавшуюся жажду общения, нежданно-негаданно обуявшую мое существо, не помешает назвать первым проблеском такового. Но это и спорно, т. е. с какой еще стороны посмотреть. Что брат обрабатывал и притеснял меня, это вовсе не творчество, а глупости, бытовые, так сказать, неудобства, которые мне приходилось терпеть, когда я по тем или иным причинам навещал его. Мне очень хочется, чтобы в нынешних моих обстоятельствах, в неожиданных порывах, подхвативших меня нынче, некоторым образом участвовал и Аполлон, чтобы его загадочная теперь сущность проливала некий свет на доставшиеся мне после него события жизни. Но стоит мне ощутить его присутствие, я всякий раз мгновенно вспоминаю, что этот человек, слишком часто подавлявший мою волю, мертв и что его смерть обусловила мою состоятельность, а больше как будто и не значит ничего. Разве подобные припоминания, ощущения и домыслы способствуют подлинному вдохновению? С другой стороны, он оставил мне в наследство не только дома, но и людей (этих-то, конечно, в исключительно умственное наследование), бредивших, пластавшихся, пускавших слюни. Их голоса до сих пор звучат во мне, и по-прежнему они утверждают, что человек, укрепивший волю к жизни, - а моя ли не окрепла куда как пристойной кончиной брата? - не может и не должен жить без творческих порывов. Значит ли это, что в своем предполагаемом творчестве я исхожу из бредовых рассуждений этих опустившихся людей, а не из желанного присутствия Аполлона, хотя бы его тени? Но не подразумевает ли это и того, что мне суждено, при всем благородстве моих порывов и умном блеске моих помыслов, пластаться и пускать слюни?
   Я и уже, случайно и дико залетев в Наташино гнездо, некоторым образом сел в лужу. Конечно, если по-прежнему вдохновляться образом Аполлона, следует прямо сказать, что он и не в такие дикости пускался. Уже одно то, как он издевался над бывшими должниками, показывает его не с лучшей стороны, а сколько и других его гнусных выходок я мог бы описать. И все сходило ему с рук! Натура противоречивая, в глазах обиженных им и вовсе порочная, а закончил между тем убедительной положительностью. И эта положительность не только оправдывает светлую характеристику, которую я, охваченный чувством благодарности, успел дать брату, главное, что она коренится не в сомнительных или откровенно слабых струнах его души, не в его противоречиях, а целиком и в готовом виде вышла вся из темных и, разумеется, удивительных, непостижимых глубин его духа. Это-то, вероятно, и есть момент творчества, как я его понимаю. Но как в литературе бледными выходят образы положительных персонажей, зато превосходно удаются отрицательные, так и в жизни одной лишь положительностью до отвала не насытишься. И ведь чувствуется, угадывается, эти люди, Наташа, Тихон, Глеб, не что иное, как законченная, прочно сформировавшаяся стая, а гарантии правильности и плюсового итога не видать никакой. Сколько противоречий, острых углов, неожиданно обжигающих вещей и явлений, и как избыточна порой навязчивость; я был навязчив, нырнув в заветный и как бы обетованный дом вслед за неизвестными, но и эти последние теперь вволю навязывают себя мне. Они уже неотвратимы, можно и так сказать. В результате я склоняюсь к мыслям и чувствам пьяных чудаков, несколько искривлено начинавших с толковища о книжках и картинах, т. е. о вещах, в их положении ненужных и не подлежащих обсуждению, а заканчивавших декламацией о надобности творчества как такового. Допустим, это творчество, в их понимании, не поднималось до абсолютных значений, не указывало на пресловутую первопричину и не обнимало пребывающий в вечном и неустанном движении космос; оно даже не говорило ничего о суете одержимых разными идеями людей, о подвигах и свершениях там и сям пробующих свои силы творцов. Оно предполагало всего лишь удачу новых возлияний, пиров, опьянений и если не предварительного, как будто бы требовала их метафизика, то уж, во всяком случае, последующего жизнелюбия. Главное же, что их философский, их творческий гомон никак не одолевал общую спорность и, все еще стоя в моих ушах, не одолевает до сих пор. А под спорностью я подразумеваю нечто скрытое в сущности мира, а может быть, и бытия как такового, что побуждает скептиков всех мастей пускаться в рассуждения о повальной сомнительности и даже иллюзорности, роковым образом довлеющей над нами. Противоречива не только натура покойного брата, противоречия всюду, куда ни сунься, и все вокруг спорно. Ну да, я связан с теми опешившими и забредившими бедолагами - связан вопросами, приблизительно мной описанными и окончательно никем еще не решенными. Вопросыизительно мной описанными и окончательно никем еще не решеннымиж, во вякно даже не говорило ничего о суете одержимых разнопросы порождены были наглостью брата и тем страхом, который нагоняло на его жертв мое молчание, и если некоторый ответ на первый из них дала светлая кончина Аполлона, напитавшая мое прежде смутное существование состоятельностью, то в случае вопроса второго легко, опираясь на ту же кончину, прочитать ответ в пафосе разбуженной ею в моей душе воли к жизни и, пожалуй, даже и в нынешних моих прорывах к общению. Но! Мало того что я, выбежав на некое поприще, натыкаюсь на стену отчуждения, воздвигнутую Наташей и ее подручными, мне еще и подворачивается суматошный, неприемлемо для его возраста возбужденный Петя, пребывающий на полпути к успеху, но, кажется, вряд ли на него уповающий. В его мечущейся и, когда нужно, безапелляционно отодвигаемой в сторону фигурке как бы свернут и готов раскрыться образ пути, который мне предстоит пройти, преодолеть, если я хочу уподобиться этому человеку и надеюсь его переплюнуть. Но творческий ли это путь? И что творческого заключает в себе изображаемый Петей образ? И еще вопрос: не больше ли в нем угрозы, чем приглашения и сочувствия? Не ужасен ли, не отвратителен ли Петя, служа проводником энергии, выпущенной в меня Наташиной компанией, если, конечно, и впрямь что-то там выпущено, если так оно и обстоит, это дело, в которое я ввязался, практически не ведая, что творю?
  
  
   Глава третья
  
   Видите, как многое и многое сворачивается, нисколько не прекращая противоречий, в тяжелый, может быть адский, клубок. Поневоле позавидуешь Аполлону, своевременно ушедшему, ускользнувшему от сомнительной возни. Он ушел красиво, положительно, щедро, если можно так выразиться, а я, живя припеваючи, словно по капризу не стерпел одиночества, странно увяз в новых знакомствах, а хорошее ли что они сулят?
   Я осмотрителен, что нередко мне вредит, потому как случаются и перегибы. Бывает, подозрительность в отношении опасностей, исходящих от мира, побуждает меня преувеличивать их объем или придавать им в данном мне восприятии формы, к каким они сами ни в коей мере не расположены. Я знаю за собой этот грешок, но если рассмотреть внимательно подозрения, сразу зашевелившиеся у меня в доме, где я еще вчера и не мечтал очутиться, то не с чего будет назвать их донельзя беспочвенными. Не следует ли сказать нечто как раз совершенно обратное, не правильно ли будет признать их абсолютно обоснованными? Конечно, сразу возникает вопрос о причинах этих подозрений, и я честно признаю, что с отсылкой к абсолютности несколько поторопился, ибо причины в сущности не вполне ясны. Но и эту задачку нетрудно решить, если, разумеется, не перешагивать легкомысленно через ту или иную обнаруженную причину, зарываясь исключительно в тугие слои основ и первооснов. А легкомысленным я в данном случае называю тот взгляд на вещи, который, пренебрегая лежащим на виду, жертвенно и безнадежно устремляется в метафизическую тьму. Нет, ты сначала разберись, что происходит здесь и сейчас, с тобой и с окружающими тебя людьми, а уже потом тереби вечность с бесконечностью и доискивайся первопричины. Я и сам заядлый метафизик и не прочь поднять ныне ржавеющее, большей частью, в земле оружие, в прежние времена верно служившее мыслителям в деле их борьбы за высокие истины, но, как-то нескладно затесавшись в компанию, которая выглядит столь складной, самостоятельной и в конечном счете подозрительной, могу ли я, имею ли право отвернуться от готовой поглотить меня реальности и поискать забвения или забавы в череде так называемых проклятых вопросов?
   Я очутился в искусственном мирке, это беспокоит. Могут указать, что тут просматривается лишь предлог к беспокойству, но все же, чем этот предлог не причина? Вот вам и решение задачки. А остальное - порождения фантазии. Так, порываясь и порываясь, порываясь к новым для меня людям, порываясь отчасти и к основам основ, я вытягиваюсь в длину и как будто вверх. Давние, уже больше из снов, чем из яви, бродяги цепляются за мои ноги, горячечный Петя бодает меня в живот, откуда-то из таинственной неизвестности железные кулаки мутно, клочьями вырисовывающихся чудовищ размеренно и беспощадно ударяют по моей голове. Такова художественная сторона моих приключений; и в некотором смысле почти что такова же реальность. Стоило ли доживать до седых волос?
   Тихон - а ему и в голову не пришло задаться вопросом, как это я, едва ли не закончено седоглавый господин, умудрился остаться фантазером, - задумчиво произнес:
   - Искусство, предметы искусства, искусство лжи, разделы искусства... Многообразие мира, которое не только с трудом поддается определению, но и может быть легко опровергнуто и фактически сведено на нет. Искусство в деле... Искусство в применении к жизни, а рядом и искусство вообще, иначе сказать, как оно есть. Его перспективы. Логика требует, чтобы оно было понято и принято. Но много званых, мало избранных. Единицы понимают, масса не понимает ничего.
   - Не забывай об особом отношении к логике, - возразил Глеб и многозначительно посмотрел на Тихона, как бы о чем-то крайне существенном напоминая ему.
   Тот, похоже, не согласился:
   - Если логика налицо, нет оснований коверкать ее, искажать, превращать в смешной придаток. Так что же, всех и каждого заставить, а то и надавать целому ряду по шапке, чтоб не мнили себя хозяевами мира?
   - Суровое обращение в целом ряде случаев не повредит, - кивнул Глеб с неопределенной улыбкой, легко скользнувшей по его влажным губам.
   - Суровость обязывает быть всегда подтянутым и целеустремленным, а между тем четкое следование цели может помешать решению попутных задач. В частности... а ну как поставленный мной вопрос кому-то покажется не заслуживающим большого внимания? И как тут не вспомнить небезызвестные слова о новом человечестве? Самое верное - вторить им; мы и вторим. Заставить, переделать... Но достает ли нам веры в необходимость этой работы, и можно ли в наше время верить в ее успех?
   - И в наше время доступно носить духовное как драгоценный сосуд, а не как трещотку или разменную монету. Некоторым удается... Тебе это известно? - Глеб вдруг уставился на Петю.
   - Мне это неизвестно, но я догадываюсь, я предполагаю что-то подобное... - пробормотал Петя в смятении. Глеб, сама невозмутимость, думал продолжить беседу - он высоко вскинул брови и степенно шагнул к окну, устремляя глубокомысленный взгляд на раскинувшийся за ним парк, - однако Петя, вдруг сжавшись на стуле в комок и стиснув руками запылавшее лицо, выкрикнул: - Но как много Васильевых! Нужно ли перечислять... Да, много, и не все они Васильевы, зато все они - тайновидцы, тайнознавцы, оригиналы, честолюбцы, безумцы, эгоисты, негодяи... Нет, не то чтобы негодяи, но... да вы сами знаете! Как не затеряться нищему духом?
   Глеб сказал усмешливо:
   - Мне бы, Петя, твои проблемы. Мучаешься? Ну, целесообразно штырь тебе в голову вставить... А не думай больше свои мысли, думай подсказанные, навязанные издалека. Неправильно и в настоящем случае мыслишь, если слишком абстрактно понимаешь подобные процедуры. Еще хуже - думать, будто люди вдруг осознают необходимость перемен и какого-то нравственного бума, будто одни решительно пожелают слиться в сильное и величественное целое, а другие добровольно подадутся в жертвы. Подумаешь так, да и сгинешь. А в действительности все проще, и сложнее, конечно. Ведь все зависит от того, в чьих руках сосредоточится власть. Вдруг в наших? Но дайте мне сейчас, сию минуту, власть, и я смешно запутаюсь в вопросе, хочу ли я вставить в Петину голову штырь.
   - Хватит о Пете, - сухо проговорила Наташа, а у меня сложилось мнение: Глеб ядовит.
   - Но мы только начали, - запротестовал Петя. - Не притворяйся, будто тебе есть какое-то дело до моих обстоятельств...
   Тут женщина холодно усмехнулась:
   - Ты приносишь себя в жертву?
   Кукла, тревожно подумал я, как есть кукла.
   - Допустим, - ответил Петя.
   - Так держи себя в руках, не беснуйся, как животное. Найди человека, который не сразу раскусит тебя. Я или другая...
   - Он страстно любит, - вставил Тихон, с деланной озабоченностью глядя на Петю.
   С какой живостью внезапно переступила наша славная хозяйка с ноги на ногу, как необыкновенно, волнующе всколыхнулось при этом все ее естество!
   - Да в руках себя не держит, не удается это ему. А вник бы по человечески, разве что-то может быть между нами? Он погибает, - рассудила она относительно Петиной любви.
   - В прежнее время не заметно было, чтобы и ты... - захлебывался в словах тоскующий Петя, - и сейчас видно, что на плаву... но в промежутках, когда мы не встречались, не виделись, тогда, скажи, разве не случалось, что и ты погибала?.. И разве желающий погубить другого не гибнет сам?
   - Не пугай, не темни. У меня и мысли нет погубить тебя, а что ты сам приближаешь свой конец и, можно сказать, деградируешь, что ж, заметь, не ты один такой, это вообще больное место, основная масса примерно так и живет. Я-то узел развязываю просто. Нет любви, нет ненависти. И не я, между прочим, этот узел завязывала. Подумай лучше, чем заполнить пустоту. У меня, парень, густо, у тебя - пусто.
   - Ты шутишь, да? Шутишь... Ты меня совсем отталкиваешь? Вы все... вы теперь меня окончательно отрицаете? Но это несправедливо! Я погибаю от любви, от неразберихи желаний, от того, что поставил себе цель, а она жжет и кусается... у меня и голова кругом идет... Посмотри на этого человека! - Петя резко изогнул в воздухе руку и как бы сверху вниз указал на меня. - Он готов идти по моим стопам, а разбираться и возиться с ним - мне.
   - Ну, этого говорить не следовало... - напрягся, однако не очень-то решительно возразил я.
   Петя пропускал меня мимо своего внимания, не принимал в расчет, что я существую не только в его воображении, но и рядом с ним, в комнате, где ничто не препятствует мне активно вслушиваться в его домыслы.
   - И в сложившихся обстоятельствах... если сложатся такого рода условия... что же тогда? - кричал этот возбужденный человек. - Ты так и останешься в стороне?
   Он утопил лицо в раскрытых и, как мне показалось, мокрых, колеблющих даже некие волны ладонях. Он смолк и словно потерялся, выбыл. Остальные - я по-прежнему был не в счет - заговорили наперебой. Началась, я бы сказал, игра в пьеску.
   ТИХОН. Не следует, друзья мои, ставить свои права в зависимость от решения вопроса о Боге. Вопрос существенный, небесполезный, но никто и никогда его не решит, не выяснит ничего утвердительного относительного его существования или отсутствия. "Никогда" в данном случае подразумевает - до скончания века. И это в естественном для нас порядке переводит решение в другую плоскость, не только превращает его из возможного в невозможное, но и сам его источник - вопрос - лишает существенности. Так что же, и права свои оставлять под вопросом?
   НАТАША. Иногда мне представляется, что вопросы ярче и благороднее любых ответов. Вопросы бодрят, ответы усыпляют.
   ГЛЕБ. Нет никакого Бога.
   ТИХОН. Ты это случайно сказал.
   ГЛЕБ. Сказал потому, что он есть.
   ТИХОН. Докажи это, и я взгляну на тебя с почтением.
   ГЛЕБ. Я чувствую... будь он, я чувствовал бы себя иначе.
   НАТАША. Это многобожие.
   ТИХОН. Он сделал так, чтобы ты не чувствовал. Не чувствовал его присутствия, его неусыпной заботы о тебе, его любви.
   ГЛЕБ. У меня сила, которая не предполагает его присутствия, не нуждается в нем.
   НАТАША. А если кому-то покажется, что она ничего не стоит, эта твоя сила?
   ГЛЕБ. О!..
   Я рукоплескал, выкрикивал: ха! а! ого! Меня, разумеется, никто не видел и не слышал. Я, торжествуя и страдая, сознавал искусственность происходящего, и эта последняя, используя мою сознательность как уступчивость, взбиралась на ей одной понятные и известные вершины, рисуя некий особый космос, благоустроенный и равным образом чуждый.
   - Не отвечай! - повелительно бросила Наташа Глебу. - Вопросы лучше ответов. Пусть тебя мой вопрос взволнует, взбодрит. Я же знаю, ты сильный, одаренный и тебе не нужен Бог, и Бога нет для тебя. Но это совсем не ответ.
   ТИХОН. В известной мере все же ответ. Но он больше по душе мне, а не тебе. К тому же это именно я не знаю, как ответить на твой вопрос.
   НАТАША. В таком случае и ты спроси меня о чем-нибудь. Посмотрим, смогу ли я ответить.
   ТИХОН. Пожалуйста... Спрошу... Ты меня любишь?
   НАТАША. Вопросы лучше ответов. Я не хочу убаюкать тебя, усыпить или как-нибудь сбить с толку, а еще меньше хочу тебе наскучить. Будь всегда остроумен, подвижен, скор на выдумки и свершения.
   ГЛЕБ. Бойтесь игры, потехи.
   ТИХОН. Чем же ты удручен?
   ГЛЕБ. Я изъясняюсь недвусмысленно, говорю прямо. Бог - вымысел людей слабых и убогих.
   ТИХОН. Слыхали мы уже подобное.
   ГЛЕБ. Небо пусто.
   ТИХОН. И это знаем.
   ГЛЕБ. Я хочу убедить вас, рассеять ваши иллюзии...
   НАТАША. Не пытайся внушить нам, будто готов прыгнуть выше головы и что-то прокричать поверх наших голов. И вовсе не поверим тебе, если скажешь, что не прочь действовать у нас за спиной. Сам знаешь, это неприемлемо. Собственно говоря, это неосуществимо, если принять во внимание наши обстоятельства и то, как все у нас устроено. Не увлекайся химерами.
   ГЛЕБ. Я верю только в вас.
   ТИХОН. Но ты, брат, слишком серьезно настроен.
   ГЛЕБ. Не исключено, что здесь погибнет человек.
   ТИХОН. У нас еще будет время обсудить это.
   ГЛЕБ. Слов мало.
   НАТАША. Вот как скитаются твои мысли, как бросаются из стороны в сторону! Неужели бывает, что они не находят пристани? Не ведают, где их дом?
   ГЛЕБ. Пусть я не всякий, но и я могу очутиться в сомнительном, опасном месте, сгореть, как свеча.
   НАТАША. А здесь как не сгореть? Здесь все когда-нибудь сгорают. Но каждый по-своему. И не так уж трудно догадаться, как и отчего сгоришь ты.
   ГЛЕБ. Я знаю. Но я хочу отрицать смерть, а для этого, в силу здешней скудости, недостаточно выпукла моя жизнь. Подбавить бы яркости, ярости, сияния. Нет, не чувствуется пламени, на язычках которого жизненно важные слова могли бы унестись в сферу волшебства, где пересекаются и в столкновении исчезают противоречия.
  
   ***
  
   - Ваши выводы? - внезапно осведомился у меня Тихон.
   - Выводы? Какие же могут быть у меня выводы? - оторопел я.
   Сильно смешался под устремленными на меня испытующими взорами.
   - Значит, просто недоразумение? - не отставал Тихон.
   - Отчего, зачем собственно... Может, бывает и так, такое столкновение, что самая возможность недоразумений исчезает, устраняется... Но приступать к решению, не взвесив предварительно... А чтобы взвесить, нужно время...
   Из-за моей спины - а я почему-то стоял уже в центре комнаты, пошевеливал руками, недоуменно разводя их в стороны, - вывернулся Глеб и жутковато сунул прямо мне в глаза свое красивое лицо:
   - Вы не в курсе? Совершенно не посвящены?
   - Но во что? И каков, говоря вообще, курс?
   То ли поспешая мне на выручку, то ли попросту потеряв терпение, встрепенулся Петя:
   - Черт возьми, это надоело! - Глеб отступил, как бы и вовсе скрылся. Петя громко требовал: - Предлагайте что-нибудь, решайте, как быть. А то невмоготу. Ты, прохвост! - подскочил он ко мне. - Только и знаешь, что недоумевать да трястись от страха?
   - Оставь его, Петя, - велела Наташа. - А вы вот что скажите, - обратила она уже на меня свой глубокий поглощающий взгляд, - вы проникнуты?
   - Я...
   - Прониклись учением?
   Я усиленно тер лоб тыльной стороной ладони.
   - Вообще-то учен, но специально... если в смысле какого-то конкретного учения... то вряд ли, хвастать в этом отношении нечем...
   - О чем же нам говорить?
   Наташа округлила глаза: изображала изумление, а в глазах словно опустился занавес или возникла стена, и бездна больше не втягивала. Это был страшный удар, но для чего же он? Разве она с самого начала не знала, что я не проникнут и не могу быть проникнут никаким их учением, что я человек со стороны, случайный в их компании, в ее доме и порядки их, основы, разные там азы, альфы и омеги мне совершенно неизвестны? Это даже взбалмошный Петя знал, но ему и в голову не пришло рисоваться предо мной в ореоле своего мнимого превосходства, отстранять меня на основании моего невежества, тоже ведь, конечно, мнимого. Нет, надо же... Она повела себя так, словно я ее вспугнул и она замешкалась, но затем опомнилась вдруг, пригляделась ко мне, раскусила и - пожалуйте на выход, господин хороший! Но в таком случае это всего лишь инсценировка, прогнать меня можно давно было, и тогда, например, еще возле ворот, было бы за что, не подскакивай, когда не просят, не суй нос в чужие дела. Но после долгого и крупного разговора, после всяких демонстраций и манифестаций, монологов и прочих откровений... Терпела мое присутствие, терпела, и вдруг - хлоп! - как надоевшего до смерти комара... Может быть, ей вздумалось ударить, да побольнее, по моему самолюбию? Но что она знает о моем самолюбии? Что ей до него?
   - Не вздумай уличать ее в лицемерии, - предупредил меня Петя. - Да и нет никакого лицемерия. Все как в лучших домах...
   - Тебе пора, Петя, - оборвал его Тихон. - И прихвати заблудившегося человека.
   Это было уже слишком. Я задыхался от гнева, поднимал на уровень груди руки и тут же опускал их, нервно, драматически похлопывал себя по бокам, занимая свои и без того поглощенные делом, натружено порхающие конечности.
   Итак, нас выпроводили, меня и Петю. Я ворочался и крутился в дверях, как бочонок, еще не получивший толчка, окончательно определяющего направление его последующего движения. Покатиться бы раскрепощено, беспрепятственно... Но расстаться просто так, ни с того ни с сего, с людьми безусловно интересными, способными кое-чему и поучить меня? Лишиться Наташи, о которой успел немало помечтать? Я лихорадочно и глупо размышлял, кто из них хуже, Тихон или Глеб. Предстояло решить, кто из этих двоих мой враг, кто убедил остальных, что я достоин изгнания. Я нацеливал подозрения на Тихона и тотчас перенаправлял их на Глеба, и, пока шла эта чехарда, пока я морщил лоб и истощал сердце в напрасных усилиях разгадать оглушительно взорвавшуюся, сразившую меня загадку, образ Наташи все таял и таял вдали. Глеб и Тихон похожи друг на друга, как две капли воды, а Наташа выделяется, она не похожа ни на кого, она рельефна, она выпукла, неповторима, неподражаема; но мне с ней не по пути. Дальше этого вывода я не шел. Ноги моей больше не будет в этом доме, вот что я готов был прокричать. В своем замешательстве я полагал, что сказал уже все, что мог, и окружающим тоже больше сказать нечего, однако Петя, едва мы очутились на улице, заговорил с жаром, явно восхищаясь собственной словоохотливостью:
   - Ты слишком выдержан, старик, - сказал он мне, - слишком замкнут, терпелив. Ты себя ограничил, ввел в рамки, а я... я страдаю... вот сейчас, и сейчас как никогда, на этой глупой улочке, только здесь, и сейчас в особенности, мне чертовски тоскливо... Помог бы ты мне, сам я не справлюсь! Настроение обязательно надо выправить...
   - Но я еще не знаю твоего решения, - пробормотал я.
   - Какого решения? Ты с ума сошел?
   - Знаешь, в какой-то момент, когда я сидел там у них и слушал, мало что понимая, мне пришло в голову, что порывы порывами... а у меня порыв, я тебе потом объясню, что это значит... пришло в голову, что дело не в порыве, а в том, что я забрел невесть куда и очутился Бог знает где, а у людей вообще нынче в голове сплошная сумятица, превеликая каша, и я просто-напросто блуждаю как бы в лабиринте... Они-то, эти, они умны, я скажу больше, Наташа умна невероятно, как будто у нее высший разум и все вообще высшее, и остальные тоже, даже Тихон, даже Глеб... И не то чтобы они питались Наташиным умом, высасывая из него лучшее... Нет, не то, они умны по-своему, все у них в порядке. Блестящие люди... И все же... Скажу еще больше! Слушая, да, даже этих троих слушая, начинаешь понимать, как трудно быть человеком и до чего не блестяще положение людей. Даже эти, блестящие, видимо, порой не того... и у них тоже налицо элементы разброда, признаки каши, симптомы...
   - К черту твои порывы, - прервал меня Петя. - Никакой каши. И о каком таком моем решении ты говоришь? Я должен решить, крыса ты или существо высшего порядка? Да я ли не принял уже давно решение? Только оно тебя, если брать по существу, не касается. Я тебе так скажу. Обо всем, что тебя смущает, спрашивай у нее, у Наташи.
   - Но если я уже усомнился? Если мне уже не ясно, получу ли я внятный и достойный ответ? А потом, разве я еще увижу ее?
   - Она лучше нас.
   - С этим я готов согласиться, только не надо, Петя, соревноваться со мной. Ты идешь своим путем, я - своим. В чем же загвоздка? Почему это ты провидишь какую-то там возню между нами, поскольку я-де обязательно кинусь за тобой вдогонку? Я, может, и не подумаю кинуться. Что, Петя, ты станешь делать и что будешь думать обо мне, если я как раз не кинусь, а?
   - Я тебе объясню... Представь себе некий центр.
   Я рассмеялся и сказал:
   - И без того уже много всего накрутилось. Я некоторым образом втиснулся в твою странную жизнь, я познакомился с представляющими огромный интерес людьми... и, между прочим, успел запутаться, поскольку у вас вообще довольно спутанные отношения. А к тому же меня выгнали вон, отправили, так сказать, восвояси. Это что? Не в свои, значит, сани не садись? И вдруг ты предлагаешь мне представить себе некий центр. А почему не солнце в тяжкую годину его затухания? Почему не динозавра, посылающего проклятия Богу за то, что тот наделил его слишком маленькой головой? Не перегибаешь ли ты палку, Петя? Не слишком ли многого требуешь от меня? Не чересчур ли теснишься к тому постороннему, которым я все еще остаюсь?
   Однако трудно было смутить Петю, сбить его с толку.
   - Ты станешь своим, - сказал он уверенно. - Ты кое-что уже понял, а поймешь еще больше. Тебе не придется жаловаться на погибельно маленькую голову. Ты вполне представителен, достаточно благообразен. Ты выживешь, так что брось эсхатологию. Или вот вопрос: ты представляешь, что такое светило? Ты упомянул солнце, но ты имеешь точное понятие о нем? Так вот, Наташа больше, выше. И ей по плечу все себе позволить, все объять. Уже не она мыслит, а некий всеобъемлющий человек, которого она создала внутри себя, которого любит как сына и ненавидит как сына. Тут целая космическая мистерия родства, любви и ненависти, огромная трагедия... Она может оттолкнуть...
   - Меня?! Послушай, Петя, я немножко заслушался, ты ведь красно говоришь, но когда ты сказал про это, что она, мол, может оттолкнуть... Я сейчас тут взвизгнул, как недорезанный... не знаю, услышал ли ты... но ты, главное, пойми правильно, пойми мое состояние. Я же действительно заслушался, отчасти и разнежился, многое успел полюбить в ней, Наташе, и вдруг такие слова, и я, естественно, опешил, я сразу вообразил, что они будто бы применимы ко мне, как если бы даже прямо на меня обращены...
   - Она любого, если вздумается, оттолкнет, хоть папу римского.
   - Если шлея под хвост?.. Но это капризы, это бабье...
   - А может и прижать к груди. Глеб, тот изрыгает нечто поэтическое. Сравнимо с фабричной трубой, мощно исторгает дым, отовсюду видать, а далеко, не греет. Если мерить обычными мерками, с привлечением повседневности, его Глебово положение ничем не лучше моего Петиного. Он все еще вертлявый, ищущий, снующий, не уверовавший до конца... Не будем, однако, в это углубляться. Прими к сведению одно: скакать галопом и посягать, как он скачет и посягает... куда мне! Не поспел еще. Никак не созрею. Поэтому и говорю: помоги! Хотя какой из тебя помощник! Скажи, ты понял, что для нее... о ком это я, догадываешься?
   - О Наташе, о ком же еще...
   - Точно! Ох, и сметливый же ты чертяка. А смекнул, так скажи положа руку на сердце, сообразил ты, что для нее ты гость не только в том доме, откуда нас столь неожиданно и сногсшибательно выперли, но и вовсе где угодно? Нет, она не восстала на Бога. Скорее на мир... Но не то чтобы с ветряными мельницами сражается... Просто она мыслит образами, недоступными нашему воображению, и в эти ее образы укладывается весь мир и еще остается что-то, таинственное нечто... Так неспособен думать скупец, загребший несметные богатства, деляга-идиот, воображающий себя властелином мироздания, или академик, прочитавший все книжки. Для них все слишком конкретно, а в остатке разве что фантастическое нечто, невозможное. Но и наобум она не пойдет... Это я снова про Наташу. Она не построит пирамиду или что-то вроде вавилонской башни, но и грезить крылатостью человеческих тел, ноосферой и тому подобными вещами не станет. Ни то, ни другое ей не нужно. Иной раз даже и невозможно сообразить, чего она собственно хочет. В результате я не знаю, к чему она придет, что проделает и чем для нее все завершится. Более чем вероятно, что я никогда этого не узнаю. Я думаю, меня из-за тебя прогнали, думать иначе было бы неприятно. Решили на твой счет: шляется зря человек, долой его. Вот решение так решение! А ты требуешь каких-то решений от меня. Что с меня взять на таком фоне?
   Я остановился, раздумчиво приложил палец к губам, рассеянно поглядел по сторонам; Петя остановился тоже, и я ему сказал:
   - Мне кажется, ты преувеличиваешь. Даже преувеличиваешь возможности женщины...
   - Она не умнее ни меня, ни даже тебя, - сказал Петя. - Но она мыслит образами, образом, заволакивающим мир. И еще остается нечто таинственное. Еще не раскрывшееся, но столь ощутимое, что я не могу не признать ее превосходство. Но если я скажу, что она иррациональна, мне по законам логики - а логика не мной придумана - останется назвать себя рациональным, а какой из меня рационалист? Это камень преткновения. Иррациональным я быть не могу, потому что это она иррациональна. И вместе с тем я глубоко иррационален. И рационалистом я быть не могу, потому что всякий скажет, что рационалист из меня еще тот. Выходит, я просто глуп? Но это определенно не так. Чувствуешь, какой анализ тут пробирает человека? Вот и думай после такого... Мне страшно идти за ней, то есть не всегда, но бывает... Спуститься за ней на дно человечества, а она это делает в целях благотворительности, хотя иной раз и из превентивных соображений, желая предупредить всякие нападки и поползновения, угрожающие целостности ее мира... Да, так вот. Спуститься в указанное место... на дно, я тебе только что сказал... разве это не равносильно для меня посещению ада? Можно ли вообразить большее мучение?
   - Я до сих пор не убедился, что ты решил рассказать мне все как есть о ней, вообще о них. Они, эти выточенные...
   - Выточенные? - вскинулся и по-птичьи округлил глаза Петя.
   - Знаешь, словно бы со станка... Так я определил их, а почему, объяснить нелегко.
   - Ну да, да, - задумчиво проговорил мой собеседник после небольшого размышления, - что-то есть в твоем определении. Что-то тонкое и искусное... Но не увлекайся, тут не методика нужна, тут нужна живая жизнь, экзальтация.
   - Экзальтации хватает, а вот чтоб я действительно понял этих людей до конца, этого нет.
   - Я заметил, - странно, загадочно усмехнулся Петя, - не в пример мне, который говорит много и охотно, ты говоришь лишь тогда, когда тебя к этому вынуждают. Теперь скажи ты что-нибудь...
   - Но мне совершенно нечего сказать, то есть в рамках уже имеющегося вопроса...
   - Я мог бы сказать о мире все, по крайней мере, ощутимо пролить свет, но не уверен, что хочу этого. Поймешь ли ты когда-нибудь мою тоску, мою беду, мой бред?
   Я улыбнулся:
   - Люди часто бредят. Мне приходилось сталкиваться с этим... ну, как тут сказать, как поаккуратней выразиться?.. с этим явлением. Понять можно, а вот посочувствовать... Не путай, ради Бога, одно с другим. Понимание и сочувствие - глубоко различные вещи.
   - Скажу я, нет ли, - продолжал Петя, не слушая меня, - в любом случае не останется таинственное нечто. Все будет просто, примитивно, как катышки пыли. Это так - так обстоит - в сравнении с тем, что творит наша возлюбленная. Неутолимая жажда мучит меня. Но когда я размышляю, что бы мне еще сделать, меня, знаешь, больно клюет мыслишка, что предстоит-то ведь такое, что никому и не снилось. Ты, кажется, намекнул, что случались уже у тебя интересные встречи, так раскрой это, дай подробности. Я не могу за тебя придумывать диалоги и монологи, копаться в чьих-то грехах, не забывая и о достоинствах...
   - Этого и не требуется, - возразил я. - Больные у тебя мысли на мой счет. Чего стоит одна твоя манера искажать и перевирать мои слова! О каких это интересных встречах я, спрашивается, говорил? Я только вас и имел в виду, вашу могучую кучку. Как это ты не поймешь никак, что я обижен, уязвлен? Я, можно сказать, вне себя, и как же мне поступить? Что мне сделать с этими людьми, прогнавшими меня, словно я нищий, оборванец, попрошайка? Разве я о чем-то просил их? Я навязывался? А если я чего-то не понял, так объясните. Как мне жить дальше - вот в чем вопрос.
   - Ты был груб и неотесан, а я зачем-то потащил тебя в их дом... затащил...
   - Но ты назвал меня свидетелем.
   - Ты был слишком резок с самого начала.
   - Я?
   - В самом деле не помнишь? Так не пойдет! - воскликнул Петя с чувством. - Обязательно вспомни, я настаиваю. И не вздумай утверждать, будто эти люди какие-то липкие и суетные, юркие, хищно снуют под рукой. Ты неспособен их оценить. И я говорю тебе, тут же... вот, пока я здесь... немедленно все припомни и сообрази! Я не уйду, не отстану от тебя, пока ты этого не сделаешь.
   - Ты бредишь.
   Я был раздосадован. Не хватало еще выслушивать Петины уроки!
   - Возможно, - согласился собеседник. - Но даже если и так, все равно напрягись, все равно вспомни... Спроси себя, кто ты, откуда пришел и куда шел. И почему вдруг отбросил свою цель и прилепился к нам. Ты оскорблен? Ты теперь считаешь их своими обидчиками? Не нужно, не будь ребенком. Когда-нибудь ты все ясно вспомнишь. Событие наверняка отложилось в памяти.
   - Событие... какое событие? О чем ты? О чем конкретно? Ты что, вздумал посмеяться надо мной?
   - Конкретно я о той искре, которая пробежала между тобой и Наташей. Во всяком случае, тебе хотелось, чтобы она пробежала.
   - И это событие? И ты еще будешь уверять меня, что ты в здравом уме? Что ты такое вообразил?
   - Мой ум далеко не здрав, но тебе этого не понять. - Петя стал вдруг как на потешной прогулке: принялся неспешно вышагивать, говорить размеренно, заглядываться на встречных, посмеиваться, не разъясняя, отчего ему весело; то и дело похлопывал себя по животу. - До тех пор не понять, - вальяжно и с глубокой иронией рассуждал он, - пока ты не поймешь Наташу и других, и все то, что связывает меня с ними. Перебираешь тут людишек, перечисляешь мне... понимание, сочувствие... ставишь галочки, мол, упомянул, а сам просто сытая рожа. Самодовольство так и выпирает. Нет у тебя тонкости ощущений, тонкости восприятий, откуда же взяться ладным и правильным впечатлениям? Ты непривлекательный, не обольщайся, стало быть, не очень-то уповай на свои данные. А что я указал на твое благообразие, так это шутка. Но и я, если глянуть их глазами... В общем, ты по отношении ко мне то же, что я по отношению к ним, так что попал ты, брат, в переделку. Будь мне другом, сначала мне, а потом уже им, и, глядишь, обойдется, даже, может быть, кое-что и у тебя выгорит.
  
   ***
  
   Итак, я, практикующий изгнанник (если можно так выразиться), очутился вместе с Петей на улице, и мы несколько времени возбужденно говорили, а затем молча, подавленно шли мимо бесконечных оград, за которыми буйствовала зелень беспорядочно раскиданных самой природой деревьев и, в иных случаях, ухоженных декоративных кустов. Потом мой неожиданный спутник, мой, образно выражаясь, новый друг, во всяком случае, в некотором роде собрат по несчастью, бесшабашно предложил выпить по коктейлю. Он громко и с каким-то немалым искусством пощелкал в воздухе пальцами, не запуская, однако, символический жест денежного вопроса, а только отсчитывая, как я сразу догадался, сколько стаканов пойдет у нас в дело.
   - Нет, я этим не балуюсь, - возразил я, холодно демонстрируя незаинтересованность. - Да и что коктейль? Какой в нем прок?
   Петя вдруг чрезвычайно оживился.
   - Не чуди! - воскликнул он горячо.
   Я угрюмо сопротивлялся:
   - Не знал, не предполагал, что нынче еще кто-то пьет коктейли. Или только выточенные? - Не первый раз я бросил это словцо, которым уже определенно желал пометить своих новых знакомых, но только теперь Петя насторожился и удивленно взглянул на меня. Я выкрикнул: - Это их прерогатива, обычай?
   Мой проницательный спутник, а он, конечно же, сразу уловил мой вкрадчивый интерес к Наташе и ее дружкам и почувствовал, сколь велика моя досада на изгнание, в конце концов безудержно разговорился. Мы вместе и провели остаток дня, то сидя в летнем кафе за коктейлями, на которых он все-таки настоял, то выходя из этого кафе, то почему-то возвращаясь, то блуждая уже в сумерках по какому-то парку, где Петя в иные мгновения смотрелся необычайно таинственно. И после я не знал уже, как мне быть с моей жаждой общения и моим увлечением Наташей, условным и пока, собственно говоря, единственным проводником в мир которой стал для меня оживленный, безумствующий, неугомонный Петя. Я ознакомился, благодаря ему, с философией Наташи и ее, если можно так выразиться, кружка, а также узнал много всего дивного и нелепого о самом Пете, может быть, искаженного особым напряжением его памяти или даже порожденного его буйной фантазией. Я расстался с ним, испытывая острое нежелание еще когда-либо попадать в подобную ситуацию, сожалея, что судьба нынче предпочла покончить с моим поэтическим созерцанием освещенного окна и восхитительной писательницы за ним и навязать мне встречу в реальности с героиней этой моей грезы. Я забился в щель, спрятался в своей уютной каморке и думал, что нет более абсурдной и ужасной истории на свете, чем та, что разыгралась у ворот приглянувшегося мне раннее дома, чем то, что я там закуролесил, бросился, словно восторженный юноша или спятивший старик, к незнакомым людям, увязался за ними, что-то наспех и без всякого смысла приговаривая.
   Но вернемся к Пете, навязавшему мне коктейли. Я довольно долго обретался в бодрящем, спускающем на губы невольную улыбку убеждении, что само их название, слетевшее с Петиных уст, говорит о чем-то выспреннем, надуманном и люди, занимающиеся ими, самовлюбленные фантазеры и снобы, но в конце концов вынужден был признать, что напитки, энергично разрекламированные Петей, весьма хороши. Их специальное употребление выдумали в Наташином кругу, из которого я вынес не самые хорошие воспоминания, но как напитки мне все-таки понравились, то и сам круг вырос в моих глазах и заключенные в нем фигуры прибавили в изысканности. Я усердно, стараясь опередить собутыльника, успевшего еще у Наташи отрапортовать о своей нищете, расплачивался в кафе, где эти самые коктейли нам подавали. С деньгами расставался, ясное дело, легко, я человек вовсе не жадный, и в экономическом отношении меня вряд ли кто назовет расчетливым господином, но каждый раз украдкой следил за Петей, опасаясь с его стороны вспышки гордости, какие бывают у выпотрошенных жизнью, однако не утративших гонора и высокого мнения о себе людей. Ничего такого, надо сказать, не происходило, Петя с полной беззаботностью смотрел на мои финансовые операции, а может, и вовсе не замечал их, пребывая на вершинах идеологической экзальтации. Пытался и я не отвлекаться на мелочи, не размышлять о чепухе, пока мой друг витал в эмпиреях. А самым существенным из Петиных россказней оказалось, разумеется, его изложение загадочных воззрений Наташи и ее друзей, в которое он пустился после преувеличенно важного подтверждения: да, эти выточенные пьют коктейли. Акцент он сделал на "эти".
   - Так вот, - сказал Петя, касаясь уже не привычек и забав выточенных, а их философии, - они ограждены, они собственноручно начертили круг, и они внутри, а со стороны этот круг трудно, а то и вовсе невозможно преодолеть. Мы ж не демоны, не бесы, скажешь ты, не сила нечистая, чтобы от нас скрываться внутри какого-то круга. А это еще как посмотреть. Взглянешь на себя их глазами, так может и выйти, что ты упырь или сволочь, какой еще свет не видывал. Может, ты и впрямь выползень, а? Но чтобы подобное уяснить, то есть и круг, и способы отделения пшеницы от плевел, и риск оказаться выползнем, нужно прежде понять, как и почему они очутились в особой атмосфере и откуда взялась их исключительность.
   - Ну, кое-что о причинах как таковых я соображаю... - произнес я задумчиво. - Тут ловко подогнанная философия.
   - Это ты прямо в точку.
   - Не в бровь, а в глаз, да? - съязвил я, раздраженный еще в ту минуту упорством, с каким Петя подтаскивал меня к коктейлям.
   - Точно. А все дело в учении Небыткина. Слыхал о таком?
   Я закричал:
   - А-а, все дело в учении? Небыткин, говоришь? Полагаю, все сведется к шутке, при такой-то фамилии, но я все равно вправе... Да ведь они меня из-за учения, из-за какого-то там смехотворного Небыткина выставили, я-де не проникся и потому не могу быть с ними!
   - Правда? Интересный момент! Значит, вот так сразу, ничем и никак не предваряя, без лакмусовой бумажки?
   - Бумажка, может, и была, но...
   - Интересный, замечательный момент, а я как-то упустил, прошляпил... Интересно! Но не ты первый пострадал в результате. Вот только результат рекордно достигнут... Но не тебе первому, поверь, вынесли подобный приговор. Мне тоже довелось...
   - Но как можно, - перебил я, - как можно ссылаться на какое-то учение и им карать, казнить человека, заведомо зная, что этому человеку оно совершенно неизвестно?
   - А с чего ты предположил тут нечто заведомое?
   - Я уверен, они знали, они не то что знали, а предположим, и не задумывались, знают ли, но они потому и заговорили об этом, что не сомневались, я впервые все это услышу... и это издевательство, и они сознательно пошли на него!
   - Ты прав. То есть не об издевательстве, они и не думали издеваться над тобой, а просто пошли проторенным путем и действовали как бы по канону. Иными словами, они знали, что ты не знаешь, но то, что они сделали, это не мука и не испытание для кого-либо, а всего лишь обычай, традиция. Ну, если угодно, в твоем случае это прием, который они решили опробовать, обкатать и которым они теперь, увидев, что опыт удался, будут пользоваться всякий раз, когда им понадобится прогнать неугодного человека. Иными словами, в отношении тебя - прием, а для них - счастливая находка, своего рода открытие, в рамках которого они впоследствии выкуют прием.
   Я раздосадовано сплюнул под кустик, одиноко топорщившийся на обочине.
   - Ладно, приемы, каноны - пусть так, но ты говори о философии, о мировоззрении, если оно у них есть, а не переливай из пустого в порожнее.
   - Не сердись. - Петя благодушно похлопал меня по плечу. - Я их философию знаю в общих чертах, подоплеку же и вовсе вынужден оставлять пока без внимания, а если бы знал вполне - проникся бы, но этого нет, и я тоже хожу в неугодных. А это все равно что ходить в тумане. Ты идешь, кругом клочья этого самого тумана и слякоть, туфли разваливаются, хлюпают, безысходность, дома подстерегает безотрадность супружеской жизни, ты все ниже опускаешь голову, но навязчивые идеи не оставляют тебя, пути-дорожки разбегаются в разные стороны, а ведут, однако, к одной цели, которая все также нагло маячит и брезжит впереди. Вот что значит не завоевать или лишиться благоволения, хоть после неожиданно примененного к тебе приема, хоть после лакмусовой бумажки. Горе испытавшим это! Правда, мое положение по некоторым причинам и в некоторых пунктах лучше твоего, но и оно в сущности безнадежно. Но обратимся к упомянутой философии. Известную мне часть можно назвать чем-то как бы общедоступным, однако и она была бы закрытой, если бы с самого начала не всплывала там совершенно реальная и, кажется, знаменитая личность некоего Васильева. Был, знаешь ли, такой ученый, закончивший жизнь в сумасшедшем доме.
   Петя смолк и опустил голову, словно бы горюя над печальной судьбой ученого.
   - Если с этого начинать, с этакого незавидного конца чьей-то важной для данной истории жизни, то это сразу бросает тень на последующее, саму историю характеризует...
   - Я мог бы и вовсе не упомянуть сумасшедшего дома, - с легким гневом оборвал меня Петя. - Он не играет никакой роли в нашей истории, так что ты не дурачься. Уже далеко не молод, а словно я в мои давние юные годы. У нас с тобой много общего.
   - И потому мы оба отлучены?
   - Может быть. Я вот все думаю, как ты вообще живешь?
   - А тебе что за дело? - взвился я.
   - В чем соль? В чем суть твоего бытия? Чистенькое у тебя существование, а?
   - В общем и целом да. Но у вас, выточенных...
   - Меня не смешивай с ними, у меня, обрати внимание, уже седина на голове и в бороде тоже, а они молоды, как ни в чем не бывало, я бы так сказал, да, именно так, и они, может быть, вообще никогда не состарятся.
   Я опешил:
   - А у тебя борода? Где же?
   - Вчера сбрил. Экспериментально... Еще появлюсь, еще ты меня увидишь с бородой! А вчера овладела игривость, дурашливость, я и сбрил.
   - У них чистота какая-то гигиеническая... Нет, не то, у них существование стерильное, примерно так, но эта стерильность оттого, что они выделываются, усиливаются, они специализируются на этом. Это не то же, что медицинская гигиена, а что-то от механики и бездушия. У меня же, если у меня действительно все чисто и хорошо, жизнь бьет ключом, чистота у меня жизненная, духовного порядка, как если бы я струился и струился ручейком... Журчу себе, - вздохнул, несколько как бы всхлипнул я, - и если мне скажут: дай-ка пощупать пульс! - я и протяну руку, буквально представая ребенком с чистой душой, с незапятнанной совестью...
   - Вот как ты забредил?! - воскликнул изумленно Петя.
   - И никому, никому не придет в голову покопаться в моем якобы грязном белье, все только изумленно вскинут глаза! - прокричал я, заканчивая свой прекрасный вымысел.
   - А я и вскинул, - подтвердил мой собеседник радостно, - изумленно вскинул, потому как ты действительно поразил. Какая доподлинная у тебя жизненность... Ты жизнеутверждающий. И как здорово ты сразу во всем разобрался, а какой при том при всем ты еще, однако, и поэт. А если бы не истериковал из-за осечки у Наташи, совсем славно было бы. И еще ведь ты ерничаешь и комикуешь маленько, а это уже зря. Так ты будешь про Небыткина слушать?
   - Говори, я слушаю.
   - Покойный Небыткин, о нем, кстати, мало известно, в свое время крепко зашибся выкладками Васильева о воображаемой логике. Небыткин таинствен, недостаточно проявлен и выглядит фигурой мифической, а Васильев... что мы тут, в нашей дыре, знаем о нем? о состоянии его ума? о положении его научных взглядов в мире ученых? Не всегда-то, следует заметить, и правильно, если мы в своей мирской суете играем именами некогда живших поэтов и мыслителей. Дикари, боящиеся называть свое имя, чтобы заодно с ним и их сущность не досталась врагу, благоразумнее кабинетных мужей, буквально жонглирующих именами людей, которым, вообще-то говоря, они в подметки не годятся. Всегда должна быть какая-то святая, тщательно оберегаемая тайна, а иначе залапают и затмят некий светильник и нас, возле той тайны греющихся, утепляющих душу, затолкают. Между прочим, у нас тут и в самом начале путаница, своего рода загадка. Кто-то изначально путал воображаемое с действительным, сон с явью. А кто именно? Васильев? Небыткин? Но они сошлись в какой-то точке, восторженный энтузиаст, прирожденный первооткрыватель Васильев и в своей загадочности и невнятности неподвижный, хмурый, тучный изобретатель специального, едва ли не религиозного учения Небыткин.
   Далеко в изучении мнений и суждений взбаламученного первооткрывателя целеустремленный изобретатель не пошел. Церковью он не был принят. Теософы не обратили на него внимания. После долгих веков сна в забвении закопошившиеся язычники не заинтересовались им. Не далеко, зато своим путем пошел, вот в чем штука. Остановился у Васильева на небезызвестном законе противоречия, говорящем о несовместимости одновременного утверждения и отрицания, остановился, собственно, на остроумной догадке, что этот закон вполне может быть исключен или, напротив, безоговорочно принят, точно не помню, в чем там у Васильева дело, и на гипотезе о существовании неких миров, где с указанным принципом допустимо и даже целесообразно обращаться совсем не так, как у нас, в наших земных условиях. Мол, там логика, при некотором неизбежном сходстве, вытекающем из законов мышления, на которых логика и покоится, все же несколько отличается от нашей. Ах, вот как, подумал Небыткин, прежде чем двинуться дальше. Значит, возможен и мир, где логика не то чтобы не нужна, но не обязательна, где - как раз в силу тщательно и радикально использованного закона противоречия - она есть, а в то же время ее и нет.
  
   ***
  
   В конечном счете, далеко зашел, ужас как далеко. Посуди сам, Кроня, вообразить целый мир, и не просто мир, а воображаемый, это ли не подразумевает невероятной дальности, бесконечной удаленности, фактического отрыва от мест, где все навевает впечатления реальности происходящего с тобой и даже постоянно суется тебе под нос в качестве бытийствующего?
   Затевая свои примечания и комментарии, я начал следующим образом:
   - Видимо, в момент чтения, а он у читателя всегда сопровождается более или менее соответствующей игрой слов, Неубыткина...
   - Небыткина, - торопливо поправил Петя.
   Я поморщился, недовольный тем, что он прервал убедительный, как мне попутно представлялось, ход моей мысли, но после минутного колебания все же закончил:
   - ... Озарила идея, показавшаяся ему оригинальной, и в результате Васильев оказался не при чем.
   - Ты что же, начинаешь проникаться учением?
   - Я только указываю, что не стоит, пожалуй, делать из Васильева, который, судя по всему, действительно существовал, предшественника Небыткина, возможно, вовсе не существовавшего. Или так солиднее?
   - Для нас с тобой это ничто, а для выточенных каждый шаг Небыткина - огромная важность.
   - Ты говоришь: ничто, - но если бы это было так для тебя, ты бы не преследовал этих людей и не домогался полюбовного соглашения с ними. Почему не допустить, что Небыткин играл совершенно не ту роль, какую ему приписывают, или что он принадлежал к тому редкому сорту людей, о которых говорят, что если бы их не было, их следовало бы придумать?
   - Ты стараешься поразить Небыткина, - сказал Петя с презрительной усмешкой, - а метишь, на самом деле, в Наташиных друзей.
   - Это ясно и очевидно!
   - Это было бы ясно, если бы ты был до конца честен и метил в Наташу тоже. А ты маневрируешь и хитришь. Тебе представляется, что, выбив из-под ног Тихона и Глеба почву, основу, как бы самого Небыткина, ты их устранишь, а Наташа оттого очистится и станет твоей. Но это пустые фантазии. Выточенные слиты так, что и смерть не разлучит, и тех двоих тебе не опрокинуть.
   - Ты меня изобличаешь в каком-то коварстве, а в действительности я всего лишь хочу разобраться, насколько призрачны и несущественны их установки, и не вращаются ли они вообще среди химер.
   - У нас с тобой даже не полемика, а гладкий и механический обмен мнениями: ты - мне, я - тебе. Это не дело. Смыслом не наполняемся, те-то трое наполняются, что бы и как бы ни говорили, у них полное взаимопонимание, вот в чем штука, а нам... где уж нам! И ты даже стал немного смешон, вызвавшись тут отстаивать и крепить логику. Этим ты только углубляешь пропасть между собой и людьми, о которых уже мечтаешь, а ведь мог бы догадаться, услыхав о Небыткине и его учении, что если все-таки хитрить и добиваться Наташи, то следует эту самую логику как раз припрятать подальше. Но нет, ты предпочитаешь ловчить тут со своей прямолинейностью, натужной честностью, ничем еще не доказанной несгибаемостью. Не сориентировался? Или просто трусишь? Боишься, что будешь нелеп, исключив для себя логику и ее законы? Да оно и справедливо подмечено, что был бы нелеп, это я могу и по собственному опыту сказать, вспоминая свои неоднократные попытки проникнуть в мир, открытый и описанный Небыткиным так, словно он там побывал и все видел своими глазами. Оставил ли он после себя записки, кто-то ли записал с его слов, нет ли вовсе никаких записей и есть лишь устный рассказ, - не нам, попавшим в жернова, это распутывать. Нам бы вывернуться, чтоб нас в муку не смололи. Я не пугаю и не шучу. Мой опыт тяжел. Попытки, о которых я упомянул, не просто были липки и тягучи, болотисты, они еще и вспоминаются как-то в виде собирательного образа, как крестные муки или резкое и страшное хирургическое вмешательство, потрясшее все существо подопытного кролика, которым я в тех случаях и оказался. Значит ли это, что мир, описанный Небыткиным, мрачен, жесток, бесчеловечен?
   Петя умолк, о чем-то размышляя. Он неспешно, но широко, словно танцуя, выделывая балетные па, шагал, сопел, думал о коктейле, высматривал кафе, упрямо вел меня к намеченной цели, которая, казалось, вся только и заключалась в надобности пристрастить меня к коктейлям.
   - Ну, говори, скажи... - поторопил я его.
   - Нет, сам по себе не мрачен и не жесток. Наш мир, где люди мало понимают друг друга, мы без колебаний не назовем мрачным, так с чего бы нам нехорошо думать о мире, в котором понимание достигло небывалого размаха. Небыткин утверждал - мне Наташа в добрую минуту, бывают у нее такие, пересказывала - что там разумное существо, только взглянув на себе подобного, сразу его всего понимает до конца и до конца же чувствует. И радость, или если боль какая, то и боль, все это мгновенно ему, взглянувшему, передается. Но и тот, подвергнутый, так сказать, осмотру, он тоже все отлично чувствует и понимает. А со стороны третий, столь же разумный и одушевленный, с полным уразумением глядит на первого, а через него прекрасно понимает и второго. И до того это распространяется, что повсеместно там царит универсальное, абсолютное понимание, а если, опять же, кому-то больно, то и перестает, потому что всякая боль становится невозможной, когда она практически не может в этой давке беспрепятственного постижения удержаться в конкретном организме, достигает всех и каждого и попросту рассасывается, рассеивается в массах. Так же и мысль, - на что мысль, если она тут же становится всем понятна и никакому конкретному уму словно бы и не принадлежит. Мысль возникает и действует, когда что-то непонятно и надо шуровать в индивидуальном порядке, а в условиях всецелого понимания и непоколебимого всечувствия отпадает сама надобность в мышлении. Когда всякая мысль приобретает характер всеобщего достояния, мышление перестает действовать, а нет мышления и есть одно сплошное понимание, нет, стало быть, понятий, и в таком случае нет и логики. Но так это, заметь, у них только внутри, между ними, поэтому не следует думать, будто они словно бы бездумный и безмятежный коралл какой-то, лишь благоденствуют и блаженствуют, словно медуза, колышущаяся себе на волнах и в нежной пучине. Чтобы сложилось взаимопонимание, нужно, чтобы постигаемый сознательно и убедительно откликался пониманием на понимание, а камень не откликается, дерево не откликается, линия горизонта не откликается, а что там за той линией - страшно и подумать! Но думать приходится, без этого не обойтись в мире, где ты не один, хотя бы и в виде множественного и крепко сбитого организма, этакой всенародной личности, и тогда возвращается и снова фигурирует закон противоречия. Камень, будучи видимым, существует, но как не откликающийся - не существует. То же и с деревом. Особенно это наглядно на примере горизонта, пример которого даже поучителен. Мы его видим в качестве линии, а в действительности он определенно не существует. Он не явится даже в том случае, если мы потребуем, что он существовал и по-настоящему предстал перед нами. Он способен лишь убегать, скрываться. Под действие закона, а он с нашей точки зрения ужасен, и мы с тобой, как ни крути, подпадаем. Существовать-то существуем, а полнейшим пониманием откликнуться на предельную ясность и четкость уразумения, проявленного по отношению к нам, не в состоянии, следовательно, не существуем. Горизонт, положим, неодушевлен, а мы живы, и мы не убегать и прятаться, мы даже и подбежать готовы, заголосить в восторге от собственного умиления тем, как здорово нас исчислили и прочитали, но это ничего не меняет. Душевную жизнь, будучи по всем показателям одушевленными, мы вроде бы и ведем, но исключительно внутреннюю, для собственного потребления, без поползновений на ее распределение по душам окружающих. Обитателям того мира, а к ним можно, как ты уже догадываешься, отнести и наших выточенных, признаки этой жизни видны, не ускользают, естественно, от их внимания, но они им представляются недостаточными и даже забавными, как, например, жизнь дикарей с их примитивными обычаями и смехотворными верованиями.
  
   ***
  
   Я усмехался, хотя на самом деле мне было тошно.
   - Ты-то сам веришь в этот небыткинский мир? - сказал я.
   - В снах главным действующим лицом ты видишь себя, но если сумеешь по-настоящему всмотреться, окажется, что это вовсе не ты. А между тем ты так полно понимаешь и чувствуешь этого невесть откуда закравшегося субъекта, что он обратно становится тобой.
   - Я вот что думаю, - ответил я задумчиво. - Закону противоречия, в котором складываются как бы в одно целое утверждение и отрицание, мы вправе противопоставить свое самоутверждение, перед лицом которого всякое отрицание утратит, может быть, свою силу.
   - Согласен. Мы так и поступаем, так и делаем.
   - А что делают эти дружные люди, Наташа и ее рыцари, ее паладины?
   - Бог их разберет, чем они в действительности занимаются. Нет, они, само собой, как можно догадываться, и книжки разные пишут, и картины рисуют, и поэмы сочиняют, но все это как-то навалом, кучно, неразличимо и в едином порыве. И я бы хотел так жить, это моя мечта, и ты вправе назвать меня простодушным...
   - А не воруют тишком? - прервал я Петин бред.
   - Не думаю, чтоб воровали. Было бы, согласись, низко, не к лицу. Ты не циник, а такое высказываешь...
   - Они утверждают свою неразрывную связь с миром отсутствия логики и сознательного, чувствительного благоденствия. Это их утверждение. Они благополучно разделили его между собой, а поскольку мы крутимся у них под ногами со своими собственными мелкими утверждениями, они вогнали его у нас под носом на манер заграждения, а в идейном смысле так и в виде принципиального отрицания нашего существования. Но у нас не только мелкие утверждения, у нас самоутверждение, и с его высоты мы вполне можем отрицать все те нагловато-утвердительные формы, в которые они попытались облечь свою жизнь.
   - Это ты уже накрутил, напутал, намесил. Плевать им на твое отрицание. Есть ты, нет тебя - они все равно в форме и по-своему безупречны. Их с этого не сдвинешь. Да ты даже и не сообразишь никак, что это за фундамент, на котором они стоят. И я никак не соображу. Что с ними? О чем их мысль? Они заразились учением Небыткина? Уверовали, что когда-нибудь попадут в описанный им мир? Но в таком случае и я могу заразиться и тоже уверовать в будущее удачное попадание. А этого не происходит. Но как случилось, что Глеб какой-нибудь, к примеру сказать, преспокойно проникся, уверовал и влился в компанию, а я все в стороне да в стороне, все мимо да мимо? Или они уже полноценные обитатели того мира, во всяком случае, трактуют и позиционируют себя таковыми? Тогда мне нечего и думать прибиться к ним... Я-то не трактую, и куда мне позиционировать! Прежде не брал и сейчас не возьму на себя подобную смелость... Но все же, все же, как мне вообще быть, если я живой человек и меня, как всякого живого человека, легко обвести вокруг пальца, а они, я чувствую, как раз и могут обвести, выдавая желаемое за действительное или даже искренне веруя в свою особую стать, но при этом все-таки оставаясь здешними, в чем-то на меня похожими?
   Я понял, что Петя нуждается в утешении, и это меня окрылило, я получал шанс утолить свою жажду общения. Я судорожно дернулся, обнаруживая готовность к подвигам душеспасения, и даже проделал, в подражание Пете, широкий танцевальный шаг ему навстречу. Но вышло некстати, и хорошо еще, что я не успел широко и жертвенно раскрыть объятия, поскольку Петя уже весело суетился перед входом в кафе, позабыв о своих недоумениях и бедах.
   В кафе он усадил меня за уединенный столик в углу, даруя мне тем самым возможность подумать, в поту и в слезах, о милосердии Бога, уберегшем меня от фарса, отошел и скоро вернулся с двумя бокалами, которые ловко нес бок о бок на распрямленной ладони. Я вымученно усмехался. Петя на этот раз расплатился сам и проделал это так легко и беспечно, как если бы расплачивался суммами, извлеченными из моего кармана. Вздохнув устало, он уселся в кресло и принялся мелкими глоточками поглощать коктейль, при этом глядя куда-то поверх моей головы. Я последовал его примеру, тоже стал мельчить с этим напитком, оказавшимся, кстати сказать, весьма приятным. Петя вдруг невразумительно пожевал губами и произнес:
   - Бьюсь об заклад, ты уже решил, что я по уши влюблен в Наташу и без ума от нее.
   Он угадал, но мне не хотелось в этом признаваться, а с другой стороны претило лгать и изворачиваться, и я только пожал плечами; к тому же я почему-то полагал, что мы уже успели обсудить Петину влюбленность.
   - Когда-то я действительно был в нее остро и прямо влюблен, - продолжал он, - но потом любовь осложнилась духовными намерениями, и получилось хитросплетение. Я жил уже тогда в Получаевке. Знаешь это место?
   - Как не знать...
   - Согласись, интереснейший в нашем городе район. Хочешь, я расскажу тебе занятную историю любви, духовности и хитросплетений? Моя мысль заключается в том, что я и сейчас там, в Получаевке, живу, и это, сам знаешь, неподалеку, а что промелькнуло слово "тогда", так это потому, что в ту пору у нас бывали случаи явлений... Не то чтобы жили постоянно, а то и дело появлялись Наташа и Тихон, понимаешь, пребывали как-то... Но так пребывали - не разберешь, что к чему. Глеба еще не было с ними, зато почти неотлучно водился самый слабый и неразвитый член, как говорится, слабое звено, один такой очень оживленный и пронырливый человечек по фамилии Флорькин, становящийся среди них, думающий подняться на их уровень... Так что, друг мой, рассказывать?
   - Конечно, - ответил я.
   - В таком случае лучше начать с общего понимания Получаевки и нашей тамошней жизни, иначе сказать, я-то и так понимаю, как съевший в тех пенатах не один пуд соли, а ты посторонний, у тебя полноценного понимания Получаевки нет, и сейчас ты его получишь.
   - Звучит, - я хмыкнул, - угрожающе. Но мне, пожалуй, хватит и коктейлей, а остальное я сам как-нибудь додумаю.
   Петя возразил:
   - Коктейли не получаевский стиль, а исключительная тенденция наших, мягко выражаясь, надменных друзей.
   Он приосанился, приступая к обстоятельному рассказу, поплевал на ладони, провел пальцами правой руки по выпукло нахмурившемуся лбу, покашлял, укрепляя голос.
   - Начну я, собственно, с убедительной просьбы обратить внимание на тот факт, что в незабываемую эпоху, когда мы все ожили, получив свободу, и забегали, как мыши, над Получаевкой пролился ресторанный дождь. Это конфетти, серпантин, пьяные вопли, всхрапы разные хмельных толстозадых девиц, пляшущих под оглушительную музыку, красные рожи с белками закаченных под лоб глаз, возникающие в самых неожиданных местах. Злачное сделалось местечко. Всюду расплодились ресторации, кафетерии, пабы, ларьки, торгующие напитками как раз по потребностям не очень-то разборчивого люда. За всю свою двухвековую и, прямо сказать, трущобную историю Получаевка, словесно образовавшаяся просто оттого, что приблизительно где-то там в давно исчезнувшем трактире один ловкий чиновник некогда получил внушительную взятку борзыми щенками, не знала еще такой веселой, гремящей оркестрами и орущей пьяными голосами жизни. Проснулся и деловой дух, прежде задавленный. Вчерашние сапожники, бухгалтеры, руководители музыкальных и драматических кружков увлеченно шли в торговлю, открывали, с позволения и поощрения новых властей, кабаки, притоны, такие, знаешь ли, очень уж похожие на публичные дома. Вывернулся из каких-то житейских борозд и извилин смахивающий на конокрада человек, заявивший намерение устраивать карнавальные шествия, благотворительные вечера, балы и как бы галлюцинации, полные всенародного торжества и триумфа. Но он быстро исчез, прихватив сумму, выделенную некой доброй душой на эти празднества, ориентировочно мифологические и поднимающие большую и сложную тему нашего лесного происхождения. Идейный вдохновитель испарился, поживившись, но тема осталась, приобрела предметный, штучный, как бы стальной характер, и ее до сих мнут и мусолят иные из людей литературно-театрального направления. На мгновенно сколотившихся барахолках местные и залетные отличались лишь тем, что первые были небриты, а вторые выбриты свежо и аккуратно, по сути же все они были сплошной толпой, дико торгующей, обуянной жаждой наживы. Наши депутаты были довольны. Им стало весело. Среди них попадались, впрочем, и люди высокой культуры, что некоторым образом уподоблялось внедрению в реальную жизнь идеалистических по своему характеру аккордов и мотивов на более, чем лесная, продуктивную тему - возрождения античной древности времени ее наивысшего расцвета или чего-то этой древности подобного.
   Моя жена отличалась тогда полнотой, чуть ли не пышечкой была, на пухленьких щечках гулял вовсю румянец, и куда теперешней до того приснопамятного образа! Я буду рассказывать, и мой рассказ мало-помалу перерастет в повествование, а ты следи за порядком глав, за равномерным их распределением. И за красноречием моим присматривай, за правильностью моего слога, способного, и это само собой разумеется, вписывать баснословно яркие страницы в летопись словесности. Но наблюдения делай в уме и в уме же оставляй, а перебивать меня, если не хочешь и не домогаешься рутины, не смей. О рутине скажу только, что это штука колючая и острая, режущая, когда я применяю ее по отношению к забывшим о бдительности или утратившим душевную чуткость. Однажды жена, помню, вдруг как-то резко, и сразу нахмурившись, обратила внимание на милейший дом, что тонул в золотой осенней листве на противоположной стороне улицы. Миновало уже несколько дней, как его хозяева уехали поразговеться где-то на досуге, и он стоял как вымерший. Но от проницательности моей жены не укрылась какая-то подозрительная суета, происходившая в том соседском доме и прилегающем к нему ухоженном дворике. Надя, так зовут мою жену, воскликнула:
   - Да это ж Миколайчик с дружками! Что такое, что это они делают?
   - Ну, куда деваться от подозрений, если все на них наводит, и, вместе с тем, как легко их развеять, как просто от них отмахнуться. Воруют, грабят, а нам что до того, - лениво, с несколько притворным унынием пояснил Розохватов, мой старинный упитанный приятель, пивший с нами чай на крылечке нашего дома. - Прошу туда не ходить, не вмешиваться. Не хватало нам еще связываться с бандой негодяев!
   Розохватов прославился на всю Получаевку затейливостью ума, задумками относительно всяческих хитростей, даже корыстолюбием, но храбрости у него не было ни капли, ни грамма, фантастически он был трусоват. О себе могу сказать, что в то время, Кронид... или вот я уже привык называть тебя Кроней, так и будешь ты у нас Кроней... в то время, о котором я, Кроня, рассказываю, Надя была моложе меня и гораздо решительнее. Оно и сейчас так, не претерпев достойных внимания изменений, стало быть, кое-что у нее и нынче выходит половчее моего. Только теперь она осунулась, бледнее на щеках и телом мертвеннее сделалась, пыл из нее вышел, и духом она, можно сказать, пала, как сдувшийся материалист, я же, пусть я и Розохватова пережил, и Флорькина как бы превозмог, я все-таки теперь какой-то развинченный. И от Надиной понурости никаких сюрпризов ждать не приходится, а от моей развинченности - можно, еще как можно. Ну и вот, скатилась моя Надя с крылечка, сразу взяла большой темп и полетела, топая что твой конь, поднимая пыль, к соседскому дому. Какие-то вяло бредущие по нашей улице люди неопределенного пола, пьяные может быть, обтекали ее с двух сторон, уступали ей дорогу, испуганно шарахались в сторону. Парни, выносившие из дома аккуратно связанное в узлы добро, остановились и с удивлением, даже с явным отпечатком неизгладимости впечатления посмотрели на явившуюся перед ними величественную женщину. Миколайчик осклабился. Он был высок и худ, а голова у него была маленькая и смешная, с длинным, как птичий клюв, носом.
   - Бежать тебе отсюда надобно, девка, мы тут хозяйничаем, а советчики и указчики нам не требуются, - заявил он вызывающе.
   Я медленно приближался к залитому печальным вечерним светом двору, где происходила опасная, сильно внушавшая мне тревогу сцена. Пришло время упомянуть Порфирия Павловича Клычкова, одного из героев этой истории, впрочем, второстепенного. Он в это время заканчивал последние приготовления к раннему отходу ко сну. Заслышав шум, он, выглянув в окно и обратив взоры к дому через дорогу, тотчас установил его причину. Положение у Нади было незавидное, досталось бы и мне, если б я влез в скверно закручивающееся дельце, в переплет, так сказать, а Розохватова, между тем, уже словно ветром сдуло - и след простыл. Порфирий Павлович, как он сам потом рассказывал, мгновенно взял в голову, что партия, хоть и отступила с завоеванных в далеком октябре позиций, но сдаваться не намерена и воля ее по-прежнему огромна, безудержна и несгибаема. Укрепив этой мыслью дух, твердо подняв над головой топор, он приблизился к Миколайчику, страшно приставил к его лбу украшенное пятнами крови порубленных куриц лезвие, зловеще прищурился, выразительно приказал:
   - Сейчас же все награбленное складывайте назад в дом, а потом бегом отсюда!
   Гуманист, чуждый самосудам, он не отправил Миколайчика и его банду в лучший мир.
   - Ребята! - пищал посрамленный вожак. - Бросайте награбленное, в дом назад несите, уходим, ребята, бежим!
  
   ***
  
   - Послушай, Петя, - сказал я, - а не басни ли все это? Где ж видана этакая чепуха, чтоб грабили средь бела дня?
   Собеседник сделал меня своим, можно сказать, литературным негром, и я счел возможным внести коррективы прямо по ходу его рассказа. Я имел все основания рассчитывать, что он отнесется серьезно к моему благоразумному замечанию, однако Петя предпочел ерничать:
   - Средь бала?
   - Средь бела, сказал я, средь бела дня. И в остальном ты атмосферу описываешь какую-то надуманную.
   - Вот и видно, что ты не знаешь Получаевки.
   Петя заузил глаза, пронзая мое невежество, испепеляя мои слабые места, и жестко усмехнулся.
  
  
   Глава четвертая
  
   - Однажды, - продолжал он свой рассказ, - мы с Розохватовым пошли своей дорожкой, а правду сказать, так просто куда глаза глядят, и прямо до странности чудно, и не знаю, поверишь ли, да только вышло, что будто бы увязались мы за гурьбой пьяных и бесцельно слоняющихся людей, по наружности каких-то общипанных и словно без возраста. Один из них часто подбегал к нам и, тараща изумленные глаза и лихорадочно потирая лоб, просил закурить. Он то ли забывал, что несколько минут назад уже делал это, то ли никак не мог поверить, что у нас нет трубочного табака, и даже простой махорки нет, и мы ничем не можем помочь ему, не можем даже угостить сигареткой, поскольку ее мы тоже не имели. А вообще-то прогулка эта складывалась романтически. Луна, образовав на небе пытливый и насмешливый глаз, красиво и тускло освещала аллею большого парка, где мы внезапно очутились, приняв облик каких-то бледных сволочей. Когда она скрылась, то шли мы уже, буквально сказать, в черной пустоте. Розохватов, успевший слегка повредить ногу, прихрамывал, но крепился. А я крепиться не хотел; уже зарождалось во мне неистовство, о да, уже наступило время сделаться мне несдержанным, вспыльчивым, склонным к необузданности, которая со временем выродилась в глупую горячку нервов. То было время, когда близко до чрезвычайности пролегла особая, едва ли не роковая черта, за которой я уже не мог бы попусту блуждать в ночном парке, вести с неизвестными переговоры об отсутствующем табаке, жить и дальше без преображения кипучей энергии в нечто дельное, подобное тем изделиям, которыми по праву гордятся истинные мастера. А Розохватов, он родился не мастером, но ремесленником, и оставался им всюду, куда ни заносила нас судьба. Словно потянувшись за луной, восприняв ее таинственный зов, я с необыкновенной легкостью поднялся на первую ступеньку духовности, и мне представилось, что всю эту прогулку, которую я столь подробно описываю, мой приятель затеял для того, чтобы сначала до глубины души оскорбить меня, а потом убить, предать мучительной смерти. Луна скрылась за тучками, а когда ее мирный свет снова распространился по окрестностям, мы вдруг увидели на границе, где парк переходил в лес, сумасшедшего старика, которого у нас называли старьевщиком. Он грациозно опирался правой рукой на свою пустую тележку, а ножки, как я заметил, сложил кренделем и как бы слегка парил в ночном прохладном воздухе, в лунном сиянии.
   - Прокати! - загомонили пьяные. - Возьми нас, старик, вези, развези нас по домам!
   Старик этот необычайно любил сумерки и только с ними знался, бродил их печальной и по-своему отрадной порой, катя перед собой грубо сработанную тележку, выдвигался откуда-то из пригорода и рыскал по нашим улицам, вдумчиво и грустно подбирал всякий хлам и увозил его в свою непонятную жизнь. Теперь, ночной, отчего-то, должно быть, замешкавшийся в лесопарке и случайно нами обнаруженный, как бы и застигнутый, он улыбнулся, лукаво и даже как будто ласково взглядывая на воззвавших к нему сумасбродов.
   - Я возьму, - ответил он с какой-то особой утвердительностью. - Но надо чтоб вертко, хлестко было, а не как среди соломенных тюфяков, не так, чтобы живой груз мой, надувшись вином, попросту размяк и погрузился в безволие. Здесь вам не райские кущи. Вы из тех двоих только хроменького прихватите с собой, - он указал на Розохватова, - а второго вздуйте, если полезет.
   Для меня эта ночь роскошной луны и наших путаных странствий стала одной большой картиной жизни, способной заменить любую другую ей подобную, но убогие оборванцы, под диктовку сумасшедшего старьевщика, разрушили ее. Пойми, я, до глубины души умиротворенный своими открытиями и первыми шагами эзотерического становления, подсказанного мне луной, никуда и не думал лезть и заявление старика, как абсурдное и неуместное, даже не попытался опротестовать. А что вышло? Я и рта не успел открыть, как пьяные обрушились на меня, разя жуткими ударами кулаков. Под могучим воздействием пинков я покатился в темноту.
   - Он взял меня, - сказал на следующий день Розохватов; сказал возбужденно, как бы все еще радуясь ночной удаче, - и я поехал, а тебе места на тележке, как ты наверняка успел сообразить, попросту не хватило.
   Я решал в уме, разрушена ли реальность, отобразившаяся минувшей ночью перед моим мысленным взором грандиозной картиной. Розохватов долго рассказывал о своей ночной поездке и поминутно напоминал, что мне на тележке старьевщика не хватило места. Утрачено очарование ночи, луны и моего восхождения на новый духовный уровень только оттого, что мне не досталось места на какой-то жалкой тележке? Очарование, может, и утрачено, но реальность-то, реальность, подарившая его, неужели и она изуродована, выхолощена или даже вовсе стерта с лица земли? И никогда ей не возродиться? не повториться? Ни решения, ни ответа, ничего не было. Порфирий Павлович Клычков, случайно оказавшийся участником этого разговора, заметил:
   - Так и народу нашему не хватило места на философской тележке Гегеля, которую Хомяков остроумно назвал возом пустых орехов.
   - Так как же, - оторопел я, - как, в свете такого определения, обошелся с Гегелем Маркс и что он у него перевернул? Тележку?
   Прочный, казалось бы, партиец, Порфирий Павлович рассмеялся каким-то немарксистским смехом.
   - Если по-нашему, воз всего лишь, а вообще-то голову, - изрек он.
   - То бишь отдельно взятый пустой орех, - подхватил Розохватов, а он всегда был прилипчив ко всякому озорству и балагурству.
   - Раз для вас нет ничего святого, я лучше промолчу, - веско бросил я и принял вид гордо замкнувшегося в себе человека. Я был, несмотря на тягостную прозу многих прожитых лет, романтичен, все еще недостаточно искушен и притом страшно подозрителен, и у меня сложилось больно отзывающееся в душе впечатление, что мой друг что-то нехорошее придумал вчера, а нынче завилявший и копающий под собственную прочность Клычков легко раскусил его. И они уже вместе плетут некую интригу, злоумышляют, косятся на меня как на неизбежную жертву. Но была и куда более серьезная думка, еще, положим, не вполне развитая, тем не менее я, лелея ее, уже обдумывал, как бы получше растолковать Наде, что в сущности у меня нет никаких причин вот так бессмысленно, ровным счетом ничего не соображая дружить с Розохватовым.
   Полагаю, Кроня, ты уже уяснил, что этот Розохватов был человеком в высшей степени чувствительным, расторопным и с большим запасом юмора. Он и всегда тщательно присматривался ко мне, а после разговора, неприятно поразившего меня сравнением гегелевской философии с пустыми орехами, а Маркса выставившего клоуном, удвоил внимание. И вот, когда он смекнул, а ведь был, ко всему прочему, смекалист, что за мысли копошатся в моей голове, начиная брать верх над разумом, скверная ухмылка разодрала его тонкие, как у хищной птицы, губы, и такие восклицания произвела его могучая, бабьего вида грудь:
   - Да чтоб я еще хоть раз связался с пьяными, глаза б мои их не видели! Давай, Петя, сменим ориентиры и проследим, нельзя ли чего выгадать из общения с Наташей и ее вечным спутником Тихоном. Вон как Флорькин крутится возле них, увивается. Это не случайно! Думает с ними снюхаться, только удается ему это, судя по всему, плохо, кишка тонка. А тебя, согласись, тянет к ним.
   - Тянет, - признал я. - Будь я сарделька, как ты, я и взглянуть не посмел бы на подобную Наташе, но меня Бог не обделил, ни в чем не обидел, у меня все на месте, я плечист. Я, как и подобает, много читаю, я неглуп, и меня в естественном порядке тянет к умным, серьезным и глубоко порядочным людям.
   - В естественном порядке? - Розохватов пристально посмотрел на меня. - А вот я нахожу немало противоестественного...
   - Находишь? - вскрикнул я.
   - Предвижу, - поправился мой приятель.
   Упитанный, он смотрел на меня крошечными, глубоко запавшими глазками, и это было неприятно. Под его взглядом я смущенно опустил голову и вздохнул:
   - Бывает, что прямо млею. Это, возможно, и в самом деле из разряда особенностей, которые в будущем сыграют со мной злую шутку. Как бы не сомлеть до полного истощения, до смерти...
   - Мастурбируешь, что ли? Жены тебе мало, так ты на Наташкин портрет, на детское ее изображение работы знаменитого нашего живописца Мерзлова?..
   - Нет, я больше в метафизическом плане, - перебил я.
   Розохватов расхохотался.
   - Метафизическим парадом в Получаевке не командую, - говорил он, ладонью утирая забрызганные слюной губы, - так что вопросы онтологической борьбы и наведения духовного порядка меня не интересуют. Не Платон, не Плотин и даже не Вицлипуцли. Но что нам самим следует упорядочиться, а в известном смысле и остепениться, с этим не спорю. Посмотри, браток, что творится вокруг! - воскликнул мой друг с внезапным пафосом. - Одним везет в торговле и в похождениях с любвеобильными толстосумами, педерастами, садистами и мазохистами, необычайно вдруг расплодившимися, а другие еле сводят концы с концами. Твоей жене хоть в голову-то приходит, что самое время устроить публичный дом или открыть бакалейную лавку, заделаться модной прорицательницей или, на худой конец, выйти на улицу с какой-нибудь мелочной торговлишкой? Нет, она предпочитает мрачно смотреть в будущее, не зная, восторжествует ли в конечном счете добро, доживет ли она до молочных рек с кисельными берегами, вернется ли в чудесную пору юности. А без нежного девственного девичества, без возвращения в ту сладкую пору она чувствует себя не человеком, не личностью, а глупой и никому не нужной бабой.
   - А разве она мне не нужна? - возразил я. - Но мы совершаем супружескую жизнь, и уже одно это делает всякое упоминание о девичестве разговорным бредом, несбыточной мечтой и жалкой иллюзией.
   - Ты рассуждаешь как твердолобый увалень, еще не зная, что тонко и изысканно, с декадентской ноткой, с твердой готовностью к деградации, полюбишь Наташу. - Розохватов кивнул, уверенно подтверждая силу своего пророчества. Но он был развязен, как обычно, когда вел двусмысленные речи, подготавливая коварный удар или очередную свою сомнительную затею. - А в параллель, - шепнул он вкрадчиво, заставляя меня опасливо подобраться, - будет очень кстати организовать торговлю, как многие нынче поступают, не годясь нам даже в подметки.
   Я почувствовал, что по моим щекам, тогда отнюдь не впалым, напротив, выпуклым, круглым, огромным, поползли красные пятна.
   - Торговать? Мне? Я, по-твоему, способен торговать? Где? На рынке?
   Мой друг снисходительно улыбнулся:
   - Не кипятись. Ты ж не бледная немочь какая-то, чтоб не осилить торговли. А рассуждаешь кисло. Но - остынь! Главную роль я отведу себе, а ты люби себе Наташу да отпихивай в сторону Флорькина, нечего ему под ногами путаться.
   - Но ведь это - насчет торговли - позор! - крикнул я.
   - И никакой это, Петя, не позор, - сказал Розохватов, прикладываясь к бутылке. - Дело жизненное, и в результате все так потому, что такова жизнь. Заметь, я присматриваюсь к новому положению вещей в нашей Получаевке, и спроси меня кто-нибудь, верю ли я, что оно, глядишь, изменится к лучшему, я, как и подобает человеку решительному, откровенно выскажусь в том смысле, что торговлю никто и никогда не отменит, а к лучшему это или хуже некуда, не мне решать. Но это было бы своего рода публичное высказывание. А тебе, раз уж мы тут с тобой столь конфиденциально беседуем, скажу следующее. Наташа и Тихон, отнюдь не торгуя, по крайней мере на виду, шествуют по жизни и, в частности, по нашей Получаевке важно и горделиво, как люди, для которых созданы все условия, главным образом тепличные, а мы, чтобы предстать перед ними в блеске и в ореоле, явиться достойными высшей похвалы господами, с которыми не Флорькину тягаться, просто-напросто обречены на торговлю. Так как же не торговать, наращивая при этом обороты? Раньше на торжище суетились крестьяне да те из городских, кого мы называли простыми людьми. Но условия изменились, все перепуталось, перемешалось. Думаешь, астрофизики, конструкторы, парфюмеры не торгуют? На днях с трудом отбился от специалиста по средневековой латинской литературе, пытавшегося всучить мне старое, пропахшее нафталином пальто. У ног моих корчилась переводчица с турецкого, умолявшая купить какую-то бронзовую балеринку. Или пелеринку, я не совсем понял. Историк, специализировавшийся некогда на фактах продвижения Александра Македонского в глубь Азии, оседлал меня и, вцепившись в мои кудри, требовал обмена моих вполне еще приличных мокасин на его откровенно прохудившиеся штиблеты. Хотя, возможно, я что-то не так, как следует, примечал и понимал в действиях перечисленных лиц и чего-то вовсе не усвоил. А еще здоровенный прасол, или как он там называется, схватил меня за шиворот, уверяя, что я стащил у него некий груз, и это было совершенно уж некстати. Никуда уже не годилось. Пришлось вырываться, улепетывать... Подводя итог, скажу, что торг несомненно имел место, и это главный результат моих наблюдений. Прямо бедлам какой-то был, но с ужасающей былью соседствует волшебная сказка, в чем мы убеждаемся воочию, когда вдруг видим невозмутимо шествующих мимо всяческого бреда Наташу и ее неизменного спутника Тихона. Они проходят мимо, и ситуация странным образом гармонизируется.
   - Странным... но каким именно?
   - А таким, брат, что внезапно оказывается правильным и нужным деление на суетящихся, бредящих людишек и равнодушно проходящих мимо них Наташу и Тихона. Напряги извилины, и ты сообразишь, что тут складывается иерархическая структура, а чисто ли игра ведется, нет ли, не нашего ума дело.
   И вот я, с моим природным умением напускать на себя вид какой-то таинственной задумчивости, и веселый толстячок Розохватов, чья круглая и вечно смеющаяся курносая физиономия не знавала, казалось, даже тени уныния, принялись распродавать мою библиотеку. Цеплялся я за корешки и обложки непрочитанных книг и плакал, умоляя оставить их еще хотя бы на время, но Розохватов был непреклонен. Я рассчитывал, что Тихон, с которым я подружусь, и Наташа, которую я начинал уже страстно и горько, как-то немножко отравлено любить, одарят меня и новыми знаниями, и другими книжками, обязательно нужными вздумавшему ступить на дорогу мистического развития человеку. Я ведь не сомневался, что они, при всей своей внешней неприступности, добры, ну и, конечно же, располагают глубоко потаенными познаниями, прекрасно разбираясь в радикальных загадках бытия, только мучающих простых людей и ничего им не дающих.
   Возле ресторана, устроенного Порфирием Павловичем Клычковым в парке, - в виде пожарного депо воплотил в жизнь свою архитектурно-увеселительную фантазию Порфирий Павлович, - нам повстречался однажды подвыпивший, змеино извивающийся в листве, рожу свою в поисках приключений мечущий словно флюгер Миколайчик.
   - А, придурки, неудачники с одной полуголовой на двоих! - ухмыльнулся он, швырком не вполне естественного характера, как будто дал ему кто-то знатного пинка, выбрасываясь на аллею и преграждая нам путь. - Еще не положили зубы на полку?
   А я уже стал человеком, едва ли не всегда готовым к взвинченности, и наглец тотчас получил у меня решительный отпор:
   - Ты, гад, говори да не заговаривайся! Я на плаву не хуже тебя. Только я зад полнейшим негодяям не лижу. Много своровал, недоумок?
   Простота нравов, выраженная мной, покоробила Миколайчика, глубоко оскорбила. О нем надо сказать, что он никогда не сомневался в своей великой значимости. И если грабил, то совершал это с непоколебимой серьезностью и с пафосом человека, сознающего, что он действует во имя высокой цели. А тут какой-то пескарь потешается над ним, высказывает ему в глаза все, что приходит в его глупую голову. Да еще в миг, когда обретенная им, Миколайчиком, в ближайшей пивной пьяноватая змеевидность сделала его, во что он свято верил, утонченным и мудрым. Миколайчик побагровел, намерение в разговоре с нами придерживаться дипломатичности перестало фабриковать елей из его сердца. Казалось, лицо, а заодно и голова этого дикого, задиристого субъекта, по которой в потоках багровости еще плавали, выделялись еще кое-как заслезившиеся глаза, исчезли и вместо них над широкими плечами, образовавшимися у Миколайчика благодаря модному пиджаку, раздулся и налился кровью отросток, болтающийся в воздухе отвратительным червяком. Я был удивлен творящими у меня на глазах метаморфозами, но и смех разбирал, я чуть было не прыснул. Напоминаю, дело происходило в парке, где угнездил ресторан предприимчивый Клычков, а в это критическое для меня мгновение он, солидный ресторатор, сидя в своем кабинете, размышлял, какую бы еще торговлю ему организовать и затем немыслимо расширить. Освобождение от былых партийных догм раскрывало перед ним всю правду и красоту торговой вольницы. Ему воображалось некое пространство, где посетители его заведения из пьющих и танцующих в ослепительно насыщенном красками зале превращались бы в уединенных, поглощенных интимным полумраком пользователей на все готовых дам. Этот сытый и благообразный старик, заметив в окно, что я пребываю на краю гибели, выдвинулся к парадному входу в ресторан, на ходу пробуя голос. Забасил он, страшно вырастая перед нами:
   - Миколайчик, ты опять баламутишь, что ли?
   - А почему всякие тут насмешничают? - запищал сразу сократившийся Миколайчик. - Я им кто? Я им первый встречный? Я тут быстро наведу порядок.
   - Не тут, - отмахнулся Порфирий Павлович, - тут мы и без тебя справимся. Убирайся подобру-поздорову, я своего соседа Петю в обиду не дам. - А уже в зале, сунув нам по рюмочке водки, старик так повел разговор: - Ты, Петя, подтянись, и друга своего подтяни. Что вы какие-то невзрачные? Этот вот, - он указал на Розохватова, - даже мясист, а все равно на вид дохлый и никчемный. Я уж не говорю, Петя, о том, что ты в последнее время сильно сдал. Сдал до невозможности. Так нельзя сдавать. Вы развернитесь во всю ширь. Вы, милые, чем занимаетесь?
   - Книжками приторговываем, - бойко ответил Розохватов.
   - Ну, это скудно. Не для умных. А мне, между прочим, нужны башковитые.
   - Для чего? - живо поинтересовался мой приятель.
   - Опережающих надо, всюду поспевающих, поживу остро чующих, словно пираньи, и чтоб не вам чета.
   - Да, но ведь мы, в случае эффективности вашего проекта, можем и подтянуться, так что желательно не разводить турусы, а в подробностях узнать про вашу цель, - настаивал Розохватов.
   - Погодите-ка, - встрял я, - очень у вас получается энергичный обмен мнениями, а я человек интеллигентный, мне претит бездумная подвижность, я за то, чтобы размеренно, с умом, с сердцем...
   Порфирий Павлович жестом руки остановил мою разговорчивость и ответил Розохватову:
   - Спрашиваешь о цели и получается почти коммерческий вопрос - для чего? Отвечаю: обслуживать в ресторане клиентов, а в парке гуляющих. А во сколько обойдется, это уже вопрос другой.
   Я не стерпел, вскочил на ноги, закричал:
   - Что такое? Что это? Проституция?
   Старик рассмеялся.
   - Нет, - сказал он, - какая же это проституция, профанация или, продолжая мысль в ее становлении, стагнация, если задействованный работник крутится, волчком вертится и вообще ходуном ходит, а при этом окружающим из-за него продыху нет от продаж? Улавливаете вы мою мысль в ее подлинной сути, головастики? - вдруг прокричал коммерсант. - Вы мне устройте так, чтоб, понимаете ли, не дано было окружающим вовсе понять, что такое с ними творится в узле состыковки спроса и предложения!
   Выглядел этот господин моложаво, а как принялся нынче вывертываться перед нами на все лады да шаркать под столиком длинными, тонкими ножками, так и вовсе предстал парнем хоть куда. Я долго не мог взять в толк, о чем он распространяется, а мой друг, слушая, буквально таял от удовольствия.
   - Я вам, дорогие мои, - говорил Порфирий Павлович сладко, - ничего похабного и распутного не предлагаю. Я же не сомневаюсь в ваших добродетелях и уважаю вашу моральную чистоту. Я только хочу направить вас на путь истинный. Чтоб вы не перебивались с хлеба на воду, а отменно зарабатывали, пользовались доверием у властей и со временем сами выбились в депутаты, академики и лауреаты, а на прощелыг и бузотеров, вроде Миколайчика, всегда и всюду поплевывали с высокой каланчи.
   Уговорил он нас, убедил, соблазнил, и стали мы торговать, как безумные, сами толком не понимая, чем торгуем. В ресторане царило непринужденное веселье. Атмосферу какого-то внезапного, словно вырвавшегося неожиданно из-под земли и забившего сумасшедшими фонтанами праздника подпитывали музыка, рекой лившееся вино и бесконечная доброта Порфирия Павловича, поощрявшего всякие вольности со стороны посетителей и совершенно не дравшего семь шкур со своих работников. Все было как-то разболтано, чересчур крикливо, глуповато. А Порфирий Павлович, человек тонкий, чувствовал, что так и должно быть. Рабочие, солдаты, потоптанные женщины, старообразные ребятишки в пиджачках не по размеру выпивали в буфете, устроенном в тылу здания, с видом на заваленный всяким хламом дворик, а начальники, офицеры, холеные дамы отдыхали, развалившись за столиками в просторном светлом зале, украшенном бумажными цветами, и на террасе, откуда любовались прекрасным пейзажем лесопарковой зоны. В зале и на террасе господа чувствовали себя победителями, создателями того хаоса, в котором неуклонно зарождается новая грандиозная, богатая всевозможными оттенками и бесконечно веселая жизнь.
   Начав неплохо зарабатывать, мы почувствовали себя увереннее, нашли свое теперешнее положение достаточно твердым и устойчивым, позволяющим задуматься и о будущем. Розохватов, в этом вопросе без колебаний сворачивая на проторенную дорожку к мечтам о благополучной женитьбе, созидании семейного гнездышка и бесперебойном деторождении, жадно прислушивался к разговорам в зале и на террасе. Он хотел понять, что думают о нем начальники и офицеры, а также хорошенько разобраться, кто из дам действительно честен и серьезен в своих чувствах к нему. Мои же взоры все чаще обращались на горделиво шествующих - они нередко бывали в парке и даже заходили в ресторан - Тихона и Флорькина: невыносимо мне было, что они с Наташей, грезилось, как я их прогоняю, как они, напуганные моим гневом, бесславно спасаются бегством. Но это были несбыточные мечты, особенно в отношении Тихона. Как мне гнать его, если он определенно связан с Наташей знаниями, общими установками и условиями развития, если они все равно что жрецы одного культа или крепкая воинская команда, соединенная дисциплиной и сознанием долга? Розохватов нашептывал мне об этих людях:
   - Они нас приметили, они нами интересуются, это факт.
   Я пожимал плечами, понимая, что приятель просто утешает меня, а он продолжал свое рассуждение:
   - Вот только не соображу, как они поделили роли. Кто из них интересуется мной, а кто тобой? Тебе-то самому кто больше нравится, Наташа поди? А кто не нравится, Тихон или Флорькин?
   И вот наступил день, когда выяснилось, что испытание лакмусовой бумажкой я, сам того, может быть, не подозревая, прошел, а фактически провалил и, следовательно, ни на что не гожусь, и в этот роковой день Наташа холодно и жестоко сказала мне:
   - О чем же нам говорить, если ты не знаешь учения.
  
   ***
  
   - Как?! - выкрикнул я, перебивая Петю. - Она и тогда говорила это? Носилась с этим своим пресловутым учением?
   - И она, и Тихон. И даже Флорькин, - спокойно ответил Петя.
   - И с тех пор ничего не переменилось, они все так же... Но сколько лет прошло, сколько воды утекло! Они ведь были тогда юны, практически в нежном возрасте, не правда ли? А сейчас это взрослые люди, у которых скоро будет середина жизни, и при этом они все о том же, и сами - все те же?
   - Не знаю, что там у них за внутренние колебания и метаморфозы, не посвящен, - Петя развел руками, - но по внешним признакам, так или иначе отражающим их душевное состояние, они точно те же, что и тогда. Как-то Флорькин, когда мы слишком уж намозолили им глаза, отвел нас в сторону и сказал с приторной улыбкой:
   - Наташа и Тихон сдержаны, а не будь этого, они бы давно сказали вам пару теплых слов. Очень вы им наскучили, парни.
   - Это вранье! - крикнул Розохватов.
   - Они молчат, так я скажу, - упорно гнул свое Флорькин.
   Я, естественно, вспылил:
   - Ты прихвостень, только и всего, и я не согласен, чтобы ты тут перед нами распинался.
   - Знать бы еще, - заговорил снова мой приятель, - что на уме у этих Наташи и Тихона. Я вот, например, даже уловить не могу, кому из них нравлюсь я, а кому мой друг Петя.
   - Ты легко ответишь на этот вопрос, если разберешься в собственных чувствах, - шутливо бросил я. - Тебе-то кто больше по душе? Тихон или Флорькин?
   - Пожалуй, Флорькин, он повеселее как-то, пожирнее, и от его глупости теплеет на душе.
   Так Розохватов поддержал мою игру, а Флорькин забесновался, топая ногами и возмущенно жестикулируя.
   - Значит, все ясно, и в результате Наташа достанется мне, - заключил я.
   Но если бы все так шутейно обстояло... Порой даже моим неуемным другом овладевала глубокая грусть, и он в отчаянии сжимал своими бабьими руками виски, взвывая, взвизгивая с таким режущим слух звуком, что моя душа буквально выскакивала в испуге из тела, а снаружи тотчас и попадала Розохватову в ежовые рукавицы.
   - Посуди трезво, - говорил он. - Ведь у Клычкова свое на уме, он нас наверняка подведет под монастырь. А тебе этого хочется? Думаю, что нет. Нет, братец, уж лучше Тихон или Флорькин, чем ждать, когда какой-нибудь громила съездит по зубам, а то и череп проломит. А Порфирий Павлович от нас все равно не отстанет, пока не съест с потрохами.
   Мне, когда он ударялся в рассудительные и пророческие речи, которые на самом деле и копейки не стоили, неприятно было смотреть на него, я отворачивался, чтобы не видеть его больших, как бы студенистых, действительно очень на бабьи смахивающих рук, и бросал презрительно:
   - От Клычкова я могу в любой момент уйти, плюнув ему в харю.
   - Идти некуда. И вообще, я тебе про Фому, а ты мне про Ерему. Я тебе ту мысль внушаю, что хватит измора и пора приступать к решительным действиям... а то и попроситься, чтоб они нас взяли, то есть Наташа и Тихон, Флорькина же долой. Ты кардинальных и роковых шагов не бойся. Даже и взмолиться или в ноги к этим гордецам броситься - это, как ни крути, все лучше, чем ждать беды от Порфирия Павловича или зуботычины от какого-нибудь Миколайчика. Понимаешь? Жизнь проходит, и можно запросто профукать молодость.
   Я испуганно поеживался. Мне казалось, что я уже профукал.
   - Я, что ли, не работаю в нужном направлении? - однажды, когда Розохватов в очередной раз пустился анализировать и пророчествовать, воскликнул я с досадой. - Не читаю книжек, предполагая, что те же читают и они? Не овладеваю разными учениями? Не пытаюсь привлечь к нам их внимание? Зачем мне кидаться к ним в ноги? Они и так должны меня уважать.
   - Ты это только так говоришь, для проформы, а думаешь иначе. Может, эта история суть наваждение, обольщение или заблуждение, а может, она с непоколебимым реализмом будет тянуться до самой старости, до той поры, когда на нас уже никто и смотреть не сможет без смеха.
   Я смутился. Меня всегда обескураживало и обезоруживало, когда Розохватов уверял, будто я думаю одно, а говорю другое. Виделось мне тогда, что он либо запросто читает мои мысли, либо подозревает меня в чем-то темном и мерзком, а еще и поддавливает нарочито, чтобы я выкручивался, извивался перед ним, бил себя в грудь, каясь, или представал дурачком, из кожи вон лезущим, лишь бы выпятить свою простоту.
   - Да что же я могу поделать, - забормотал я, - если они говорят: учение, учение... а следов этого их учения и не сыскать нигде... Даже Флорькин едва ли имеет доступ, но, предположим, и знает что-то, так разве ж он захочет с нами поделиться? Дождемся мы разве когда-нибудь, чтоб он с нами заговорил по-человечески?
   - Предпринимать нужно... Ты что думаешь предпринять?
   - Я здесь в парке при всяком удобном случае останавливаю Наташу, предпочтительно когда она одна, без Тихона и Флорькина. Не может же она не остановиться, раз я как человек к человеку... Здравствуйте, говорю ей, какие книжки прочитали за последнее время... что повидали за отчетный, так сказать, период... и дальше в подобном духе... Мне бы главное высказать, но я и сам не знаю, что это, и к тому же не хватает соответствующей образованности, полного умения строить мысль. Прибавь еще, что по своему служебному положению у Порфирия Павловича я выряжен пингвином или журавлем, аистом каким-нибудь, вынужденным стоять на одной ноге, а другую поджимать под себя. Она улыбается, отвечает кое-как... Спросит иногда шутливо, удобно ли мне представлять многообразие животного мира, не жарко ли, и насколько глубоко я внедрился в сущность своих персонажей... Серьезной беседы не получается.
   - Я жениться хочу на ком-нибудь, - горько, с заведомым неверием в успех своих матримониальных поползновений произнес Розохватов. - Ты свою Надьку, если у тебя выгорит с Наташей, сразу за борт, а я подобной возможности лишен. Ну-ка, скажи, видал ли этот мир другого такого одинокого и трагического человека?
   Дело шло, судя по всему, к единственно возможной в ту пору развязке, то есть я о том, что заваривалось у меня с Наташей и Тихоном и что с самого начала словно валилось из рук, а если что и сулило, так что-то, пожалуй, бесформенное, безобразное или вообще позорный провал. Но провал для меня, а у них, я не сомневался, все будет благополучно до скончания века. В общем, ждал меня крах, ждал позор, и лишь такой могла быть тогда развязка. И вот Розохватов, этот мешок, набитый дешевой жратвой и пронизанный похотью, на террасе ресторана отнюдь не подобострастно и заискивающе, как подобало нам, кабацким прислужникам, по-старому половым, - напротив, этаким галантным кавалером, с фатоватой даже улыбочкой, - склонился над столиком, согнулся в довольно-таки интимном полупоклоне. Но не изучал он в подробностях закуски и графинчики с вином, не отягощался мыслью, как бы услужить клиентам, а уточнял детали задуманной им лобовой атаки. И действовал, действовал уже, быстро, а скорее всего и незаметно, перейдя от туманных соображений к делу. В его руке красиво обрисовалась розочка, и он стал с нежным мурлыканьем прилаживать ее к изрядно декольтированной груди сидевшей за тем столиком дамы. Спутник этой роскошной особы, розовощекий, плотненький капитан, вскочив, схватил цветок и вставил его в собранные на затылке в пучок волосы Розохватова.
   - Вы что? - Мой друг вскинул руки, нащупал розочку. Но еще не сообразил, как поступить, и стоял с поднятыми руками, прикрывая ими цветок, однако не выдергивая его. - Нет, ну какая наглость... - бормотал он.
   - Оставайся с носом, - рассудил капитан.
   - Позвольте мне самому решить... Даже противно сознавать свинскую суть ваших поступков...
   - Ты дурак дураком, - сказал капитан, борясь с улыбкой, ибо уже понял, что перед ним сумасшедший, - и дурнем тебе оставаться вечно, но с этой розой на башке ты прямо как с картинки.
   - Точно, парень! - подскочил вдруг откуда-то Порфирий Павлович. - Все как в сказке. Ты теперь из фольклора.
   Не давая Розохватову избавиться от розы, он повел его в свой кабинет, а затем вызвал туда и меня.
   - Бараны, болваны! Откуда вы взялись? Навязались тут мне, сели на голову! Но быстро, пока не начались глупости и нет настоящего балагана, ну, пока капитан не передумал и не приговорил вас к расстрелу, быстро, быстро и еще раз быстро одевайтесь утятами, - велел нам старик, - и марш в парк. Там полно клиентов. Работайте!
   - А как же ваше прошлое, Порфирий Павлович? - начал я строить возражение, план которого давно уже созрел в моем уме. - Вы и своих былых кумиров, самого Маркса, готовы вырядить утятами, лишь бы самому удобно и спокойно провести время в подлом отступничестве, в предательстве, и далеко не только теоретическом, коренных и насущных интересов трудящихся слоев?
   - Это что еще за вздор? - выпучил глаза хозяин.
   - Петя мыслит в правильном русле, он просто не всегда умеет толково выразить свою мысль, - поддержал меня Розохватов.
   - Вон отсюда! Бегом в парк! - заорал Порфирий Павлович.
   Мы испугались, старику случалось смотреться громовержцем, когда он принимался топать ногами, брызгать слюной и фактически в полубредовом состоянии обзывать нас тупицами и недоносками. Мы бараны, напевал внезапно повеселевший Розохватов. Мы болваны, подхватывал я. Облачившись в желтый пух, прикрепив длинные красные носы, побежали мы по аллеям парка, уговаривая гуляющих обратить внимание на разнообразие развлечений и вероятие неких особых услуг. Там и сям взрывался хор наших дружных голосов, гремевший куплетами, в которых мы, для зачина называя себя тупицами и недоносками, постепенно сводили на нет столь радикальную постановку вопроса, заканчивая взрывами смеха, пронзительными возгласами, сокращенными до междометий. В отдалении гордо вышагивали Наташа и Тихон. Как и памятная лунная ночь, для Розохватова закончившаяся путешествием на тележке, а для меня пинками и падением в темноту, этот разброс событий и явлений - наш маскарад, наше с Розохватовым хоровое пение, величественное шествие на фоне мирской суеты Наташи и Тихона - тоже сложился в незабываемую картину бытия, перед которой я, восстановив ее в памяти, до сих пор отбиваю, как перед иконой, поклоны и возношу молитвы.
   Как они шли! Как юны, как прекрасны они были! А до Флорькина постепенно доходило, что ему суждено претерпеть участь отверженного; его доброта и всеотзывчивость скоро не понадобятся уже Наташе и Тихону. Петю, изводил он себя кошмарными размышлениями, оставят при Наташе, для всяких побочных и низких услуг, а его, Флорькина, швырнут прочь, в пустоту, где гаснут благие намерения и не ведает утоления жажда умственного эзотерического развития. А как ему этого не хотелось! Как он мечтал именно о развитии, столь успешно, на его взгляд, начатом, и как боялся изгнания! Напуганный перспективой остаться с носом, как это случилось с моим другом Розохватовым на террасе ресторана, но стараясь утаить страх от зоркого внимания окружающих, он выделывал в себе какие-то героические порывы и в последнее время с особым жаром говорил о скором повсеместном торжестве учения... Когда мы тем песенным днем вышли к озеру, в котором беззаботно плавали праздные людишки, этот несчастный человек с театральными ужимками, но, признаться, и прыгая как-то гигантски, словно взбесившийся лев, догнал нас и, простирая перед собой дрожащие руки, пылко воскликнул:
   - Здесь везде будет праздновать победу учение! Я окончательно проникнусь, а вы так и останетесь цыплятами, или кто вы там есть. В школах, в университетах будут преподавать учение. Мы откроем дикому народу истину, а вы отщепенцы и отбросы общества и таковыми пребудете!
   - Кончай валять дурака, - оборвал ученого Розохватов. - Знаем мы тебя и твою удаль. Тебе бы торговать да свистеть в какую-нибудь дудочку, пробуя свои музыкальные способности.
   - Розохватов, - сказал строго Флорькин, - ты свое место знаешь, и потому я отношусь к тебе с полным уважением, несмотря на всю комедию твоих переодеваний. Сегодня ты цыпленок, повинующийся диким фантазиям и приказам своего хозяина, но это не мешает мне пользоваться по отношению к тебе лояльностью, в силу которой я и не переступаю границы дозволенного. У меня такт, как нельзя лучше мне присущий, у меня всем хорошо известная деликатность прекрасно воспитанного человека. Но будь и ты предельно собран и выдержан. Не говори со мной про торговлю. И что ты там брякнул про дудочку? Все это мне не подходит. Я адепт.
   Мы расхохотались.
   - Скажи, Петя, - обратился ко мне Розохватов, - ты готов свистеть в дудочку?
   - Нет, не готов, - ответил я со смехом.
   - Значит, свистеть нашему общему другу Флорькину.
   С этими словами Розохватов пустился добывать в траве стебель в расчете изготовить из него некое подобие дудочки и, сунув в рот Флорькину, заставить его свистеть.
   - Тупой у вас юмор, ребята! - закричал Флорькин, обезумело вращая глазами. - Вы забываетесь! Вы не сознаете разницы в нашем положении! Я, надо сказать, уважительно отношусь к вашему состоянию униженных и оскорбленных, а вы, вместо того чтобы отвечать мне благодарностью, словно не видите во мне преуспевшего и в полном смысле слова превосходящего вас человека. Да знаете ли вы, что я могу сбросить вас тут с обрыва и вы просто-напросто полетите в озеро?
   - Хочу повидать твою маму, - сказал я.
   - Зачем? - удивился адепт.
   - Может, она разрешит мне отшлепать тебя.
   Тут и Розохватов подоспел с подобием свистульки. Он давился смехом, его внушительный живот ходил ходуном, и так это было выразительно, что даже Флорькин не удержался от улыбки. Мой друг высказался в том смысле, что Флорькину, задумай он поквитаться за комическую сценку, с жаром творимую Розохватовым и Петей, придется попытать счастья в столкновении с нечеловеческой Петиной силой, одолеть которую до сих пор мало кто сумел, тогда как Розохватов благоразумно отойдет в сторонку, будучи человеком мирным и не терпящим кровопролития.
   Но вот беда, неловки мы были в любом деле, за какое ни брались, Розохватов, как ни совершенствовался, все же оставался ремесленником, и я еще не сложился в настоящего мастера. Мы неуклюже топтались вокруг принявшего надменную позу Флорькина, и никак нам не удавалось сунуть ему в рот свистульку. Мы вообще были неуклюжи в кое-как слепленном утином пуху, и не случайно Флорькин хранил спокойствие и нагло мерил нас высокомерным взглядом. Он легко, хотя и с протяжным, угрюмым каким-то стоном, столкнул нас вниз. Под хохот и рукоплескания купавшихся в озере и сидевших на берегу трутней покатились по довольно крутому склону пацифист Розохватов и непобедимый воин Петя.
  
   ***
  
   Доведенный до крайности пережитым позором, я решил, как говорится, брать быка за рога.
   - Ну-ка давай разберемся по человечески, - сказал я Розохватову.
   - Да только и остается, что ждать, пока я не женюсь. А там увидим... - возразил он.
   - А если ты никогда не женишься? Или окажешься под каблуком у какой-нибудь мегеры, а я тем временем разведусь, понадеявшись на тебя? Разве она разрешит тебе водиться со мной? Нет, знаешь, только предупреждающая победа нашего мужского разума, моего и твоего, обеспечит тебе возможность в конце концов жениться. И это, брат, хочешь ты того или нет, делает тебя моим должником.
   - Кем угодно, но только не должником. Я ничего тебе не должен.
   - Ты втравил меня в историю, и эта история уже не лезет ни в какие ворота.
   - Кто тебе мешал жить своим умом?
   - Как хочу, так и живу. Я свободный человек. Ты плохо знаешь меня, хотя мы и выросли бок о бок. А теперь мы, минуя Порфирия Павловича и сопряженную с ним торговлю, пойдем к Наташе и обсудим с ней создавшееся положение. Обсудим как взрослые люди, а не как бессмысленные шалуны, которых какой-нибудь Флорькин на потеху всякому сброду швыряет в озеро.
   - Ничего этого я и знать больше не желаю, - замахал Розохватов руками. - Надоело!
   - Ты предатель?
   - И ты мне надоел.
   Так мы расстались, оборвав летопись, никем, правда, не написанную, нашей верной и задорной дружбы. Слегка как будто сразу одичавший, отбившийся от рук, потерявший мгновенно добрую половину ориентиров, я отправился к Наташе. К счастью, она была одна в своем укромном домике; Тихон помешал бы мне, я опасался даже, что он, чего доброго, намылит мне шею, с него станется.
   - Вы, - начал я, - осуждаете мои ухватки и приемы мелкого торговца и, философствуя, находите, что в них, как в капле воды, отражается отвратительный дух нашего времени и признаки мирового распада. Может, так оно и есть по выкладкам столпов вашего учения, но, скажите, на что бы я жил, если бы не крутился в ресторане, не бегал утенком по парку? Однако не буду больше говорить вам "вы", вы младше, вы мне как младшая сестренка, не пристало мне выкать такой юнице, я буду говорить вам "ты". А мысль моя заключается в том, дорогая малышка, что тебе легко, ты живешь, сдается мне, на всем готовом, не то что мы, люмпены, гавроши здешние, как только начинающие жить, так и великовозрастные. Ты словно из иных краев, из другой среды. Ты из другого материала, да? И вот когда я начинаю сигнализировать, что мне худо, что я измучен жизнью и только в тебе вижу свое спасение, а в жене ничего хорошего и достойного внимания больше не нахожу, какой же на мои пасы и призывы следует отклик? Неужели ты считаешь возможным просто взять и отмолчаться? Пусть я, объясняясь и сетуя, выгляжу не нормальным собеседником, а каким-то шутом, пусть я при этом руководителем нашего дела выряжен пингвином или кроликом, пусть тебе это смешно... Но зачем же становиться в позу? Почему бы и не улыбнуться мне приветливо, по-доброму? А ну как найдется человек, которому плевать на твои и твоего Тихона позы? Что тогда? Стушуетесь?
   Наконец Наташа не выдержала, ее оборона, нередко сводившаяся к какому-то жуткому безмолвию, дрогнула. Она разомкнула уста:
   - У вас противоречия. Как далеко вы собираетесь зайти?
   - И ты мне, пожалуйста, не выкай.
   - Нет, я намерена соблюдать дистанцию, - сухо ответила она - словно треск издала. А ведь голосок у нее всегда был приятнейший.
   - А, дистанцию... Вот до чего дошло! Вот каких размеров достиг бойкот!
   - Это не бойкот, не надо путать понятия...
   - Это отчуждение, я понимаю. Чураетесь... А тут еще, похоже, ты боишься, что я не блюду, но это, говорю тебе, ерунда, ты не беспокойтесь, я как раз блюду... Знаю меру, не то что некоторые. Я же не Розохватов.
   - А что Розохватов?
   - Он сволочь, он отказался поддержать меня, придти сюда со мной. Друг называется! Я хотел заслать его к тебе для предварительной беседы, но потом решил, что мы пойдем вместе, пойдем смело, как подобает мужчинам, а он... в кусты! Хочет жениться и жить с женой в столице мира.
   - В Париже?
   - Просто переехать в более благополучный район.
   Снисходительная усмешка скользнула по губам Наташи и на один упоительный миг вытянула их, словно для поцелуя, в трубочку, в трогательный, качнувшийся в мою сторону хоботок. Я ног под собой не чуял, пока это происходило.
   - Ну, не шибко впечатляющий план, - сказала девушка, заметно повеселев. - Однако это его дело. Только скажите... этот чудак, ваш друг, он что, силой собирается жену взять... воспользоваться слабостью женщины?
   - Зачем, она сама на все пойдет.
   Наташа прищурилась:
   - Откуда это известно?
   - Не будем же мы далеко ходить за примерами... Впрочем... Черт возьми, я устал скрывать свои чувства! - перебил я сам себя. Выскочив из-за стола, забегал о комнате. - Ты мне очень нравишься, Наташа, и твою образованность, твои поразительные идеи я очень люблю. Я в восторге от цельности твоей натуры, твоего характера. Я влюблен в тебя, и это как никогда серьезно. Я хочу жениться.
   Словно кости надломились в моем теле, когда я все это выпалил, я просел, очутился снова на стуле, расплылся на нем, а мое лицо вытянулось в маску печали. Посмотрев минуту-другую на молчавшую Наташу - ни один мускул не дрогнул на ее лице, когда я принялся высказывать свои признания, - я с тоской воскликнул:
   - Что ты как не живая опять? Неужели не согласна? Неужто все еще считаешь меня недостойным?.. А пусть и так... Но если безбрачие, если отсутствие взаимности, так хоть учение! Открой мне твои тайны, сформируй меня, сделай отесанным. Я адептом похлеще Флорькина буду!
   - О чем нам говорить? - ответила она сухо. - Учение не про вас, вы его никогда не освоите, не осилите. Не тот вы человек, чтобы освоить. Это ясно, как день, это легко читается на вашем лице. Что вы ни сделаете, сразу видно: не то. Все ваши повадки свидетельствуют, что вы не годитесь. Вполне вероятно, что слышать это вам горько, но трагедию делать не стоит, а если вы все же расчувствуетесь, я вам скажу, что ваши слезы, милый друг, ведь просто всего лишь смешны. А главное, не переживайте за меня, я оттого, что вы неудачны, совершенно не расстраиваюсь.
  
   ***
  
   Когда она так убийственно решила на мой счет и с чудовищным бездушием высказала мне в глаза умопомрачительную правду, как она ее понимала, я спасовал, не решился остаться и на чем-то еще настаивать. Ушел и раздраженный, и раздавленный, и негодующий, и еще больше влюбленный, и уже по-настоящему жаждущий учения. Такой яд она в меня влила, что я обезумел и хотел ее убить или, может быть, молить Бога, чтобы он вразумил эту больную, обуянную гордыней девушку, смягчил ее дикий нрав и хоть немножко настроил на более лирический лад. А то вдруг она воображалась мне абсолютно здоровой, цветущей, полной сил, необыкновенно талантливой, восходящей на вершины, подняться до которых я не в состоянии даже хотя бы лишь взором. Мы, взрослые, любим отпускать скабрезные шуточки о положении дел в интимных, главным образом срамных, местах лиц обоего пола, и это обличает, прежде всего, наш богатый опыт в практическом освещении этого вопроса, опыт, который мы стыдливо прикрываем шуткой и которого якобы не может быть в нежном возрасте на разных его этапах. Но я уже на школьном этапе, влюбленный в одну чрезвычайно преуспевавшую девочку, а сам будучи отстающим, самым настоящим козлом отпущения для учителей, легко представлял, как эту гордую и довольную собой девочку запихиваю, предварительно сделав обезволенной и уменьшенной, в некий мрак под облегающими срединную часть моей точеной фигурки трусами и в дальнейшем нечувствительно ношу и тру в себе, безмятежно предаваясь своим делам и неожиданно являющимся успехам. Фантазия эта, рисовавшая меня какой-то убогой безмозглой одноклеточной залежью, явно просилась в медицинский учебник. Я рисковал угодить под нож этих мясников от психиатрии, ничего так не жаждущих, как проникнуться измышлениями Фрейда и, к досаде наших ангелов-хранителей и небесных заступников, вооружиться его дьявольски грубыми, бесчеловечными приемами. И что же? Да вот, привет из прошлого. Заболев отповедью Наташи, повторяя ее и словно заучивая, беспрерывно прокручивая ее в голове, возмущенный и вместе с тем сломленный, я мысленно умалял себя и впихивал в загадочные недра жестокой последовательницы воззрений Небыткина. Не скажу, что мне очень уж нравилось проводить опыты, хотя бы и абстрактные, в таком направлении, в этом заключалось что-то отвратительное, да и не слишком-то они мне удавались. Некая сила словно вырывала или выдавливала меня откуда-то, и я поспешно прекращал воображать лишнее. Но как же я все-таки любил эту Наташу, такую серьезную, неприступную, оригинальную! Никогда и нигде не встречал я больше столь самобытной девушки... Всего несколько часов минуло после разговора, который должен был поставить точку в наших отношениях, собственно говоря, крест на моих потугах добиться ее расположения, а я - тут и стемнело кстати - уже снова потащился к ее домику, на что-то надеясь и грезя о нежных чувствах, о чистой любви. Впрочем, теперь я думал не столько о плотских забавах, сколько о том, как бы приникнуть к образованному Небыткиным источнику знаний и тезисов, касающихся возможных и допустимых экспериментов в области человеческих отношений. Одна лишь смутная догадка, что мои любовные фантазии соприкасаются, может быть, с наглыми и пошлыми утопиями Фрейда, ужаснув, заставила меня поверить в небыткинский гений, и вера уже укрепляла мой дух. И если, Кроня, тебе воображается, будто все наше дело лишь в том и состоит, чтобы забраться в Наташу или ее затолкать в неисповедимую тьму нашего нутра, то опомнись, присядь на минутку и обдумай тот факт, что она окружена рослыми, пристойными и просто во всех отношениях положительными людьми, которых решительно невозможно представить действующими где-то в органах внутренней секреции, и, следовательно, необходимо тебе переменить точку зрения, отбросить вредные, а то и порочные домыслы и поставить перед собой более чистые и благородные цели.
   Запомни, Наташа среди нас, прежде всего, продукт научного изучения разных стихийных явлений и вероятных потенций и сама светоч философского подхода к различным масштабным вопросам, и затем лишь уже, да и то лишь в каком-то отношении, воображаемый тобой в иные горячие минутки кусок мяса, некий оковалок, обычное, как это в заводе у прочих, изделие производительных сил природы. Но продолжим. Я прокрался к освещенному окошечку, и тут Наташа как раз вошла в комнату, по своему обыкновению степенно и важно, а откуда-то сбоку тихонько вполз сгорбленный, как бы прибитый горем и нуждой Флорькин. Я едва сдержал крик, вопль, звериный рык. Флорькин был бледен, и капельки пота гадко скатывались на кончик его утрированно громоздкого носа.
   - Тихон сказал, - заговорил этот проныра слабым, дребезжащим голоском, - Тихон распорядился, чтобы я, если что... а то я, сама видишь, болен и едва держусь на ногах... так чтоб я просился к тебе на ночлег. Так Тихон счел нужным порешить. Я и прошусь. Уйду на рассвете. Я все понимаю, ты не думай, я соображаю, что болен, почти уже потерял всякий разум. Так и вижу себя в облезлой шапке, в ободранном тулупе. А все из-за непомерного рвения, да... но не всем же Ломоносовыми быть, не всякий дойдет... И вы оба тоже со мной не лучшим образом обошлись.
   Выхожу я часто на большую дорогу, рассказывал он невозмутимо смотревшей на него девушке, выхожу в старомодном ветхом шушуне. Это, Наташа, тягостная бредь, но под ее прикрытием я недосягаем для болезни в наивысшей форме ее развития, - так он говорил.
   - Это нужно пояснить. Я болен, но не вполне, не окончательно. Это пока еще всего лишь не очень вещественное горе от ума, заболевание не самое страшное. Может, слыхала, что я борюсь, сражаюсь, не складываю оружие, придуманное Небыткиным? Эх, Наташка, ты прямо кровь с молоком. Чем занимаешься нынче?
   - Чем? - Она холодно усмехнулась. - Да отбиваюсь от непрошенных женихов. А что? Убьешь?
   - Стало быть, ты вроде верной Пенелопы. Одиссей ее не убил, с чего бы мне действовать иначе? Да и не муж я тебе пока. Женихов гони, а своих не выдавай. Партизана Флорькина врагу не выдай, и родина не забудет тебя, вознаградит.
   - Ты голоден? - спросила Наташа, пожелав переменить тему.
   - Как волк.
   Сели за стол. Уминая картошку, самозваный партизан Флорькин болтал без умолку:
   - Откуда продукт? От женихов? Ясно! Ну, ничего... Жить-то надо. Вы меня в свой круг не приняли, побрезговали мной, но я дела не оставил и полномочия не сдал, я, как уже сказано, партизаню. Вы, может, скажете, что это самодеятельность, но как же без инициативы, даже если вы отвергаете? А ну как меня сам Небыткин послал? Явился во сне да приказал: ступай, Флорькин!.. Вот я и хожу среди людей, прислушиваюсь, глядишь, кто сгодится в адепты. Сам вербовать, ясное дело, не посмею. Распознав предположительного, вам отрапортую, а вы тогда экзаменуйте. Подворачиваются все больше чудаки, которые сначала не знают, что со мной сделать: надавать по башке или поговорить по душам. А души-то той - кот наплакал. Вот какие дела... Воюю помаленьку. То да се. Навожу справки о мужчинках, о бабенках, припечет, наступит кто на горло или приглянется - передам по назначению, иначе сказать, в ваши руки, чтобы дальше уже вы судили и рядили. Отсиживаться не собираюсь. Могу для зачина выдать Петю с Розохватовым, они, обрядившись цыплятками, хотели пустить меня под откос, но я пошел на прямую расправу, и они у меня света белого невзвидели. Я, Наташа, не прочь пуститься во все тяжкие, а случится, тогда уже меня никто не остановит. Тихон, чтоб отделаться, говорит, ты, мол, не суетись, пока не время, погодить надо... Тихон, мне кажется, слишком много колбасы ест, он и на сало налегает, вот тебе и угроза, что он с годами размордеет, заплывет жиром и станет свинья свиньей. Мне подобное не грозит, я сохраню душевные тонкости, а поверх аскетизма следы былой красоты. Но ждать чего-то, как Тихон советует, я не желаю. Люби меня, люби, Наташа! Послушай, Наташа, давай поиграем.
   - Во что? - спросила девушка.
   - Например, в прятки. Ты спрячешься под одеялом, а я тебя найду.
   Наташа досадливо поморщилась:
   - Оставь эти глупые выдумки и затеи.
   - Открой, Наташа, открой сердце! - вдруг взвыл насытившийся, с отвращением оттолкнувший от себя тарелку гость. - Мне, Флорькину, открой. Открывай! Поверишь ли, полюбил с первого взгляда, а и не предполагал ведь ничего подобного. Я теперь не смогу нигде и никак уснуть, буду думать о тебе, ворочаться с боку на бок, начну писать бездарные стихи... Войди в мое положение, родная. Каково мне, когда кругом одни глупые рожи, а душа просит любви? Я сегодня дик, неукротим. Я к тебе пришел. Я тебя люблю. Я все скажу. А ты уйди, - бросил он, заметив меня, приникшего к окну.
   - Но ты не в себе, и я не могу допустить, чтобы ты дурно обошелся... - возразил я, - или вообще как скунс в Америке...
   Самообладание я постарался сохранить, хотя и смущало сильно, что он меня раскрыл и Наташе теперь известно мое соглядатайство; впрочем, какое, к черту, самообладание, если я чувствовал: быть беде.
   - Зарежу, если будешь мешать. - Флорькин нетвердой рукой потянулся к карману пиджака, о покрое которого я вдруг зачем-то подумал странно, что сам никогда до подобных изящных форм не добирался. Флорькин, надо сказать, в ту пору одевался со вкусом, должно быть, с подсказки своих наставников. Как он близко подобрался к этим замечательным людям! Он был для них почти свой, а я - все равно что тать в ночи. Так вот, он сказал: - Я на все теперь способен. Не остановить!.. Я неудержим... - И все тянулся к карману, но никак не мог его нащупать. Рука беспомощно шарила в пустых пространствах. Ловец удачи, уже, как явствовало из его собственных слов, отстраненный от дел, списанный, прохрипел: - Черт побери, где мой нож? Я выколю твои паршивые глазки, Петя.
   - Вы лучше, в самом деле, уйдите от греха подальше, - обратилась ко мне Наташа. - Вы тут некстати. А за меня не беспокойтесь, я за себя постоять всегда смогу.
   Я пожал плечами и шагнул от окна в сторону, но совсем не ушел. По-прежнему я отчетливо слышал разговор в комнате.
   - Вот мы и вдвоем, - воскликнул Флорькин с неожиданной бодростью. Наверное, он некоторым образом просиял, его глаза посветлели, стали добрее; полагаю, он доброжелательно улыбнулся в эту минуту. - Объяснить тебе, Наташа, что неправильно в наших отношениях?
   - Ну...
   - Неправильно, что мы как мальчик и девочка. Неправильно уже потому, что я давно не мальчик, и мне не годится быть с тобой как с девочкой. Понимаешь? Мы должны взять пример с Пети и Нади. Муж и жена, и какие же они ненасытные, какие неутомимые в поисках удовольствий люди! И ведут себя как взрослые. А я изнемог. И ты тому виной. Я долго бродил вокруг да около и соблюдал приличия, которые ты навязала, но теперь невмоготу.
   Тут Наташа, уверен, не удержалась от улыбки. Это помогло мне замять досаду на то, что Флорькин упомянул мою жену и окарикатурил наши с ней отношения.
   - Все у нас с тобой, Наташа, - продолжал Флорькин, - стало похоже на игру, и это выводит меня из себя. Надо мной смеются. Разные там ухмыляются... Ты хочешь, чтобы на меня показывали пальцем? И для чего же я тут чему-то учился, если не могу справиться с твоими капризами, никак не поборю твою гордыню? О, мое терпение приходит к концу. Оно лопается. Ты видела, как лопается граната?
   - Нет, не видела.
   - Ну, а нарыв?
   - Иди домой, Флорькин.
   - Тебе коробят мои слова, Наташа? А у меня лопается. Не только терпение, но и внутри все, в недрах, в чреслах моих... Бух! Это как взрыв. Удержу нет! Я страстен!
   Не утерпев, я украдкой заглянул в окно. Флорькин успел опуститься на колени и теперь, подпрыгивая как марионетка, неистово бодал возлюбленную головой в живот. Очи черные, очи страстные!.. - истерически пел он. Наташа попыталась отодвинуться, уперла, с красноречивым выражением отвращения на лице, руки в плечи Флорькина и толкнула его раз и другой, но тот схватил ее за ноги, дернул с несуетной и страшной звериной силой, и ей не оставалось ничего иного, как с пронзительным вскриком - неужели это был крик испуга и растерянности? - рухнуть на кровать, удачно, весьма кстати подвернувшуюся.
   Я скрипел зубами от ярости, а Флорькин большим насекомым карабкался по запрокинувшему телу Наташи как по стволу дерева.
  
   ***
  
   - За подвигами Флорькина, - сказал я рассудительно, - ты-то собственной персоной и стоишь, вот на что ты, как я вижу, намекаешь, а в целом, выступая в качестве рассказчика, ты пытаешься создать впечатление, будто все это происходит со мной. Даже и нездоровые фантазии приплел, фактически их мне приписывая... Пусть так, хотя к твоей, Петя, Получаевке я не имею ни малейшего отношения и даже вычеркнул бы ее из истории нашего города, если она такова, как ты живописуешь.
   - Не знаю, что ты такое возомнил, - свысока усмехнулся Петя, - и что за художественные конструкции возводишь, только предупреждаю, не бывать тому, чтобы ты тут что-то сваливал с больной головы на здоровую.
   - Но чего я точно не принимаю, так это твоего странного поведения под окном. Почему ты сразу не бросился на помощь Наташе?
   - От кого ты требуешь благородства и беспримерного мужества? - Теперь какие-то грубые нотки пробились у него. - От обитателя Получаевки? От героя воспоминаний? От тени, оставшейся от меня прежнего?
   - Тебе, пожалуй, приятно вспоминать молодость, и ты отдыхаешь душой, хотя где-то в уголке души сознаешь, что был глуп. Я все это учитываю. Кроме того, я прекрасно знаю, что все мы глупы в молодые годы, а все же многое в твоем рассказе мне не понравилось и все настойчивей представляется неприемлемым.
   - Ах, какой ты чистенький и рафинированный... Я был уже не юношей тогда, но пусть сказанное мной останется примером юношеских воспоминаний, по-своему отрадных. Только ты дослушай, судить будешь потом. Я, вот, рассказываю, как могу, как должен, и до чего же странно, если кому-то при этом взбредает на ум вводить мой рассказ в некие рамки, требовать ассоциаций, аналогий и двусмысленностей. Ты законоучитель, беллетрист, крючкотвор?
   - Как будто не знаешь, - вскрикнул я, - кто я такой! Впрочем, откуда тебе знать... Так я тебе скажу, рядовой я домовладелец. Что-то вроде рантье... читал про них? И никогда не был ни... - осекся я, однако, отпал от подразумеваемых глупостей и как бы уже ни для чего, с убогой защитительностью выставил перед собой ладони.
   - Домовладелец ты или земледелец - мне до одного места. Главное, не наводи тень на плетень, Кроня, не слюнявь мою исповедь своими домыслами и ничего не прибавляй лишнего. Слушай, а разные отголоски и примечания оставь при себе.
   - В целом я согласен с такой постановкой вопроса, но не могу молчать, когда...
   - А между тем молчи, - оборвал меня теперь резко Петя. - Я исповедуюсь, и это кое-что значит. Тем более что ты хотел бы послушать Наташу, и даже предпочел бы ее на моем месте, но от нее ты ничего подобного не услышишь, не надейся. Сдался ты ей! Там твоя карта заведомо бита! А неувядаемой красотке и гордячке этой наверняка есть что порассказать... Я ей не рупор, но ты все же радуйся, что хоть что-то о ней благодаря мне узнаешь. Так вот, нынче Получаевка хорошо развивается, много отличных домов построено-возведено, а с наносным и несносным, что было в наше время, можно сказать, покончено, и мне куда как отраднее любоваться новизной, новой главой в бытии родного угла, а все-таки я доведу свое повествование до конца, полистаю, так сказать, эти старые страницы... Если не забыл, мы оставили того Петю под окном, подслушивал он. Он еще помнил нанесенную ему Наташей обиду и в глубине души отчасти радовался, что разгорячившийся Флорькин ее унижает, но...
   - Рассказывай нормально, без уродств, - потребовал я.
   - Вовремя ты меня одернул! Прости, прости, зашелся, забылся... Как вообразил я тогда, что этот негодяй Флорькин навалился на бедную мою и давит бедняжку, что она видит над собой его красную от возбуждения рожу, и струйки слюны стекают из уголков его рта, раззявленного может быть, а глаза лезут на лоб... Между тем и Наташа поддалась эмоциям. Кровь, думаю, ударила ей в голову. И когда Флорькин, сюсюкая, выгибая влажные губы в колечко, что я видел так, словно это происходило прямо перед моими глазами, когда он протянул трясущиеся руки, предполагая расстегнуть кофточку на груди Наташи или побороть какую-то иную преграду, если дело стало за этим... А за чем же еще? Только не выиграл он, Господь не попустил. Наташа, изловчившись, отогнула его от себя, а затем с бездумной силой пнула ногой в лицо.
   Отвесила от души, удар пришелся по лбу, и он был страшен. Даже в моей голове загудело, как в колоколе. За Наташей стоит невероятная сила, она и вмешалась, защищая эту фантастическую девушку. Горе-ухажер уже не взгромоздился бы самостоятельно на стул, Наташа молча, с холодным таким, как бы морозным лицом, помогла ему, он и развалился на стуле творожной массой, бессильно свесил руки, а голову, как какой-то хлам, повалил на грудь. Медленно он приходил в чувство, а то и предпочел свернуть в мирок сновидений, грез и миражей. Не знаю, не разобрался я в его состоянии, и некогда мне было разбираться. Вот тут-то я, не помня себя, взвизгивая и трубя, не слушая мольбы помятого и почти выбитого из игры соперника о прощении, о человечности, о воскрешении былых добрых отношений, влез в окно... Но странное дело! Влезал я к Флорькину бесчувственному, а он, словно опережая события, вроде как очнулся и действительно протягивал ко мне руки, умоляя о человеческом обращении с ним. Заметив Наташу, тревожно он вскидывался:
   - Уйти? Совсем? Навсегда? Но ты простишь меня когда-нибудь?
   Моя энергия забила фонтаном, я буквально вышел из берегов, ударился в нечто безграничное и как бы между делом свалил беднягу Флорькина со стула. Заколотился он выброшенной на лед рыбой. Но и я не устоял на ногах. Мы покатились по полу, и я был как в бреду. Скотская ненависть к сопернику и высокая надобность постоять за честь подвергшейся нападению девушки смешались в одну кучу, быстро принявшую вид навозной. Я и барахтался в этой куче, вообще в густой и липкой неясности, мешавшей мне что-либо разглядеть и сообразить. Может быть, Наташа презрительно фыркнула, когда мы с Флорькиным завозились у нее под ногами. В сущности, это не по ней, фыркать, словно она капризная и нетерпимая, всегда готовая раскритиковать, полить грязью девчонка, но что-то такое все же было, так мне кажется. И сам посуди, Кроня, не мог я ведь навсегда опрокинуться в туман, увязнуть в непроглядной тьме и больше ничего не соображать, должен же был я опамятоваться и что-то прозреть, и это случилось, я увидел вдруг Наташу, и мое сердце оборвалось в груди, и Флорькин успел, воспользовавшись моей минутной слабостью, ткнуть мне пару раз кулаком в зубы, так что я и застонал. Но что уже мне был Флорькин и его подлые тычки, если я увидел, как Наташа, гордая, величественная, бездушная, заносит ногу над спиной подмявшего меня под себя Флорькина и чудовищно, безразлично переступает, бросая нас наедине друг с другом и не интересуясь исходом нашей борьбы. Вот когда я понял с предельной ясностью, что все для меня у Наташи, Тихона и их загадочного учителя Небыткина кончено, что надо поскорее расправиться с Флорькиным и бежать из этого дома без оглядки. Я бил Флорькина кулаком в грудь и в живот и кричал: шпионить вздумал? играть с нами, простаками? а этим доносить? Наденьку мою дурочкой обывательской выставлять решил? Наташа этого уже не слышала. Вышла она... Я и сам себя в то мгновение не слышал. Моя душа обливалась слезами, горько оплакивая печальный конец моей любви и предстоящую разлуку с девушкой.
   Этим и заканчивается давний, охватывающий начало моего знакомства с Наташей и некоторого вхождения в ее таинственный мир период моей истории. Еще следует тебе знать, что Розохватов вскоре утонул, купаясь в озере, Наташа с Тихоном съехали куда-то, Флорькин мало-помалу сошел с круга, спился напрочь и нет-нет да наводит порчу на обретенную в последнее время Получаевкой красоту. Я даже не уяснил, в конечном счете, что связывает, кроме учения и эзотерической дружбы, Тихона и Наташу, не любовники ли они, не значатся ли в документах, протоколирующих нашу жизнь, мужем и женой. Но я говорю, выпало на мою долю такое время, когда все это перестало волновать. А Флорькина буквально отрезало от бывших друзей, и до того он разбежался в наше отступничество - если, конечно, правильно утверждать, будто это мы предали учение, а не оно оттолкнуло нас, - что до сих пор не может остановиться и очухаться, и так затупились уже его чувства и способности, что вряд ли он, полагаю, сознает еще что-либо в Наташе и ее идеологии. Для него теперь та наша жизнь, с ее борьбой, необузданными порывами, отчаянными попытками подняться на более высокий и, можно сказать, исключительный уровень, достичь иного состояния, обещанного и в определенном смысле завещанного нам провозвестниками, все равно что давно забытый сон или тайны прошлого, биться над которыми приходит в голову лишь умалишенным. Померк, померк Флорькин! Портит пейзаж.
   Мне даже не пришлось охотиться на него после памятной стычки у Наташи, не потребовалось бить при всяком удобном случае, так он резко съежился и пал, и я мог только потирать руки и вволю хохотать, замечая неоспоримые факты его вырождения. В приливе бодрости я поступил в институт и там завершил свое образование, достигши диплома инженера жилищно-эксплуатационного хозяйства... успех, не так ли? недурно, а? согласись, Кроня! Однако не выказала Надя восторгов по поводу этих доказательств моей жизнеспособности. Она ведь запускала меня, после Наташи и моих мнимых измен, в мясорубку, а не в свободное плавание, домогалась, чтобы я развивался в нужном ей направлении и никак иначе. Энергично, и даже слишком, прокручивала она меня на предмет ловкого жизнеустройства, так что когда я торжествующе взмахнул зажатым в руке дипломом, она тут же сочла возможную в русле обретенного мной образования должность невыгодной, у меня, мол, не выйдет, как у других, более оборотистых. Помещен я был, с вмененной мне тотчас же ролью главного гарсона, в ресторан Порфирия Павловича, а затем, под руководством все той же Нади, и заменил старика на посту владельца, когда тот помер. Я тихо и послушно превращался в инструмент, с помощью которого благоверная созидала нашу личную сферу жизни, объяснимую с точки зрения материализма и бесконечно далекую от идеалистических настроений, некогда воплощавшихся в чудачествах Розохватова и горделивой обособленности Наташи и ее единомышленника Тихона. Не заскучать, не взвыть и не проклясть такую жизнь мне помогал единственно плачевный пример Флорькина, не имевшего над собой никакого расчетливого и цепкого руководства и падавшего все ниже. Но с рестораном вышло нескладно. Я быстро прогорел и за гроши сбыл его, а сам втиснулся в тухленькую контору, что-то там эксплуатирующую по моей специальности, где зажил хрестоматийным чиновником, седеющим и неотвратимо прокисающим. Вот только не жирел, худ я и теперь, худ и нервозен, взвинчен, а вообще-то до того потерялся и оскудел, что не знаю, как и рассказать о безмерном недовольстве мной, пережитом Надей, о том, как она хирела, бледнела и принимала испитой вид, мучаясь из-за новых и, судя по всему, уже окончательных фактов моей несостоятельности. Ну, сначала она, услыхав о конторе, взвилась, ногами затопала, за волосы хотела меня дергать, полагая, что я все еще в ее власти, но что-то уже незаметно переменилось в моем естестве и общем смысле моих настроений, и я, как только она подступила со своими угрозами и покушениями, вдруг беспорядочно зацыкал, захлестнул ее волной дикой ярости и исполнил какой-то сумасшедший танец, да с такой праздничностью, как если бы отплясывал на ее поверженном и бездыханном теле. Она опешила, смолкла надолго, тогда же и пошла на убыль. И вот что следует сказать со всей определенностью: краше в гроб кладут, чем ныне моя Надя.
   И так бы оно, мое смирное, лишенное всякой выразительности житье-бытье и продолжалось до смерти, но несколько времени назад, совсем недавно, я случайно встретил на улице Наташу и вскипел, все прежнее зашевелилось в душе, возобновившись; так меня подбросило, что я утратил землю под ногами и дергаюсь в воздухе, как подвешенный, и даже не разобрать, что это, любовь ли, желание ли затоптать напрасно, как теперь представляется, прожитые годы и странным, чудесным образом обновиться, предстать вдруг чистым листом, на котором возвратившиеся учителя напишут новые письмена. А она стала еще строже, еще неприступней. Я это о Наташе. Тихон все еще был при ней, но теперь прибавился Глеб, к достатку и хорошей устроенности которого те двое, как я подозреваю, и прилепились. Но никакой грубости, думаю, не было и правила приличий вряд ли нарушались, в общем, совсем не то обращение, какое претерпели мы с Флорькиным. Даже завидки берут. Они к нему, ясное дело, подошли с лаской, мягко, с увещаниями разными, с посулами: ты поймешь, ты освоишь, ты только усваивай, а ты способный, у тебя получится. А я, получается, неспособный? Я бы не проникся, когда б мне толком объяснили, чего еще надо и к чему устремиться, если я уже достаточно знаю о воображаемой логике, о мирах, где вовсе обходятся без логики, о строгой сдержанности, помогающей не замечать окружающих и гордо проходить мимо катаклизмов, сотрясающих этот мир? Я перед тобой только чуть-чуть приоткрылся, краешком души, но, кстати, хочешь, я приоткроюсь еще больше? Все, Наде капут, сгубит ее это мое новое увлечение Наташей, - вот что я первым делом подумал. Понимаешь теперь? Я все-таки и об этой рано постаревшей женщине успел подумать, и моя мысль была горькой, страшной, - это ли не свидетельство моей любви? Но что любовь к Наде в сравнении с любовью к Наташе! Я даже не ощущаю по-настоящему трагических оттенков разлома, поместившего Наташу и Надю по разные стороны. Я слишком увлечен. Более того, я вовлечен, втянут, я очертя голову бросился в омут. И что же в знаменателе? Я перед тобой достаточно приоткрылся, и ты меня превосходно понял, но все это чушь, потому как перед ними, перед этой троицей, я все равно что на ладони, и это главное, это суть всего происходящего со мной и вокруг меня. Это, если угодно, моя энтелехия, иначе сказать, заключенная во мне возможность действовать с полной открытостью для них и полной закрытостью для прочих, да еще как действовать, еще как споро и плодотворно! Но они делают вид, будто я, мол, чего-то не понимаю и потому они, со своей стороны, не могут понять меня. А где недопонимание, там и неприятие. Отвязаться бы от этого как от чепухи, но меня ужасно тянет к ним, словно я помешался... Заметь еще, не таков я, как, скажем, бронзовая статуэтка, которая древнего скифского или греческого происхождения, а обернулась пронумерованным экспонатом современного музея. Меня не перекинешь с места на место, из категории в категорию, и в первую голову это касается моей внутренней сути. Я неизменен в отношении Наташиных чар и загадок ее компании и при этом способен разгорячиться, взбрыкнуть. Надя меняется, причем, я говорил, не к лучшему, бледнеет, усыхает, дурочка этакая, так ей нечего и восставать, нечем взбрыкнуть. Мне даже стыдно было бы ввести ее в Наташино общество, взять с собой туда, порекомендовать... Я-то другой в своем постоянстве, все равно как вечный. Вот из чего хорошо видно, что я законная часть абсолюта... вообще-то тут надо бы с уважением и почтением, но мы так, смельчим, уравняем буковки, не против?.. Я говорю, приглядевшись ко мне внимательно, можно многое сообразить о том, что этот самый абсолют собой представляет. В этом смысле я закончен и универсален. Не я должен недоумевать и философствовать, а пусть на мой счет строят догадки разные умники и мыслители всех мастей. А они, выточенные... честь и хвала тебе, Кроня, это ты их так прозвал, и ты это здорово придумал... они отвергают меня! На каком основании? По какому праву?
  
  
   Глава пятая
  
   С Петиным рассказом пришло понимание, что в мире Наташи и ее сподвижников холодно и неприютно, да и в Петином как-то неловко, и моя воля к общению с себе подобными сбавила обороты. Чтобы яснее стало, сколь немногое отделяет это понимание, которому и без участия Пети суждено было возникнуть, от убеждения, от какого-то крепкого и уже непоколебимого мировоззрения, позволю себе громогласное замечание, что и в целом дело моего возобновления или даже принципиально нового становления в людском обществе пошло прахом. К сожалению, при этом рассеялось, как туман, все то прекрасное, колдовское, что заключалось в моем стоянии под освещенным окном, за которым, склонившись над столом, писала или читала, а может быть, творила тайные какие-то волшебства божественно красивая женщина. Крушение моего общественного начинания унесло в пучину, известную в наследии человеческих умствований под именем первозданного хаоса, и глубоко личное, сокровенное, о чем я никогда не расскажу Пете, ждущему от меня, наверно, ответной исповеди. Красавица оказалась не так красива, как чудилось мне в чудесные мгновения вечерних созерцаний. Я ее, похоже, на свою беду, достиг или настиг, уж не знаю, как тут лучше выразиться и уместно ли вообще так в данном случае выражаться, факт тот, что я ее рассмотрел при свете дня и в достаточно реалистических обстоятельствах. Да и Петя, опять же, порассказал изрядно... В сумме это не что иное, как явление второй Наташи, тоже по-своему великолепной девушки, которую я, Бог знает зачем, атаковал, за которой увязался и которая в конце концов бездушно прогнала меня. Хотя, если все же быть внимательнее и с безупречной рассудительностью подводить итоги, обнаружится некоторая отдельность изгнавшей меня особы от навязанной Петей, той, что обитала некогда в курьезной Получаевке и гордо, словно царица, проходила на фоне получаевской дикости. И эта арифметика правильна, даже если указанная сейчас третья Наташа по-настоящему не стала в Петином рассказе полноценным образом, не обрела в нем воистину впечатляющую плоть.
   Явится ли четвертая? Чтобы это случилось, девушке необходимо, я полагаю, снова замаячить сильно впереди, с баснословной мощью воплотиться в нечто соблазнительное и влекущее и заставить меня словно в бреду выкрикивать и повторять ее имя. Но я, похоже, надежно заперся дома и больше не склонен очертя голову бросаться в омуты искушений и соблазнов. Что бы ни представлял собой ее мир, рай он или ад, мне в нем делать нечего. Да она сама и отвернулась от меня, провела между нами черту, которую я, видите ли, не имел права переступать. После этого с чего бы ей являться, скажем, миролюбивой, нежной, трогательной? У нее другие, и даже Петя близок к ней настолько, насколько я не буду никогда; даже Петя, в сравнении со мной, чуть ли не в разряде других. Я полемизирую с ними издали, мой дом - моя крепость, и кто знает, крепка ли она в действительности, но, к счастью, те другие не покушаются, не осаждают, вовсе не пытаются как-либо экзаменовать меня, так что я могу быть спокоен, тихо и мирно сидеть взаперти.
   Я, однако, беспокоен, некая осада, думается мне, все же происходит. Я, во всяком случае, охвачен полемическим задором, точу зуб, вынашиваю критику. Мне даже приходит в голову совершенно нелепая и пошлая мысль, что "божественное" происхождение Наташиного выводка или его нацеленность на божественное, их ангельское блаженство и суровое отчуждение от нашего грешного мира - все это не ново, не оригинально, все это уже тысячу раз бывало и тысячу раз разлеталось в пух и прах.
   Задор и критика не приближают меня к Наташе и не создают условий, в которых она образовалась бы предо мной новым миражем, новой грезой, но они, по крайней мере, не дают мне уснуть, подогревают мою жажду жизни, а отчасти и деятельности. Крепко же задела она меня за живое, эта Наташа! Вот я защищаю от нее свою, так сказать, честь и достоинство, ибо был оскорблен ее высокомерием до глубины души, я, можно сказать, и общество, человечество некоторым образом ограждаю от разнузданной самовлюбленности, гордыни и презрения этих людей. И тут уж поневоле задаешься вопросом: а что же все-таки на самом деле, люблю я Наташу? Влюблен я в нее как мальчишка, готов простить ей интеллектуальное хамство, столь откровенно выразившееся в моем изгнании, если пропасть нашего разрыва вдруг каким-то образом исчезнет, зарубцуется и она подарит мне возможность все-таки выступить во всем своем блеске и обескуражить ее, ошеломить и пленить?
   По всему видно, что запутанность чувств и сложности умственных построений мощно брали меня в кольцо, стискивали, удушали. Казалось бы, только и заботы, что отскочить подальше от слишком многое о себе возомнивших людей, выбежать на простор вольного бытия, вспомнить, что я независим, обеспечен и никому ничем не обязан. Но вопреки очевидному спасению и освобождению я складывался в нечто карикатурное, в какое-то сатирическое отображение Нади, жены моего нового друга, вынужденной существовать в условиях Петиной неугомонности, сникать под давлением его чересчур жаркого интереса к другим, скукоживаться, бледнеть, тощать из-за его неуемной любви к Наташе. Схватиться с шайкой, вздумавшей грабить соседский дом, - он прячется за ее спиной, приударить за бабенкой - он на первом плане. Как не приуныть, не подурнеть при столь подозрительных ухватках законного супруга?
  
   ***
  
   Но что это я рассказываю? Как будто Петя и его речи, его стиль, а еще и жена его, заслоняют от меня Наташу, пережитое унижение, все глуше, загадочнее мерцающий в памяти образ пишущей в освещенном окне незнакомки. Я ведь, если только подумать, только представить себе, что такое Наташа или пусть даже один лишь глупый и разболтанный Петя, словно из-под пресса вырвался. И бегу, поеживаюсь, ощупываю разные места тела, целы ли, оглядываюсь, не преследуют ли. Но это, конечно, не так, я никуда не бежал, а сидел дома и был довольно спокоен. Перебирая в памяти мелочи и подробности произошедшего в таинственно-привлекательном доме, я не мог вспомнить ничего яркого и решающего последующие картины, словно там не было основополагающей, если уместно так выразиться, реальности, а между тем общее впечатление очень сильно и мучительно, за это ручаюсь. Я и себе не доказал бы теперь, что побывал там, выражаясь языком протоколов, в качестве определенного тела, независимого от чьих-то ощущений вещества и реальной величины, требовать же объяснений от хозяев я, прежде всего, постыдился бы; было совершенно немыслимо, после всего случившегося, искать у них правды, как ни хотелось. Но побывал, разве можно с этим спорить! Вот только кто мне разъяснит такую будто бы совершившуюся операцию, по которой занимаемое мной в том доме пространство - проник же я туда, не так ли? - вдруг перестало быть (тогда же или сейчас, вопрос другой) видимым пространством? И если где-то сохранилось, не вполне утратив цельности, протяженности и прочего ему необходимого для достоверности, то разве что в каком-то отрезке времени, как если бы самим временем и обернулось. Можно подумать, что я побывал в непроходимой пустоте и она меня буквально раздавила, но я лишь задним умом могу осмыслить всю страшную силу ее давления и лишь с натугой, натруженными какими-то умствованиями, почувствовать ее.
   Выходит по указанным приметам, вехам и результатам, по явленной последовательности исследования, что удар пришелся на мои внутренности и внутренностями и ограничился, с внешней же стороны и ветерок не шелохнулся, никакая тучка на безмятежное небо не набежала, ни малейшая рябь не подпортила гладь бытия. Как бы и был некий дьявольский шабаш или райская там умиротворяющая тишь и благодать совершилась, а раскрыть глаза, протереть их хорошенько - так и не было; внутри больно, а внешних причин для того нет никаких. Или, выходит, лучше мне так видеть и так думать, а сомнения отбросить без употребления.
   А казалось бы, что же собственно случилось? Ну, толковали себе люди, понесло их, да решили в какой-то момент от меня избавиться. Я послужил обузой. Так они увидели. Или в чем-то заподозрили меня.
   Это я потом вник, с помощью Пети, в их философию, в ее тяжелые основы, которые, собственно, и подавили меня раннее, когда я был еще неискушен, нереален, сидел перед ними и беспомощно хлопал глазами, не понимая толком речей. На основах они и выехали, т. е. взъехали, взгромоздились на меня, как слоны. Я не понимал, как им удаются подобные проделки и что ими руководит, и, главное, так и не понял своевременно, на каком основании они меня изгоняют, и оттого утратил всякую связь с реальностью, что бы она собой тогда ни представляла. Разумеется, Петя меня восстановил, подтянул, после его рассказов я маленько выправился, и за это я ему благодарен. Скажу больше, его поддержка и теперь еще что-то значила бы для меня, но не значит, а все потому, что очень уж навязчивы отстраняющие его возвращения моей памяти в уютную и, в общем-то, скромную комнатку приворожившего меня дома. Положим, безуспешно я пытался вникнуть в смысл оживленной, до некоторой степени похожей на спор беседы... но разве мне не весело, хотя бы отчасти, было слушать, не приятно было догадываться, что между прекрасными собеседниками, что бы они говорили, царит мир, согласие, гармония? Наверное, сейчас я не шутя удивляюсь призванию этих странных людей и почти верю, что они отлично изучили и познали себя, а о себе я ничего подобного сказать не могу, и это причина помрачающей, гнетущей сердце печали. Но достоверности, т. е. что была комнатка и они говорили, обсуждали что-то, чуть ли не спорили, как нельзя лучше понимая себя и друг друга, вообще свой удивительный и, если вдуматься, жуткий мирок, такой достоверности все же нет. О себе скажу, что сидел перед ними, не ведая, кто я, откуда пришел и куда иду, это и Петя, кажется, приметил за мной. Похоже, даже собственную достоверность у меня нет оснований ощущать и сознавать.
   Притом смутно чувствую, что развиваться свободно дальше, а потребность в этом продолжаю испытывать самую жгучую, по-детски страстную, истерическую, я смогу нынче лишь в том случае, если буду тщательно и осмотрительно опираться на опыт Пети, издавна крутившегося возле Наташи и хорошо изучившего ее. Уверять, будто Петя мне по-настоящему неприятен, было бы преувеличением, но и возиться с ним, якшаться не хочется. Уже одно то, что он согласился на этого "Петю", на такую скомканность и однозначность, едва ли подобающую ему в его возрасте, коробит, режет слух, а ведь к тому же этот прохвост и меня успел понизить до Крони. Может быть, даже забитая, загнанная в угол Надя пускается в разные фамильярности, делает неприличные жесты, цедит сквозь зубы похабные шуточки, слушая Петин отчет обо мне? И это уже произошло, и происходит, и будет происходить до тех пор, пока я не забуду всю эту историю, не выкину этих людей из головы? В общем, что и говорить, многое отталкивало от Пети, заставляло досадливо морщиться. Но разве прикажешь сердцу?
   Оно влекло, подгоняло, и в конце концов я не выдержал и отправился к успевшему изрядно заесть мою почтенную старость плуту, благо он оставил мне свой адрес, когда мы прощались.
   Я застал его дома. Он был тих, малоподвижен, рассеян, бледен, довольно угрюм. Едва мы обменялись приветствиями, как он провел меня в светлую, примитивно, однако вовсе не бедно, не нищенски обставленную комнату и молча указал на сидевшую в углу женщину. Это не означало, будто он угадал мой интерес к Наде, действительно созревший у меня, пока я томился в одиночестве и в неведении относительного своего будущего.
   - Фалес... - вкрадчиво шепнул он, вытянув указательный палец в направлении жены.
   - Роттердамский?..- как бы изрыгнула бедная женщина после минутного колебания и мучительного припоминания.
   - Эразм...
   - Фалесский?..
   - Понял? - с пронзительностью обернулся ко мне торжествующий Петя.
   Странные и, надо признать, яркие, впечатляющие маневры моего друга объяснялись желанием наглядно подтвердить все сказанное им в нашу прошлую встречу о жене, и, наверное, он был бы удовлетворен, согласно покивал и даже просиял бы, развеселившись, когда б я воскликнул: о, как ты был прав, она чертовски сдала и уже никуда не годится. Но ничего подобного я совершенно не мог сказать. Для этого я был слишком воспитан и приличен, а к тому же Надя выглядела далеко не так плохо, как он описывал, смотрелась, при действительной бледности и худобе, еще вполне романтической, умеющей пленительно подать себя особой и сохранила отдельные признаки аппетитности, абсолютным выражением которой мог бы некогда залюбоваться прожженный негодяй Миколайчик, если бы не был чрезмерно озабочен затеянным им грабежом.
   Я счел нужным и полезным пристыдить Петю за его предвзятое отношение к жене, но не торопился с этим, выбирая подходящую минуту. Едва мы уединились в его комнате, сели за стол и взялись за чудесным образом возникший коктейль, я и сказал с несколько преувеличенной категоричностью:
   - Ты скверно обращаешься с женой.
   - А пусть не предъявляет мне свои дикие требования человека толпы! - выкрикнул Петя.
   - Не заметил, чтобы она что-то предъявляла, скорее ты ее гнобишь.
   - Что за чепуха! Ты не разобрался, а туда же, судить. Правдолюбец какой... Куда ты суешься, да еще как стервятник? И на чьей ты стороне? Ты, может, как вся эта серая масса, подпеваешь скудоумным, лижешь задницу тупоголовым бабам и напыщенным профессорам, возомнившим себя учеными? Хотелось бы уяснить, на чью мельницу ты льешь воду. Или ты просто вообще ничего не понимаешь и сидишь тут как заурядный прохвост?
   - Мне кажется, ты имел случай убедиться, что я как раз очень много чего понимаю. А что касается твоей жены...
   - Ты совершенно не разобрался в ситуации, - перебил хозяин. - Моя жена даже пыль в глаза пустить не умеет. Не знаю, из чего ты заключил, будто она обижена, как-то там ущемлена в правах. Все обстоит как раз наоборот, я создал ей все условия для полноценного развития, проложил пути, указал: вот, следуй, курс имеется! Я предлагал ей путь разума, путь самопознания, путь всестороннего совершенствования эмоциональной базы, однако она увернулась... и чего же иного ожидать от заведомо провальной бабы? Она предпочла посуду, чугунки разные, гарнитуры, этажерочки, коврики, в общем, материализм в грубейших его формах. Но шутки, - устрашающе занес Петя руку над столом, - в сторону, парень.
   - Петя, оставайся в рамках приличий, - сказал я просто.
   - С какой стати ты вздумал петь дифирамбы моей жене? Ты абсолютно не разобрался, а между тем ситуация удручающая. И так повсюду, так во всем. Как в древнем мире греческой античности презирали и гнали мыслителей, вопя, что они трактуют темно и запутано, а значит нагло, думая, мол, с помощью этой наглости возвыситься над толпой, так и теперь... Вспомни Сократа, его печальную судьбу, - добавил он с горечью после небольшого размышления.
   - Теперь... - Я усмехнулся. - Где теперь эти мыслители? И ведь не заметно нынче, чтобы кто-нибудь гнал, травил. А никаких мыслителей просто нет.
   Петя пристально и недобро взглянул на меня, а затем и по сторонам огляделся, как бы ища, кому пожаловаться на мои жестокие умозаключения.
   - Ну, это ты напрасно... - пробормотал он.
   - Да, Петя, - торжествующе пошел я дальше, - нет и не будет, не будет до тех пор, пока каждый не заглянет в свою душу, не обнаружит в ней пустоту и не осознает необходимость борьбы с этой пустотой, борьбы до победного конца. Не хочешь же ты, Петя, сказать, что те... твои друзья, те, выточенные... что они будто бы мыслители?
   Моего внезапно прорвавшегося пафоса Петя не снес, заметался, вскипел:
   - А ты и в них, по-твоему, разобрался? Все уловил, постиг и расставил по полочкам? Пришел, увидел, победил? А выкусить не хочешь? Не хочешь взамен триумфа отведать чего-нибудь обескураживающего?
   - Кстати, о них, - проговорил я задумчиво, всем своим видом предлагая Пете заключить перемирие. - Давно хочу поговорить с тобой, причем спокойно, как говорится, в атмосфере доброжелательства, и вообще как-то, знаешь, задушевно, что позволит нам не только хорошо разобраться, но и решить многие частные вопросы, удариться, так сказать, в подробности, а тема... Впрочем, есть кое-что, и это уже предварительное замечание, о чем я хотел как о большой литературной проблеме говорить еще до знакомства с тобой, а если брать конкретно тебя, так даже и не с тобой и тебе подобными, а в целом с людьми, но теперь это отошло на второй план и кажется просто глупостями про Иванова, про Петрова, про то, как они, подлецы, отпетые мошенники, поссорились, хотя с юридической точки зрения гаже Иванов, загнавший Петрова в угол. А с литературной?
   Мой друг не мешкая рассудил:
   - Чтобы достичь литературной точки зрения, нужно обратиться к примерам из больших книг, являющихся вечными спутниками человечества, и, опираясь на них, сделать выводы.
   - Ничего этого не нужно, Петя. Я же говорю, у меня теперь другая тема. Я даже толком не помню про весь тот вздор, то есть кто там в действительности виноват, а кто прав, кто кого загнал в угол, может, Петров Иванова, а скорее всего, оба они виноваты, оба хороши, как оно и бывает, когда люди что называется одного поля ягоды. Я уже другим захвачен, другим увлечен. Не приходится ждать, что Наташа присядет с нами рядышком, пустится любезничать, щебетать там как-нибудь, но тебе-то что за смысл становиться в позу, словно ты монумент, каменный гость? Я и говорю, что для нас самое правильное и милое дело - поговорить по душам. Ты говорил в прошлый раз о своем увлечении, так допустим, я им-то и увлекся. И это не легкомыслие, это необходимость, а коль необходимость, в осознание ее, стало быть, что-то непременно вкладывается. Ясно, что в нашем случае это свободный подход к побочным проблемам разного толка, а его мы как раз и видим на примере моего анализа твоей семейной жизни. Я провел его на скорую руку, но это ничего, главное, что мы поняли друг друга и дальше пойдем все так же вместе. Положим, я не могу с бухты-барахты назвать мыслителями твоих друзей, но что они интересны, выделяются из общего ряда и даже поразительны в чем-то, как высоко в небо занесшиеся птицы, разве я стану это отрицать? И вот о них, о птицах этих, я и хочу поговорить.
   - Нет, о птицах после, сначала закончи про мою жену, - решительно потребовал Петя, продолжая с явно мучительной для него самого пытливостью сверлить меня темным взглядом.
   - Про змею, значит, которую ты будто бы пригрел на груди? - расхохотался я.
   - Да, - подтвердил он, еще приметнее помрачнев.
   Тогда я уселся в кресле со всеми возможными удобствами, положил ногу на ногу, отпил коктейля и разговорился от души:
   - К жене ты крайне несправедлив. И коктейли у тебя странные, натуральная бурда... Неужели Наташа пьет что-то подобное? Ну да ладно... Что? Ты беден? Ты обнищал, помешавшись на Наташе? Не делаешь достойных закупок? Как же ты живешь? Ты, - ухватился я вновь за прерванную было нить рассуждения, - грубо судишь о жене по той простой причине, что тебе кажется, будто она как-то непристойно ворочается на твоем пути к Наташе, препятствует и, что называется, путается под ногами. А она не мешает, она лишь тихо и печально страдает, мешает же тебе твой собственный дурной нрав и какой-то более или менее гнусный характер и еще то, что сама Наташа ограничила тебе доступ. Ты заметался где-то на границе между сном и действительностью, между реальным и иррациональным, а поскольку Надя не хочет за тобой туда и в глубине души против, чтобы ты там мыкался, на той границе, ты воображаешь, будто она отстала, прохудилась и способна вызвать тошноту. По-своему ты прав, встрепенувшемуся человеку замельтешившая перед его глазами цель ярка и священна, а прошлое, пройденный этап представляются унылыми, тошными. Но ведь все это и смешно немножко, если глянуть со стороны. Не забывай, кроме того, о возрасте. Ты немолод, староват, Надя явно помоложе тебя будет. Не пожилому, судорожному и почти уже слабосильному судить еще полную сил, фактически расцветшую зрелость. Аукнется! Нарвешься на возмездие, свалишься и заблеешь, заскулишь, как побитый пес, а она, которую ты высмеивал и шпынял, окажется бабенкой хоть куда и наподдаст тебе.
  
   ***
  
   Что-то в Наде располагало смотреть на нее не с горечью и прискорбием, как это делал Петя, а легкомысленно; я, во всяком случае, именно так и предполагал смотреть. Это уже ясно чувствовалось, и непонятным, на первый взгляд, оставалось лишь одно: для чего? в чем смысл и цель этой перспективы? что мне Надя? Не очень занимаясь ответом - да и как было заниматься при существенной сосредоточенности на Пете, вовлеченности в чрезвычайно любопытные для меня соприкосновения его внутреннего мира с окружающей средой? - я все же знал его, этот ответ. Он заключался в самой живости и какой-то, я бы сказал, текучести моих контактов с Петиным "я", влекущим за собой и тот мирок, в котором обитала Надя. Этих двоих скрепляли не только узы брака, на диво хорошо выдерживающие многолетние трудные испытания, но и агрессивные воздействия пытающегося отделиться, зажить собственными силами или Наташиными установками Пети и Надин способ существования, оказывающий на Петю, сколько бы он ни роптал и ни сопротивлялся, сильнейшее влияние. Петя отбрыкивается, Петя с едким смешком дает юмористические оценки мещанскому образу жизни своей жены, а может быть, даже задумывает как-нибудь грубо использовать ее в качестве стартовой площадки для прыжка в неодолимо манящий его мир Наташи, - тем не менее Петя от жены зависит, и ее существование обладает им. И этому обладанию нисколько не вредят Петины насмешки, то презрение, с каким он смотрит на супругу. Чувствую и предвижу: лишь смерть освободит его от сковывающей и мертвящей зависимости; Надин опережающий уход только бы усугубил мраки и кошмары его души и памяти, отравляя тем всю его жизнь; Петя наверняка и сам не видит другого выхода из семейного тупика, кроме как в своей преждевременной кончине. А между тем указанная связь со всеми ее насильственными, владетельными, унизительными свойствами и, так сказать, навыками вовсе не порождается смехом или муками живых людей. Она просто есть, и не быть она не может. Понятно, к чему я клоню. Я могу сколько угодно смеяться в глубине души над Петей или в полный голос критиковать его, однако я определенно завишу от него и буду зависеть до тех пор, пока не скажу: хватит. Но скажу ли? Или, например, твердо повелев себе прекратить кружение вокруг Пети, послушаюсь ли, исполню ли повеление? За Петей же стоит Наташа, а уж о силе, с какой эта гордая и далеко не добросердечная женщина владеет воображением и самим существом моего друга, много говорить нечего. Стало быть, проблема не в том, что я, как зависящий от Пети человек, некоторым образом завишу от его жены и соответственно имею некие перспективные основания смотреть на нее легкомысленно, как бы со знанием дела, а в очевидном риске, что я, то ли заигравшись, то ли утратив бдительность, не покончу своевременно с незавидным своим положением в Наташиной реальности, в которое поставлен в соответствии с той же зависимостью. А этот риск велик, и я начинаю с тревогой вглядываться в будущее.
   Попав в описанный водоворот взаимных влияний и обладаний, я отшучивался как мог. Мои обличения Петиного недобросовестного отношения к жене носили вполне серьезный характер, но мне и в голову не пришло бы их произносить, если бы не желание предупредить дальнейшие покушения Пети - во всей громадности его единения с Надей и Наташей - на мою самостоятельность, а вот это-то желание было как раз смеху подобно. Логика требует заключения, что Петя обладает Наташей так же, как она им, но сколько бы я ни напрягал, пытаясь узаконить это обладание, Петины и свои взаимосвязанные умственные способности, выводам не набрать должной силы, чтобы по праву считаться серьезными; предлагаются, в лучшем случае, забавные картинки, так сказать дружеские шаржи. Как тут не вспомнить Небыткина и ту легкость, с какой он претворил в свое учение нечто выхваченное из чужих творческих исканий и выкладок? Как не перенестись в воображаемые миры? Но что бы я ни делал, а вспомним, мне нипочем аккуратно следовать прочным правилам логики, и тешиться иллюзиями и мечтами о несбыточном, а заодно и творить некие абсурды я тоже всегда не прочь, - в любом случае я всего лишь воюю с ветряными мельницами. Ведь моя душа изнемогает в неравной, судя по всему, борьбе с душой Наташи, томится по Наташе, однако я для этой своенравной особы - пустое место. И она укреплена соратниками, Тихоном и Глебом, доставляющими ей, может быть, не одни лишь духовные наслаждения, я же только расточаюсь, рассеиваюсь в чужих пространствах.
   Надо сказать, на Петю, а он один, похоже, оставался мне опорой среди шаткостей моего хождения в люди, громкие укоры и назидания, высказанные мной прямо на месте, в гнезде, откуда этот неугомонный человек напускал, по крайней мере мысленно, всякого рода бури и волнения на миры и реальности обремененных им женщин, заметного впечатления не произвели. Убрав коктейли, он принарядился, насколько это было возможно в его случае, и вывел меня на улицу, желая ознакомить с совершившимися в Получаевке переменами. Мало осталось деревянных развалюх, населенных толстым и крикливым людом, сараев и голубятен, почти исчезли унылые подслеповатые многоквартирные дома из давно потерявшего какую-либо окраску кирпича, неопрятные склады и ничтожные фабрички, но пропали, кстати, и лихие ларьки-павильоны-рестораны из прошлого рассказа Пети, печально воспевающего его молодость, а вместо всей этой рухляди возвысились там и сям целые кварталы того, что пылкому воображению давних, давно успокоившихся на кладбищах энтузиастов урбанистики рисовалось городом будущего. Всюду сновали подтянутые молодые люди, хорошо, дерзновенно хмурившиеся в своей деловой озабоченности, манерно выступали девицы, неотъемлемые от строгих и едва ли не грандиозных форм всей этой новой действительности, определенно мной пренебрегавшей. О Петиной участи в этом отношении не берусь судить. Совсем не оставили старины, вытравили, и неприемлемо загублены привкус и аромат былого, совершенно не видать больше нигде здесь простодушия, некогда поражавшего, печаловался и осуждал я. Петя резко оборвал мое хныканье.
   Скажу одно, хаос, кишение вздорных людишек и вместе с тем упорно-гордое дефилирование Наташи из того же Петиного рассказа, возобновись они вдруг, показались бы нынешней Получаевке дурным сном, галлюцинацией. Наваждение! - кричали бы новые люди этой знаменитой окраины. А Петя? И он кричал бы? С интересом я убеждался, что Петя совершенно не меряет температуру прошлого и настоящего, вовсе не отводит, как это в обычае у пожилых людей, тепло сгинувшему прошлому и холод настырному, наглому и равнодушному к нам, бывшим, настоящему. Он просто и искренне вдохновляется ритмично, с каким-то размеренным уханьем, словно работала гигантская, из-за небывалых размеров утратившая обозримость машина, поступающими в его мозг сигналами современности. Что новый городской пейзаж вдохновляет его в каком-то смысле не меньше, чем избранность Наташи, ее красота и творческие извержения, открывалось быстро, секрета из этого Петя не делал. А вот на что, на какие подвиги, и не считать ли за подвиг его ума и души принятое им мужественное решение ввести меня в Наташин круг, было не совсем ясно, что как нельзя лучше объясняет, почему я хмурился и время от времени даже пожимал украдкой плечами. Понадобилось время, взволнованные Петины толкования и некоторые его действия, едва ли не манипуляции, чтобы до меня кое-что дошло.
   Среди циклопических сооружений и в гуще нового населения спор, даже порождающий истину, непременно вышел бы у нас жалкой пьеской, разыгрываемой двумя старыми комедиантами, и мы инстинктивно тянулись к уединению. Петя привел меня на бывший пустырь, где он в детстве кувыркался в лопухах и поеживался от жадных укусов крапивы, где в него швыряли камни ребятишки с враждебной улицы. Нынче, словно бы не далее как вчера, там разбили дивный парк с меланхолически прогуливающимися стариками и спортивно пробегающими личностями в расцвете сил и талантов, ударно возвели очаровательную деревянную церквушку, заполненную худенькими девушками в темных платках и длинных, по пят, платьях, прочистили запакостившийся было пруд и придали пологость его берегам. Мне, уже слегка утомленному красноречием Пети и его восторгами, чудилось, будто вся эта парковая культура не иначе как по велению моего друга, с его слов, разматывается перед нами в широкую картину стремительных и на редкость достоверных свершений. В отдалении виднелись причудливые очертания кафе с примыкавшей к нему веселой площадкой, уставленной столиками и как будто зависавшей над мирной гладью пруда, а еще дальше суетились, выбегая из гаражей и мастерских, механики, проворно заползали под беспрерывно, казалось, подъезжавшие машины. За черно-зеленой грядой леса гористо высились огромные дома, для устранения однообразия выкрашенные в разные цвета. На упомянутом берегу Петя с важностью вынул из бокового кармана пиджака примечательно инкрустированную фляжку и дико, угрожающе поднес ее к моим глазам. Он хотел, чтобы я не шутя сосредоточил внимание на этом предмете. Разъяснил, что фляжка наполнена, опять же, коктейлем. Он твердо держится традиций, созданных гением Наташи и ее доблестных спутников. И это не случайно. Не случайны мой внезапный визит, наша получаевская прогулка, чудесный парк и кстати возникшая фляжка, как не случаен шатко и уныло прошлепавший мимо нас старичок, или вон та ворона, что-то прокаркавшая на мерно колеблющейся под ее тяжестью ветке, или те механики, облепившие - смотри! - роскошный черный автомобиль и выкарабкавшуюся из него словно бы выставочную, фестивальную девицу. Петя решился, вот почему не случайно все это, как еще и многое другое, лишь по недоразумению не попавшее в поле нашего зрения.
   Начиналась новое повествование Пети, открывал он новую главу своей непростой истории.
   - Ты здорово поклеветал на мою семейную жизнь, но я, - Петя не без величавости возложил руку на мое плечо, - тебя не осуждаю, ты просто одинокий волк, отчаявшийся скиталец, бродяга, не прибившийся ни к какому берегу, и в конечном счете безобразный лопух, лишь по недоразумению не ставший эмблемой какого-нибудь сатирического журнала. Со временем я дам тебе полную характеристику, а пока напряги внимание и выслушай то новенькое, чем уже живу я, всегда предпочитающий движение, а не застой и всякие никчемности, что, как мы знаем, в порядке вещей у некоторых. Я созрел, я решился, - сказал он, отхлебывая из фляжки. - Было время, когда я только терпел, и это время еще не совсем ушло в прошлое, но с ним все-таки покончено, или почти покончено, да так, что конец хорошо виден, и я уже лишь дотерпливаю, и делаю это по мере своих сил. Я бы сказал, что довожу дело до логического конца, если бы не мечтал о достижении мира, избавленного от логики, стало быть, не пристало мне так говорить. Хотя сказать я собирался ничуть не больше того, что подбираю последние капли и жду, когда чаша терпения переполнится, а это, согласись, в моем положении выглядит вполне логично. Потому как Наташа, и Надя, и прочее... И что для Наташи великолепное и перспективное отсутствие логики, то для Нади катастрофа, не лезущая ни в какие ворота, не умещающаяся в так называемой здравомыслящей голове... И что можно представить себе обычным законом противоречия, обязательным здесь, для нас и даже для тех воодушевившихся механиков, а где-то лишним и ничего не значащим, то может предстать вдруг не гладкой, отшлифованной, филигранной истиной, а зубодробительным инструментом, просовывающимся уже и в горло, раздирающим мои внутренности, или бабьей сварой, драчкой, когда носятся в воздухе страшные ругательства и летают клочья выдранных с корнями волос...
   Фляжка оказалась в моих руках, и я тоже отхлебнул.
   - Ты о чем, Петя? - спросил я весело.
   - Приходи... - порывисто ответил он; уже задыхался, жадно хватал ртом воздух. После короткой паузы, заполненной, как могло показаться со стороны, борьбой за выживание, он тихо произнес: - Сначала спрошу, ты ведь неподалеку от них живешь? Ты понимаешь, о ком я.
   - Неподалеку.
   - Там есть церковь, на той улице, небольшая и сладенькая на вид... Приходи к ней, я буду ждать... - страстно шептал Петя.
   - Зачем?
   - Скажу завтра.
   - Завтра скажешь, зачем приходить?
   - Объясню завтра все, как только ты придешь.
   - Мы пойдем к ним?
   - Ты угадал. Сметливый ты, все равно как делец или карточный шулер. А я больше не могу. Жену ты мою видел, и что за обстановка в доме, какая там безрадостная атмосфера... Переменам, а ты их только что засвидетельствовал в моей Получаевке, радуюсь, как дитя, а все же не могу. С тех пор как встретил ее... ты понимаешь, о ком я... сам не свой. Это уже не ребячливость, не то молодечество, которое заставляло меня беситься в прошлом. С годами и я переменился. Не терплю больше пустоты, прозябания, бессмыслицы. Каким-то странным образом привилось к моей сущности разгильдяйство, и нестерпимо мне это. Раньше, еще недавно, смотрел сквозь пальцы, а теперь уже не выношу всей этой поразительной ситуации, благодаря которой я чуть не сделался верхоглядом и пустоцветом. А и сделался бы, если б не встретил ее, а как встретил, все так и взбурлило, было как нарыв, и тут - бах! - лопнул нарыв. И зачем же мне барахтаться в разлившемся гное, извиваться в слизи, если я не желаю? Что же мне, утонуть в этом знатно приукрашенном пруду, который был, кажется, озером, когда в нем бесславно захлебнулся Розохватов, или сойти с круга, как Флорькин? Ох! Не случайно я тебе о них порассказал. Хочешь повидать Флорькина?
   - Скорее нет, чем да, - возразил я.
   - Он тут где-нибудь валяется в укромном местечке. А посиневшего и разбухшего в воде Розохватова свезли на кладбище. Все это не для меня. Сердце разрывается на части, как подумаю, что бывает же такое и даже может со мной произойти... Только высунусь - сразу свистит в воздухе какая-то коса, грозит снести мою голову, если я не уберусь обратно в свою норку. Тебе-то что! Ты еще и не высовывался по-настоящему, а я скольких уже потерял... Тот же Розохватов. А Флорькин? Да и что такое Надя, как не наглядный и откровенный живой труп?
   - Я потерял брата...
   И не предполагал этого когда-либо говорить, тем более Пете, а сказал; еще мгновение назад был развязен, шутил, поглядывал на Петю снисходительно и скептически, а сказав, насупился, и могильный холод лег на мои плечи, прилепляя к силе, властно тянущей к какому-то невидимому и оттого жуткому магниту.
   - Внешние потери строят и развивают личность человека, внутренние разрушают ее. Но скажи... Неужели ты полагаешь, что твои потери идут в какое-то сравнение с моими?
   Меня неприятно удивило, что даже его глаза заблестели, когда он вот так цинично воспользовался моим печальным сообщением для очередной странной попытки возвеличить себя. Покоробленный, я угрюмо проговорил:
   - Ты и себе и мне душу вымотал своими россказнями, а я, в отличие от тебя, исповедоваться не собираюсь. Вот и вся почва, что есть у тебя для сравнений и выводов. Ты весь на виду, я предпочитаю оставаться в тени. Сам суди, дает ли это тебе право быть резким в своих суждениях.
   - Хорошо, расскажи, при каких обстоятельствах ты потерял брата, - сказал Петя с неопределенной усмешкой.
   - Рассказать? Тебе? А пожалуй... Отчего бы и не рассказать? - оживился я и, как-то странно волнуясь, по-глупому, совершенно некстати прохохотал, гнусно прокудахтал, потирая руки.
   - Чему же ты радуешься? - Петя укоризненно взглянул на меня. - Потерял брата, а заливаешься тут смехом, как птичка божья, как дурачок... И давно бы уже должен был свою притчу выложить, но у тебя ведь все предисловия, намеки...
   Я перебил:
   - Ну, он куражился... этот самый брат... измывался над целой группой лиц, впрочем, доброго отношения не заслуживавших... Я называю их группой, как ты только что слышал - группой лиц, из того соображения, что надо, а почему, и сам не знаю, но, однако, надо придать этому рассказу несколько официальный характер. Как если бы тут налицо что-то казенное. Не донос, не протокол, но и не так, чтоб, например, доверить бумаге как Бог на душу положит. Так, Петя, не выйдет, тут особый жанр, и где-то в его недрах решилась моя судьба, а что за жанр, это уж ты сам решай впоследствии. И те лица... А философствовали, между прочим, рассуждали о тайнах и муках творчества! В общем, брат загнал их в угол и давай... Они у него долго занимали деньги и куролесили, а он готовил ловушку и выжидал. Давайте-ка, говорит в какой-то момент, либо вы мне все до копейки вернете, либо прямо тут у меня на глазах добровольно уйдете из жизни. Понимаешь? До того все было как бы под покровом тайны, некоторым образом шито-крыто, но тут брат вдруг стал срывать всякие покрова, обнажать натуру, показывать всякие чудовищности... Он и надо мной порой куражился, и я этого не скрываю, хотя сам Бог велит мне говорить о покойном в приподнятом тоне, ведь я исключительно благодаря ему живу безбедно. Когда он куражился надо мной, покровов особых не было, сбрасывать ничего не приходилось. Ничего ни я, ни он не обнажали, да и нечего было обнажать. Просто-напросто брала верх неприязнь. Все было по-человечески грубо и пошло, он вышучивал меня, высмеивал, указывал на мои недостатки, я что-то говорил в ответ. Но результат, Петя, результат!.. Мне теперь не приходится думать о завтрашнем дне, о том, что я буду кушать завтра... В этом смысле я, можно сказать, исключение из правила. Все вот думают, хлопочут, а я не думаю, не хлопочу. Что-то есть художественное в том, что все суетятся, добывая свой кусок хлеба или пирога, а я преспокойно почитываю книжечки. О себе, ясное дело, я не могу говорить казенным языком. Но и превыспренности, велеречивого чего-либо тоже, разумеется, не требуется. Если по-простому, так идиллия и больше ничего, и все благодаря брату. Красота, да и только! Райская жизнь! Спокойная старость! Чего еще желать? На что мне Небыткин с его учением, которое, подозреваю, и не учение никакое, а сплошное измышление и надувательство? Им, может быть, кое-кто прикрывается, прикрывает какие-нибудь неблаговидные поступки. А тем, которых тиранил мой брат, чем было прикрываться? Они усадили его играть в карты, и он здорово проигрался, но после этого и взял своих, так сказать, обидчиков окончательно в оборот. Принялся спаивать, хотел довести до ручки. Завел старших, этаких надзирателей, и всякая мелочь у него да у этих церберов ходила по струнке. Это не сказки, Петя. Так бывает. А прикрывались литературоведением. Может ли гений быть злодеем, а злодей гением? В чем смысл творчества? Если человек, ища ответа на главный философский вопрос - быть или не быть - решает быть, то чем же ему заняться, как не сочинением книжек? Вот какая пытливость овладела угнетенными людьми под тяжелой пятой моего брата! И не поймешь, для чего все это было устроено, но после всего пережитого, после всего, что пережили те люди и я вместе с ними и чего брат в конечном счете пережить не смог, я живу отлично - в сытости, в тепле, в довольстве. Значит, вкладывалась какая-то цель в происходившее тогда? Просто одни с самого начала были поставлены в худшие условия, другие - в частности, я - имели льготы и послабления. А если тебе с самого начала дают поблажку, значит, это для чего-то нужно, как считаешь, Петя? В итоге одни так и не выкарабкались и, как говорят в таких случаях, пропали без вести, а привилегированные, облагодетельствованные... Но что же мой брат?.. Это самое интересное... Умер, до последнего не прекращая куража, с тем же пылом издеваясь над несчастными пьяными и потерявшими человеческое обличье философами, над обезумевшими от вина и дрожащими от страха литературоведами, но завещание-то он написал в мою пользу, вот в чем штука!
   С унылым видом слушал Петя мою историю. Без всякого интереса посматривал на шествующих между гладко постриженными газонами, словно порождения какой-то парковой, декоративной древесности, старичков, старушек, мурлычущих мамаш с колясками. Они шли, в основном, мирно и скромно беседующими парами, и в моей что-то опротестовывающей голове ущемлено, болезненно пронеслось: о чем они думают? о чем говорят?
   - Посмотри, какие шершавые, корой покрытые люди! - крикнул я. - И какое спокойствие! Но в каком это противоречии с уймой прочитанных мной книг, с массой всего прочувствованного, передуманного...
   - Не скажу, - прервал внезапно меня Петя, - что до конца постиг смысл твоей притчи, но уверен, все это, Кроня, чепуха, и если окончательно определяться, с чем идти к людям, а ты, надеюсь, и впрямь догадываешься, о ком я...
   - Как ты можешь, - возмутился я, - называть чепухой дело, в котором замешано много живых, наделенных душой существ и переплелись судьбы самых разных людей, столкнулись интересы...
   - Если по-настоящему готовиться к предстоящим боям за самоутверждение, то надо не только исключить глупые предрассудки и пустые пристрастия, бестолковый либерализм мнений и баснословный эгоизм. Надо еще хорошенько усвоить старую, но часто забываемую истину, что божий дар ни при каких обстоятельствах не годится сравнивать и тем более путать с яичницей. Подумай, что останется от твоих приключений, если на них прольет свет Тихон или Глеб. Я уж не говорю о Наташе. А они могут мощно пролить, очень мощно. Но достаточно будет, даже если я лишь маленькую свечечку зажгу. Достаточно меня, моей жизни, моей биографии, чтобы твои воспоминания испарились, как лужа в солнечных лучах. Не возьму на себя смелость утверждать, что то же могло бы случиться и с тем, что ты называешь своим нынешним благоденствием и что вообще-то весьма сомнительно, смахивая на какое-то грязное дельце. Я бы даже высказался в том смысле, что в твоей истории на первом месте ужасающая житейская грязь, если бы речь не шла о близком тебе человеке, к тому же умершем и обеспечившем тебя всем необходимым. Но всем ли, Кроня? Задай себе этот вопрос, повторяй его, постоянно возвращайся к нему. Так вот, не всем. Возьми мои похождения в сфере высокого, духовного, непостижимого. А что ты? Ты словно барахтаешься и возишься в пыли. Возьми и взвесь - свое и мое. Сразу станет ясно, кто в какой весовой категории. Контраст большой, и на его фоне мы видим, что даже Надина растрата многообещающих душевных качеств стоит гораздо выше меркантильных соображений твоего брата относительно завещания, а не очень-то славная гибель Розохватова по всем статьям превосходит тот статус философов, который ты сгоряча приписал каким-то безумным пропойцам. Ты понял, Кроня? Мои искания и приключения уже развиваются, а тебе еще развиваться и развиваться.
   - Я не перебивал тебя, я просто выслушал, но это не значит, что я во всем с тобой согласен и что мне не смешно многое из сказанного тобой.
   - Повторяю, - возвысил голос Петя, - тебе еще развиваться и развиваться. И кто знает, к чему это развитие тебя приведет! А мне больно, и боль вызвана ощущением, что конец близок, а я все еще не достиг многого, все еще стою на каком-то пороге. Я в курсе, что мощное, не поддающееся истреблению и в заоблачных высях, в загробном, иначе сказать, мире, сознание просто так не наживешь, его надо заработать, выстрадать, накопить упорным трудом, все вокруг постигая, осмысляя и творчески отделывая. Обетованный мир надо еще завоевать. Многие, ходя по церквам или сектантским сборищам и отбивая поклоны, думают взять его измором, вымолить, в прочее время духовно бездействуя, жируя, как скот. А надо развиваться. Если они - уверен, ты понимаешь, о ком я, - действительно пишут книжки, рисуют картины и сочиняют поэмы, так надо очертя голову бухнуться в это потаенное творческое месиво, в этот безбрежный океан, и плыть куда глаза глядят, упорно развиваясь и совершенствуясь. Выходит дело, я не могу, брат, без них. Мне нужна опора.
   Последние слова Петя произнес уже жалобно. И я мгновенно смягчился.
   - А другие, жена та же, чем не опора? - сказал я. - Или вот я, если уж на то пошло и дело стало за некими крайностями...
   - Ты хороший, - перебил Петя, - и я тебя не забуду, не оставлю. Я возьму тебя с собой. Мы пойдем вместе.
   - Так ведь и ты, Петя, служишь мне опорой, вот в чем дело. И как бы это я выдумал не послужить со своей стороны, когда б ты решил опереться на меня?
   - Но ты недостаточен, ты пока еще не дорос, тебе еще надо поднатужиться, а то и, как говорится, пуд соли съесть. Ну, шла бы речь о чем-то обычном, о том, что всегда водится у людей и бывает между ними... Только где она, эта обычность? Для меня ее давно нет, теперь и ты попался. И не сказать, чтобы ты был очень нужен, но, видя твой энтузиазм, твой напор... Если что, так ты самого себя и вини. Твоя инициатива... Но ты еще по-настоящему не коснулся Наташи, а через меня она переступила, когда я решил наподдать Флорькину и он навалился на меня, как мешок с дерьмом. Я этого не забыл. Это надо было видеть! Не говорю уж о том, чтобы пережить... А когда же, спрашивается, я сам вот так могуче, величаво и с невероятным хладнокровием переступлю через все то скверное, дрянное, нелепое, что есть во мне? Переступить через себя требуется, понимаешь? Если ты, Кроня, совсем слаб и бессмыслен и даже со мной тебе не под силу тягаться, я могу переступить через тебя, и прямо здесь, не теряя зря времени, - просто для примера, чтоб ты знал, каково это. Ты только скажи. У меня не задержится. Я и ножом могу пырнуть, если стих такой найдет. Но вообще-то я задумал другое.
   - Что же?
   - Так я тебе и сказал. Завтра скажу, когда встретимся. Гляжу я на тебя и вижу, что головоломки для тебя - лечение, и хорошо, когда ты не валяешь дурака, а теряешься в догадках, полезно тебе иной раз загреметь в уравнение с многими неизвестными... Что изменится, если я открою тебе истину сегодня, а не завтра? Ты все равно еще растерян, мало что понимаешь, тебе поразмыслить нужно. В общем, подобные вещи сгоряча не проговариваются, не делаются.
   Я, поджав губы, возразил:
   - Могу, знаешь, и не явиться, раз ты темнишь.
   - Ничего плохого, рискованного и чреватого я не замышляю. Ну, представь себе некий взрыв. А это в сущности переворот, причем с перспективой на разумное, доброе, славное... Вообрази затем обнаружение и обнажение подлинной натуры с последующей трансформацией... И не так, как это вышло у твоего покойного брата - он просто начудил - а с некоторой трансцендентальностью, особенно если смотреть отсюда, из дня нынешнего... Короче, Кроня! Их надо убедить.
   - Ты сначала меня убеди.
   - Я тебя убедил. Ты придешь.
   - Уверен?
   - Вполне.
  
   ***
  
   И опять я колебался, идти ли, не нравилась мне Петина загадочная решимость, а в особенности та прыть, с какой он и меня втягивал в какую-то авантюру. Сама мысль о предстоящем визите холодила кровь: снова Наташа, новая встреча... Предстать перед ней... Ее взгляд... Вдруг спросит: разве мы вас приглашали? Желание Пети и впрямь на меня опереться, превратить меня в сподвижника выросло в целую проблему, решить которую я не мог без того, чтобы прежде не погнуть, не подавить многое в своей душе. Я должен возыметь, наспех воспитать в себе что-то самоотверженное и необузданное, отчаяться на оглушающий и ослепляющий подвиг, а Петя вон как просто решал...
   Не уверен, что его обрадовало мое появление, скорее наоборот. Он вздрогнул, побледнел, он нервно потер руки, как перед последним шагом в неведомое, и если воодушевился, то отвлеченно, по скрытой от меня необходимости, или как-то очень уж на мрачный лад. А ведь я именно отчаялся и в самом деле словно совершал подвиг; решение дорого мне обошлось, я весь извелся. И как теперь выяснялось, Петя надеялся, что я не приду, а он сочтет это прекрасным поводом отказаться от своей затеи и с легким сердцем отправится восвояси. Я почувствовал себя уязвленным.
   - Хорошо... - заговорил он отрывисто. - Знал, верил, что придешь. Не сомневался... И ты правильно поступил. Ты сделал отличный выбор. Теперь пошли!
   - Я не пойду, пока ты не скажешь, что задумал.
   - Не обращай внимания на мое волнение, - закричал Петя. - Если ты из-за него не решаешься... Подумаешь, состояние! Сейчас оно одно, через минуту - другое. Оно у меня другим и будет, я к этому готовлюсь, и уверяю тебя, никаких при этом помех, никаких ограничений... Не замечаю, чтобы что-то стесняло меня, я не скован, свободен внутренне и даже отчасти развязен, что тоже не повредит, пригодится. А ты тут, надо же, собрался фиксировать каждый мой шаг и все мое контролировать, может быть, даже взнуздать меня, зная мой горячий нрав... Не выйдет это у тебя! Давай иди!
   - Я не пойду, сначала скажи, тогда пойду.
   - Ты что, сумасшедший? Это отпор? Это строптивость?
   - Просто разумное желание узнать твои намерения, прежде чем я по твоей вине вляпаюсь в какую-то сомнительную историю.
   И вот Петя, повинуясь моему требованию, ответил торопливо и выстрадано, мученически при этом сморщившись:
   - Ты уже и вину за мной числишь, а я как на духу говорю, что никаких вероломств, никакой нечистой игры... Ну... поэму я написал, понимаешь?
   Я рассмеялся.
   - И только-то?
   - А мало? Тебе мало? Но она перевернет их представление обо мне. И ты, если не глух к поэзии, проникнешься.
   - Плеткой запасся? Как же не отстегать их, если твое творчество не придется им по вкусу...
   - Да, ты сумасшедший, - прервал меня Петя, становясь в позу глубоко огорченного человека, - и доказательства тому налицо.
   - Ты ее записал, свою поэму, и будешь читать?
   - Нет, запомнил наизусть, а записи оставил дома.
   - Зачем же я тебе?
   Он пытливо заглянул в мои глаза и положил руку на мое плечо.
   - А скажи-ка как на духу, теперь ты мне веришь?
   - Верю ли я, что ты написал поэму?
   - Можно и так сформулировать вопрос, - Петя кивнул, соглашаясь.
   Что-то дрогнуло в моей душе, потянулось к этому человеку. Он вдруг показался мне таким трогательным, простодушным, с особой достоверностью несущим способное согреть тепло жизненности. Я воскликнул с чувством, с дрожью в голосе:
   - Поверил, сразу, как только ты сказал, сразу поверил!
   - Не волнуйся так, - он смягчено улыбнулся, - это мне надо волноваться, а у тебя все в порядке.
   - Ты беспокоишься, поймет ли эта стая... эта аудитория... поймут ли они твою поэму? Ну, оценят ли по достоинству?
   - Не только это, беспокоит еще и состояние твоего рассудка. Как бы ты того, хотя, надеюсь, как-нибудь да обойдется... А они вовсе не стая, нет, они, как бы это выразить, особая разновидность людей, что ли... Теперь я объясню тебе, зачем ты мне понадобился, - заговорил Петя поразительно спокойным тоном. - Будешь обещанной опорой. К тому же, говорю, проникнешься... В высшей степени правильно и полезно не отставать тебе от меня, целесообразно, знаешь, куда я, туда и ты... Вот так-то, дорогой, и что еще сказать, кроме того, что ты как есть мой последователь и внедряешься. Ничто уже не случайно, раз мы больше не живем лишь бы жить, а целеустремленно бьемся и принимаем разумные меры. - Он вдруг остановил свое движение, а мы уже вышагивали мощно, как обезумевшие, снова повернулся ко мне лицом и, раскинув руки в стороны, широко и немножко картинно раскинув, проговорил глухо и сумеречно, словно исподволь закравшийся демон: - Да! Так долго мне внушали мысль, что делаю я все из рук вон плохо, внушали с того берега и с этого, - согнутым в крючок пальцем показал он в одну сторону и в другую - на некие невидимые берега, сам оставшись в потоке, разделившем его жизнь надвое, - внушали так долго и упорно, что я, частично уже и уверовав в свою никчемность, а мироздание, заметь, не успев осмыслить, не придумал ничего лучше, как пойти ва-банк. Отсюда поэма, раскрывающая мою сущность, обличающая недостатки, подчеркивающая достоинства, а главное, указывающая на те потенции, с которыми я могу подойти к решению вопроса о долгожданном переходе в иное состояние. Состояние, отрицающее все то, что я лишь условно или приблизительно могу назвать состоянием в своем нынешнем положении, отрицающее прошлое, тебя, Кроня, и тебе подобных.
   - А Надю? - вставил я.
   - А-а! Встряхнись! Тебя встряхнуть? Меньше всего я думаю сейчас о Наде. И это я, которому... Но ты-то чего? что тебе до нее? Тебе о ней думать нечего. Хочешь предварительно чаю? кофе? водки? Коктейль нам там подадут.
   - Ни чаю, ни водки, пошли, и будь что будет...
   И я полетел, как говорится, на крыльях решимости. Откуда она взялась, не знаю. На что я рассчитывал? К чему вдруг устремился? На все эти вопросы у меня не было ничего похожего на ответ.
   Нас принял гладкий нынче, умиротворенный и благостный Тихон, остальные члены кружка не показывались. В той же комнате, откуда я был уже однажды удален за ненадобностью, мы расселись вокруг стола, при нас выдвинутого хозяином на середину помещения, и Петя тотчас с суровостью повел деловой разговор.
   - Никакой предвзятости в отношении тебя, дорогой Тихон, но в сложившихся обстоятельствах я нахожу недостаточным одно лишь твое присутствие. Я хочу, чтобы присутствовали все, - ультимативно заявил он.
   - Это не обязательно, - отпарировал Тихон и тихой, бесшумной рукой как бы отразил в воздухе какое-то дополнявшее Петин наскок нападение.
   Хотя он ответил в тон поэту, тоже строго, мне именно теперь показалось, что он довольно весел, настроен благодушно и не прочь непринужденно поболтать с нами.
   Петя настойчиво выдвигал свои условия:
   - Ты прилизанный какой-то сегодня, а я настроен на бушевание огня, на отчаянный скачок... может быть тот, о каком говорил Кьеркегор, называя абсурдом его содержимое. Я настроен на волну страсти и откровений. Я буду читать поэму, но не тебе же одному, так что мне необходимо общее присутствие всех, это важно.
   - Ничего важного в этом нет, - невозмутимо возразил Тихон. - Ты сочинил поэму? Допустим...
   - Не допустим, а действительно сочинил!
   - Прекрасно. Но что ж такого? Или мы не слыхали поэм? Глебу, может, сам Голохвастов зачитывал. Вот он наверняка знает Голохвастова, - кивнул в мою сторону Тихон.
   - Я читал Голохвастова, - ответил я осторожно и аккуратно.
   - Вот так-то, читал. Да у нас у самих не задержится... Все мы немножко поэты. Мы потому и философствуем, что философия сродни поэзии, а если сбалансировать то и другое в уме, любому станет ясно, что между отметающим рассудочность поэтом и погруженным в абстракции философом попросту отсутствует принципиальная разница. Объединяющая их неодолимая склонность к иррациональному действенно уподобляется огню и способна растопить и сжечь гигантский айсберг.
   - Приведите примеры, - попросил я. Но не успел Тихон открыть рта и ответить мне, как я выпалил: - Вы затронули меня этим Голохвастовым, и так, я скажу, таинственно, как будто уже давно наблюдаете за мной... Но я, со своей стороны, тоже не совсем без проницательности, и сейчас нисколько не сомневаюсь, что вы, желая привести примеры, потянетесь куда-то в средневековье, когда у нас в отечестве не было ни полезной, с вашей точки зрения, письменности, ни заслуживающих вашего внимания поэтов, ни тем более философов, чьи мысли хоть как-то отвечали бы вашим воззрениям, вашим, говоря вообще, представлениям о философии. И станете вы, - возвысил я голос, - уныло и тупо навязывать нам разные западные выкладки, возглашать что-то, цитировать какого-нибудь...
   Петя толкнул меня в бок, призывая умолкнуть.
   - Я философичен в своей поэме... - начал он
   - Но надо закончить с товарищем, разъяснить, не оставлять же ситуацию без должного округления... - Тихон, сдвинув густые черные брови на переносице, указывал на меня пальцем.
   - Да там никакой ситуации, ничего похожего! - отмахнулся Петя.
   - Что мне до того, что этот человек будто бы знает меня как облупленного, а я, мол, словно и разгадать, хоть самую малость раскусить его совершенно не в состоянии! - дико и даже с надрывом выкрикнул я.
   - Нет, видишь, Петя, именно ситуация, и даже с обозначением сторон света, а также кое-каких личных мотивов, - произнес Тихон многозначительно.
   - Я разъясню. - Петя резко повернулся ко мне: - Ты, Кроня, высказался наобум и невпопад, а ведь я тебе говорил, я тебя вводил в курс дела. И фамилии с именами я тебе называл...
   - Ты называл только фамилии, - запротестовал я.
   - Неважно! Ты дух не почуял, что ли? Ты лучше сообрази, что исключительно из-за какого-то нездорового ажиотажа ты сейчас выскочил и взъелся. И что же ты обличаешь? Кто здесь полезет в чужой огород заимствовать замшелые догмы, когда своих с лихвой хватает? Но вернемся к нашим баранам, - обратился Петя снова к Тихону, полагая, что я укрощен. - Как ты уже, должно быть, понял, в моей поэме кроются разные философские положения, заметны абстракции, и вообще, основополагающее место занимает теоретизирование. И я не зря утверждаю, что, не ознакомившись досконально с гранями творимой там, в строках, определенно прелюбопытнейшей формой мышления, ты, и не ты один, но и остальные, все вы и дальше будете мнить меня лишним, недостаточно созревшим. А до каких, собственно, пор мне ходить в чужаках? Как это у вас получается, что я словно чужой среди своих и вечно не могущий сподобиться? Пора внести коррективы! И поэма - это вклад, это лепта. Поэтому я настаиваю, я...
   - Ты превыспрен, Петя, и выглядишь диковинно. Кстати, твой друг, а он, я уверен, считает тебя чудаком хоть куда, уже ознакомился с поэмой? - Тихон приятно улыбнулся мне.
   - А что вы все тут как на подбор? - вскинулся я, не утерпел, поставил мучивший меня вопрос. - Вы что, действительно какого-то одного происхождения? Или просто... случайность?
   - Это не обсуждается, - теперь уже с выпукло и четко вывернувшимся наружу благодушием возразил Тихон. - Есть вещи, есть тайны...
   - Ну, даже если вы марсианин, я вам все-таки скажу, не надо наводить тень на плетень! - воскликнул я.
   Ни один мускул не дрогнул на красивом лице моего собеседника. Над подобными лицами резец ваятеля работает с особым усердием, и уж они-то выточены с таким тонким искусством, что на них, как на зеркальной глади пруда, заметно любое движение, даже мельчайшее, а равнодушие, пренебрежение или потаенность мысли смотрятся опасной, внушающей дурные предчувствия маской. Тихон и есть мой главный враг, подумал я.
   - У вас, друг мой, - сказал он, - нет видимых причин считать нас исключительными и небывалыми, а тем более пришлым элементом, ну а как оно обстоит в действительности - дело наше внутреннее, и с посторонними о нем мы предпочитаем не полемизировать.
   Разговор принимал совершенно неприятный, неприемлемый для меня оборот; я спросил раздраженно:
   - Вопрос тактики?
   - И даже этики, - усмехнулся выточенный, с вызовом глядя мне в глаза.
   - Погоди, Кроня. - Петя жестом показал, что отстраняет меня. - Ты скажи, Тихон, за что ты лично меня ненавидишь и почему против моей кандидатуры?
   - О какой ненависти ты говоришь, голубчик? И это еще, насчет кандидатуры... Что за чушь! У нас тут что, парламент, академия наук?
   - Ты знаешь меня давно, Тихон, ты мог уже отлично меня изучить, и изучил, наверняка изучил, так почему же отклоняешь? Разве ты не успел убедиться, что я предельно честен по отношению к вам, по отношению к тебе лично? Не заметил моих достоинств? Не оценил мою преданность? У тебя не было времени? У тебя было время. Однако ты, при том что все заметил и все верно оценил, упорно отклоняешь. В чем же дело, Тихон? Или я требую невозможного? Тут в самом деле пропасть, которую не мне преодолевать?
   - Я ничего и никого не отклоняю. Я этим не занимаюсь, у меня другой круг вопросов, другой круг интересов, меня не хватает на все, так что твоя критика выглядит мелкой, как, впрочем, и твоя нескончаемая драма, которой на самом деле нет, во всяком случае, не должно быть.
   - Хорошо, ты не против, а кто же тогда? Наташа? Глеб?
   - Да никто не против. Но и заинтересованности нет. Ситуация, когда ни то ни се. Вот и товарищ, - палец Тихона снова вытянулся в моем направлении, - попытался устроить что-то подобное. Но это для вас неопределенность и патовая ситуация, а мы определились отлично, нам все ясно и волноваться не о чем. Видишь, как получается. В частности никто не против и ты словно среди друзей, а заодно и твой новый приятель, в целом же против все и вся.
   - Ты затронул область чувств, коснувшись заинтересованности...
   - Я сказал о незаинтересованности, - перебил Тихон.
   - Все равно! Твои слова напоминают нам, что мы люди, что нам не чужды душевные качества, сердечные привязанности. И скажи, если бы тогда, в нашем прошлом знакомстве, не оборвалось все неожиданно и резко, если бы я сам не уклонился, не занялся чем-то своим и вы не скрылись Бог знает где... Наташа привыкла бы ко мне и любила меня больше? Ведь внезапная встреча после долгих лет разлуки - это всегда немножко странно, уже другие привычки, другие навыки, совсем иное состояние, и появление человека, даже небезразличного когда-то, может прежде всего обескуражить, сбить с толку, даже посеять раздражение. И тогда держись! Я-то держусь, как могу, но мне хочется лучше понимать Наташу, осмыслять ее всю до дна, чувствовать, не задевает ли ее за живое мое присутствие, а то, не приведи Господь, и впрямь какое-нибудь раздражение, как если бы я навязываюсь и наседаю. Но разве можно смотреть на меня как на занозу или сверло и ничего, кроме досады, не испытывать, видя мое упорство? Мое упорство в достижении цели вовсе не бессмысленно, ведь оно - сама неизбежность, и не будь его, было бы что-то очень на него похожее, причем даже и в том случае, когда б я самой цели не находил объяснения...
   - Относительно обескураженности и раздражения, - снова прервал поэта Тихон, - не знаю, не посвящен, но с чего ты взял, Петя, что Наташа вообще может быть в тебя влюблена?
   - Я не о влюбленности, Тихон, я о любви. Ты понимаешь разницу?
   - О вашей любви я, разумеется, слыхал, да она и всем ясна. Она как на ладони. То есть фактически твоя любовь, тогда как о Наташиной даже не скажешь, что она-де под спудом, поскольку на самом деле она есть отсутствие взаимности.
   - Ты меня убиваешь, Тихон.
   - Чем же, дружище?
   - Непониманием, глухотой.
   - Да не требуешь же ты любви и от меня? Я говорил тебе, я занят другим, мне недосуг, мне и признания, объяснения разные, воркование и горячечный лепет, мне это все равно что катастрофа, Содом и Гоморра посреди моих мирных занятий и увлечений, посреди удовольствий моей насыщенной творческими исканиями и многообещающими свершениями жизни.
  
   ***
  
   - Не откажетесь хлопнуть по рюмке водки? - осведомился Тихон с некоторой развязностью.
   Рассерженный Петя отрицательно мотнул головой:
   - К черту водку! Получается не то, что ты мне предлагаешь увидеть, разыгрывая тут фарс, а то, что бытие чрезмерно и необоснованно отстает от реальности. И это опоздание вовсе не спишешь на категорию времени, не оттуда растут рожки, не там начинаются подобного рода проделки. На время в данном случае валить нечего, потому что налицо только обман, очковтирательство и больше ничего. И с пространством не ясно... Происходит дело, само собой, в пространстве, но какова при этом роль самого пространства?
   - Ты заблудился в трех соснах, - веско заметил хозяин.
   - Реальность такова, что мне давно пора быть с вами, а что-то не видать такого моего бытия. И где же оно, паразит ты этакий, затерялось, почему буксует? Ты, что ли, здесь фокусничаешь, вредишь?
   - Но в случае, тобой описанном, не может быть никакой реальности, а следовательно, и бытия. Ведь бытие, Петя, та же реальность, только понятая именно как бытие. А если нет одного, то нет и другого. Сообразил, наконец? Есть понятие реальности и есть понятие бытия, а вместе они составляют то, что не всякому-то в его бытии и дано понять и что остается непостижимым как в понятии, так и в прочем. И нечего толковать о последовательности возникновения одного из другого, потому что ничего не возникает, если нет реальности. Теперь ты понял, что чего нет, так это как раз реальности, в которой якобы должно было объявиться, иначе сказать, заявить себя, твое бытие?
   Петя не на шутку разволновался, его лицо побагровело, тоненькие руки, опутанные вздувшимися, точно ржавчиной наполненными венами, жалко тряслись. А Тихон бездумно, беспечно хранил покой. Он сейчас определенно жил минутой, прямым чувствованием, которое усматривало лишь смехотворность Петиных претензий и надобность остро, колюче и насмешливо их отражать, и не предполагал возможности чувствования повторного, представляющего Петю в законченно обиженном виде и каким-то образом вызывающего уже не смех, но сочувствие и жалость. Меня удивляло, до чего искусно, умело этот человек, Тихон, держится избранной роли, не сбиваясь в утрирование, не уклоняясь в шутовство, которое его самого поставило бы в невыгодное, мягко выражаясь, положение. Возможно, его великолепие опиралось на тайное или, может быть, единственно духовное присутствие соратников, находя в нем ту поддержку, какой смятенный Петя, скорее всего, не находил в моем присутствии, которого он не без расчета и надежд добивался.
   - Послушайте, - возбужденно и почти не владея собой заговорил я, - но уже бывало, что вот так же изводили... я хочу сказать, уже сложилась однажды так ситуация, что мой брат Аполлон буквально измывался, изуверствовал над пьяными и глупыми людьми и ситуация приобрела характер зловещего явления... а чем кончилось?..
   - Чем же? - с любопытством, разумеется притворным, взглянул на меня Тихон.
   - Я не хотел бы говорить сейчас о брате, это некстати, да и вообще лучше о нем не распространяться в сложившихся обстоятельствах, но он умер, вот чем...
   - Так то ваш брат. И что это у вас все так одно к одному складывается - то ситуация, то обстоятельства? А еще и явления. Что и говорить, ловко вы все подогнали, прямо без сучка и задоринки у вас вышла штука, и остается ли у нас с Петей возможность хоть где-нибудь поместиться в ваших выкладках? И кто кого изводит? Я Петю, Петя меня? Кому, по-вашему, помирать-то?
   Вошли и уселись Наташа и Глеб, она - между Тихоном и мной, он - между Петей и Тихоном.
   - Новое лицо? - с заготавливаемой приветливостью осведомился Глеб, кивая на меня.
   - Уважаемый человек, наблюдательный, сметливый. Петя привел его в надежде, что уж он-то сорвет печати с тайн, - разъяснил Тихон.
   Наташа улыбнулась сочувственно, но последовавшие за тем слова не внушали оптимизма.
   - Пустая затея, - сказала она.
   Я впервые видел улыбку на ее лице, милом и привлекательном, хотя, повторяю, и не столь красивом, как я некогда ожидал, тайно созерцая ее по вечерам в освещенном окне.
   - Типаж, - определил меня Глеб, и я тотчас уяснил, что он, а не Тихон, именно он мой настоящий противник.
   Я не успел ответить, как-нибудь отбиться, а то и сокрушить зарвавшегося парня, ибо Петя неожиданно выкрикнул:
   - Таинственный зверь!
   - Закрался-таки? - подхватил Тихон, изображая озабоченность. - Хитрюга, каких еще свет не видывал! Неужто мало внимания мы ему до сих пор уделяли?.. Но каков!.. Существующий и не существующий, преследующий и преследуемый. Все бродит по округе, высматривает, вынюхивает, сотрясает стены дома, пыхтит и фыркает, а сущность свою тщится надежно припрятать.
   - Чудны все до одной проделки того, - принялся с ученым видом дополнять сообщение приятеля Глеб, - кто гоняется за неким всезнанием, одержим нелепым стремлением постичь сокровенные тайны бытия. Он-то и пыхтит.
   - Фыркать горазд! - подтвердил Петя с чувством.
   - Все мечтает вырваться из проклятой нами области бытия, но мечта его несбыточна, мы без зазрения совести отбрасываем ее назад, в область несущественности, невещественности, небытия. Скованный путами и прикованный цепями, он умно корпит, проводя время в целесообразном бдении. Это та половина его горемычной жизни, в которой он чуть ли не чиркает стишки, а в другой - ее мы тоже не склонны признавать существующей - он и впрямь потрясает стены, стонет в ночи, устрашающе фыркает, нюхая...
   Я встал, приблизился к Пете и, склонившись к его уху, сказал с горечью:
   - Петя, ты заодно с этими шутами?
   Мой друг испуганно замотал головой, заозирался, как бы не понимая, кто заговорил с ним. Ответа я ждать не стал, поспешил на прежнее место, желая и дальше находиться рядом с Наташей. Впечатление было такое, будто мой маневр остался незамеченным.
   - Если информация нуждается в проверке, - Тихон придал лицу вопросительно-грозное выражение, - и если проверка подтвердит правдивость информации, виновному есть чего остерегаться. Наверняка найдется желающий первым бросить камень.
   - Берегись, Петя!
   Все, кроме меня и Пети рассмеялись, довольные шутливой угрозой Глеба, у Пети лишь тень улыбки скользнула по осунувшемуся лицу.
   - Тебе плохо, Петя? - громко спросил я.
   Тихон, уперев локоть в стол и обхватив ладонью подбородок, все еще будто бы озабоченный, предался размышлению вслух:
   - Иные находят великую правду в гедонизме, ошибочно трактуя при этом эпикурейство как животную тягу к удовольствиям. Так отчего же не внушить праздным, неуемным, любознательным, что не нужно искать ничего лишнего и стороннего, не надо понапрасну ломать голову, теребить душу и расшибать лоб, достаточно черпать удовольствие из всего, что подворачивается под руку, сочится под ногами, снится за окошком, украшенном геранью, сколько бы ни считалась та пошлой...
   - Вы в самом деле проницательны? - спросила меня Наташа.
   Я все еще находился под скверным впечатлением от притворства Глеба, пожелавшего всех нас, собравшихся за столом, убедить, будто он меня не узнает. Но Наташин вопрос приободрил, заставил подтянуться, наполнил сердце какими-то неясными, однако волнующими надеждами. Я поднял на нее глаза, взглянул... ну, с обожанием, чего уж там, и дрожащим голосом произнес:
   - Я и сам пока не знаю... и возможны ли настоящие прозрения - большой вопрос, но если возможны... то есть если постараться, и если я действительно постараюсь, то почему же и не понадеяться, что какие-нибудь выдающиеся успехи все-таки будут...
   Следовало ожидать взрыва хохота после таких моих слов, однако никто даже не улыбнулся, а Тихон с полной серьезностью сказал:
   - В кои-то веки видим господина, на которого можно положиться.
   - Вы что это, как будто шутите? - воскликнул я, как по волшебству моментально распаляясь. - Не надо ущемлять! Я не против, когда играет и шутит женщина, а вам все же следует осторожней выбирать слова!
   - Не сердитесь, - поспешил приятелю на выручку Глеб. - А главное, не судите поверхностно. Немножко было вычурно сказано про успехи и даже тяжеловесно, но ведь и ни о чем, и в сущности странно было вас слушать. Есть места, есть, - он бросил на меня многозначительный взгляд, - где ваши штуки совершенно не пройдут.
   - Как может этот мальчишка так разговаривать с пожилым человеком? - обратился я к Наташе, меча в Глеба гневные взгляды.
   Она сидела, опустив голову, и, выслушав мой вопрос, усмехнулась себе под нос, а в мою сторону и не посмотрела. Но в следующее мгновение я вдруг обнаружил, что мы в упор смотрим друг на друга.
   - Я краем уха слышала, что ваш брат умер, - ее взгляд был еще человечен, не угнетал, - умер, увязнув в какой-то скверной истории. Это так?
   - Умер в апогее садизма, - солидно разъяснил Петя.
   - Что же вам непонятно в поведении брата? Что так и осталось для вас тайной?
   - Но почему вы решили, что я чего-то не понял? Или что я должен был понять что-то особенное?
   Вмешался мой откровенный и наглый недоброжелатель Глеб:
   - С кем же мы имеем дело, с гением или с безумцем?
   - На данный момент, - крикнул я, - тот и другой существуют только в вашем воображении, а в действительности имеется многое повидавший на своем веку человек, с которым следует говорить и обращаться терпимо, вежливо и благоразумно!
   - Нет гарантии, что вам понравится роль, которую вам, глядишь, отведут, - осклабился мой теперь уже сполна обнаруживший себя и раскрывшийся враг.
   Я клокотал, пенился, и должны были бешеные ругательства вырваться из моей глотки, а вместо того - удивительное дело! - плавно полились сладкозвучные слова:
   - Я, можно сказать, глубокий романтик. А какой романтик был бы не рад убедиться, что ему многое по плечу, да и кому вообще не лестно распутывать, например, мысленные и даже немыслимые противоречия, загадочные тезы и антитезы, темные делишки?
   - Но что, кроме романтики, у вас за душой? - не унимался Глеб.
   - Я довольно-таки честолюбив, хотя это слово не обнимает, разумеется, всей правды обо мне, и мог бы я еще многое порассказать о себе, но следует перво-наперво определиться с версией возможного успеха. Я скажу так, если мне суждено его здесь добиться, это очень польстит, очень... Заметьте, пришел я сюда, не нынче, а еще в прошлый раз, вот я о чем, пришел с тем, чтобы поговорить и между делом прояснить некоторые вопросы, занимавшие в то время мой ум. Но те вопросы внезапно отступили в тень и перестали быть проблемой, а на очереди другие, более насущные, более актуальные...
   - У вас есть, - перебила меня Наташа, - сзади, за спиной, за мостами, которые вы, надеюсь, не поспешили сжечь, кто-нибудь, кто не огорчится и в чьих глазах вы нисколько не проиграете, если не добьетесь ничего?
   - Мне кажется, - возразил я, - я начинаю многое понимать верно и, стало быть, шагаю в ногу. И это вселяет оптимизм. Мне, ей-богу, жаль, что вы, красивая и умная женщина, как-то слишком равнодушно и даже безнадежно смотрите в будущее.
   - Почему вы решили, что я именно так смотрю?
   - Я слышу это в вашем голосе, вижу в ваших жестах. Я, наконец, чувствую.
   - А вы и есть будущее?
   - Не хотелось бы мне быть таким будущим.
   - Я выскажу несколько советов и напутствий, специально для вас, Петя, - небрежно уронил Глеб, мой глубинный враг.
   - Я не Петя.
   - Отчего же не Петя? По смыслу ваших слов очень даже правильно быть вам Петей. Таинственный зверь, если он действительно затеял здесь свои игрища, а следовательно, существует, по отношению к нам - я уверен - нечто постороннее, даже, если угодно, потустороннее, и в этом смысле его совершенно нет. И сколько ни будете вы жонглировать нашими мнениями, слагать, делить или умножать наши предполагаемые страхи и определенно горделивые помыслы об этом чудище, это никак не поможет вам докопаться до истины, то есть до некой тайны, не поможет, по крайней мере, убедиться, что она впрямь имеется, а тем более раскрыть ее.
   Я выговорил твердо:
   - Предъявите свидетельства. Докажите, что этот зверь - не вымысел, не миф, не отвлекающий от главного каламбур какой-нибудь, не затянувшаяся шутка, под занавес которой кто-либо из вас объявит, что речь шла обо мне или, в лучшем случае, о Пете.
   - Свидетельства вы получите, - возвестил Тихон.
   - И, возможно, будете неприятно удивлены, даже испуганы, - добавила Наташа.
   - Вы думаете, женщина? - вскрикнул я. - Вы так думаете? Зачем же вы ущемляете... я же говорил, не надо!
   - Да перестань ты про это ущемление, - подал наконец голос Петя; видимо, пробрала и крепко раздосадовала его моя пугливость и трепетность, мой припасенный на старость страх подвергнуться внезапным притеснениям, оскорблениям, сделаться жертвой каких-то гнусных заблуждений на мой счет, - никто на тебя не посягает, не покушается, и нет никакого ущемления!
   - Как же нет, - разгорячился я, - если эта женщина уже навязывает мне роль? А речь о роли заходила, вот этот, - я указал на Глеба, - спрашивал, что-то там твердил... Он не пояснил, что речь идет о роли козленка, зайчика, пугливой серны, но можно было догадаться, и я начинаю не только догадываться, но и находить в происходящем кое-что вообще сомнительное и дурно попахивающее.
   - А ну как гром грянет? - ухмыльнулся Глеб.
   - Пугаете, а не страшно! - крикнул я.
   - Но сама роль не представляется вам сомнительной? - спросил Тихон.
   - Что сомнительного в какой-то роли, если сыграть ее пришел с чистым сердцем?
   Отвратительный Глеб хохотал, и хохот мешал ему заговорить; гримасами и буйной жестикуляцией он пытался убедить нас, что мог бы откровенно высказаться на мой счет, но слова безнадежно застряли в горле.
   - Немыслимое, невозможное, непостижимое для того и придумано, чтобы нагонять страх даже на храбрецов, - сказала Наташа каким-то примиряющим тоном. - Но не падайте духом, Кронид. Вас ведь Кронидом зовут? Не падайте.
   - Вы готовы меня поддержать? - вспыхнул, загорелся я, влюбленный в эту фантастическую и совершенно не склонную раскрываться женщину.
   - Готова дать совет, вот он: в трудную минуту спокойно и мужественно чувствуйте, что не одиноки, что где-то есть кто-то, готовый... Достаточно?
   - Вы словно возлагаете на меня некую задачу, даже миссию, и я, естественно, постараюсь сделать все, чтобы решить, чтобы исполнить. Но я должен заметить, вы слишком уклоняетесь от того, чтобы быть со мной откровенной, вы уклоняетесь последовательно, жестко, мощно, как огромная змея, инстинктивно не позволяющая ее схватить, а в то же время и задумывающая ужалить. Допустим, ваши маневры к чему-то меня обязывают, но к чему же, как не к ответной изворотливости? И это при том, что я бы предпочел обращаться со всеми, и с вами, Наташа, в особенности, мягко, аккуратно, вежливо. Я не заигрываю и не заискиваю, никоим образом не ловчу. Я только жду ответной приветливости, душевного тепла, того сочувствия, которого многим из нас так не хватает.
   - Я думаю, - возвысил голос Петя, сверля меня суровым взглядом, - несколько глотков коктейля, а он в этом доме превосходен, могли бы повернуть твои мысли в другом направлении, и если его тебе все-таки подадут, ты перестанешь, я надеюсь, грезить наяву и воображать, будто кто-то здесь за тебя цепляется. Друзья мои! - заговорил он еще громче, обращаясь уже ко всем. - Я чувствую себя неважно. Вот здесь давит, здесь колет, - говорил и показывал поэт. - Время от времени задыхаюсь, чувствуя, что дыхание пресекается, как если бы кто-то невидимой тяпкой... Протрюхал кто-то с тяпкой на плече, а затем - раз! - и давай, и давай... И тяп, и ляп! Волны жара, волны холода. Сменяют друг друга, набегают и наскакивают одна на другую, как овцы. Диагноз установить трудно, вряд ли и возможно, да я не о том, даже если жизнь на исходе. Я не пил и не ругался с женой, не до того было. Я уединился в своем кабинете и писал. Или косой - вжик, вжик! Как если бы кто-то косой... Листочки со мной. Я сочинил поэму и хочу ее здесь декламировать при полном комплекте здешнего населения, в окружении полноценного сообщества чувствующих и понимающих поэзию.
   Наташа и Глеб молча встали и направились к двери.
   - Куда же вы? - потерянно завопил Петя.
  
  
   Глава шестая
  
   - Нет, ну какая наглость! - сокрушался поэт. - Повернуться и уйти! Пренебрегли, видишь ли, и так откровенно, так вызывающе, демонстративно...
   Тихон беззаботно улыбался, созерцая эти муки.
   - А я тебя предупреждал, - заметил он с мягкой укоризной.
   - Предупреждения не было, - строго отпарировал Петя.
   - О, еще как предупреждал, еще как взывал к твоему благоразумию.
   - Я бы ни за что не полез наобум, я не дурак. Да если бы я предчувствовал, если бы предвидел, если бы кто-то меня в самом деле предупредил и надоумил...
   - Ну, хорошо, отклонил ты мои предостережения, ладно, так теперь возьмись за ум, подумаешь, проигнорировали, тебе ли привыкать? Считай, что их и не было, не заходили, не обижали тебя. Только мы сидим себе тут да балакаем, да перевариваем твое громогласное заявление касательно поэмы.
   - И как же ты перевариваешь? - Петя подозрительно, но и с какой-то надеждой на лучшее воззрился на хозяина; и в то же время, похоже, обдумывал, как ему выставить этого человека на поругание.
   - Посредством обычных приемов пищеварения. Сижу и помаленьку перевариваю.
   Тихон задвигал челюстями и кадыком, показывая пережевывание и заглатывание, затем он убедительно, я бы сказал, смачно нарисовал картину какого-то словно бы космогонического кружения и парения принятой пищи в желудке, где она мало-помалу переваривается, чтобы в итоге быть возвращенной природе в виде мелких пахучих образований, совершенно не достойных изначально заданного планетарного масштаба изображенного процесса.
   Досконально вникнувший в эту подвижную, энергично сработанную миниатюру Петя прищурился:
   - Недостойными, говоришь? Даже внюхался заблаговременно? И ничего иного не предвкушаешь?
   - Что же я должен предвкушать? С какими предвкушениями можно всунуться в столь крепко сбитый обмен веществ?
   - А поэму, мою поэму, брат... Не предвкушаешь, что я все-таки буду читать? Что ты будешь слушать разинув рот, пораженный до глубины души... Итак, ты будешь слушать?
   - Не буду, - Тихон приподнял плечи и развел руки в стороны, демонстрируя бессилие перед нежеланием внимать Петиной поэзии.
   - А ты? - перекинулся поэт на меня.
   - Я как все, - промямлил я.
   - Что это значит?
   - Ну, будут все слушать, и я буду, не будут, так это, пожалуй, тоже не беда, я просто тоже не буду. Чтения, понимаешь, никакого не выйдет, и слушать мне ничего не придется, и будем мы с тобой, Петя, прикидывать, что бы еще такое выдумать и как нам жить дальше... К тому же ты соврал. Ты мне сказал, что будешь читать наизусть, декламировать, как говорится, словно Пушкин перед Державиным, а рукопись, мол, оставил дома, теперь же утверждаешь, что листочки при тебе. Это противоречие, Петя? Или элементарная ложь?
   - Все сволочи, все, а от вас двоих сплошное отвращение и никакого спасения! - закричал Петя.
   - Чем же это мы тебе не угодили, Петя? - рассмеялся Тихон.
   Так бы мы и сидели в славной комнатенке за столом, лениво перекидываясь замечаниями и обменивая жизненную энергию на застой, безвременье, приятную телу сонливость. Стали бы мы с Петей вяло судить и рядить, соображать, как нам собой распорядиться, заглядывать в будущее, примеряться к грядущему. Тихон все выступал бы в авангарде здешних сил, отражающих наше с Петей нашествие, вел бы с нами своего рода дипломатические беседы, я томился бы, недоумевая - что за притча? - во что я ввязался, и правда ли, что я теперь словно бы ловец, охотящийся на душу таинственного зверя, все равно что охотник за привидениями и чуть ли не визионер, и где на самом деле находится рукопись Петиной поэмы. Да, так бы оно и было, но Пете стало вдруг не до смеха, не до развлечений, как и не до поэтических чтений, он вскочил и забегал перед нами из угла в угол, и я, словно меня уколол кто в сердце, мгновенно почувствовал, что развязка и конец нехорошо близки. Гримасы, гримасы одна за другой начались у моего друга, и все как на подбор - как если бы Петя вдруг света белого невзвидел, нигде больше не находил ни просвета, ни отдушины, стал узок, до невозможного беден содержанием, одноклеточен - драматические, страдальческие, сопряженные с болезненными искажениями. Я, повторяю, сразу предположил худшее. И, готовясь к этому худшему, еще, положим, как-то далекому и не казавшемуся неотвратимым, я внутренне собрался; в какой-то момент я вопросительно взглянул на Тихона, пытаясь угадать меру его уразумения возбужденных мельканий бедного поэта. Мне вспомнились недавние жалобы последнего на нездоровье, и теперь я словно пожинал плоды некоего обострения, сделавшего состояние Пети невыносимым.
   Помнил я и его обещание перевернуть представление Наташиного кружка о нем, т. е. о задатках его, возможностях и достижениях, и вот, наблюдая нездоровые, уподоблявшие его загнанному животному прыжки, задавался вопросом, не перевернулось ли то представление само собой, без участия Наташи и ее друзей. Если так, это могло ошеломить и наглухо подавить Петю, к тому же стать в его глазах фокусом, к которому он некоторым образом, конечно, стремился, но результаты которого чудовищно превзошли его ожидания и обернулись убийственным сюрпризом, притом что он ведь вовсе не переусердствовал - он даже не прочитал свою поэму. Коротко сказать, на него больно и страшно было взглянуть. Признаюсь, без внутреннего смеха - и этот судорожный, истерического характера смех я с трудом подавлял - не в силах я был подумать о том, какими глазами смотрит теперь на себя сам Петя. Как было ему не изумляться, не выпучиваться? Вместо себя он видел замельтешившего человечка, представление о котором совершило диковинный кульбит, и не где-нибудь, а в нем же, Пете, заставляя уже, стало быть, безропотно полагаться на некую аксиому о возникновении нового, более или менее случайного и практически небывалого существа. Каково бедняге в этом неизведанном и, возможно, неисповедимом, в этом ином состоянии?
   Казалось, я попал в охлажденную палату, где мучимых жаром, впавших в горячку пациентов лечат льдом и каким-то морозно обжигающим пламенем беспощадных диагнозов и принципиально бездушных профилактических наставлений. Пациентами были мы с Петей. Я не успел еще вполне окоченеть, как Тихон провел следующее рассуждение:
   - Можно вообразить, как ежик, существо, насколько мне известно, мирное, приходит однажды к выводу, что Господь Бог не дал бы ему такого баснословного количества иголок, если бы каждая из них не обладала особым дарованием. А чтобы это узнали и поняли все, нужно просто укалывать всякого встречного и поперечного, да еще столько раз, сколько есть тех самых иголок. Превосходно! Но как же быть страдающей стороне? Выдергивать из ежика по иголке и тем самым пытаться доказать, что он ничуть не становится беднее талантами, равно как не становится нужнее, полезнее? Или сразу его прихлопнуть? Око за око? Или наглядная притча с соответствующей моралью?
   Петя, тоже, видимо, пока не окоченевший, приостановился, слушая мудреца. Когда тот закончил, он опять заметался, с необычайным, даже удивительным в его положении жаром восклицая:
   - Пусть я этот ежик! Но я никогда не колол всех подряд, вообще не колол почем зря, без разбора. Пусть это прозвучит громко, да только я все же скажу: я колол тех, чей путь во мраке. Я не нахожу других слов... Но я сказал верно, и иного сказать не могу. Однако это не все, не все! Если я кого-то и обидел, так это свою жену. И сейчас мне жутко! Я был с ней несправедлив, это многие видели, это Кроня с первого взгляда понял, и теперь мне из-за этого больно, я страдаю. Я страдающая сторона! Вы видите, я не могу остановиться, бегаю как заводной, так вот, прозревая на ходу, я вправе сказать несколько слов на прощание или в назидание, это уж как вам покажется... Или как Бог мне на сердце положит... Только талант и сила, говорю я, только гениальность, не ведающая страха и упрека, будут в дальнейшем, в правильном будущем, иметь право на жизнь, а все прочее опадет, как желтые листья. Это истина, на этом стою, это буду провозглашать, даже если сам буду погребен...
   - Прекрасные слова, Петя, - откликнулся Тихон.
   Петя только что на стенку не лез. Он не кричал уже, а хрипел, скрипел, шелестел:
   - И указанные обстоятельства будут великой победой, а если для этой победы требуются действующие мужественные жертвы, я готов!
   Крик увяз и рассосался в моем влажно затрепетавшем, как бы налившемся свежей кровью горле. Прекратить! - думал крикнуть я. Не вышло. Я приобретал прямизну, холодный блеск и вынужденную немоту ледяной скульптуры.
   - Если я, мертвый или живой, - горячился, гнул свое неугомонный, юлой описывающий круги, юзом уходящий в вечность Петя, - могу послужить средством рождения нового человека, как не быть готовым? Поймите же! Старая смерть и новая жизнь соединились во мне, и я чувствую их, я переживаю их слитность. - Вдруг он стремительно, словно падая, опустился на четвереньки и пополз под стол. Тихон констатировал:
   - Просто удивительно наблюдать подобное.
   Мы нагнулись (мне далось это не без труда), недоуменно и тревожно разглядывая нору, откуда вещал теперь поэт; он выкрикивал:
   - Я готов! Какая сила! И надо же, вы посмеялись надо мной. Но вы тут все обрубки, калеки, вы не пройдете за мной, вам не достанется места. Вы не поняли меня, вы ничего обо мне не сообразили, и это ваш срыв, ваша осечка. Ваше поражение... А я постиг!
   И в самом деле, удивительно было наблюдать Петю и его действия, Тихон это верно заметил. Каким же извилистым должен был быть жизненный путь человека, чтобы он в конце концов забрался, никем не понукаемый, под стол и уже под столом, внешне почти не изменившийся, но внутренне определенно иной, продолжал творить и излагать некие концепции. Как непрост должен быть сам этот человек, если в момент, который простым тоже никак не назовешь, сумел он так странно, фантастически, а в известном смысле и непотребно оторваться, отпасть от своих нравственных и поэтических исканий, от страдания, пусть, на взгляд со стороны, узкого и мелкого, но вызванного, конечно же, подлинной болью, пронзившей душу и тело. И отпадение это и само страдание творили, уже почти не считаясь с их источником, особую атмосферу, в которой всякий более или менее случайный свидетель поневоле должен был впасть в просветляющее изумление и, осматриваясь, уподобляясь романтическому всесветному путешественнику, восклицать: надо же, столько всего повидал, а не знал, что и так может быть! Тихон, похоже, стал таким свидетелем, но я не мог безропотно последовать его примеру. Думая о том, что на стыке жизни и смерти человеку случается, судя по происходившему с Петей, обрести поразительное неправдоподобие и вместе с ним своеобразное величие, я, однако, не упускал из виду и ту мысль, что все это, может быть, подстроено и старательно разыграно с целью заведомо вредной именно потому, что ее от меня скрывают.
   - Пусть я буду последним там, - лежавший в полумраке лицом вниз, Петя выпростал из-под себя руку и вытянул ее, стараясь поднять повыше, чтобы указать на нечто вставшее перед его мысленным взором, - но здесь - здесь я победил. Ой как больно! - запищал вдруг. - Что же это такое? Здесь я... Я живу, и должен жить, ведь я постиг... О-о, боли какие, жуткое нездоровье! Я жив! Это рождение! Я перевоплощаюсь!
   - Булочник, - сказал мне Тихон, - не смог бы выпекать свои булочки, окажись он не в пекарне, а у нас под столом.
   И это верно, подумал я ошалело. Тихон постоянно попадает не в бровь, а в глаз.
   - Тот или иной библиотекарь не смог бы... - пробормотал я.
   Тихону не суждено угодить пальцем в небо. Тихон ни при каких обстоятельствах не сядет в лужу.
   - У Пети есть что-то свое, что-то глубокое, не потревоженное, и он может. Он везде и всюду остается самим собой, - сделал Тихон вывод.
   Околдованный им, я не мог оторвать от него взгляда; я находился в плену у его ни с чем не сообразной логики. Опробовав сначала легкими, осторожными касаниями, судорога затем бурей промчалась по Петиному телу. Даже невероятно гибкие люди, - продолжал я мысленно перечисление не могущих, - например, вчерашний активный вероучитель или бойкий творец чистого искусства, а сегодняшний иллюзионист, массажист, политик, политолог, деятель закулисы - тоже нет, не потянул бы, ибо... Вот что значит особый склад ума, особая стать, неподражаемая прыть и сумасшедшая закалка!..
   - Однако, он горит, - сказал Тихон.
   - Зачем же вы уводите в сторону? - тихо, как бы сам в себе, встряхнулся и выдохнул я, несколько освобождаясь от сомнительных чар своего собеседника и зависимости от его рассуждений. - Это может быть обидно Пете, если он не совсем еще отрешился... И что подумает его жена? Не оказать помощи, не проникнуться сочувствием, состраданием... А ведь ближний в беде! Какой там огонь, он вообще, похоже, загибается...
   - Внутри воспламенился и сгорает, - упорствовал Тихон, сейчас, похоже, особенно хлопотавший под никогда не оставлявшим его давлением потребности во всем отыскивать тайные и вместе с тем удобные символы. Впрочем, я эту его потребность по-настоящему раскусил впоследствии или, может быть, даже попросту вообразил, преувеличивая, а то и искажая некоторые моменты характера этого человека, равным образом и иные мотивы его поведения. Но ошибки и перестановки во времени и всевозможные искажения не наносили никакого урона его облику в целом, а тем более его личности, знал и судил которую по существу лишь он один. В чем я совершенно уверен, так это в том, что в ту драматическую минуту творящееся с поэтом представлялось ему полнотой исполнения каких-то мистических предпосылок и символических задач.
   - Я не погиб! - простонал Петя. - Это рождение! Я выйду из мрака!
   - Точно, перелицовка это в пламени, поэзия в реальности, а не на бумаге, - сказал Тихон.
   - Не согласен. - Я покачал головой. - Главным образом с вашими рассуждениями не согласен. Они вносят нотку... как бы это сказать... утрирование выходит, понимаете?.. И сами по себе способны навевать подозрения, а я сейчас не хочу подозревать, никого и ни в чем. Было бы иначе с Петей, я, наверно, подозревал бы, ведь многое к этому располагает... Но с Петей не иначе. Разве Петя не по-настоящему не в себе? Разве ему не больно?
   - Не берусь судить о свойствах пожирающего Петю огня, о характере его и происхождении, но кончится, уверяю вас, пеплом и алмазом под ним. Известное дело. Так бывает, по крайней мере в аллегорическом смысле, - ответил Тихон на мои замечания новым рассуждением.
   Я вспылил:
   - Никакого пламени нет!
   - В мистическом огне даже и отходы пищеварения переплавляются в золото, - небрежно бросил Тихон.
   Тут и я простонал, как бы в унисон с Петей:
   - Вы смеетесь надо мной? Да я сам чуть жив... Я загнан... Если мне окажут помощь, подадут носилки...
   - Что вы, что такое, дорогой, неужели? Что же с вами? Скажите, вы что же, и впрямь думаете, будто Петя умрет?
   - Холод ужасный, могильный, а вы про огонь... Заморозили... Вы здесь чудовищные такие, и ваше отношение ко мне и к тому же Пете настолько необъяснимо, пугающе, нелепо...
   Меня нежно обнимало убаюкивающее желание поделиться впечатлениями от своего пребывания во льдах, рассказать, каково мне в замороженном виде и как теперь хрустят и едва ли не ломаются мои кости при всякой попытке организовать, затеплив жизнь, некое движение, нужные перемещения в пространстве. Слабая, беспредметная улыбка раздвинула большие и словно каменные губы моего собеседника.
   - Только не лезьте под стол, не берите пример с Пети, - сказал он. Это было предостережение, то самое, которого не хватило моему другу.
   Я не успел ответить. Бесшумно вошли Наташа и Глеб. Я все думал о том, что если бы голос нездешнего, высшего благоразумия, безраздельно владеющего Тихоном, своевременно дошел до Пети, малый сей, наверное, был бы сейчас поживее, а не умирал в тоске и безысходности под столом. Наташина тень легко скользила впереди, заметно опережая как будто кузнечиком скакавшего Глеба, и мне показалось, что она бесплотной рукой нежно, успокоительно провела по моему лбу, наверняка покрытому испариной, первыми признаками таяния. Я мало-помалу забывался, уходил в тонкие, прозрачные грезы; мне представлялось, что Тихон своим последним циничным замечанием объял нечто столь огромное, внушительное, что и подступиться нельзя, и я видел себя маленьким пилигримом, застывшим в изумлении перед причудливой и жуткой громадой горного хребта. Глеб, заглянув под стол, уныло и недовольно протянул:
   - Та-ак...
   - Вы заигрались, - сурово бросила Наташа, неизвестно к кому адресуясь.
   - Но это не игра... - нерешительно возразил я.
   Тихон не согласился со мной:
   - Нет, это именно игра. Люди не могут не разыгрывать какую-нибудь роль.
   Глебу явно не хотелось работать, прилагать, занимаясь превращающимся в игрушку слепых сил природы гостем, некие усилия, и совсем иначе повела себя Наташа, мгновенно обернувшаяся сгустком энергии. Она велела нам сдвинуть стол, поднять Петю и перенести на диван. Я не стронулся с места, а они забегали. Тихон снова был живой, человечный, правильный. Он бросил на меня участливый взгляд и кивнул, утверждая справедливость своих быстрых выводов о моем заморожено-скульптурном стоянии; он, похоже, разрешал мне бездействовать. Я вслушивался, но слух явственно утыкался в глухую, непроницаемую стену, окружившую меня или нас всех. Петя четверть часа, если не целую вечность, вводил меня и Тихона в заблуждение, имитируя агонию, и теперь, когда выяснилось, что где-то на задах этой симуляции несчастного в самом деле подстерегает смерть, я мог позволить себе отстранение и бессмысленный отдых, а Тихону больше ничто не мешало скинуться простым, опытным, бывалым, умелым, огорченным бедой ближнего, способным оказать действенную помощь человеком. На диване Петя вновь испустил стон. Наташа твердым голосом и повелительными жестами отдавала распоряжения, а Тихон возглавлял команду суетящихся под ее руководством парней. Суетился, главным образом, Глеб, и толку от него было мало. И снова я видел, что этот человек - мой враг, как, собственно, и враг Пети, того живого, что еще в Пете оставалось и теплилось, вообще всего живого, грезящего, жаждущего вечного дыхания.
   - Вызову "скорую", - решил Тихон.
   Женщина внимательно посмотрела на него, как бы стараясь получше разобраться в его словах. Я мог бы многое порассказать ей о Тихоне, о том, как он уводил меня от реальности рассуждением о булочниках и библиотекарях, о гибких людях, с которыми, по его потаенной мысли, лучше не иметь никакого дела. А ведь мой покойный брат определенно принадлежал к их числу, и, живя с его легкой руки в сытости и довольстве, я тоже выхожу вполне гибким. Это Тихон внушил мне иллюзию, будто Петя заставил свою смерть участвовать в недостойном фарсе, прежде чем позволил ей овладеть им.
   - Кончается, - сказала Наташа, - ему уже не помочь. Нужно, полагаю, сообщить в полицию. Ну, что-то такое...
   Это я хорошо, отчетливо услышал; услыхав, ужаснулся, обжегся даже, словно огонь, о котором еще недавно говорил Тихон, мол, некий внутренний огонь пожирает Петю, полыхнул мне в лицо, теперь уже впрямь образовавшись. Аллегория в действии, подумал я испуганно. И тогда, разморозившись до полного чувствования надобности благоразумно отступить, инстинктивно ища незаметности, выскользнул за дверь.
   - Врача вызвали? - вдруг озаботился Глеб.
   Я побежал длинным, путано сворачивающим за острые углы, извивающимся среди нарочитых выступов и декоративных преград коридором. Некстати было бы по ходу моего хаотического самоотторжения искать объяснений, почему я сбежал от умеющего быть мягким Тихона, не годящегося ни к чему доброму и дельному Глеба, ко всему готовой Наташи. Я покинул Петю, и этим все сказано; я освободился от Пети. Словно какая-то струна лопнула в голове, символизируя разрыв нити, соединяющей Петю с жизнью, но от этого острое, пронзающее осознание никуда не подевалось, а оно гласило, что общение, которого я искал и которое нашел-таки, становится чересчур плотным и горячим, приобретает опасный характер.
   Вот уже и эксцессы. Я и прежде знал, догадывался, что благоденствие, умиротворение, подаренное мне завещанием брата, не нахлобучилось на меня навечно и когда-нибудь судьба непременно повернется ко мне задом. Но чтоб такой срыв... Чтоб таким макаром, и мне, мол, следует принять к сведению, что и я могу сыграть в ящик... Нравственное и физическое падение Пети, сполна выразившееся в его тараканьем анекдотическом уползании под стол, его куда как реальный крах, его внезапная кончина, громко говорящая о преждевременности, о том, в сущности, насколько она неловка и неуместна... Разве это не та пресловутая чужая беда, которую мне лучше обойти стороной, не касаясь ее болевых точек, могущих очень сильно задеть за живое?
   Чудилось, будто Петя гордо и презрительно смотрит мне вслед. Кстати, когда бежал я загадочно освещенным коридором и мне слышались за спиной шорохи быстрого преследования, вообще не поглощаемые расстоянием адские шумы, громыхнул вдалеке внезапно обретший грозные нотки голос Тихона:
   - Ба! Ну-ка сюда выползня, пусть он... как его?.. пусть он разбирается!.. - так высказался этот человек, давая, тем самым, пищу моему уму: требуя выползня, не меня ли он имел в виду?
   Ага, подумал я, нашел дурака, стану я, тебе, прохвост, в угоду, в твоем грязном белье копаться; не на того напал, бормотал я себе под нос, выбираясь на улицу, приятно изумляясь ласковому солнечному свету. Ты меня догони сначала, а потом спрашивай и чего-то требуй, ишь, какой ловкач выискался, Кронид ему, видишь ли, пусть разведывает!..
   - Безобразие! - крикнул Тихон. - Что? Так его кличут? Смешно! Но допускаю... Только, как бы то ни было, сюда его, живо! В чем дело? Понадобился, а днем с огнем не сыскать?
   Крикнул ли, показалось ли мне, будто крикнул... Хаос и балаган, и никакой реальной организованности, обобщил я наспех. Оглядевшись на безмятежной и отрадной, украшенной нескончаемыми оградами и буйной зеленью листвы улице и стараясь не смотреть на только что покинутый дом, я подумал, что для меня все, пожалуй, становится на свои места. Рука у Аполлона вовсе не была легкой, и уже по одному этому неправильно утверждать, будто легко мне досталось нынешнее благоденствие. А Петя наверняка умрет, если уже не кончился. Тихону не удалось заслонить от меня истинное положение дел, а для чего он вообще пытался сделать это и чем, в таком случае, провинился перед умирающим, уже не мне решать, пусть в этом разбираются его дружки, пусть Наташа разбирается, это она у нас ведь, кажется, семи пядей во лбу.
  
   ***
  
   Вопросы, возражения, доводы, новые вопросы... Ну как же это тут не аналогия с ивановско-петровской историей в разрезе ее возможных взаимоотношений с коварством очень даже вероятного инженера человеческих душ, который маринует эту историю в своем затейливом уме, изощренно коверкает, подло испоганивает и в конечном счете всеми силами старается обойти стороной? Прямейшая аналогия и есть! Номер я выкинул еще тот; поступок, спору нет, декадентский. Но не декадентством разве было так долго пялиться на фарс, разыгранный весьма своеобразно трактующими правила гостеприимства хозяевами, терпеть насмешки? Да я и терпел, может быть, только ради Пети, из чувства солидарности с ним, страдающим. А когда Пети вдруг не стало, или пусть еще только почти не стало, я и рванул прочь, и это, думаю, вышло вполне естественно, куда как естественно, даже и при всей кажущейся необдуманности и, допустим, опрометчивости моего порыва. Согласен, убегая, унося ноги, я менее всего задумывался, по-человечески ли поступаю, и вообще, было, конечно, весьма опрометчиво с моей стороны убегать, не закрыв Пете глаза, не подсуетившись с обычными в таких случаях процедурами и мероприятиями. Ну, порыв он и есть порыв. О, спуталось как-то все в моей голове, я и бросился распутывать и до сих пор распутываю, как могу. Так что декадентством отдают, скорее, эти мои зыбкие и несколько запоздалые размышления о свершившемся уже деле, а сам поступок пусть не великолепен, да крепок зато и по-своему правилен. В высшей степени реалистический поступок.
   Я знал, что Петя умер, конечно знал, но не мог поверить, что это так; я с тем и устранился от исполнения обязанностей, связанных с кончиной пусть постороннего, но вовсе не безразличного мне человека, чтобы оставаться в каком-то смутном, мало убеждающем меня самого неведении. Петина смерть была, но истиной она для меня не являлась.
   Одно могу сказать, и сказать хотелось бы высоким слогом и в то же время исключая бред, тот дом стал ареной удивительных, загадочных, диких событий. Был человек, да какой, оживленный, буйный, мечтательный; остался бездыханный труп. Есть над чем призадуматься. Со мной ничего подобного, разумеется, не произойдет. Но поостеречься стоит, в помещение, явно помеченное проклятием, впредь лучше не заходить.
   Я словно обхватил руками толстое и скользкое тело какой-то туго соображавшей рыбины, бившейся в припадке всех своих жизненных сил, не выпускал, понимая, что в противном случае мне грозит гибель. Я боролся и цели при этом не имел, если не считать, что боролся я, может быть, за свою жизнь. Сам ход событий подсказывал, казалось бы, надобность отойти в сторону и успокоиться, и не для того ли я улизнул, не дождавшись врачей и какого-нибудь расследования причин Петиной кончины, чтобы обрести покой? Но покой означал угасание, и из него могла явиться смерть, а этого я не желал. Ум звал к покою, как бы не замечая подстерегающей в нем опасности, чувства требовали пути к всевозможным разгадкам и откровениям, требовали, не считаясь, похоже, с тем, что и этот путь может оказаться весьма рискованным.
   Я не мог не согласиться с собой в том, что без Пети лучше. Он оставался для меня персоной, в которой я по-прежнему не видел ничего выдающегося, определенно положительного и неприкосновенного, словно до сих пор не осознал его смерти. Болтался, мотался; страдать страдал, но страданием, сдается мне, надуманным, вымученным, а священного и драгоценного, в высшем смысле неприкосновенного, чтоб и смерть не посмела тронуть, в нем не было ничего. Я видывал всяких положительных. Случалось видеть тихих, послушных, скорбных, они смиренно похрустывали косточками, когда их пинали, и ничья душа не болела о них. О Пете следует сказать, что его запросто можно было защипать и защекотать, и где бы была тогда его положительность? Даже странно, что Наташе с компанией не пришло это в голову. Он бы, возможно, не взвыл, не заметался протестно, не ударился в особые позы, не выкинул символических штук, нравящихся Тихону, он, скажем, струхнул бы и промолчал, или пострадал бы за свою мутную идею неким внутренним, ничего для окружающих не значащим страданием. Да только согрешил бы несимпатично, и понесло бы от него скверным душком. Спрос на него остался бы, но иной, не на его положительность.
   Все же хотелось как лучше, а в данном случае это подразумевает готовность отмести мнение, будто без Пети хорошо, скажу больше, отвести от себя всякое подозрение, что я будто бы порадовался его безвременной кончине. Тут радоваться нечему. Петя мне вовсе не мешал, он был пламенный, положительный по-своему, страстный, он все звал и увлекал меня куда-то; я, было дело, и самим Петей изрядно увлекся, соблазненный поэтичностью его натуры и его не померкшей с годами влюбленностью в Наташу. Его внезапная смерть не то чтобы пугала, и о себе не скажу, что боюсь теперь тоже вот так опрокинуться, залезть под стол и с бредом на устах отдать Богу душу, этого бояться нечего, важно только иметь чем заслониться от неожиданно грянувшей беды. Действительно, никакого испуга, но что смущает... Да, мне бы сообразить, почему никакой целитель не поспешил на помощь забедовавшему поэту, уяснить, каким этому целителю следует быть и как устроить так, чтобы в мою трудную минуту он оказался под рукой. Если брать по-настоящему, прислоняясь к сути и заглядывая в корень, дело в том, что Петина смерть странна, и ее странность ознаменована тем, что Петя в ее момент не просто существовал, как придется, а был на взлете, как если бы чудесным образом исцелился от всех своих душевных ран. Он освободился от гнета лет и вспорхнул, как почти невесомая птичка, и воспарил, и, кажется, отлично себя изучил себя к этому времени и уже хорошо знал, чего хочет и к чему стремится, и даже имел готовую поэму в кармане, - а тут-то, в такую-то минуту, и испустил дух. Кто, как и для чего рассудил, что так следует поступить с Петей и что так будет лучше для самого Пети, для прочих, даже для меня, становившегося его верным спутником и надежным другом?
   Конечно, не он первый, не с ним первым случилось подобное. Но я-то первый - в том смысле, что вот Петя излагал мне свою биографию, рассказывал разные истории о себе, исповедовался, а кому же, спрашивается, случалось, как случилось мне, слушая этого Петю и едва ли не влезая в его шкуру, некоторым образом опережать его. Я, можно сказать, играл первым номером. Он еще только приступал к рассказу о Наташе времен растленной Получаевки, а я уже был возле нее в доме, где она обитает нынче, и, запутайся я в эту историю окончательно и безнадежно, я бы умер там вместо Пети, но Бог помиловал. Я до судорог, до отвращения жил его жизнью, пил ту же отраву, впитывал тот же яд, любил Наташу столь же пылко и преданно. Из-за Наташи все и началось. Петя это понял, но не взревновал, а принял с восторгом, радуясь, что я с тем же чувством, что и у него, стою в начале пути, уже почти пройденного им. А без Пети нет ни исповедей, ни пути, ни Наташи, и я уже не первый. И это к лучшему?
   Хорошо, удобно, уютно тем, из славной и строгой, недоброй комнатки, где умер мой друг Петя и куда не доносится с улицы ни звука, где живешь словно в вате или в безвоздушном пространстве, смотреть на нас как на несуществующих, как на пустое место. Они прекрасно обойдутся без Пети, да и без меня тоже. Они, наверное, достигли всего, к чему стремились, если они действительно стремились к чему-то, завладели всем, что им когда-либо показалось полезным и нужным, они сосредоточены на своем, на себе, роскошны, убийственно прямолинейны, когда находят это необходимым, и феноменально увертливы, когда их хотят настичь, а то и загнать в угол. Несокрушимой стеной отчуждения они защищены, заграждены от простых смертных, и мне остается лишь молча изумляться им и всем стосковавшимся по любви сердцем ненавидеть их.
   Я не знал, как жить без Пети. Жилось спокойно, никто меня не тревожил, ни о чем не спрашивал, не интересовался, как там Петя, что поделывает, а если покинул нас, то по каким причинам, не пал ли жертвой чьих-то козней, не был ли отравлен соперниками, недоброжелателями. И почему в том злосчастном доме не видать никакого расследования, никаких последствий и беспокойства? Разве Тихон не крикнул напоследок как бы вдалеке, чтоб ничего не трогали или что-то в этом роде, не скомандовал: пусть выползень разбирается!.. Или я ослышался, вообще ошибся, и Тихон требовал к расследованию не какое-то там странное, едва ли не фантастическое существо и уж тем более не меня, а того же, скажем, Петю? Он, может быть, колдовал, воздействуя на умершего федоровскими научно-религиозными методами или просто указывал, что спрос с Пети, а не с него, Тихона, и его единомышленников. Но у кого же спрос с Пети по-настоящему, как не у меня? Без него я остался темным, невежественным, пустеньким, я ожесточен, и мне представляется, что меня подвергают невероятным испытаниям, что на меня обрушиваются всемирные войны, несправедливости, безжалостное угнетение; мнится мне, что я подвержен абсолютному незнанию смысла и цели. Мне, в отличие от Пети, неведома целительная сила исповеди, я, образно выражаясь, сухая земля, ждущая дождя. Но кому исповедоваться? Кто способен оживить меня, одухотворить?
  
   ***
  
   Стоило подумать о доме, впитавшем без остатка Петины приключения, как внутренний голос принимался въедливо надиктовывать весомое, но до крайности неудобное окончание некоторым образом обрамляющей мысль фразы, вот оно: "где и я чуть было не погиб". Легко усваивается роль "и" в этом построении слов - связующее указание на Петю и округло, с какой-то прихватистой грацией нацеленные на меня возможности настигшей его смерти. Без этого "и" фраза выглядела бы внушительнее и как бы достоверней. Но отнюдь не удобней, не комфортней. В целом слова глупые, даже кощунственные, поскольку я лишь воображаемо опередил своего друга, и в действительности мне ничто не угрожало ни в следовании за ним, ни теперь, когда опасности и риски его пути сделались очевиднее. Так вот, упомянутый дом я, сбежав из него в роковой для Пети час, старался нынче обходить дальней стороной, и это было досадно, потому как я полюбил прогуливаться в парке, на краю которого он размещался, и в таком еще недавнем прошлом тайно простаивал там под деревом, любуясь таинственной Наташей в освещенном окне. Сохранялась определенная связь между теми вечерними бдениями, Петиным поэтическим порывом, заведшим его некогда в трясину безответной любви, а затем и в неясную, неочевидную западню так и не оглашенной поэмы, и последней отчаянной истерикой, загнавшей не получившего признания поэта под стол. Мне казалось иной раз, что эта связь плетется не только в моей памяти, но словно бы и где-то вовне.
   Я впрямь сбежал, и не как-нибудь там импульсивно, а вполне осознанно, тем же внутренним голосом внушая себе, что нечего мне делать в помещении, где суровые и, можно сказать, нелюдимые господа пренебрегали моим другом, насмехались над ним, отказывались выслушать его поэму и в конце концов довели несчастного до истощения всех сил и преждевременной кончины. Запущенные в него стрелы отчасти доставались и мне, мое самолюбие тоже подверглось испытанию. Они ведь и не скрывали, что заподозрили у меня Петины воззрения, мечтания и планы, более того, мое как будто уже изобличенное подражание Пете сразу показалось им, наверное, утомительным и совершенно неприятным. Так что они были не прочь побыстрее убедить меня, что я напрасно суюсь в чужую игру и лучше мне убраться восвояси, а когда Петя бросился под стол, у них могло явиться соображение затолкать туда же и меня. Не исключено, им хотелось остро и памятно меня прищучить, и спасся я лишь благодаря Петиному внезапному расчету с жизнью, стало быть, тот диктант с округлой буковкой, посвященный моей гипотетической гибели, на самом деле не так уж глуп. Хотя, конечно, Петя не из-за меня сгинул, и я из-за него никоим образом не погиб бы в сложившихся тогда обстоятельствах, - по части ответственности в данном вопросе царит полная моральная чистота. Но оставаться в атмосфере гнета, насилия над личностью и в обстановке, исполненной безразличия даже к плачевной кончине ближнего, я не мог и потому сбежал. Мне теперь, естественно, стыдно смотреть людям в глаза. Людям в белых халатах, людям в форме полицейских... Не отчитался в увиденном, не помог расследованию обстоятельств, прояснению частностей и деталей, не докопался вместе с компетентными лицами до истинных причин неожиданной смерти моего друга.
   С одинаковой естественностью я и сбежал и устыдился. Из побега родился покой, заполненный слагаемыми домашнего уюта и чтением прекрасных книг, из стыда возникло смущение для самого покоя, и последний стал морщиться, слабеть, пошатываться, пока из его все уменьшающейся и оттого набирающей страшное давление тесноты не вылупилось нетерпение, чреватое новыми рисками, но и новыми откровениями. Мгновенно созревшее решение бежать, сам бег, расторопность, отдаленные раскаты голоса, которым Тихон не то звал силы ада к действию, не то с величавостью насмехался надо мной, все это вылилось в быстрое рассуждение о неорганизованности, царящей, разумеется, во всем мире, а не только в доме, где не стало Пети. Но у Наташи и ее друзей, или ее прислужников, кто их разберет, этих нагловатых граждан, организованность все же имеет место, и с этим трудно, да и незачем, спорить, особенно если это не что иное, как утверждение. А это, похоже, именно утверждение. И в таком случае мои попытки опознать, осмыслить Петину смерть набирают в силе и в истинности, а стало быть, скоро и сама эта смерть сделается для меня истиной. Разве мог я перед лицом чьей-то организованности - тем более что речь идет о людях интересных, затейливых, оскорбивших меня - оставаться с собственной неорганизованностью как с какой-то забавой, отвлекающей от серьезных соображений? Достаточно было подумать о жесткой, в отношении меня даже несколько сатирической контрастности этого, так сказать, противостояния, чтобы я тут же начал группироваться, дисциплинироваться, строже поджимать губы. Но с чего начать новый виток поисков, никуда, может быть, не ведущих? И где взять силы для первого шага? Я не считал возможным, после всего случившегося, посетить Наташу и, все хорошенько обмозговав, подался к Наде, еще не успевшей занять в моем воображении опустевшее после Пети место, но в пустыне жизни, внезапно образовавшейся перед моим мысленным взором, близкой мне, как никто другой. Смерть мужа никак не изменила ее, по крайней мере заметно, она показалась миленькой, по-домашнему мягкой, приятной и соблазнительной. Я смотрел на нее с полным осознанием странности происходящего между нами, уже истомленный ожиданием толчка, резкого нутряного сотрясения, знаменующего начало нашего неотвратимого соприкосновения.
   - Нет причин скрывать, - приступил я к беседе, внимательно всматриваясь в лицо близко подошедшей, напряженной и, как могло показаться, измученной женщины, - и пришло время поделиться... Однако... вы меня помните?
   - Вы пердо.
   Тут было отчего опешить. Надя как будто отдалилась и, стоя в сторонке, посмеивалась, любуясь невнятицей моей оторопи.
   - То есть?..
   - Ну, это когда хочется благообразия, обтекаемости, эвфемизмов и сказать "старый пердун" было бы грубо, а для кого-то, не исключено, даже и обидно. А вот так - пердо - выходит симпатично, немножко, согласитесь, по-итальянски, благозвучно.
   Я вспотел от такой неслыханности. Ее непосредственность поражала, и могла бы поразить даже в высшей степени неприятно, однако смягчало столкновение как бы отдельно шествовавшее простодушие; каким-то образом скорее сопутствовало простодушие Наде и ее повадкам, в целом ее характеру, чем состояло в неотъемлемости с ее сущностью, и это-то как раз поражало очень даже приятно. А что она далеко не так простодушна, как могло показаться, и что ее непосредственность способна простираться даже до той самой грубости, которой она, если верить ее словам, тщательно сторонится, я понял, в общем-то, сразу. Затем я решил, что она просто убитая горем женщина и оттого ведет себя, мягко говоря, непредсказуемо, и спрашивать с нее за словесный разгул было бы с моей стороны безответственно.
   - Вы приходили к Пете, - сказала она смущенно, тоном извинения, разглядев мои сомнения и муки.
   - Точно! О Пете и речь.
   - А обидеть я вас не хотела! - вскрикнула вдруг Надя. - Вы совсем не старый, и уж совсем не... ну, совсем не то самое... И это я сейчас запуталась, а тогда, когда вы приходили к Пете и Петя выставлял меня дурочкой, это само собой выскочило, как бы случайным разрядом, похожим на электрический, и потом я не задумалась, насколько я необдуманно обозвала вас в своих мыслях, и это понятно, ведь я не предполагала, что вы еще придете. А раз пришли... и хорошо сделали... Мы сейчас же все распутаем!
   Моя растерянность возросла, усилилась. Я боялся не распутывания нанесенного мне оскорбления, о нем я словно уже и позабыл, а прозябания в пучинах словесности, в которой эта женщина, прошедшая выучку у великого говоруна Пети, явно была знатная мастерица.
   - Примите мои соболезнования в связи... ну, вы понимаете. Я-то сбежал...
   С подоконника испытующе смотрел на меня большой серый в полосочку кот. При Пете он мне не попадался, сегодня я увидел его впервые, он сидел на пороге, когда я входил, и тогда он, думаю, совершенно не заинтересовался мной, просто посторонился лениво и равнодушно, пропуская меня, поспешавшего вслед за открывшей мне дверь Надей. В комнате, затем в кухне мы стали, как могли, как получалось, проводить время, я и вдова, развлекаться разговорами и чаепитием, а о коте я в первую минуту, едва заметил его, почему-то решил, что больше никогда его не увижу. Еще надо сказать, что Надя, впуская меня, вдруг как-то слишком разогналась и в какой-то момент даже вовсе скрылась в глубине своего прелестного домика, как если бы я напал на нее или она внезапно уловила признаки, ясно говорящие, что я сейчас стану озоровать, с хохотом ловить ее по всем комнатам, творя после уже и какие-то немыслимые безобразия. Теперь мы находились в кухне, кот с обычной для его породы важностью сидел на подоконнике и уже безусловно интересовался моей персоной. Я подумал, что это может быть Петя. Спустя минуту-другую после такого моего странного умозаключения он, дрыгнув хвостом, спрыгнул на пол, медленно пошел к двери, разок обернулся и с непонятным выражением в темных глазах прищурился на меня и исчез в коридоре. На этот раз я не знал и, кажется, не мог знать, увижу ли его еще. Мои мысли по-прежнему занимало начатое мной толкование печального происшествия, оборвавшего Петину жизнь, и маневры кота, как они ни отвлекали, не могли повлиять на меня абсурдно и помешать мне договорить.
   - Ничего, - тут я зачастил, - ничего откровенно предосудительного не нахожу, да ничего и нет, ну, сбежал и сбежал, и ведь не потому, будто сделал там что-то нехорошее. Да вы, наверно, слышали обо мне...
   - Пердо, дорогой пердо... - перебила Надя с насторожившей меня горячностью, - впрочем, позвольте спросить, вы не против, если я буду так вас называть?
   - Нет, так называть не надо, потому как хоть и буду я знать, что вы шутите, а все же не исключено и предположение о какой-то задней у вас мысли.
   Говоря это, я энергично взмахивал рукой, отсекая и отбрасывая прямиком в замшелую старину Надины заготовки относительно моего возрастного состояния; высказавшись столь решительно - словно о наболевшем, я и успокоился.
   - Хорошо, договорились! - воскликнула Надя, определенно довольная моей распорядительностью. Кухню заливал солнечный свет, и вдова сияла, пронизанная им, испускали некоторое сияние даже темные фрагменты рисунка, покрывавшего ее легкое платьице.
   Мы отправились, словно следуя примеру кота, в комнату и несколько времени посидели у журнального столика.
   - Так вот, вам наверняка донесли, что я присутствовал, когда Петя полез... когда ему стало окончательно худо, и он рухнул, и уже не встал. Для Пети уже не имело значения, что я скрылся, как только услышал, что все кончено, а в юридическом или каком-нибудь медицинском отношении я совершенно чист. Но что же греха таить, все-таки стыдно. Тут какое-то моральное чувство...
   - Мы и в области чувств спокойно обо всем договоримся, так что не переживайте.
   Прекрасная организованность, подумал я и продолжил свою речь:
   - В этическом плане явственно тянется ниточка от этого стыда к позорному моему улепетыванию с места событий, а началось все с Пети. Не знаю, где точно, но в нем. Не стал ли Петя котом, который где-то тут...
   - Не думаю, чтоб стал, - с легкой улыбкой прервала вдова мои абстракции.
   - Потому-то я и здесь, что в Пете очень многое сошлось. Я пришел рассказывать без утайки... Вы начали с обидных для меня новшеств в словотворении, а я с болтовни, и я вообще порой слишком много болтаю, но учтите мое состояние и войдите в мое положение. Мы мало знакомы, и к тому же повод, который меня сюда привел и который, если вдуматься, скорее похож на надуманный предлог, притом что у меня, конечно, ничего такого на уме нет, у меня-то как раз никакой задней мысли...
   Я снова проследовал за хозяйкой в кухню, куда она меня, заметно повеселев, уже с ласкающей любезностью пригласила, и в чистой кухоньке, расточающей волнующие ароматы, мы сели пить чай.
   - Вы не представляете, как мне его жалко, - вздохнула Надя.
   Я горячо воскликнул:
   - Да вы не подумайте, что мне за него отчего-то там стыдно. Я стыжусь, что унес тогда ноги, это было некрасиво, хотя и оправданно. Мне действительно нужно было уйти, я был так обескуражен и потрясен, что не мог никого видеть, ни говорить с кем-нибудь. А тем более объясняться с врачами, с полицией... кстати, было какое-нибудь расследование, производилось вскрытие? Ясна причина смерти? Я и на похороны не пришел. Так стыдно! Но я не решился, я же ни с кем из его и ваших родственников не знаком, вот только с вами, да и с вами самую малость. А вы сразу... прямо ушат холодной воды... пердо!.. Я даже вспотел.
   - Дать вам лосьону?
   - Послушайте, нам многое надо обсудить и решить, и уже одно это очень нас сближает, а вы лезете с лосьоном.
   - Я не лезу, я...
   - Я понимаю, вы предлагаете, но одно дело предложить гостю чай, и совсем другое - лосьон. Да еще человеку, которого вы практически совершенно не знаете и которой только начинает знакомиться с вами. Я, между прочим, и Петю едва-едва знал, немножко встречались.
   - Согласимся на том консенсусе, что мы теперь квиты: вы из Пети кота выдумали, так я вам лосьону, как если бы случай для того подходящий...
   - Но вы первая начали, с выдумки о моем возрасте, и так, словно я должен был просиять и руки потирать от удовольствия. Впрочем, пора эти прения прекращать, Надя. Правда ведь в той простой истине, что мы с Петей очень тотчас же сблизились, нашли, как говорится, точки соприкосновения.
   - Да хоть и за Петю вам стыдно, что же с того? Пустяки! - сказала женщина.
   - За Петю совсем не стыдно.
   - Мне вот не стыдно, что я вас обозвала. Это получилось непредвиденно, без намерения. Я покаялась, вы мое раскаяние видели, и стыда как не бывало. А в остальном... Я не придерживаюсь правила, чтоб о покойном говорить только хорошее. Вот Петю если взять да вспомнить как такового - это очень даже стыдно, ведь он был на редкость позорен, еще тот фрукт. Он вам наговорил кучу всяких гадостей обо мне.
   - Что же такое он мог мне наговорить? - невольно улыбнулся я.
   - С Пети станется, он был хмырь. Наверняка наговорил, что я вредная, глупая, убогая, что я сильно сдала, подурнела и опустилась. Разве он вам всего этого не сказал?
   - Ну, сказал... - признал я неохотно.
   - С Пети станется и котом обернуться. А еще что? Продолжайте уж... Расскажите мне мою биографию в Петином изложении.
   - Вы ставите меня в трудное положение. У художницы Варо есть картина, на которой женщина - уже бледная тень себя былой - растворяется и растворяется в кресле, а кошка из какой-то дыры в полу изумленно и испуганно таращит на нее глаза. Это как-то немножко соотносится с Петиным происшествием. Но женщина? Но кошка? И разумно ли воображать себя на месте этого животного? А если все-таки воображать что-то, то взамен кого, чего? Подменить самое художницу вряд ли получится... Пока не придумали ничего подходящего, допустим, что Петя рассказал, как геройски вы себя вели, когда несколько негодяев бросились грабить соседский дом. Вы поднесли топор к виску главаря...
   - Это басня, - отмахнулась Надя.
   - Лучше припомнить, что я сказал Пете в ответ на его критику по вашему адресу. Я сказал: Петя, брось, побойся Бога, где ты еще найдешь такую тихую, скромную, покладистую жену, которая, поди-ка, пироги тебе выпекает, кофе в постель подает. Остепенись, приладься и сам наращивай ум, крепи душу рядом с этаким светочем.
   Надя бойко рассмеялась, и я принялся энергично вторить ей. Я выкрикивал:
   - Твоя жена - прелесть! Вот что я ему сказал!
   Мне было спокойно, тепло с этой женщиной, и не удивительно, что я уже раздумывал над возможным предлогом задержаться возле нее подольше.
   - Я с ним бесконечно намучилась за всю свою долгую жизнь, и мучения начались аккурат в те времена, когда она была еще совсем не долгой, эта моя удивительная, странно прожигаемая и жалко тлеющая жизнь, - произнесла Надя печально.
   Я с торопливым сочувствием спросил:
   - И теперь мучаетесь?
   - Теперь что же, теперь его нет, и это в каком-то смысле плохо, я теперь просто копчу небо. Но с юности мне доставалось от него на орехи. Годы наши были небольшие, а орехи сыпались - ого-го!
   - Ну, не бил же он вас?
   - Не перебивайте на каждом слове, что за привычка! - одернула она меня. - Уж это мне извечное людское хамство, бескультурье!
   - Мне стыдно...
   - Не бил, - втиснула, вдавила вдова речь в закипавший между нами хаос, - я бы и не позволила. Еще чего! Я нежная, хрупкая, и требовалось меня оберегать, а он с самого начала был неприкаянный. Это мне выпало тлеть, а он пылал, весь был как огонь. Хватался за одно, за другое, денег не было или было до смешного мало, а которые появлялись, он спускал на разные непонятные нужды. И вечно идеи, всегда он с ними носился, причем ведь не самостоятельно, нет, заражался от всяких, от дружков, от дурацкого Флорькина, от той девки, вам уже, конечно, известной. Сам он мог, в лучшем случае, взреветь песню на арамейском, на большее его не хватало. Он уверял меня порой, будто знает арамейский, вот в чем дело. Но на публике - никакого языкознания, никакого специального образования, ничего даже интеллигентного, одна сплошная зависимость от чужого мнения. Девку он потом опять встретил, и все пошло по второму кругу. А был это очередной адский круг. Он шел как Данте, мой Петя. А как мне было поспешать за ним, куда мне! У меня не было проводника, не было Вергилия. Вы, не сомневаюсь, читали творение про все эти божественные штучки, а значит, в состоянии понять, в каком я очутилась положении, какое одиночество сковало меня и на какую участь я была обречена. Вот вы человек фантазийный, шероховатый, измышляющий, вы всякое можете себе позволить, можете оттуда убежать, сюда прибежать, а меня все равно как в смирительную рубашку завернули да приговорили сидеть на одном месте и безнадежно куковать. Я ему говорила, ты, Петя, не спеши с идеями, они никуда не денутся, всему свой сезон, так ты достигни зрелости сначала, и они как раз тоже рядышком с тобой созреют. А до той благодатной и плодотворной поры ты, милок, поработай во имя семейного счастья и благополучия, обеспечь всем необходимым меня и возможное потомство. Сама я в библиотеке трудилась, и сейчас там же. Говорила с Петей часто, вдалбливала в его башку полезные истины и все то, что он выделывал, подробно комментировала. В итоге он получал понятие, но впрок оно ему не шло. Не нужны были ему ни счастье, в моем то есть лице, ни потомство, ни даже всякие идеи, а нужна была та девка, в которую он мне на ревность и себе на беду по уши влюбился. Даже это не любовь была, а скотское желание, распалившаяся и не находящая выхода похоть, страсть, понятная в диком скифе или печенеге и непонятная в цивилизованном человеке. Втрескался и, может быть, той бабе в умоисступлении тоже пел на арамейском, и до такой срамоты дошел, что с этими своими бессмысленными куплетами и помре у нее под юбкой. Не говорите мне, что знаете подробности. Я знаю все лучше кого бы то ни было! До чего же жалок он был! Намучилась я. Но уйти от него было нельзя, потому что он лепился, был липок и до того прилеплялся, что мне было не оторваться. А когда девка показала ему поворот от ворот, даже опозорила на всю Получаевку, намяв ему вместе с Флорькиным бока, смешав его с грязью, потому как они топтали его до изнеможения, а как устали, и присели отдохнуть, и подумывали уже улечься на постель и предаться плотским забавам, то просто выкинули на дорогу окровавленного... Фуриозо! Так у Данте под водительством Вергилия выскакивает из адских бездн вонючее рогатое чудовище! - Тут Надя остановилась, призадумалась, смахнула с лица тень усмешки и сказала чисто и ясно, без всякой грубой таинственности: - Ну, ладно, не буду врать, не знаю толком, что там у них произошло. Но прогнала, факт. И он сразу выправился, как только перестал за этой стервой увиваться. Оступался и потом, но уже все-таки шел вперед с нарастающей уверенностью, о глупостях не думал, прошлые забавы забыл и в итоге кое-чего добился. Зажили не хуже других. Цветной телевизор, комплекты и комплекты постельного белья, сервизы, костюмы ему, платья мне, мясные блюда к обеду, одно время и машина была, пока он ее не разбил, разгромив заодно и какие-то клумбы. И только с высоты этих достижений видно, сколько сил я потратила на то, чтобы всегда оказывать ему срочную, позарез необходимую помощь. Как я его вытягивала! Как тащила из болота, в которое он то и дело норовил погрузиться. А вместо благодарности заслужила клевету, поношение, оскорблял в глаза, обзывал дурехой... А уж старился, о, старился он из-за нелепой и жалкой безалаберности своих страстей гораздо быстрее меня. Оглянуться не успеешь, или, к примеру сказать, оглянешься моложаво, с лукавинкой, с огоньком, а он уже... вспомнить страшно! И изо дня в день одно и то же увядание, позорное ороговение... воистину пердо!..
  
   ***
  
   - Впервые я заплакала по-настоящему, навзрыд, так и взвыла и заревела, когда он мне сказал, что случайно встретил ту, ну, вы же понимаете, эту самую Наташу. Вышел на середину комнаты и заявил громко, что она вовсе не мегера, а молодая очаровательная женщина, можно-де без запинки и без всяких согласований с разными там третейскими судьями утверждать, что она - дама. Признался, сволочь, что опять у него на сердце неспокойно, мятежно, и что еще вчера было ничего, даже относительно неплохо, а сегодня уже трудно и страшно ходить по земле, дескать, гудит она под ним, жжется, и вот-вот все выльется в извержение вулкана. Желая меня утешить и приободрить, он осторожно, не припечатывая, положил руку на мою голову, на макушку, и сказал, что не причинит мне зла и приложит все силы, чтобы обошлось без скрежета зубов, обычного в подобных случаях, или, как он выразился, без шероховатостей. Но без них как обойдешься по достижении известного треугольника, да еще когда прибавляется парочка любовников, ребят азартных, а к тому же и просто так сами по себе болтаются именно шероховатые люди, что вы первый отлично сознаете на собственном примере. Вы видели тех ребят, а я лишь слышала о них, но понимаю, какого они сорта и почему возле так называемой Наташи трутся. Мысли о будущем и неизбежности беды я тогда только подумала, не высказала, сознавая, что лучше пока не подавать виду, что я разгадала жжение плоти, воспалившейся у моего благоверного. Лучше прикинуться доверчивой дурочкой, поверившей в его философскую сказку про тягу к необыкновенным людям и назревшую необходимость покончить с подлым обывательским горизонтальным положением, встав внезапно вертикально, по благородному. Он мне, впрочем, не очень-то подыгрывал и как будто нарочно старался разворошить муравейник или осиное гнездо в моей душе. Не очень-то он скрывал, что любит Наташу. Все я видела, все читала о нем и его желаниях в глазах и на лице, когда они, стоило ему на миг отвлечься и забыться, словно сами собой совались мне под нос, так и перли, разрастались с нарушением законов пространства и перспективы, как уже подлинная фантасмагория, как натуральный сюрреализм... Он мне бросил, прибавляя к высказанному ранее обещанию, но теперь уже явно не в утешение, что ничего не поделаешь, сердцу не прикажешь, и раз оно всколыхнулось и готово выпрыгнуть из груди, следует принимать это как должное, прежде всего как проявление жизни и ее сил, призванное всецело порадовать, чего не было бы, когда б наступили помертвение и коллапс. И если я не свинья, не пачкунья, только и думающая, как бы подгадить, когда налицо разумные начинания и добрые всходы, если я, коротко сказать, не гроб повапленный, не должно мне думать, будто им руководит плотская любовь и он собирается, словно кобель, ухлестывать за бабенкой, дело-то обстоит иначе. И заключается его дело в том, что едва он встретил Наташу, тотчас распалился мечтой о литературно-дискуссионных вечерах у камелька и влечением к безмерному, неуемному аскетизму. Он умен, начитан, знаком с этикетом, ему впору общаться с избранными, а не валяться в житейской грязи. А до чего же, если уж на то пошло, ему скучно и бедно в духовном смысле живется, как же ему тошно в мирке, мной слепленном! Изначально причина кроется в моей активизации, переросшей в наглую активность, в моем, суть, прискорбном появлении на свет Божий, проявившем отсутствие идей, и вот на нем-то, на этом отсутствии, лежит необъятная вина, которую он, Петя, уполномочен мне вменить. Все не так у меня, как у Платона, у которого всякому явлению и всякой вещи предшествует идея, тогда как моему появлению, моему вещественному существованию ничего не предшествовало, в лучшем случае - ничто, а оно, однако, способно внушить разве что полнейшее недоумение и в конечном счете даже разочаровать. Из ничего, из пустоты вышла Надечка, и вот поди ж ты, так расселась тут в жизни, будто уже и не спихнуть. То ли дело Наташа! Вот где подлинная актуализация! Истинное волшебство! Наташа идеи производит и подает, стимулируя окружающих, и о ней язык не повернется сказать, будто она всего лишь коптит небо.
   Его слова больно меня задели. Выкорчевывая его из паршивой пропащей юности и выводя на торную дорогу... а это всегда сопряжено с трудовой дисциплиной, овеяно непреложной разумностью и ведет к состоятельности, понимаете?.. Вытаскивая из дерьма... а мало он в том дерьме покрутился, да еще с таким, знаете, самозабвением, с известным даже апломбом, с амбициями!.. Приобщая к труду и заботам о простых, не воображающих лишнего, не мнящих себя богами людях... и побольше бы книжек о них и им подобных, а то пишут, согласитесь, всякую ерунду!.. Я исподволь готовила его... мы снова возвращаемся к личности моего покойного мужа... готовила к минуте, когда он сможет обратиться или, если надо, попросту вернуться к сонму сколь угодно свободных и пространных идей, но уже так, чтобы все они свелись к единому солнечному центру, заключающему в себе драгоценное понятие любви. Однако он взбеленился, рассвирепел и отбился от рук раньше, чем я подтащила его к намеченной цели. Итогом стала смерть.
   Добейся я своего, раскрылась бы суть моих предпочтений и чаяний, обнаружилось бы главное и отшелушились бы плевелы, заслуживающие отброса, отшвырка, вообще доброго пинка. Жизнь, хотя бы в известной ему, Пете, и мне части, преобразилась бы в роскошное поле изысканных цветов, а во вселенной, как мы ее себе отсюда представляем, распустилась бы могучая прекрасная роза. Ведь любовь всему голова, и заботливо вить семейно-любовное гнездышко, купаться в неге блаженства, душевном тепле и щедротах сердца совсем не глупо, с чем согласится любой не одураченный человек. И когда б Петя согласился, прозрев, с жаром истинного огня в душе подойдя к тщательно подготовленным мной временам... Тогда б не пахучее мыло ласкало бы мою кожу, а его, Петькины, трепетно любящие руки, не шампуни создавали бы пену и рисовали что-то смахивающее на облака, а его сердце и вся другая способная к любвеобильности органика, облекая, обволакивая, поднимали бы меня к настоящей облачности. А тогда уж и Фалесы все эти, ваганты разные с их герундиями про изящных дам и вечную влюбленность, розовые девушки с помпезностями, элегантные кавалеры с орденом тамплиеров на груди, кельты, эльфы, карбонарии, подозрительно притихшие в интимном полумраке, и нибелунги чистых кровей, а не грязные псы, бегающие по улицам с высунутым языком и пеной на губах... Ведь согласитесь же, из подлинного и стоящего имеется только любовь, она устроила этот предивный мир и, устроив, тонко и осмысленно пронизала своими токами, и нужно обязательно, с возрастом хотя бы или после разных мучений, это безотказно понять, и он, Петя, поняв, унес бы меня в истинный земной рай, подарив вечное блаженство, словно я гурия. Но благословенная минута не наступила. Петя побежал, как изголодавшийся пес, за той подлой Наташей, заметался, пуская слюни и сопли, среди ее любовников, выдавая себя за приверженца некой системы, а я слышала, те любовники и самая главная мерзавка, кликуша ихняя и жрица любви, чуждаются людей, презирают нас, сирых, вот и вся их система. Возвращался ко мне возбужденный, толковал что-то о больших мыслителях, о древних культах и мистериях, о превосходстве духа над плотью, о пристальном у некоторых внимании к интеллекту и особой заинтересованности в нем, и о Наташе тоже, само собой, о том, что не слаба, ой, дескать, не слаба проклятая на передок и как было бы хорошо ему в этом лично убедиться... Не подпускала, значит. Еще он распространялся о воображаемых, но вполне вероятных мирах, а я, с непередаваемой горечью думая лишь о том, как этого безвольного человека влечет и тащит, так и тянет, бесхребетного, забраться к Наташе под юбку, напоминала ему тихонько, что дважды в одну реку не войдешь. Хитроумно, да? Это я в эзоповском стиле использовала старинное философское изречение и получала перифраз касательно своей мысли, гласившей, что не повезло ему с этой девкой в юности, нечего соваться и теперь... и как вам? как находите, разве не остроумно? Я в глубине души крепко надеялась, что он смекнет все-таки, к чему я клоню, сообразит напрасность своих былых и нынешних любовных затей. Но он не понимал или делал вид, будто не понимает. Убегал, обозвав меня на прощание как-нибудь, не посчитавшись с моим мнением, не вняв моим предостережениям. И к чему это все привело? Испустил дух... Не дома, не в своей постели, а словно под забором, как конченый человек.
   Вот и все, я закончила, дальше - ваши, дорогой гость, выводы и умозаключения, свободный размах которых не мне ограничивать. Готовиться ли мне к худшему, поскольку вы, предположим, не прочь судить меня, оседлав ядовитые слова покойного, что ж, снесу и сдюжу, и не такое приходилось терпеть, а нет, так признайте, что и моя позиция заслуживает внимания и уважения.
   - Ваша позиция, Наденька, заслуживает глубочайшего уважения, и я отнесся к ней с полным вниманием, - заверил я, для выразительности прикладывая руки к груди, к месту, где чувствовались биения моего сердца.
   - Вы во всем со мной согласны?
   - Вон вы какая! Петя явно и однозначно выдавал вас за другую, за рохлю и что-то смазанное, а вы кремень, вы покруче иной твердыни будете.
   - Коня на скаку остановить - это спорно, но в случае горящей избы проблем нет, могу вынести, а могу и занести, я такая.
   - Поражен, меня буквально снес и обезличил вырвавшийся у вас, прорезавшийся вдруг истинный голос. Так похоже на крик души! Но относительно полнокровного согласия может быть, что оно и не во всем согласуется с вашими мнениями и суждениями.
   - Чудно слышать и кажется недопустимым, да... Разве можно вилять, когда я предметом обсуждения поставила любовь? - всплеснула руками хрупкая и необыкновенно стойкая, многое пережившая женщина.
   - Против любви я ничего не имею, и вообще не спорить с вами пришел, но скажу... Что Наташа не девка, а посерьезнее нечто, я ручаюсь, хотя почти ничего о ней не знаю. И не думаю, что те двое, которые вокруг нее вьются, ее любовники, во всяком случае не кучно, ну, допустим, один из них при полном исключении в этом отношении другого, а не зараз, что было бы слишком и, пожалуй, изумило бы саму Наташу...
   - Скажите, наконец, правду, они авантюристы, за ними водятся темные делишки?
   Я ждал подобного вопроса, и следовало ей это сказать, объяснить, что истосковался я уж по глуповатой бабьей пытливости, дарующей приятную возможность долго и жестко опровергать, мучить и смешивать с грязью нежное, слабое и столь часто ошибающееся создание. Заключенное в цветастое платьице, покачивающее ножкой, с головой, увитой светлыми кудряшками... Но я, словно по странной случайности, предпочел отшатнуться, принять позу благородного заступника безвинно оклеветанных и пуститься в унылые рассуждения и проповеди:
   - Не надо так... Не надо вынашивать смутные подозрения. Уже одно то, что они прекрасно организованы, не позволяет смотреть на них как на мелкотравчатых проходимцев, каких-нибудь разбойников с большой дороги, людишек толпы. Вы скажете, что и разбойники бывают отлично организованы, но я вам на это отвечу, что у разбойников в основе разрушительные тенденции, а у этих людей основа не в базисе, но, так сказать, в надстройке, которая одна и видна, наподобие верхушки айсберга, а что там внизу, под водой... может, там масса сторонников и приверженцев, и целая сеть... Но что касается надстройки, она выглядит великолепно, поскольку сплетена из свежих художеств, удивительных загадок, редких словесных оборотов. Не всем понятны их речи, не всегда их слова обнадеживают, но это уже другой вопрос. Главное, что у них работа с логикой и философский бум на уме, а не подлости всякие. В это верим! Даже если нет доказательств. Я спрашивал Петю, и он ответил отрицательно на мой прямой вопрос, не приходится ли нам иметь дело с сомнительными типами, а он знал, Надя, побольше нашего. Но ни Петины знания, ни мои доводы еще не означают, будто эти господа заряжены исключительно положительной энергией. Если мы с вами просты и готовы в совершенно школьном духе делить людей на положительных и отрицательных, то у них дело обстоит несколько иначе, и мы должны прежде всего вспомнить, не уклоняясь при этом в схоластику, что Наташа и ее друзья не стесняются, вот уж действительно... Я вам скажу, у них даже какое-то свинское отношение, да, они относятся к людям как к чуждому элементу. И это поражает при первом же знакомстве с ними, ошеломляет, остужает, это как ушат холодной воды. К какому же после этого разряду отнести их самих? Остается только гадать. А что еще остается делать? Заговорить на арамейском? Они указали мне на дверь. Я был оскорблен и возмущался. Что же мне остается, как не думать о них плохо? Но не будем забывать, что обида обидой и вспыльчивость вспыльчивостью, а справедливость все же должна стоять на первом месте. Кое-что в особом смысле обращает на себя внимание... Как ни странно, они и самые громкие свои заявления произносят довольно тихо, не повышая голоса. Ну, положим, я недостаточно еще наслушался тех заявлений, однако уже способен угадать, где-то в вольном и неумолимом течении их мысли, разные страшные вещи, опасные намеки... Мне все кажется, вот-вот один из них подскочит да шепнет мне гнусно в ухо, что я старый пердун, набитый дурак, отсталый выползень и больше ничего...
   - И вы еще с ними возитесь, с такими-то уродами? - в ужасе перебила меня Надя.
   Я поднял руку, призывая ее к молчанию.
   - Говорю вам, грех это, вдруг взять да позабыть о справедливости. А с ними я не вожусь и не возился, - возразил я с достоинством, - и бывал я у них случайно, просто с Петей. Добавлю, если вы еще не прочь послушать, что они обуяны разными фантазиями, по которым выходит, что они, может быть, не вполне-то наши земляне, и это вносит дополнительные трудности в наше размышление о них. Но мы должны отвечать в первую голову за себя, а не за других, кто они там ни есть, местные или пришельцы. Надя! - выкрикнул я вдруг. - Я ищу повод говорить не переставая, и мне совсем не нужны разглагольствования о тех людях, мне нужны ваши уши, ваш слух, ваше внимание, и как у тех я, явившись с думкой порассказать о проблемах и вопросах, возникших в фокусе моих одиноких исканий, попал в какую-то кашу, в какой-то раздрай, о котором вам и знать-то не обязательно, да... Так здесь, принося извинения за Петю, то есть за свое далеко не лучшее поведение в его последний миг, я вдруг круто сменил курс и очутился перед необходимостью искать... И что же я ищу? Нет, не повод даже. Что повод! Его найти проще простого... Предлог!.. да, предлог хвататься за любую возможность, лишь бы поцепляться еще за вас, подзадержаться, поговорить еще, интересуясь и вашими возможными словами...
   Она, миниатюрная и ладная, принялась уклонять личико, утаскивать его от меня подальше, прятать в себе, уменьшая до размеров, уже не позволявших иначе, чем в виде какого-то сморщенного и как бы пропеченного кукиша, показывать обуявшее его владелицу смущение.
   - И вам действительно трудно найти этот предлог?
   - Было бы не трудно, будь мне удобно, но мне неудобно, словно я застенчивый юноша, впервые объясняющийся в любви. Я стеснен. А ведь мы уже немало понежились среди душевного тепла и прекрасного человеческого общения, и столько сейчас уже было искренности, откровенности, что с чего бы, казалось, пожиматься и вертеться как на иголках! Петя, может быть, некоторым образом стоит между нами, его недавний печальный конец? Недостаточность соболезнований, неутолимость скорби, его неспетая поэма?
   Вот, вот достойный предлог, подумал я, прежде чем выкрикнуть:
   - Ну конечно же!
   - В чем дело? Поэма, поэма... То ли вы говорите, что у вас на уме? Петя - поэт? Поэма? - округлила глаза Надя.
   - А вы не знали?
   У меня отлегло от сердца. Я уже влезал во что-то скверное, ущербное для доброй памяти о Пете, уже смог бы без зазрения совести извиваться, одолевая вдову, но случайно вспомнившийся, неожиданно вынырнувший из скороспелой тьмы забвения Петин стихотворный опыт мгновенно вырос в убедительную необходимость морально окрепнуть, мобилизоваться и заняться серьезным делом. Я впрямь встал внезапно на основу, обладающую мощной силой притяжения. Сам Петя и его поэма не выросли в моих глазах, но достаточно было и того, что теперь я желал материализации сочиненных им в романтическом порыве строк. Желал, по крайней мере, скромного обнаружения упоминавшихся листочков, раз не мог воскресить бедолагу автора, без стыда вспоминать нашу последнюю с ним встречу и совершенно покончить с нагло захлестнувшим меня интересом к его вдове. Я сразу поверил, что искать поэму - нужное, важное дело, и не только я и Надя, но и другие, за исключением заблаговременно отвернувшегося Наташиного кружка, дадут радующую оценку и ей, и моему энтузиазму.
   - Поэма, да, поэма, - говорил я взволнованно. - Петя упоминал. И немножко путался - то будто бы почитает наизусть, а рукопись оставил дома, то якобы листочки при нем, и он с них прочтет.
   - Надо же, сочинял поэмы... - Надя зарделась, посвежела и похорошела, катаясь вся - прямо сыр в масле - в каком-то болезненном, смущенном изумлении. Словно опомнилась, вернулась в реальность и столкнулась с жгучей необходимостью заново осмыслить, что представлял собой ее муж.
   - Ну, сочинял... Может, только один раз и сочинил. Но говорил он об этом так, словно совершил творческий подвиг подстать тому же Данте или, скажем, Байрону, и утверждал, что его поэма перевернет представление о нем. Понимаете теперь, как все это важно?
   - У меня представление о нем сложилось хорошо, его уже не перевернуть, - возразила она с неожиданной твердостью, многое, видимо, успев передумать и в разных быстрых переворотах и кувырках мысли уяснив, что перемены влекут за собой одни неудобства и нет ничего лучше постоянства, хотя бы и косного, привычек и мнений.
   - Согласен, но от этого поэма не теряет своей ценности.
   - А если она бездарна? Пишут же пустяковые стишки...
   - В любом случае, - перебил я с некоторым раздражением, - она как-то свидетельствует о жизни нашего поэта и ее результатах и определенно послужит укреплению памяти о нем.
   - Вы говорите как по писаному, как трибун или щелкопер.
   - Ну, что ж, и вы красноречивы, - ответил я мрачно. - Разумеется, в лучшем смысле этого слова. Мы в чем-то похожи, и уже одно это обязывает нас заняться поисками.
   - Вы хотите искать в этом доме, вместе со мной?
   - Нет, это лишнее, это ненужная спешка... Не сейчас, не сразу, лучше разделиться, и вы ищите здесь, а я...
   - А вы? Что же вы умолкли? Осечка какая-то?
   - А я пойду к той женщине... К Наташе... Не хотелось бы, но надо, Петя там умер, и поэма, возможно, была при нем...
  
  
   Глава седьмая
  
   Когда б свести все то мое, что как-то выражается вовне, к Наде, как еще недавно оно сводилось к Пете, а именно в его поступках находила самое яркое обозначение моя увлеченность Наташей, картина получилась бы странная и противоречивая, поскольку эта женщина опутала меня, но она же доставила мне немало хороших минут и чудесных переживаний. О том, что пора либо дать упомянутому увлечению полную волю, либо вовсе закрыть вопрос, сейчас говорить нечего, оно, со смертью Пети, скрылось где-то в тайниках моей души и практически ничего не выражало, и уж точно, что не Надиным деяниям было его обозначать. Истинно и досконально я бы все это определил, попытавшись разобраться, сознавал ли я, идя в первый раз к вдове, что безрассудно ищу неприятностей на свою голову, да только что же мне, с моим-то малым запасом оставшихся впереди лет, отступать в тылы и доискиваться, что было бы, поступи я иначе. Надо, однако, сразу уяснить, что она не та, Надя-то, не то же, что ее покойный муж, не заменяет и не способна заменить его, и вот как раз ее чуждость я мог и должен был предвидеть. Но свой поход к ней я называю удачным и полезным уже потому, что после него крепко засели в моей голове мысли о Петиной поэме. Я заминал, зажевывал, что сначала сама мысль о Пете-поэте и его рукописи, возникшая у меня в Надиной кухне, явилась лишь предлогом задержаться в той кухне, причем настолько эфемерным, надуманным, что он вполне мог захватить необычайно и увлечь Бог знает куда. День, другой - и уже мерещилось мне что-то вроде откровения. Отыскав рукопись, я получу доступ к Пете, собственно говоря, к его жизни в той ее форме, в какой сам Петя, внезапно освоившись в роли стихотворца, интуитивно-вдохновенного человека, сделался бесстрашным воином, непобедимым рыцарем, побивающим и преображающим все мелкое, ничтожное и ненужное в его существовании. Образ этого бойца сливался во времени, теперь для Пети ничего не значащем, с образом мятущегося человека, еще только мечтающего о славных победах и удивительных метаморфозах, и в становящемся общим потоке неплохо известная мне Петина сумбурность беспрепятственно переиначивалась в ладную упорядоченность и целеустремленность. А чего нам, бездельникам и мечтателям, и желать-то, как не такого потока? Он выносит прямиком к уверенности, что гордо и сильно выстроенная нашим воображением жизнь не может кончиться лишь оттого, что Петя без всякого смысла залез под стол или так в целом разгорячился, добиваясь успеха у Наташи, что не выдержало сердце, а я без дальних раздумий, не очень-то и хлопоча, взобрался на ложе, бывшее некогда для него супружеским. Петя, стало быть, продолжается, и я, наслаждаясь покоем в объятиях вдовы, увижу дальнейший его путь в строках его поэмы.
   Но прошло время, я слишком освоился с соображением о себе как о новом преобразившемся человеке, прекрасно иллюстрирующем претворение энергии плотских вожделений и эротических мечтаний в энергию творящую, духовную, придающую жизни исключительный смысл, я даже устал от него. Оно, это соображение, уменьшилось до компактного философского сгустка, который я постоянно имел в виду, но от которого по независящим от моей благородной закваски причинам вынужден был держаться несколько в стороне. Застаиваться у Нади, которая и служила объектом указанных вожделений и мечтаний, стало как-то досадно и наскучило. Мне приходилось бывать у нее не ради баловства одного, но и по делу, скажем, просто для обмена информацией о том, как продвигаются наши поиски, однако с каждым разом я все острее усматривал в этом нашем деле элементы профанации. Бороться с ними не имело смысла, они упрямо складывались в удручающую дорожку к краху и вырождению. Нельзя сказать, чтобы я впрямь унывал по этому поводу. Положим, Надя, стоило мне ее завидеть, весьма быстро и неудержимо раскрывалась словно бы неким листочком с иероглифами, описывающими скатывание моего откровения о поэте и рыцаре Пете в бред, тем не менее Надя мне нравилась, а после наших свиданий я чувствовал себя посвежевшим и с новым приливом сил жаждал скорейшего ознакомления с Петиным творчеством. Эти приливы действительно приносили свежесть, хорошо прочищали голову и, можно сказать, отмывали душу, и я, уже сама ясность, провидел возможность подключения к Пете в качестве не фантазера и, если уж на то пошло, совратителя его вдовы, а хладнокровного и трезво мыслящего читателя. Жаль только, что это были краткие, быстро пропадающие минуты. Естественно, я и в самую горячую пору, когда еще совершенно не помышлял о разрыве с Надей, прекрасно понимал, что поэма и доброе имя стихотворца рискуют превратиться в одно лишь прикрытие для моих несвоевременных и как бы незаконных посягательств на свежеиспеченную вдову. Но то-то и скверно, что именно тогда мной нагло владела сомнительная, пожалуй, что и дикая мысль, будто для того, чтобы все же предотвратить, невзирая на змеиную мощь моих уловок, столь печальный исход поэтического Петиного образа, я должен упорно и без тени сомнений взбираться на ложе, которое он делил еще недавно с Надей. Тем самым, мол, я раз и навсегда покончу с разного рода колебаниями, недоумениями и шатаниями из стороны в сторону; тем самым и образ Пети утвердится с необыкновенной прочностью. Скажу больше, как только наше любовное приключение стало набирать ход и я получил возможность спокойно и вальяжно раскрывать Наде свои намерения, явно не безразличные ей, в моем нравственном хозяйстве воцарился удивительный, не знающий нарушений и срывов мир. Большей подлости по отношению к другому (в данном случае к Пете) я еще не совершал, и мне остается лишь надеяться, что в будущем Господь уже не попустит ничего подобного. В намерения же мои входило не жениховать веско и всерьез, а только показать вдове, что я еще хоть куда, молодцом, и раскрывал я их прекрасно. Она была хороша со мной. Я видел у нее бесхитростное стремление к тому, чтобы, вывернувшись без особых усилий и затрат из той вынужденной надуманности, в которую ее, можно сказать, замуровала жизнь, стать безопасной, легкой, ласковой, далекой от глупых мечтаний о пенном вознесении в заоблачные выси и вступить со мной в связь по-человечески простую и отрадную. Эта ее предполагаемая легкость могла запросто впутать меня во что-то совершенно мне не нужное, но я думал, что не очень-то рискую и всегда успею своевременно увернуться. Смешно было бы утверждать, будто я с самого начала отлично во всем этом разобрался и все наилучшим образом рассчитал. Как раз наоборот, очень и очень все не просто и не ясно обстояло. Мысли путались в голове, и не всегда удавалось уловить, какая из них темна, а какая будет вознаграждена на небесах или могла бы снискать мне уважение и почет со стороны окружающих. Доходило до того, что я словно бы плавал - дурак дураком! - в сиропе, купался в гармонии, в некой музыке сфер, а единственной бедой, безнадежностью и своим великим упущением считал проваленный из-за моей нерешительности шанс побывать у Наташи. Я откладывал визит со дня на день, но отменить, конечно, не имел права, поскольку злополучную рукопись мы все никак не находили и пребывала она, судя по всему, там, где бедный Петя отдал Богу душу.
   В общем, моя слитность с Надей с самого начала превратилась бы в ад, будь она беспрерывной и беспросветной, но я оставался самостоятелен и приходил к вдове, когда вздумается, и это существенно облегчало мою участь. Собственно говоря, даже не участь, а задачу, которая состояла в том, чтобы вовремя скрыться, улизнуть при первых же признаках опасности. Довольный, радостный, получающий свою толику удовольствий, я мог многое себе позволить, в частности, я свободно и беспечно, не без развязности даже, осыпал Надю упреками за ее медлительность. И надо признать, что я был высок и крепок своей позицией в этом вопросе, держась впечатления, что Надя вовсе не ищет рукопись. Моя критика подразумевала, что она, медля или даже впрямь не думая касаться обыском Петиных вещей, не только пренебрегает плодами поэтического гения покойного мужа, но и оскверняет добрую память о нем, втаптывает в грязь его славное имя. Вслух я этого не произносил, но, полагаю, Надя угадывала скрытую суть моих высказываний, как и то, чем я в своих вольностях руководствуюсь. Все изменилось в тот день, когда она, сложив лицо в гримаску сожаления, заявила, что рукописи в ее доме нет. Мои увертки сразу утратили силу, я больше не мог откладывать визит к Наташе. Высказать Наде все свои накипевшие подозрения я так и не решился. Я лишь печально улыбнулся, покачал головой и тоже выразил сожаление.
   Так вот помельчало опять расстояние между мной и Наташиным кружком, и чем ближе я к нему становился, тем ужаснее он вырисовывался в моем воображении некой сплошной материальностью, удручающе непрерывной телесностью, непробиваемой стеной. Я мог только себя винить за подобные чудовищные картины, и винил бы, предпочтя в конце концов и бросить свою романтическую затею, но разные мысли о Наде, Пете и поэме по-прежнему обуревали и вдохновляли меня. Главной была, конечно, мысль о Наташе. Я терзался предположениями, не рассудит ли судьба иначе и не сведет ли меня с ней, оторвав от скучной Нади; и мне представлялось, что я все готов отдать за минуты известных наслаждений с этой волшебной женщиной. Впрочем, я был бы рад и просто потолковать с ней по душам.
   Я проклинал в душе глупышку и растяпу Надю (не сберегла рукопись!), пребывал в чаду надежд, грез, иллюзий, когда с замиранием сердца продвигался к дому, откуда еще так недавно позорно бежал. Была середина теплого, солнечного дня. Крупная птица черной тенью пронеслась прямо перед моим лицом, заставив меня отшатнуться. Сердце вырвалось из замирания и застучало быстро, я, уже в нездоровом возбуждении, ускорил шаг и почти в то же мгновение увидел энергично пересекавшего двор нужного мне дома Тихона. Мы столкнулись в воротах.
   - Ба! - воскликнул он.
   У него, видимо, вошло в привычку это восклицать. Я притворился, будто не услышал. Он и мне вслед выкрикивал это нелепое "ба", когда я убегал от Пети, подбивавшего итоги своего бытия. Я поступил тогда несолидно, но что же солидного в подобных восклицаниях? И не вздумает ли этот человек, распустившись вдруг до невозможного, в лицо назвать меня выползнем? Странная мысль отдать Надю ему на попечение неожиданно возникла в моем уме.
   Тихон, и не подумав меня поприветствовать должным образом, сказал:
   - Прогуляемся, у меня есть пара свободных минут. А там, - он небрежно махнул в сторону дома, - вам делать нечего.
   Одет господин, предложивший мне прогулку, был со вкусом, богато, модно, на его довольно мощной, определенно внушительной фигуре сидел дорогой темно-синий костюм. Вдруг откуда-то взялся в его руке зонтик, сложенный по случаю доброй погоды, острым концом которого он, едва мы зашагали, стал методично постукивать в тротуар.
   - Друг мой, правильнее было бы сказать, что он, этот костюм, сшит точно по фигуре, - с безусловной деликатностью поправил он меня, заметив, что я внимательно осматриваю его и делаю выводы.
   А я был глубоко недоволен тем, что вижу его вместо Наташи.
   - Мне нужны сведения, - сказал я после небольшой паузы. - Речь о поэме, которую Петя тогда, в свой последний день, возможно, принес с собой, предполагая читать. Ее нашли?
   - А кто-то разве искал?
   Постукивания, сопровождавшие мелькание зонтика, нагнетали невыносимость, и я звонко, словно выдергиваясь из какого-то ребяческого лепета и дурашливого баснословия, выкрикнул:
   - Она обнаружена?
   - Вы сочинили ее в соавторстве с Петей?
   - Нет, конечно! - Я отшатнулся, безного, туловом одним, отскочил от собеседника, как несколько минут назад от птицы.
   - Зачем же она вам?
   - Я ничего не сочинил совместно с Лермонтовым или Салтыковым-Щедриным, но это не мешает мне нуждаться в их творчестве.
   - Это вы здраво рассудили. И вижу, вы не из тех, кто за словом лезет в карман. Ну, так кто еще, кроме вас, нуждается в творчестве покойного Пети? - осклабился Тихон.
   Бешенством отозвалось мое сердце на его ядовитый тон, я не то подпрыгнул, не то затопал ногами, были какие-то беспорядочные телодвижения, сгибание колен с последующим резким выпрямлением, скачок, чуть ли не в небеса упирающий макушку. Запрокинув голову, я взвыл:
   - Хватит нонсенсов, ответьте прямо!
   Тихон тоже слегка запрокинул голову, так ему проще, непринужденней было смеяться.
   - Я могу вывести на чистую воду вашу компанию, чтобы все узнали, как вы виноваты перед Петей.
   Эту твердую, превосходно сформированную угрозу я провозгласил как бы уже в завершение разговора.
   - Друг мой...
   - Я вам не друг!
   - Чего же вы хотите? От меня, ну, и от... Наташи, от нашего маленького сообщества?
   - Маленького?
   - Да, маленького. А вы что предполагаете?
   - У нас тут просто обмен мнениями, вопросы и ответы, но я скажу как на духу... Побольше организованности, побольше, побольше, вот чего я хочу!
   - Мы достаточно организованы.
   - Для чего? Для чего вы так хорошо организовались?
   - А вот это не ваше дело.
   - Но только организованность, настоящая, дельная, только она поможет вам найти рукопись.
   - Да мы и не думаем искать. Мы считаем свою ответственность в этом вопросе, как и вообще в подобных вопросах, ограниченной. Если угодно, органично слившейся с безответственностью.
   Я задумался. Мысли уперлись в несокрушимое уже осознание, что незабываемый побег из дома, который громоздился сейчас у нас с Тихоном за спиной, безмолвно и сурово храня тайну Петиной кончины, привел меня в тесноту бессмысленной комедии. Особенно комично я выгляжу с тех пор, как связался с вдовой, и каково же Тихону удерживать смех, видя мои прыжки, отскоки, топанье ногами, слыша в моем быстром, срывающемся голосе детские нотки, жалкие взвизги, звериное завывание. Но как взять себя в руки? Каким-то образом покончить с вдовой прямо на глазах у этого несомненно зоркого, бережно откладывающего всякую подробность в сокровищницу своих наблюдений человека? Но Петина проблема? Петино творчество? Покончить и с ним? А Наташа?
   Мы остановились, не далеко уйдя от ворот, тех самых, возле которых состоялась наша встреча, и Тихон смотрел на меня с усмешкой, с отчетливо выраженной готовностью отразить любой мой выпад. Но я и не тщился нападать. Мои отношения с Надей не могли быть просты, чисты, безыскусны, она, как и всякая женщина, таила в себе массу стихийных хитростей, и это обязывало к осторожности, предполагало борьбу. Но что мешает простоте отношений с Тихоном? Он подчеркнуто отчужден, он и не скрывает своего презрения ко мне, он готов к противостоянию, он и противостоит уже мне. Вооружиться терпением, а главное, надеждой, что каким-то образом удастся его обойти и тогда уж без помех завязать куда более приятные, по-настоящему согревающие отношения с Наташей? Тихон ясно дает мне понять, что питать подобные надежды не стоит, да и образ Наташи, проступающий сквозь его умеренную, тонко рассчитанную прозрачность, свидетельствует о том же. Стало быть, угашало пыл и смазывало перспективы ощущение, что положение мое крайне неуютно. Хорошо мне было бы сейчас лишь дома, за книгами, с чашкой кофе в руке. Неуютной была невозможность основательного решения, достойного ответа, достижения желанной и заветной простоты. Не Тихон превосходил меня своей силой, пусть даже отлично выражавшейся его припрятанной до удобной минуты идейностью и безупречно выточенной ладностью его фигуры, а превосходила, совершенно подавляя, очевидная недоступность Наташи, на свидание с которой, если в имевшемся раскладе уместно было говорить о каком-то свидании с этой неуловимой женщиной, я так надеялся.
   Я вскрикнул, едва заслышав снова Тихона.
   - Чем же мы перед ним провинились, перед Петей-то? - осведомился, упражняясь в снисходительности, мой добрый, вечно смягчающийся в виду непутевости и недоумений простых смертных собеседник.
   Мой вскрик еще угасал поблизости.
   - Ваше равнодушие к его потугам, его совершенно искренним и честным намерениям... - ответил я.
   - А вы и сами равнодушно перечисляете эти Петины заслуги.
   - Ваши бесконечные насмешки... - уныло я говорил.
   Тихон вдруг прервал меня с несколько уже странной живостью:
   - Кто же говорит, что Петя был плохой человек?!
   Он перестал посмеиваться, постукивать зонтиком. Нахмурившись, смотрел куда-то в тихую и безмятежную тенистость парка; рассказывал:
   - Но не сгодился Петя. А я тоже хорош. Так прошляпить, проморгать... Он умирал, а я думал, что это очередные его чудачества, выкрутасы. Я был глуп, пуст, рассеян в тот момент. Не разглядел я своевременно всего ужаса Петиного положения, что и характеризует меня не лучшим образом. Промах существенный, но, согласитесь, на обобщение все-таки не тянет, точно так же, как сам Петя в целом не потянул. Старался парень, да при всем своем старании так и не вытянул. И вам не целесообразно брать с него пример. Я в том смысле, что не стоит вам повторять его путь, к чему вы, судя по всему, склоняетесь.
   - Да что Петиного в моем желании найти и почитать его поэму?
   - Ага, слышу уже неподдельное возмущение. Так вот, отвечаю, в желании - ничего, зато поэма, правильнее сказать пресловутая поэма, как раз может указать на ассоциативный ряд, упирающийся лично в вас или проливающий свет на некоторые любопытные факты, для вас никоим образом не безразличные. Факты, знаете ли, подтверждающие, что Петины поступки отражаются на вашем поведении и даже, не исключено, на вашем характере. О ваших поступках не скажу пока ничего дурного, а о вашем характере и вовсе не берусь судить, но все же... Взять хотя бы те или иные ваши пристрастия... Впрочем, что говорить, я просто должен, я просто вынужден вас разочаровать и огорчить. Разочаровать и огорчить, - как бы подчеркнул собеседник. - Поэма не найдена. Мы, естественно, не искали, но могла же она случайно подвернуться, так вот, этого не случилось. По бокалу вина за встречу? В ближайшем каком-нибудь кафе...
   - Нет.
   - Тогда, может быть, в подворотне?
   - И все-таки, вы хоть пробовали искать?
   - Обыскивать труп? Странного вы о нас мнения. Что-то превратное... Толкование вкривь и вкось. Остается спросить, за кого вы нас принимаете. Между прочим, любопытно было бы узнать, почему вы сами не остались и не порылись в карманах своего друга. Но не будем об этом, вы вот что скажите. Да что нам, собственно говоря, искать у Пети, хоть у живого, хоть у мертвого. Не предполагаете же вы, что мы, найдя ненароком, стали бы читать?
   Я остановился. Мне хотелось выразить печаль, как-то овевающую теплом Петю в его могильном холоде и одиночестве, но я не знал, как это сделать. Слова, пока моим собеседником оставался Тихон, перестали что-либо значить.
   - Итак, вы нисколько не верите, что Петя мог написать большую и яркую, ну, скажем, вполне симпатичную поэму?
   - Мы это не обсуждали.
   - Я вас одного спрашиваю! - воскликнул я.
   - А мне все равно.
   Так ответил Тихон. После этого он пожелал убедиться, что я уйду, не попытавшись проникнуть в дом. Подбоченившись, он несколько времени смотрел, как я несуразно топчусь на месте, затем отправился к сидевшему в будке у ворот охраннику - дом, видать, был важный, населенный респектабельными жильцами, и специально охранялся - и наказал ему не пропускать меня. Я поспешил убраться восвояси.
  
   ***
  
   Если вдуматься, мы преотлично устроились, я и Надя. Я помолодел при таком расцвете человечности, которого мы довольно быстро, едва ли не сразу достигли, и об этом, как оно ни скучно по существу, стоит порассказать. Зажили душа в душу. Переселяться к ней я не собирался, бывал частенько и день-другой жил в ее прелестном деревянном домике, сохранившемся еще от прежней Получаевки, а порой она, с умом распространяя свои чары и соблазны, задушевно гостила у меня. Словом, все сложилось превосходно, и о торопливом времени, когда это складывалось, я имею все основания отзываться только в превосходной степени, только в приподнятом тоне. Но какого-то глупого стариковского умиления у меня, к счастью, не было. Интересно вышло с рукописью, которую мы, было дело, искали: оказывается, Надюша нашла ее сразу после нашего первого разговора, как только я удалился, но решила, из своих тайных соображений, промолчать. Я даже рассердился, т. е. когда вся эта история раскрылась, когда Надюша уже размахивала, стоя в дверях комнаты, тоненькой пачкой бумаг и со смехом намекала на те соображения. Я лежал на диване, подложив руки под голову, задумчиво смотрел на нее, ждал, пока она перестанет смеяться, и у меня в душе болезненно поднялась волна скверны, мелькнул вдруг начальный проблеск вражды, негодования, раздражения. Это действительно было началом конца. Навалилась ужасающая скука, и я был бессилен с ней бороться. Петя ведь только тем и занимался, в сущности, что расталкивал эту вязкую муть скуки и мечтал вырваться куда-то в лихость и вольную стихию, в подлинную заинтересованность вещами, явлениями и импровизациями на тему логики, а и мне было не вполне весело лишь читать книжки да общаться с выдуманными собеседниками. Теперь я заподозрил свою подругу в расчетливости, в неких хитростях, на которые так падки бабы. Мир реальных, безнадежно увязших в буднях людей невероятно скучен. Вскочив на ноги, я прошелся по комнате, довольно-таки тяжело ступая, и вот так прогуливаясь, с нелепой, в общем-то не имевшейся у меня грузностью швыряясь из угла в угол, я смутно уловил чуждость этой комнаты и свою - дому, пусть даже и доброму, безоговорочно приютившему меня на желательный срок, почувствовал, что и Надюша мне отчасти, похоже, чужда. В конце концов я решительно потребовал объяснений.
   - Да ничего существенного! - воскликнула она, основываясь исключительно на Петиной поэме и своем халатном обращении с ней и не догадываясь, что я замахиваюсь на нечто большее. - Просто подумала, что ты сразу унесешь ноги, как только заполучишь рукопись, уйдешь и не вернешься, но мне-то не хотелось, чтобы ты уходил. А чего ты кривишься? - вдруг пристально всмотрелась она в мои очертания.
   - Разве?..
   - Кривишь губы, и нос вроде как съехал набок.
   - По-твоему, я обязательно должен был заполучить эту рукопись? - мрачно заволновался я. - А чтоб оставить ее себе, такого ты не предположила? Все-таки сочинение твоего мужа...
   Сочинение! Празднуя это ловкое и отчасти лукавое словцо, не без причины, естественно, вырвавшееся у меня, Надя залилась смехом, зазвенела, как колокольчик.
   - Ну вот, хохочу... - сказала она затем, отдышавшись.
   - А не надо бы, - вставил я.
   - В чем же дело, милый? Рискую показаться тебе противной? Но мы справимся, правда? Не раздражайся, дорогой. Ну, развеселилась, с кем не бывает... А что муж, и к тому же покойный, незабвенный, и эта поэма... О Пете я и сейчас не скажу ничего худого и гадкого, то бишь не скажу больше, чем уже сказала, а поэма - чистейший вздор, бред, бердяевщина! Словно и не Петя сочинил, а какой-то несносный олух, графоман с ослиными мозгами!
   Досадный инцидент был оперативно замят.
   - Что это у тебя про бердяевщину? - осведомился я, миролюбиво усмехаясь. - Неужели этот уважаемый философ, Бердяев, заслуживает подобного отзыва?
   - Не читала, но разве он не бред писал?
   - Возможно, - кивнул я и, мысленно любуясь наивным и добрым невежеством Надюши, залюбовался и ее кошачьей грацией.
   Подарив мне хорошую, вполне положительную женщину и достаток общения, жизнь, по всем приметам, выровнялась, спокойно понесла меня в будущее, о котором не было нужды задумываться. Но однажды я шел к этой женщине под ошалело брызнувшим ветром и мокрым снегом, первым в этом году, и мной овладело сомнение, идти ли, неприглядной показалась в тусклости дня Получаевка при всей ее размашистой современности. Теперь, помертвившись с Надей, я уже определенно знал, что Петя мертв и какая-либо посмертная жизнь для него в действительности невозможна. Так что же я делаю в этом пусть спешно обновляющемся и тем поражающем, но далеко не самом отрадном углу нашего обширного и разнообразного города? Высокие новые дома, так и этак развернутые с причудливостью или будто штопором вонзающиеся в архитектурный вихрь, предлагали - я так увидел - мрачное, холодное и слишком абстрактное общение, а уцелевшие низенькие и вовсе отворачивались, как бы не имея что предложить. Я зашел приободриться чашкой кофе или бокалом вина в крошечное тихое кафе, сел в углу пустого зальца, у неожиданно широкого окна, усмехнулся, разворачивая томик Гоголя, долго затем листал его, вчитываясь в отдельные фрагменты, успевшие за годы и годы померкнуть в памяти, слабыми глотками пил горячий черный напиток. И все посмеивался - то ли над бьющей ключом гоголевской действительностью, так и прыскавшей со страниц книги, то ли над спрятавшимся с некоторых пор, но теперь, в зависти к творческим успехам великого писателя, пожелавшим напомнить о себе, завозившимся строптиво и внезапно сующимся, тоже фрагментами, прямо в мысленные очи бредом моей жизни. И путались полузабытые грезы прошедшего лета с Надюшиными бытовыми приятностями, преградивший мне путь к Наташе Тихон с очаровательным юношей, отпустившим мне кофе, который то возникал, тараща глаза, за стойкой бара, то исчезал катастрофически, словно проваливаясь куда-то; тончайшие узоры непрочитанной поэмы Пети едва приметной паутинкой накладывались на резкие гоголевские мазки, а некстати проснувшаяся на подоконнике туго сбитая черная муха истерически зажужжала, прыгая с места на место, и ее жужжание отозвалось сверлящей болью в моей голове. Я медленно, постепенно припадал грудью к тускло поблескивающей в полутьме поверхности столика, начиная бредить, или утешительно грезить, или погружаясь в сон, такой же неуместный, как прыжки и жужжание не ко времени принявшейся бодрствовать мухи. Жизнь есть сон, прошептал я, занося вытянутый вверх палец над своей клонящейся долу головой. Культурный, благовоспитанный, я отодвигал в сторону книгу и чашечку с кофе, опасаясь запачкать их слюной, она могла потечь из моего совершающего свою работу рта, наверняка смотревшегося отвратительно с его отвисшей нижней челюстью. Не иначе как соткавшись из воздуха или вынырнув из-под земли, образовался в таинственном полумраке кафе мужчина среднего роста и средних лет, с помятым лицом, не лучшим образом одетый. Не спрашивая разрешения, он уселся за мой столик, устало и, возможно, с презрением посмотрел на меня и глухо выговорил:
   - По стаканчику? - Заметив, что я отрицательно мотаю головой, незнакомец объяснился, теперь уже с некоторой доверительностью: - Артем, так меня зовут.
   - Кронид, - буркнул я.
   Мое имя не удивило и не позабавило моего несколько неожиданного собеседника.
   - Так что, по стаканчику?
   - Нет.
   Синеватый, огромный, словно с размаху прилепленный к плоскому лицу, нос был у этого человека как символ незадачливости, неизбывного уныния, тоски и невозможности каких-либо самообольщений.
   - Моя фамилия Флорькин, - отрекомендовался он.
   Я оживился.
   - Приветствую вас, Флорькин! Как поживаете?
   - Я давно наблюдаю за тобой.
   - В этом кафе? - удивился я. - Почему же я тебя не заметил?
   - Да не в кафе, вообще... - как-то раздраженно или неохотно ответил Флорькин. - Представляю, что обо мне наговорил тебе Петя. Да будет земля ему пухом! - громыхнул он.
   Юноша возник над стойкой и испуганно воззрился на нас. Переживая ту же тревогу, что и он, а Флорькин, судя по всему, умел встревожить, я вкрадчиво попросил:
   - Потише, товарищ. Тут и воскресшая муха еще недавно билась в истерике, и голова просто-напросто раскалывается. Кстати, о Петиных наговорах, клеветах и прочем. Надя их на свой счет записала, теперь ты записываешь. Вы с ней сдвоенные.
   - Голова пройдет, особенно если по стаканчику...
   - Не в том дело, - возразил я.
   - Расскажи, в чем же. Как у тебя с ораторскими задатками, как насчет речей? Знай, у нас в Получаевке говорят много и подолгу.
   - Знаю уже.
   - Если меня взять за образец, то я по части красноречия мастер. Например, история давних лет, когда мы с Петей соперничали, добиваясь расположения одной известной тебе дамочки. Озоровали непринужденно... Ох, и любил же я ту Наташку, но, само собой, и окружавший ее максимум идеализма, увлекался, иначе сказать, пропитавшими ее загадочными настроениями. Это требует словесности, и, едва начну описывать, разговор превратится в долгий. Но куда тебе спешить? К Надьке? Она, стерва, подождет.
   - Наташка, Надька... Вы взрослый человек, пожилой, а рассказываете не соответственно, словно ребячитесь.
   - Исправлюсь.
   - Это будет хорошо. - Я удовлетворенно кивнул.
   - Наташа в настроениях, которые я назвал загадочными, каталась, как сыр в масле. Что у нее за темперамент и всякое тому подобное, ты знаешь не хуже меня, она, я слышал, мало изменилась. Как бы то ни было, разгадать до конца ее пресловутые настроения ни мне, ни Пете не удалось, не удастся и тебе... или ты уже бросил?
   - Бросил.
   - Окончательно?
   - Кто знает...
   - Я в свое время бросил основательно, но прежде многое сообразил и смекнул, куда больше Пети. Петя тогда был полный простак, простец, простокваша, а не человек, стопроцентный лопух. А я поднялся ступенькой выше, стал чудаком, из тех, которые обычно предстают многообещающими, богато и красочно подающими надежды. Теперь возник ты. Петя помер, а ты все равно как из его опустевшей шкурки выполз, и ловок же, вон даже освободившуюся вдовушку подхватил, - проговорил Флорькин устало и угрюмо.
   Я ответил укоризненно:
   - Ну что за понятия! Что это вообще такое? Ты вроде как набросал сюжет, распределил роли, всех в один узел завязал... и Надю даже зачем-то вытащил на свет Божий, даже Пете, покойнику, не даешь мирно спать в могиле... а для чего? Что у тебя на уме? Скучно тебе, я вижу... Ты зачем Надю приплел, господин хороший?
   - Сюжет сюжетом, - пооживился немного Флорькин, - а в каждом эпизоде лучше разбираться отдельно, это самое верное дело. Подходить с интимностью...
   - Какая у нас с тобой может быть интимность?
   - Разговор-то конфиденциальный, понимаешь? - Он многозначительно взглянул на меня. - И не случайно я начал издалека. Те похождения, мои да Петины юношеские приключения многое определяют в нынешнем положении дел. Петя дал неверную картину, а я исправлю, и ты совсем другими глазами заглянешь в наш роман с действительностью.
   - Только не записывай и меня в этот роман, я не участник, не персонаж!
   - Сосредоточься (Флорькин, сведя брови на переносице, сжал руку в кулак, показывая, как следует мне сосредоточиться; брови срослись, образовали вниз сползающую лесную гряду на горном массиве носа) сейчас на моей личности, на моей персоне. В те давние годы рисовалась предо мной перспектива, карьера, я сблизился с Наташей, отчасти подружился и считался чуть ли не ее человеком, хотя Тихон оставался препятствием. Он с самого начала невзлюбил меня. Но я сближался и сближался, ведь моей целью была Наташа, ее светлая голова и прочее, ее ум и красота, а Тихон... что Тихон! Я называю его отношение ко мне предвзятым, говорю, что он меня невзлюбил, но все это слабо и никак не изображает Тихона, который совершенно не способен любить или ненавидеть. Не малюет его в полной мере, не дает полноценного образа, но достаточных слов для изображений в мире, куда волей-неволей забираешься, имея дело с Тихоном, в словарном запасе нет. Петя тявкал моськой из подворотни, пудельком, пусть еще и свеженьким, я порявкивал с некоторой солидностью, иногда и басил. Знать бы тогда, чем все эти шатания, искания и мытарства обернутся, так посмеялся бы и отошел, сохранился бы гораздо краше, а то смотри, какой у меня проклятущий нос...
   - Это от выпивки, - разъяснил я.
   - Эх, знать бы, предвидеть бы... И Петя, может быть, не умер бы в расцвете сил, и ты не волочился бы за Надей, смущая нравы нашей Получаевки и будоража сплетников.
   - Да если мне сейчас будет сказано и доказано, что я не угоден этой вашей Получаевке и чем-то ее порчу, этак насилую ее высокие моральные качества, я не мешкая повернусь и уйду! - воскликнул я, странно распалившись.
   - Сказано будет, но показывать характер и уходить не надо, у меня, возможно, планы на тебя, - возразил Флорькин.
   - Считай, что я уже отказался участвовать в твоих планах.
   - Не торопись. И что, собственно, ты припрятал и держишь в своей голове, в умишке и прочих хранилищах? Это у тебя, как ни крути, всего лишь деланные юркости, а также манифестация гонора и мнимого аристократизма, но вот знаешь ли ты себя досконально? Сознаешь свое поведение? - Флорькин еще круче, с какой-то переполненной ядами жгучестью насупился, выложил на стол тонкие, не слишком-то свежие и чистые руки и обе теперь уже сжал в кулаки. Меня эта демонстрация силы не поразила. Небрежно, но не без фанатизма бросив в сторону - выпить отказывается - он продолжил окормлять меня своим заведомо нескончаемым рассказом: - Петя сыграл в ящик, ты занял его место возле Нади, я наблюдал все это со стороны, живо домысливая картину Петиного последнего "прости" и изумляясь, до чего ловко иные вдовушки исправляют и заново устраивают свою судьбу, подхватывая проходимцев вроде тебя. Не обижайся на невзначай сорвавшееся слово. Это позже объяснится. Я ведь много чего о тебе передумал, глядя, как ты милуешься с Надей и нежно с ней воркуешь, разгуливая по нашей Получаевке. Я порой думал, что взять с тебя нечего, спрос невелик, ты всего лишь случайный человек, попавшийся в сети расторопной бабищи. Но если бы так, если бы, думал я тут же, спеша себя опровергнуть, тогда б и истории никакой не было, но какой же он случайный и как же с него не спросить за Петю, если он не с луны свалился. Он с Петей успел ознакомиться, сошелся с ним и даже, если верить молве, поприсутствовал при его плачевной кончине. Как же ты после этого будешь мне тут свидетельствовать о своей моральной чистоте, о безгрешности и отсутствии порчи в твоей бедовой голове? Очевидное разложение...
   - Прежде чем судить... - начал я возмущенно.
   Флорькин встал, на шаг отступил от столика, за которым происходил наш разговор, картинно раскинул руки в стороны, расправил плечи, выпятил грудь и уже под мой невольный смех, вызванный его театральностью, крикнул:
   - А чего медлить? Прямо и своевременно сужу! И ты так же поступал бы на моем месте!
   - Ладно, успокойся, не смеши людей...
   Я осмотрелся. В кафе по-прежнему было пусто. Флорькин сел.
   - Подумай сам, Петя не успел остыть в земле, а ты являешься к его вдове, и она тебя убаюкивает, и ты ее искушаешь, и вот вы уже строите новую семейную жизнь в домике, откуда еще не выветрился Петин дух. Что оставалось думать о вас людям?
   - Все это очень просто, тут и распутывать нечего, все само собой сложилось, - возразил я веско.
   - Как было не ворчать на вас, не шептаться за спиной? Я не великий моралист, и вопросы нравственности занимают меня в меньшей, чем следовало бы, степени, не то что иных бешеных и спятивших говорунов. Политики, те любят насчет морали... Но и я возмутился, рассмотрев такой наглядный, как физический или химический опыт, позор. У меня были с Петей столкновения, и он, имея привычку клеветать, наговорил тебе обо мне много нелестной ерунды, но скажи, мил человек... Как было не вздрогнуть, не содрогнуться, внезапно почувствовав, что он лежит, разлагаясь, в могиле, и им лакомятся черви, а его друг с его вдовой барахтается в его недавней постели, в кроватке, знававшей Петю смолоду, когда он сам еще изрядно горячился и суетливо домогался внимания баб, главным образом Наташи? Ты ведь подумал торжественно в своей голове, впервые укладываясь в ту кроватку, что вот оно, Петино супружеское ложе, которое я делаю нынче своим? Тебе Надя сказала, что он пытался изменить ей с Наташей, но так у него ничего и не вышло? И чем вы после таких слов и умственных упражнений занялись?
   - Мы искали его поэму, - пробормотал я.
   - Ах, поэму! Вот оно что! Петя, значит, присочинил, нашел на него стих? Что ж, на него похоже. И что в этой поэме?
   - Не знаем, как-то не довелось... как-то не срослось, чтоб еще и поэма... - ответил я уклончиво и постарался показать, что, не обдумав этот ответ заблаговременно, ухожу теперь в ответственную и многообещающую задумчивость.
   - Пропала, значит, поэма? Это правильно, это, пожалуй, так и должно было случиться. - Флорькин важно покивал, подтверждая свое высказывание. - Так что в целом по вопросу стаканчиков? Отказываешься? Хорошо... Возьмем на заметку, есть, мол, такие субъекты, такие непревзойденные трезвенники. У Нади убогие представления о происходившем с нами по мере приближения к Наташе и вообще о жизни, о мужчинах и их роли, о сопряженных с их задорной юностью идеалистических установках и духовных метаниях, и до того вы показались мне убогой парочкой в своем маленьком счастье, что я все чаще, то случайно заметив вас где-нибудь, то просто призадумавшись, погружался в тягучие размышления, раскладывая по полочкам вас и суть вашей гнилой сущности. Его и ее самоутверждение, думал я, взятое порознь или купно, в любом случае, как ни крути, омерзительно, будучи частично сворованным у Пети, оставившего нам по себе, как всякий преждевременно умерший человек, добрую память. Меня охватывало желание отомстить за покинутого, брошенного в землю и забытого Петю. Я-то не забыл, как мы с ним комически громоздились в жизни, мудровали между собой и бедовали у Наташи, замурованной в непостижимые прихоти и неизвестные тайны. Я не мог бы прийти к его вдове, схватить ее за тулово, за выпуклости и властные над мужским воображением члены, опрокинуть на недавнее супружеское ложе, пообещать годы и горы нового семейного счастья. Меня подмывало вскочить на ноги, выбежать ночной порой из своего скудного, тусклого жилища, проникнуть в ваш домишко и свинтить вам головы, свернуть вам шеи, как это делают с цыплятами. Я не герой, не силач, не убийца, но я поднимался до мужественного и гордого воззрения, что надо постоять за Петю, за его честь и достоинство. А если о них нечего и говорить, учитывая его нынешнее состояние, тогда за честь и достоинство Получаевки, послужившей Пете малой родиной и поприщем пусть безрассудной, но деятельной жизни, а теперь спокойно служащей и могилой. Усталость брала свое, будни и работа затягивали, и я сникал, не вскакивал и не мстил, однако ныне появилось кое-что новенькое, забрезжили кое-какие интересные вопросы и проблемы, и я, кстати обнаружив тебя в этом кафе, в этом злачном, но, в общем-то, приличном заведении, предлагаю тебе допить кофе, если ты его еще не допил, убрать Гоголя и выйти. Не беспокойся, на улице я не сглуплю, не распоясавшийся я молодчик, не обернусь им, нечего тебе бояться. Не дам воли кулакам, да и куда мне против тебя, ты же, прямо сказать, боров в сравнении со мной, хотя и выглядишь старше меня, а сейчас так даже старее своих лет. В мои планы вовсе не входит бить тебя, я боевые замыслы оставил, героические начинания мне уже ни к чему, просто надо потолковать, обсудить кое-что.
  
   ***
  
   Непогода улеглась, стало тихо и мирно, мокрым и рыхлым ковром лег на тротуар снежок, и мы зачавкали этим снежком, удаляясь от кафе в грандиозную перспективу окутанной сумерками улицы, всю глубину которой занимали, казалось, лишь огни фонарей и окон и блуждающие огоньки машин, и Флорькин монотонно, усыпляющим голосом, рассказывал:
   - Петя набрехал. Он всегда с охоткой клевал, если светило отлить пулю, исподтишка выстрелить обманом, сгнусить. Поэт называется! Его послушать, так я, конечно, опустился, кошмарно пьян, до изумления несведущ, этак законченно несообразителен.
   - А стоит ли удивляться Петиным наговорам и выдумкам? - рассудительно заметил я. - Мы живем в располагающей к тому атмосфере. Вот посмотри, ты вдруг вывел, что я против тебя все равно что боров, а разве это соответствует действительному положению вещей? Или, может быть, ты так волнуешься, что не способен толком меня разглядеть? Нет, все дело в том, что мы погружены в некую призрачность. И потом, для чего вообще понадобилось это сравнение, почему речь зашла о возможной драке? Разве могли подраться мы, взрослые, бывалые, практически интеллигентные люди? Да потому и зашла, что волны абсурда постоянно действуют, и мы вынуждены среди них барахтаться. И не тот, заметь, это абсурд, на волне которого Авраам, или кто там был на самом деле, перемахнул, по мысли Кьеркегора, чем яму, через пропасть неверия. В абсурде, в который погружены мы, действительно приходится толкаться и запросто можно расшибить лоб как себе, так и ближнему.
   Флорькин помолчал, размышляя над моими словами, и, похоже, они пришлись ему по душе. Он тронул меня за локоть, показывая, что я ему угодил и что он мне за это благодарен.
   - Продолжим, - сказал он затем. - Попробуй перенестись в атмосферу тех далеких дней. Ярко представь себе нас, яростных, куролесящих, и мысли и чувства своего восприятия, все свои ощущения настрой на волнующую иллюзию, что те события будто бы происходят здесь и сейчас. Это может здорово получиться, и будет здорово, если получится. Могу ли я надеяться?
   - Считай, что уже получилось, - буркнул я, донельзя утомленный флорькинскими воспоминаниями и ничего так не желающий, как поскорее очутиться дома.
   - Петя и я. Фантазеры, эксцентрики, забияки, овечки, отбившиеся от стада, доморощенные философы, изгои... Мы с Петей отличаемся от Тихона разнообразием эмоций, и среди чувств, нас занимающих, не на последних местах любовь и ненависть, правда, любовь может быть и сильна, а вот наша ненависть всякий раз глупа, мимолетна и пошловата. Столкнемся, бывало, лбами, ухлестывая за Наташей, я тут как тут с шуточкой, с хихиканьем, с подначиванием, под Петю копаю, вышучиваю его. Совестно вспомнить! Он вспыхивает, ярится, грозит кулаком, - вот и вся ненависть. К тому же роскошная и благодатная область идеализма, неразгаданных тайн, необъяснимого поведения Наташи и Тихона - в ней не забалуешь, там надо осмотреться, примериться, познавательно заглянуть в свои возможности и, если повезет, пригреться. А что у них за философия, у Наташи и Тихона, тебе Петя, думаю, тоже рассказал, добавив, что при всей видимой ясности ее начальных этапов и постулатов сами эти люди, носители, так сказать, философии, совершенно непостижимы в своем происхождении. В чем суть скачка? Как случилось, что, выйдя пригожим солнечным деньком на ровный чистенький бережок, они вдруг кувыркнулись в нечто темное, необъятное и непонятное? Непостижимость и вовсе достигает жути, когда сама собой проливает некий таинственный свет. Высвечивается статус, а понять его невозможно. Заметным становится их чудовищное воззрение на нас. На нас с Петей. На нас с тобой. На всех, кто не они. И я одно время разделял их взгляды, а потому свысока смотрел на Петю и был не прочь горделиво поставить ногу ему на грудь. Но понимание все равно оставалось в дефиците, я только прикидывался, будто все постиг и во все посвящен. Они-то раскусили мою недостаточность, втайне, конечно, потешались надо мной, до поры до времени не трогали, не гнали, манипулировали мной, как им заблагорассудится, я заделался прихвостнем, а в конечном счете меня безапелляционно отшвырнули. А Петю с самого начала ставили ни во что. Понял? Как ни подбирались мы к Наташе, а соответственно и к Тихону... Я-то делал это успешнее Пети! Как ни загорались идеалами и простой человеческой мечтой быть с теми, кто умен, может быть даже и поумнее нас, кто исполнен важности и достоинства и надменно проходит мимо, когда мы по своей глупости барахтаемся в пыли, осыпая друг друга тумаками, или когда в кроличьей или птичьей одежде бегаем по аллеям парка, навязывая встречным сомнительный товар... Или когда почитываем в уютном домике аккуратную, умно изъясняющуюся книжку, а захлопнув ее, хищно, без страха и упрека берем недавнюю чужую жену... А уж как мы и в самом деле подбирались и подбивали клинья, в сказках такого не прочитаешь!.. В экзальтации и ажиотаже, с дикой одержимостью и надрывом, с пеной у рта устремлялись, но поди достигни той Наташи, куда там!.. При свете разума и возрастной опытности допытываюсь у своего скукожившегося умишки, а хотели ли... Да нам, главное дело, надо было посоревноваться между собой, потолкаться, побраниться, одному другого уязвить, оттеснить, опередить. Сутолочность и пря били из источника, порожденного умственной ограниченностью, и порождали неприязнь, которая, в свою очередь, сужала и ограничивала лучшие качества души. Когда вся эта фаза пронизанной якобы высокой и благородной целью бестолковщины завершилась, Петя повлекся, молитвами и усилиями жены, к новым идеалам и обо мне забыл и думать, но никогда впоследствии все же не упускал случая возвести на меня напраслину. Наташа и Тихон съехали, пропали из виду. Интересно было бы призадуматься да проанализировать, что тебя больше всего задевает и оскорбляет в их поведении.
   - Ну, может быть, в их поведении много напускного, и это действительно заставляет призадуматься, а кое-что и проанализировать... - произнес я рассеяно.
   Флорькин, скорчив гримасу недовольства, жестом велел мне умолкнуть.
   - Я не сказал, что готов к анализу, - резко заявил он. - Я только предположил, что это в потенции интересно. Не спеши с выводом, будто я очень уж заинтересован в тебе. Мне о себе надо рассказать, о себе и о Пете. Высветить некоторые моменты, некоторые подробности, наверняка ускользнувшие от внимания Пети или поданные им в перевранном виде. Надька твоя выколачивает пыль из ковров? А я правду, истину выколачиваю из пережитого! В той сцене, а я не сомневаюсь, что Петя ее упомянул, когда мы, поддавшись любовной лихорадке и обезумев, схлестнулись в домике, который занимала тогда Наташа, Петя не то что импозантнее меня смотрится, как раз наоборот, вовсе он не выглядел исполином, нет... Приходится говорить о другом, о скверном, о страшном. Петя, как всегда начав с отсутствия здравости, выступил исходной точкой зла и всяческих насилий. А если по-простому, так оказался подлец подлецом. Я приблизился к Наташе на расстояние, когда дистанционное управление теряет всякий смысл, сошелся с ней вплотную, все свое поставил на карту и целиком изложил ей, как на духу, свои потребности и пожелания. В какой-то благоприятный момент я сумел повалить ее и на пределе страсти собирался овладеть ее телом, а он, Петя то есть, всего лишь подглядывал и соображал, как бы мне помешать, и влез-таки в окно, набросился на меня, посмел схватить меня своими грязными руками. После этого я мог, имел право возненавидеть его на всю оставшуюся жизнь. Но я учен, воспитан, цивилизован, и решительное изгнание, а за ним дело у Наташи не стало, автоматически вернуло меня в сферу благоразумия, где я легко пренебрег мелким, в сравнении с громадностью жизни, чувством. Мог, кстати, случиться и другой, даже более оригинальный поворот. Тогда в домике, отбив первую атаку Пети, я сам вскипел, как не знаю кто, кинулся со своей стороны атаковать, набросился на него, как безумный, швырнул на пол, навалился сверху, и тут - внимание! - Наташа, которой наскучила наша битва, наша нелепая возня, переступила через нас, удаляясь прочь. Однако панорама нашей горизонтальной ситуации, в которой мы с Петей оказались не только группой борющихся, но и свалкой тел под ногами важно переступающей через них, как через нечто опостылевшее, особы, панорама эта ясно свидетельствует, что я попал в более выгодное положение. Наташа не нашла бы, что я чем-то благоприятно выделяюсь, но с объективной точки зрения я был гораздо убедительнее Пети в ту минуту. Мое первенство заключалось уже в том, что я избежал пресса, нажатого Наташей и ее прелестями, зато прекрасно разглядел прямо перед собой белую ступню в черной лакированной туфельке, оставшейся на ноге Наташи, как я саму Наташу ни валял. Увидел я и Петины глаза, то были скорее провалы, чем просто глазницы, но отнюдь не пустые, в них страшно ворочалось глазное яблоко и словно раскрывающаяся бездна расширялись черные зрачки. Были подо мной эти незабываемые глаза, и выдвинув, выпуклив их, Петя изумленно таращился на неспешно накрывавшую его подметку. Не думаю, что Наташа выбирала, куда ставить ногу, поставила куда пришлось. Острый каблучок беспрепятственно прошел между Петиными губами, но затем Петя с такой инстинктивной силой сцепил зубы, что дальше готовый разодрать его внутренности стержень не проник. Так что же оригинального могло выйти из этакой постановки дела? А то, что Петя мог на всю жизнь остаться безоговорочным идиотом, каким он выглядел в ту минуту. Не случилось, миновала его сия беда. Но говорю тебе, он выглядел полным, безусловным идиотом!
   Разберем это, проанализируем, а то вообразишь, будто я привираю. Я не хаотичный и не надрывный, чтобы без всякого повода перегибать палку, и не слизень, чтобы по той палке невесть куда ползти. Я системный, у меня всюду разборы, по всякому случаю анализы, комментарии, рецепты на предмет дальнейшего. Поэтому говорю, а ты слушай. Словно на жупел в его подлинном, а все ж таки непознаваемом виде воззрился Петя. Упомянутый стержень - помнишь, тот, готовый разодрать, а по сути каблучок? - съехал по зубам, образовавшим что-то вроде щита, и уперся в Петину щеку с внутренней стороны. А Наташа беззаботно продолжала движение. Пете удалось - он причмокивал и как бы отрыгивал, или, может быть, сдавленно рыдал - и это человек, вздумавший сослужить службу разным там воплощениям зла, решившийся притеснять меня! - удалось ему, этому негодяю, снять свою плоть с каблучка, на который она почти вполне распространилась, и перенести точку соприкосновения в уголок рта. Я, посмеиваясь, шепчу ему: кончен бал, Петя, резонно тебе удалиться со стыдом, не вышло из тебя небывалого шалопая, первостатейного исчадия ада. Он молчит, заделавшись артистом без слов. Дальше видим следующее. Организованная Петей самооборона и возникший из нее спасительный процесс застопорились. Почему? Что за притча? Петя просто больше ничего не успел сделать. Он вынужден был отдаться силе движения Наташиной ноги, капитулировать перед той могучей волей, которая побуждала Наташу покинуть нас, твердо с нами распрощаться и поскорее забыть о нашем существовании. И когда ступня исполински, с намеком на некую циклопичность ее владелицы утвердилась в нескольких, вообще-то не малых, сантиметрах от лица Пети, под каблучком оказался и не выцарапанный мучеником, обреченный на усугубленные страдания уголок. К чему это привело? Вся форма только что упомянутой части Петиного тела, наиболее значительной его части, служащей, как известно, познавательным целям со стороны ближних, своего рода отображением души, претерпела существенные изменения. Кожа вытянулась в какой-то кусок ткани, развернутой невидимым портным, один глаз скатился чуть ли не к полу, а другой отпечатался и заплясал на переносице, ухо нырнуло в щель между половицами, нос упал, превратившись в лепешку, а фантастически истончившиеся губы сомкнулись герметично и наглухо прикрыли звуки, которые Петя еще пытался издавать. До того он булькал, гугукал и, словно ребячась, дрыгался подо мной и беспорядочно помавал ручками, а тут растянулся тонкой пленкой, омерзительной на вид оболочкой.
   Что мешало мне после этой Петиной катастрофы навсегда зафиксировать в своей памяти состояние его души как кошмарное? Я повидал превращение и всегда-то не очень мне приятного лица в чудовищную и, собственно говоря, смехотворную маску и мог без проблем думать о невольном ее носителе как о шуте гороховом, с громким хохотом показывать на него пальцем, напоминать ему: помнишь, Петя? Петя! - мог кричать я, выскакивая вдруг перед ним, как чертик из табакерки. - Помнишь, Петя, как попал ты, можно сказать, в жернова, как на скрижалях истории, которую мы уже лишь отчасти вместе писали, случилось явиться тебе пронзенным и пригвожденным, как потешно исказила лицо твое неимоверная мука, а я с трудом сдерживал смех, глядя на тебя униженного, обезличенного...
   И не мог я разве всем рассказать о его позоре, о том, как он, побежденный мной в честной схватке, угодил еще и в невообразимый переплет, вкусил... э!.. отведал на десерт, каково это, Наташа жуткая, Наташа попирающая, не мог, а? Ха! - выкрикнул рассказчик для заполнения паузы, в которой, глядя оторопело в глубину улицы, с необыкновенной пылкостью и словно позабыв о всяких осторожностях внутренней цензуры героически и самоотверженно подбирал слова. - Не следовало мне разве, - зашелся он снова, - не следовало поведать миру, как жизнь порой учит подобных молодчиков, загоняет их в бессмысленное и невозможное положение или вовсе им не удается, вовсе не складывается в нечто хотя бы отдаленно похожее на подлинную жизнь? Но я и за это не ухватился, помешало, опять же, воспитание, да и жизнь, все та же жизнь, взяла свое, наступила пора большей зрелости, большей вдумчивости, развязность уступила место некоторой прагматичности, и я пошел себе, пошел мимо былых искушений, подальше от глуповатых увлечений молодости. О Пете мне случается вспоминать прежде всего потому, что я, вопреки его заверениям, не опустился, не пропал, не валяюсь пьяный, хотя и выпиваю порой, и, живя достойно, просто обязан время от времени вроде как вставать в полный рост и хотя бы мысленно упрекать этого пройдоху за клевету. А кроме того он нынче помер, что тоже способствует восстановлению разных там как бы все еще живых картинок, и к тому же некоторые - не будем лишний раз тыкать пальцем - откровенно глумясь над его памятью и словно отплясывая на его костях, беспардонно прокручивают украденный у покойного любовный сюжет. Многое в Получаевке из положения вещей, как испытанного временем и устоявшегося, так и текущего, изменчивого, ненадежного, напоминает о Пете.
   Ты закрался в наш угол, в наши пенаты, действуешь тут как захватчик, присваиваешь наших баб, так скажи, разве не имел я право смолоду, с самого начала жить по законам волчьей стаи, разорять чужие семейные гнезда, насиловать волю бесхребетных людей? Но я всегда уважал правильный человеческий порядок и бережно относился к личностям, что бы они собой ни представляли. Исключение составлял Петя, но это было откровенное соперничество. Да и не был ли Петя чересчур уж комичен? Как было не потешаться над ним, не вышучивать его при всяком удобном случае? А между тем мне, взрослому серьезному человеку, постоянно приходится менять место работы, что отнюдь не означает, будто я малоспособный, безрукий какой, или что я по характеру неуживчивый петух, заносчивый баран, гордый орел. Как раз наоборот, я очень на многое способен, главное, я трудолюбив, у меня и таланты найдутся, если хорошенько поискать. Пусть не всякий согласится, что я подобен иной до мерзости отшлифованной вещи или, скажем, декоративной собачке, для того только придуманной и выращенной, чтобы всем угождать и нравиться, но не повод же это гнать меня отовсюду взашей! Кроме того, словно дьяволом придуманная моя обреченность, мое невезение. Я просто обречен терпеть неудачи. Это я-то, от природы, казалось бы, ни в чем не обиженный, не обделенный, ни в силе, ни в характере внешней привлекательности! Я одолел и Петю, когда он в одиночку полез на меня, якобы защищая Наташу, и Петю с его закадычным дружком, когда они, вырядившись уточками, выступили против меня соборно. Я спустил их с обрыва. Я прекрасно везде приспосабливаюсь и быстро раскрываю свои лучшие свойства и качества, легко со всеми нахожу общий язык. Но люди, с которыми сводит меня судьба, очень скоро проникаются желанием испробовать на мне прочность своих недостатков, отыграться на моей шкуре за свои изъяны, обрушить на мою впечатлительность весь свой дурной нрав. Учреждения, куда меня заносит, то сокращаются, то лопаются как мыльный пузырь, то слишком остро и категорически не устраивают меня самого нечеловеческой постановкой дела или дикими выходками отдельных работников. И вот я уже отстранен, уволен, сокращен, выброшен на улицу, а когда сам уношу ноги, слышу летящие вдогонку проклятия. Всюду ложь, клевета, цинизм, пошлость, бескультурье. Я перепробовал профессии курьера, ночного продавца, эксперта по разным странным вопросам, хлопочущего об экстренных новостях репортера, а недавно мне посчастливилось выбить пособие по безработице, чем и живу. Сестра, добрая душа, она живет в отдаленной части города, устроила мне отдых в санатории под видом незнакомца, это было фактически инкогнито с моей стороны, уж не знаю, почему именно так понадобилось, однако я там великолепно отдохнул и, любуясь окрестностями, с восторгом огляделся. Ничего любопытного, скажу сразу, не приметил. Разве что гарем. Бабы, судя по всему, пылкие, горячие отдыхают в подобных местах. Однако потом, как вернулся домой... Ну, уже и в санатории, где, не видя тебя и Надю, мог бы преспокойно о вас позабыть и все прочие лишние напластования выкинуть из памяти, - так нет же! - уже там я много думал и вспоминал разного о Пете, о Наташе, о Тихоне, а уж дома, томясь бездельем, я испытал самое настоящее обострение. Так и полезли вы все в мою разнесчастную голову. А зачем? Какое мне до вас дело?
   Действительных причин размышлять о вас у меня не было, на самом деле следовало озаботиться соображениями, как жить дальше и что лежит в основе моих трудовых неудач. Однако каким-то образом, словно началось наваждение, дошло до того, что я и думать не мог о бесчисленных обступивших меня жгучих проблемах, а только чувствовал, как они передаются мне в ужасающих ощущениях, теребят мои нервные окончания. Обстоятельства-скрипачи, барабанящие случаи, предпосылки в облике горнистов, ситуации-арфистки уселись на мои нервы и заиграли дичайшие мелодии. Сам я был, в условиях этой какофонии, фактически слеп и глух, почти не жил, а как бы пробирался на ощупь в неизвестном направлении в какой-то кромешной тьме, смутно улавливая слабеющие удары своего сердца. Поверь, я не жалуюсь, не скулю. Ну да, было смутно, но я-то понимал и настоящую мутность, знал, что я - подлинный, хороший, единственный, а все эти проблемы - помрачение, нечто наносное, ил, будущее болото, в котором мне еще только предстоит захлебнуться. Это смерть, и она невыносимо мутна, вот в чем штука. Вот истинная проблема, но почти всегда устроено так, что еще не скоро нахлебаешься этой истины и отпадешь в нее, поэтому она носит несколько иллюзорный характер и располагает искусственным, откровенно поддельным интеллектом, которому безразлично, жить или не жить. Видя это, я глубоко и страшно чувствовал, что прожил напрасные годы и продолжаю жить напрасно, и сдавившее, начавшее меня душить чувствование складывалось в сознание, но осмыслить его, объять разумом не удавалось. Под предлогом неодолимой напрасности, а выяснялось ведь, что она извечный мой преследователь, и пробирались вы, совершенно ненужные мне людишки, в мою голову, копошились в ней то ли заслоном от скуки и ужаса, то ли как материал для моего участия в неких играх ума. А игры бывают разные, и каждая из них - это всегда отдельная эпоха, и на вхождение в какую-нибудь из этих бесчисленных эпох я все еще не теряю надежды. Хотя, кто знает, вы, может быть, затаились в моем мозгу горючим веществом, чтобы в намеченный час взорваться и разнести меня в куски.
   Я рушился, как трухлявый пень, опускался и месяцами не менял простыней, встав поутру, не накрывал пледом постель, к чему меня приучили в детстве, валился куда попало, как был в одежде, не скинув туфли, ничком лежал, или на брюхе, или на спине, чувствуя, как размягчается, расползается хребет, и вперив в потолок бессмысленный взор. В долгие вечера я бродил по улицам на заплетающихся ногах, глухо вскрикивая, когда навстречу бежала стая одичавших, испытующе косящихся на меня собак. Тут бы соседей, сокрушенно качающих головами при виде моего бедования, участливых старичков, бормочущих советы выправиться и остепениться, но я словно очутился в безысходной пустыне или среди тускло освещенных декораций, угловато рисующих герметичность и категорический недопуск очевидцев совершающейся со мной драмы.
   В тылу широкого и длинного проспекта, застроенного домами-монументами, внушающими почтение пирамидами, имеется, среди прочего, и занятная улочка Барсуковая, куда войти можно словно бы через какое-то отверстие. Ты ее, наверно, знаешь, но я тебе, так или иначе, расскажу. Сразу за проспектом поначалу как-то невнятно и чересчур приземисто, как если бы ты попал в места унылых заборов и бесчувственных, нарочито казенных строений, но скоро проглядывает некоторое разнообразие. Появляется вдруг обветшалый, однако некогда хорошенький, пузатенький двухэтажный домишко, глядящий на тебя изумленным чудаком, не растерявшимся все же напрочь, еще напрягающим остатки былой вычурности. А рядом высится, блестя будто бы исключительно стеклянным составом, зеленоватое вместилище многопрофильных контор, по которому мне некогда довелось безуспешно бродить в поисках работы. Я помнил, что в тех конторах много очаровательных девушек, но что все они намертво заперты, стиснуты и затерты, что трудовой режим питается там кровью, последовательно и беспощадно высасывая ее из этих милых и несчастных созданий. Но вот следует мягкий поворот, и нашим взорам предстают однообразные, но трогательные, ибо уже помечены древностью, жилые корпуса, в два, если правильно помню, этажа, погруженные в пучину разросшихся елей и берез, или что там на самом деле растет, спрятанные за смешной чугунной оградой, как бы провисшей на массивных каменных столбах. На противоположной стороне забор глухой, однако видны крыши и верхние этажи разбросанных по обширному пространству сооружений прелестной архитектуры, в добрые старые времена насаждавшейся при возведении фабрик, мелких вокзалов и казарм. То и была фабрика, но теперь ее преобразили в место развлечений, выставок, музыки, бешеного топота танцующих и пьяных выкриков. Кажется, я перечислил все более или менее приметное и могу приступить к главному. Между домами, не представляющими ни малейшего интереса, стоит дивный деревянный двухэтажный особняк, фасадом - изящно очерченной дверью, покачивающимися в некой плавности окнами и крошечным балкончиком на втором этаже - обращенный к улице, но благоразумно задвинутый в глубину двора. Некогда он принадлежал почетному гражданину Барсуку, в честь которого и названа улица, а до недавних пор в нем размещался литературный музей, вобравший ошметки писательского наследства наших земляков, чьи имена не стоит и называть. Они тебе известны, они, можно сказать, на слуху, но никто уже давно не читает сочинений этих писателей.
   Я кое-какие читал, эксперимента ради. И что вынес, что обрел в качестве пользы, насыщающей ум и сердце? Ровным счетом ничего, и только был как ошельмованный ни за что ни про что и даже непонятно кем, был как оплеванный, как оболваненный. Был как выжатый лимон, опустошенный и выхолощенный, как будто и не жил никогда, не знавал лучших времен. Но теперь в самом деле поговорим о главном, ради чего я и искал встречи с тобой. Еще, примерно сказать, лет двадцать назад был жив художник Мерзлов, но и потом, кажется, тоже поживший, тот самый Мерзлов, знаешь, написавший в свое время портрет Наташи, в ту пору малютки, и вот он-то радикально отличен от прославлявшихся в музее на Барсуковой дутых величин. И ему не поставишь в вину, что, мол, несть числа много о себе воображающим живописцам, так и возникают один за другим на горизонте, так и прут, а равным образом не найти у него и унизительной зависимости от сложившегося в искусстве удручающего положения дел. Живописцы расплодились невероятно, так что и не разберешь, кто из них действительно мастер и кое на что способен, но что же остается нам, не примкнувшим, не примазавшимся к их беспрепятственному размножению? Они плодятся и плодятся, а что же мы? Мы - как оплеванные, мы как раз очень больно зашиблены и унижены зависимостью от того факта, что им несть числа, а нам на роду написано бродить одиноко, как потерянным, как выброшенным за борт. Эта зависимость сродни проклятию, сродни клейму, мы прокляты, на нас клеймо отбросов, печать отщепенцев, позорный герб ни на что не годных людишек. То был когда-то Рафаэль такой один-единственный, и из наших Суриков был такой же, они спокойно делали свое дело, и клейма на них не было, а толпа была сама по себе, не лезла куда не следует, но теперь все как будто Рафаэли и Суриковы, и это не только мое мнение, но и вообще всех тонких мыслителей, понимающих, что означает массовое восхождение в живописцы, в бытописатели всевозможные, в некие летописцы. Однако вот Мерзлов - совсем иное дело. Он сам по себе, он вне школ и академий, он по-настоящему единственный в своем роде. Он твердо, неподражаемо, неподдельно оставил глубокий след и, по мнению путных знатоков, составил целую эпоху в нашем здешнем искусстве.
  
   ***
  
   - Знаю, слыхал и кое-что видел! - прервал я Флорькина с внезапным воодушевлением, вырываясь из навязчивой тесноты его рассказа на простор собственных представлений и понятий. - И сейчас я сразу подумал о сходстве его работ с полотнами Варо. Была такая художница. У нее ведь как? Если изображены не по-звериному ведущие себя звери, ясно, что это лишь фантазии, а когда видим пишущих, созерцающих, исследующих или словно колдующих людей, понимаем, они живут в мире по-своему возможном, практически достоверном, но чем дышат, чем занимаются, то есть в чем цель их занятий, это уж тайна за семью печатями.
   - А может, и надобности нет догадываться и распознавать, - подхватил Флорькин, истолковавший, должно быть, мою реплику как свидетельство интереса к его речам. - Кто сказал, что это обязательно? Главное, чтоб они сами понимали. А мы будем только воспринимать себе, безотчетно наслаждаться увиденным. Я, конечно, не знаю ничего о Варо, не слыхал и не видал, но в родстве между ее творческими посылками и мерзловскими ты убедил меня настолько, что я мгновенно уловил сходство. Твои определения запомнятся. Только ты немного поостерегись разбрасывать направо и налево признания, что действуешь под влиянием этой Варо. Люди, сам знаешь, разные встречаются, иной просто посмеется, а кто-то и объявит тебя несостоятельным, без пяти минут слабоумным. Надо быть тебе осмотрительней, Кронид, быть хоть чуточку прагматиком.
   - Ни под чьим влиянием я не действую. Что за шутки? Контролируй слова и больше обращай внимания на себя, пока сдуру не придумал и мне какую-нибудь комическую историю вроде Петиной.
   - А что, у тебя разве не приключение с его вдовой, ты разве не ведешь себя легкомысленно, так почему бы...
   - Хватит, говорю! - прикрикнул я на раскрепостившегося балагура.
   Он не унимался:
   - Но проскользнули и нотки недоверия, я, опять же, уловил. От меня, Кронид, не укроешься, все оттенки твоих эманаций для меня как на ладони. Ты как будто усомнился в правдивости моего рассказа и даже вообразил, что я рассказываю басни. Что же, по-твоему, губа Пети не попала под Наташин каблучок, и его лицо не обернулось чем-то несусветным, как бы харей мрази какой-то? Это такая же святая правда, как и то, что Мерзлову впору стать всенародным кумиром, однако он остается знаменем лишь горстки истинных ценителей и, кроме того, находится под прицелом у торгашей, выжидающих, когда его имя загорится, будто какой-то факел триумфа и славы, и его картины можно будет продавать втридорога. Все равно уже Мерзлову, он умер, чем и очистился от земной грязи, и, между прочим, тебе небесполезно будет ознакомиться с некоторыми обстоятельствами его жизни. Заметь, я развиваю тебя, Кронид. Думаешь, у обитателя Получаевки, жалкого аборигена, нечему поучиться? Но дело в том, что я не просто так, я преследую определенную цель, которая скоро будет тебе ясна, поэтому наберись терпения, а кроме того, не жди поблажек. Но это лирическое отступление, а если вернуться к Мерзлову... Он много читал, интересуясь перво-наперво ученой литературой мистического толка, но немало и дурковал, будучи от природы бесшабашным, задорным и невыдержанным. Потешные картинки, намалеванные им в два приема, продавал за гроши в пивных, там же и дебоши устраивал. Дым коромыслом, угар. А непонятно, где и жил-то. Явился неизвестно откуда, прижился у нас, завертелся, но своего жилья не имел, остается допустить разве что, мол, была у него какая-то нора. Но раз ты создаешь грандиозные по замыслу и содержанию полотна, надо же тебе как-то запастись трезвым временем и пригодным для разумного существования пространством, и как он в этом отношении выкручивался, уму непостижимо!
   Нашелся доброхот, некто Припечкин, устроивший Мерзлова сторожем в тот самый литературный музей на Барсуковой, о котором мы уже замолвили слово. Но будем, разумеется, и еще говорить. Особняк тогда мало-помалу разваливался, музей едва держался, посетителей не было, обретались в его стенах чепуховые служители-смотрители, так, парочка замшелых старушек, для которых он стал своего рода богадельней. Иго труда, ненавистное Мерзлову в любом его, кроме художничества, виде, в музее легло на живописца-бродягу легкое, он и не роптал на первых порах. Что там было сторожить? И от кого? Ему и уголок выделили, чтоб он спал, когда вздумается, вообще обитал, а то и творил, если нападет охота. Он пилил и колол дрова зимой, удил в пруду рыбу летом. Припечкин, собрав народ, поучал, что надо меньше пить, стремясь к ситуации, когда наблюдающие и всевидящие скажут о каждом в индивидуальном порядке, что вот, наконец-то, зрим человека достойного и заслуживающего уважения. Мерзлову приходилось выслушивать эти назидания стоя в первом ряду, и следует признать, он внял, почти перестал бывать в пивной, зажил с умом.
   Интересна личность Припечкина. Он возомнил себя каким-то контролирующим органом. Начал он в свое время обыкновенно, был человек как все, прожил большую часть жизни без удивительных выражений лица, без завлекательных примет души. Но внезапно словно сбрендил, сотворил из себя машину по бесперебойной выдаче жестикуляций и пантомим, зарыскал всюду, крича, как громкоговоритель, забегал, активно высматривая, где как кто живет, не нарушаются ли законы морали, не погнут ли нравственный стержень, вбитый в человеческую душу. И везде им ощущалась необходимость самого строгого надзора с его стороны, надобность, чтобы у него вошло в привычку при всяком удобном и неудобном случае одергивать людей. Сеятели плохо сеют, и жнецы не лучшим образом жнут, рабочие не работают, музыканты скверно играют, певцы поют гадко, - такое у него сложилось впечатление, и он его не скрывал. Поднимал народ на единоборство с всенародным отсутствием положительных качеств и свойств. Но, споткнувшись однажды на том, что не вдруг сообразил, кого бы еще причислить к сонму неумех, ухнул в мрачную бездну осознания, что далеко не все знает, а вдуматься, так и вовсе ничего. Тогда наступила у него эра погони за эрудицией, погнался он за открытиями, откровениями. Заметался жутко, стал замахиваться Бог весть на что, на все что ни попадя, вообще на все сколько-нибудь яркое и выдающееся, все изучать и рассматривать чуть не под микроскопом. Причиной тому были не одни психические и волевые позывы и не только испуг перед надвигающейся старостью, но до некоторой степени и потекшие в общественном бытии разговоры о свободе экономических потенций и человеческих волеизъявлений, о недочетах, вызванных ошибками прошлого, о назревшей целесообразности восстановления на истинном пути. Вообразил Припечкин, что старость следует встречать монументально, сформировавшись в пользующуюся огромным уважением глыбу, хорошо уже надавившую на людские пороки, не будьте, черт вас побери, дурнями, пьяницами, эгоистами, не томитесь в оковах предрассудков, гадких привычек и склонности к самолюбованию, - вот что сполна разъяснившую. Но и самым настоящим энциклопедистом нужно войти в старость, это главное. Народ спасется за счет его проповедей, внимания и любви к его слову, но сам он спасется лишь в том случае, если прежде, чем сложит где-нибудь голову, успеет везде побывать, все повидать, все заключить в свои просторные объятия, посетить всевозможные выставки и ярмарки, послушать какое-то особенное песнопение, потрогать дивные произведения искусства, прочитать снискавшие славу книжки. Он зашагал в мир вечно обновляющихся новшеств, неизведанных удовольствий и возвышенных треволнений решительно и грозно, как пообвыкшее в хищничестве животное, иной раз блистая, словно новенькая, только с конвейера, машина. И какие-то люди, сначала оробевшие от ожога, полученного при случайном соприкосновении с ним, но вскоре пришедшие в себя и полюбившие его, пошли за ним, первое время держась на почтительном расстоянии, о чем даже не обязательно упоминать, потому как - хлоп! - и поразительно сгрудились, сплотились, и вот уже это коллектив восторженных единомышленников и одночувственников, всюду, где он на своих сумасшедших скоростях проносился, удивлявший и немножко смешивший окружающих. Однако на взлете, в самую пору роскошного цветения на пасторальной лужайке, устроенной подвигами его внезапной и резко обозначившейся суетливости, Припечкин вывалился из окна на втором этаже музея на Барсуковой, да так неловко, что на месте и отдал Богу душу. Ручками замахал в воздухе и ножками дрыгал, пищал, летя, тоненько, как мышь, а на земле сразу затих, умолк навсегда, позабыл про книжки, картины и нравственный стержень.
   Мерзлов, когда улегся первый ужас, подробно исповедался в пробежавших по его уму нехороших, опасных мыслях, и не только пробежавших, но и осевших, крепко утвердившихся в его голове, чего и следовало ожидать, поскольку Припечкин не исчезал, упорно маячил перед глазами, а упомянутые мысли касались именно этого человека. Он, Мерзлов, неожиданно понял, что самозваный доброхот и словно бы меценат Припечкин на самом деле никакой не благодетель, а сомнительный тип и, если судить по более или менее ясным признакам его бездушия, отъявленный негодяй; что этот человек, объявивший своей целью всестороннее познание и всеобъемлющую любовь к миру науки и искусств, в действительности холодный, расчетливый и алчный потребитель; и еще счастье, что лишь глазами и прочими органами чувств он способен пожирать чудесные вещи, водящиеся у подлинных художников или выставленные в музеях; до сердца художника ему дела нет; и лучше бы он не существовал. Он наведывается в особнячок брать редкие книжки и почерпать сокровенные знания у своего друга, впихнутого им на должность сторожа, он ссылается на потребности своего стремительного развития и не прочь потолковать о дружеском расположении к сторожу, под маской которого живет и действует великий художник. Но его слова на редкость бесстрастны, движения механичны, от него и дух звериный исходит, запашок. Он видит в этом стороже лишь средство для достижения целей его величественного восхождения, лишь ступеньку, поднимающую его на более высокий уровень. Он ставит себя бесконечно выше не только сторожа, но и художника, кроющегося под его скромной личиной; ему наверняка воображается высокий терем, на залитом солнечными лучами балконе которого он принимает разнообразные горделивые позы, тогда как художник у него под рукой, или у ног, или в темном подземелье томится вместе со своими кисточками, красками и холстами, а с ним вместе томится и его невиданное мастерство. Все это прочувствовал Мерзлов, и оглушающая ярость закипела в его душе. Он понял, что Припечкин, будь на то его власть, в конце концов убил бы, или ослепил, или оскопил его, Мерзлова, лишь бы его знания и опыты постижения не передались еще кому-нибудь из жаждущих всеобъемлющего познания. Умирая, Припечкин в пароксизме своего безмерно эгоистического мировоззрения уничтожит его картины, не допуская и мысли, что они могут достаться кому-то другому и что у кого-то есть на них вполне законные права. Предотвратить этот разгром, покончить с затянувшейся интригой и пресечь змеиные извивы подлости и вероломства можно, лишь уничтожив самого Припечкина. Но он, Мерзлов, Припечкина все же не убивал, он только подбежал к нему с пеной на губах и полыханием бешенства в глазах, подступил близко, грозя кулаком и выкрикивая ругательства. Ругал громко и чудовищно. Испуг заметался в глазах Припечкина. Не выдержав падения души в пятки, обличаемый кроликом заскакал к окну. Последовавшие затем события Мерзлов не в состоянии объяснить. Выпал Припечкин случайно? Или вздумал спасаться бегством, не найдя ничего лучше, чем выпрыгнуть в окно? И почему он скончался, упав с высоты, не опасной, пожалуй, и для ребенка?
   Следствие склонялось к мнению, что Мерзлов Припечкина в окно все же выбросил, причем с такой силой, что обличаемый, в момент совершения преступления обретший статус пострадавшего, мог бы и расплющиться, ударившись об асфальт. Если подобной фантасмагории не случилось, это еще не означает, что подозреваемый не приложил руку, с самого начала замыслив именно убийство и тщательно обдумав детали покушения; все указывает на то, что преступление долго и умело подготовлялось и совершено было при безусловно отягчающих обстоятельствах, хотя некоторые концы преступнику и впрямь удалось спрятать в воду. Но прячь не прячь... И сколько веревочке ни виться... Тайное всегда в конце концов становится явным. Тем не менее доказать версию убийства или хотя бы придать ей сносную форму не удавалось, а в результате выдался процессуальный абсурд и застой: и обвинить не выходило, и отпустить удобного для подозрений клиента не хотелось. Мерзлов, на тюремных нарах уже по уши влезший в мистицизм, настоял на внеочередном допросе и бурно высказался о символическом смысле падения Припечкина. Рисуя мазками богатых словесных комбинаций и кутерьмы телодвижений гибель потерпевшего и грандиозную суть ее истинного значения, Мерзлов энергично засновал, забесновался перед следователями, как если бы с жаром и без всяких понуканий с их стороны проводил следственный эксперимент. И вот как, на его взгляд, обстояло дело. Что окно! Не в окно вывалился Припечкин. Он сверзился с воображаемой высоты, на которую нагло посягал, не учитывая своих возможностей и скромных способностей, и все, конечно, обошлось бы назиданием, моралью, какую можно вычитать в конце любой басни, начиная с Эзопа, если бы Бог не порешил вдруг наказать наглеца смертью. Ах, вот оно что, призадумались следователи. Прикрыв глаза ладонями и слегка раздвинув пальцы, они в образовавшиеся щели взглянули на Мерзлова дико сверкающими и несущими сокрушительную пронзительность глазами. Разве этот человек не давал и раньше повода считать его нездоровым психически? Версия, изложенная им, окончательно натолкнула следствие на счастливую мысль отправить безумца в сумасшедший дом, обрамляя отправку рассуждением, что начав с Эзопа, можно Эзопом и закончить и сделать для этого нужно не так уж много. И буквально накануне водворения Мерзлова в дом скорби, уныния и подозрительного веселья был предусмотрительно составлен протокол, или документ, который в определенных условиях можно назвать протоколом, выставлявший подозреваемого уже под прозвищем Эзоп. Невольно, но и не без удовольствия ступивший под сень святого имени легендарного баснописца художник изобличался как средоточие преступных замыслов и источник многих бед, обретал приметы и черты изощренного злодея, убийцы и в естественном порядке переходил в разряд обвиняемых, но получал шанс избежать приговора и наказания как невменяемый. Так он и умер в сумасшедшем доме.
  
   ***
  
   Саркастичен характер моего повествования, рассказывал Флорькин, но не только, и односторонним этот характер не назовешь, что понятно, поскольку высокая художественность требует разного и многого в смысле оттенков, нюансов и тому подобного, и все же - куда от сарказма деваться, тем более в описываемом случае? Рассказ о ходе безусловно исторического следствия, закончившегося для Мерзлова заточением в стенах желтого дома, можно прочитать в дешевой газетке, где я в некий сумбурный, как всегда, но не трагический период своего бытия подвизался, с высунутым языком бегая среди людей, озабоченных вязанием сплетен, а порой и отягощенных темными, тяжелыми и воистину печальными историями. Но каково было мое изумление в один прекрасный день не далее как неделю назад во время обычной прогулки по Барсуковой!.. Я обнаружил, что музей сменил вывеску, да еще как, представь себе, друг мой... Невероятное сальто-мортале! Словно весь мир перевернулся вдруг с ног на голову! Я даже вздрогнул, столкнувшись с внезапными достижениями каких-то неизвестных мне людей. Перечисляю их, эти достижения. Во-первых, перед глазами вольного или невольного свидетеля эпохи уже не развалюха, а вычищенный, выкрашенный, замечательно ухоженный домик, первоклассный особняк. Во-вторых, буквально обреченный на шок свидетель видит музей не каких-то забытых и никому не нужных литераторов, а великого художника Мерзлова, славного нашего земляка, гения. Наверняка пропишут или уже прописали в рекомендуемых вниманию посетителей брошюрках, что Мерзлов - соль земли нашей, но до брошюрок я, однако, не докатился, ограничившись оплатой посещения и внимательным, на редкость уважительным осмотром. Прежде, впрочем, должен сказать, что в первую же минуту, как только меня оглушило, до контузии, поразительное нововведение, земля закачалась под моими ногами, поплыла, заходила ходуном, и в причинах этого явления еще предстоит разбираться, докапываясь до глубин, о которых я пока, скорее всего, и не подозреваю. Я никогда не был чрезмерно горячим поклонником мерзловского творчества, ну, просто по дикой и подлой неспособности уважать великих и млеть перед ними. Я знаю, гордиться мне собой нечего, но гордость имею, и только чуть что, если, знаешь, хоть какое-то там благоговение снизойдет, сразу чертом из омута души поднимается гордыня. И от современников я не ждал знаков внимания к нему, не задавался вопросом, когда же Мерзлова наконец откроют, вытащат из забвения, утвердят на достойном его пьедестале. Конечно, главный фокус заключался в преображении самого особняка, раскрывшего теперь всю свою красоту - первозданную, надеюсь, - но и учреждение мерзловского музея не могло не взволновать меня, вот только размах волнения и его симптомы оставались загадкой.
   - Не мешкай, пройди внутрь, дядя, увидишь много интересного, - забегала у моих ног, промышляя наставничеством, белокурая прелестная крошка.
   Зачарованный, я сунул ей денежку, едва ли не последнюю из завалявшихся в моем кармане, и больше ее не встречал с тех пор, но отложилась она в памяти, думаю, надолго, каким-то волшебством повеяло от ее стремительного появления и такого же быстрого исчезновения. С трепетом я переступил порог идиллически нового, еще совершенно свежего, словно даже благоухающего, пышущего здоровьем, здоровыми тенденциями, хотел сказать я, великолепного музея. Увы! Недолго мне пришлось бродить по его крошечным, прекрасно возделанным, уютным залам, среди мощных полотен, разрозненных и немногочисленных посетителей и трогательных старушек-смотрительниц искусствоведческого склада. Вскоре довелось, да, вынудили обстоятельства, скатавшиеся в огорчительный сюрприз, бежать оттуда в недоумении, в страхе, но об этом чуть позже. Справившись с потрясением, взорвавшим мое существо перед входом, я, уже степенно, выдвинулся на музейную тропу. Был сама любезность, сама культура, воплощенная заинтересованность в подлинно великом, и даже роскошно обменялся некоторыми замечаниями и значительными суждениями с особенно приглянувшейся мне старушкой, маленькой и застенчивой, зарумянившейся, когда я с ней заговорил. И тут грянул гром. Я только-только миновал дверь, на которой важно красовалось емкое слово "Дирекция", как вдруг все стихло на особый манер, с завораживающим и отчасти опьяняющим разливом предгрозовой паузы, потом побежали по паркету торопливые шорохи и шелесты, словно завозились испуганные мыши, а вслед за тем раздались громкие, уверенные шаги. Темнить и затягивать рассказ больше не буду, да ты, может, и сам уже догадался... Обернувшись, я увидел в центре зальца Наташу, с грубым топотом выходящего из помеченного как директорский кабинета Тихона и бесшумно переваливающегося с боку на бок за его спиной молодца, этого самого, который теперь с ними, как его, Глеб, что ли. Первое потрясение, еще уличное, не ушло бы дальше клоунского номера, когда б я даже растянулся без сознания на закачавшейся подо мной земле, но это, второе, грозило претворить меня в подопытного кролика или мальчика для битья, первое почти не затронуло души, ограничившись физиологическими неполадками, второе сразило ее насмерть. Благо еще, что я не оказался на виду, а стоял у окна, как бы в тени, прикрытый к тому же какой-то сморщенной тряпицей, обозначавшей портьеру или что-то ей подобное, и льющийся в окно дневной свет не падал на меня.
   Как мне было разгадать эту новую, окруженную музейными старушками Наташу, постичь не только ее внешнее преображение, но и состояние, которого она достигла изнутри, силой духовного напряжения? Я даже чуть ли не вслух шепнул: это надо оставить на потом. Я оставлял на потом разгадку, и вот оно, это потом, наступило, а я все так же далек от понимания. Но вернемся к разыгравшейся в музее на Барсуковой сценке. Явилась мысль: вот люди, погубившие меня, они меня оттолкнули, и это было начало моей гибели. Как ни опешил я, умения подмечать детали, в первую очередь достойные осмеяния, у меня нисколько не убавилось, и я не без смеха, остро и запасливо наблюдал, как млели от восхищения старушки, как они заискивали перед грозно выдвинувшейся дирекцией и совершенно забывали всякую меру, вознося хвалу Наташе. Старческий лепет распространился по залу, с предательской мягкостью обложил меня со всех сторон, словно вата; слов я не разбирал. Не было бы смысла дивиться, когда б эти старые, бедные и восторженные женщины стали простирать дрожащие руки, пытаясь коснуться края Наташиной одежды, или тянуться к ее руке, колечком складывая сухонькие губы в заблаговременной подготовке рабского поцелуя. Тихон и Глеб оттеснили их, горемычных мутантов, ради куска хлеба покончивших с былым академизмом, и вся троица тотчас выстроилась в безукоризненно ровный ряд, в некую фалангу с Наташей в середине, и как-то воинственно, строго, с затаенной, слегка пригнутой одержимостью или сладострастным предвкушением дел фанатизма зашагала к выходу. Я был сам не свой, изнемогал, купаясь в поту, спесь, естественно, слетела с меня, я разлагался и пугливо гадал, что за страх овладел мной, и никакую вещь, никакое явление не решался принять за причину такого моего самоуничтожения, как не в состоянии был и придумать ее. Набравшись смелости, я обратился, весь обуявшая меня вопросительность, к своей прежней старушке.
   - Это наша администрация! - воскликнула, попыхивая жаром, старенькая малютка, готовая и слизнуть меня огненным языком, если я отважусь на иронические комментарии. - Какие люди!.. Слов нет!.. Да если бы не они!.. Было бы здесь... что бы тут было?.. ровным счетом ничего и одна лишь мерзость запустения!..
   Взмахивая руками в разные стороны, она указывала на чудеса, сотворенные Наташей и ее единомышленниками. Вписать ли в когорту этих единомышленников и старушек? Или оставить их некими безымянными приверженцами, поклонниками, ставленниками, кучкой дряхлых, но не растерявших скорость трудовых навыков рабынь? У меня сложилось впечатление, что те трое, главенствующие, работают не покладая рук, беспрерывно кипят, притом что на чудотворение им, большим кудесникам, вовсе не приходится тратить много сил. Что они и живут в особняке или, может быть, просто не способны существовать за его пределами, я заподозрил тогда же, хотя еще лишь смутно, без особых предпосылок к более или менее прочным умозаключениям. Мое опасение заключалось, главным образом, в том, что они, чего доброго, вернутся и все-таки разглядят меня. Я поспешил убраться оттуда.
   Я мучился и сомневался несколько дней и в конце концов пришел к выводу, что самое верное это поговорить с людьми, обсудить с ними проблему, обнимающую особнячок, смутировавших старушек, мою панику, пережитый мной кошмар, мое нежелательное возвращение в прошлое, отчасти и мерзловскую живопись. Но я не публичный человек, круг моих знакомых, с которыми я мог бы поделиться своими соображениями, чрезвычайно узок. Не с Надей же обсуждать застывшие в красках фантазии Мерзлова. И уж точно не с ней толковать о новом явлении Наташи, вносящем радикальные перемены в мое, а некоторым образом, возможно, и в ее существование. Сужался и съеживался круг и, наконец, свалялся в стрелочку, упершуюся острием в тебя, Кронид. Ты единственный, кого не оставит равнодушным мой рассказ, моя исповедь, кто поймет мое горе и даст верную оценку тем фактам осмысления случившегося, которыми я на данный момент располагаю. Я говорю с тобой как с человеком, который кое-что знает, благодаря Пете, обо мне и к тому же знаком, может быть даже коротко знаком, с этими людьми загадочной породы и непонятной закваски. Мы говорим о них с волнением, говоря, мы испытываем ужас и переживаем восторг, потому что они, сколько бы им ни случалось отталкивать нас и выказывать нам презрение, занимают большое место в нашей жизни, въелись в наши чувства и заселили наш мозг. Может быть, ты даже в курсе, что это за сила перебросила их на музейную ниву, чем они, собственно говоря, занимаются и какова их роль в посмертном выдвижении мерзловского творчества на заслуженное им место. Еще там, в кафе, едва мы разговорились, я тотчас почему-то догадался, что ты ничего о музее не знаешь, и решил начать издалека, маленько описать свое небезынтересное существование и уже в конце подать музей как некий сюрприз. Допустим, я спрашиваю, под силу ли тебе истолковать съеживший меня в этом музее страх и как же, собственно, ты его трактуешь и разжевываешь... Разжевываешь и в рот мне кладешь... А никак! Нет ответа. Ты ничем не лучше меня, не лучше Пети. И все же я чего-то жду от тебя. Мои страхи вряд ли тебе понятны и интересны, а известно, любая проблема в интерпретации незаинтересованного лица заведомо ровным счетом ничего не стоит. И коль мы теперь спелись, выходит так, словно и страхов никаких не было, не было и нет. Поэтому откинем мелочи и задумаемся о главном. Что нам делать?
   Написать в газету? Проявить максимум активности? максимум пассивности и безразличия? Выпить? Тут в одном баре хороша закуска к пиву, и берут недорого. Нужно ли снова идти туда, в музей? И если да, то как? Идти ли мне одному? Или одному тебе? А может, вместе, вдвоем? Или послать кого-то третьего? Например, Надюшу...
   Вопросы вовсе не детские, не зря они властно занимают мой ум. Они и твой занять могут, это хорошие, сильные, правильные вопросы, и их недетский характер как нельзя лучше подчеркивает то обстоятельство, что музей, после всего сказанного о нем, представляется местом несомненно опасным, оставляющим впечатление западни. У Наташи со товарищи благородная миссия возвращения к жизни полотен выдающегося живописца, но сами эти люди, при всей их строгой нарядности и безграничной ослепительности, выглядят скверно и подозрительно и навели на меня настоящий ужас. Угадывается, чувствуется, что они помимо прославления Мерзлова преследуют и еще какие-то цели. Предположим, они совершенно бескорыстны и в своих действиях, в творимых ими актах поднялись до высочайшей любви к искусству вообще или хотя бы, в частности, к мерзловскому творчеству. Но как и куда убрать неприятное, а то и отвратительное, ужасающее впечатление, впечатление чего-то тайно стоящего за ними, гаденько и подленько скрытого в их начинаниях и манипуляциях. Если я спрошу тебя, спрошу со всей прямотой, мне присущей, с предельной откровенностью, должно ли это нас, наконец, по-настоящему обеспокоить, что ты мне ответишь, Кронид? Будь добр, изложи свое мнение...
  
  
   Глава восьмая
  
   Флорькин вырвал у меня обещание поразмыслить над его судьбоносным, как он выразился, рассказом и особенно приналечь на распутывание поставленных им вопросов, сам же он, имея сугубо личные интересы, поведет свою отдельную игру, а время от времени будет наведываться к Наде и через нее выяснит, принял ли я какое-нибудь важное для нас обоих решение. Мне казалось, вот-вот этот человек громко и торжествующе выкрикнет, что отныне мы связаны навеки. Он рассмеялся, когда я предложил ему высказаться подробнее о влекущих его к Наде интересах, и сказал, что влечет его, прежде всего, к Наташе, к Наде же - в очень малой степени, вот разве что поэма может сыграть роль магнита. Он не знал Петю со стороны его поэтического таланта и теперь горит желанием поскорее ознакомится с лирикой покойного, надеясь обнаружить в ней, среди прочего, и очерки истинного Петиного отношения к нему, Флорькину. Вещал это Флорькин с таким воодушевлением, что я не удержался и проговорил несколько замечаний по поводу его собственного творчества, сполна выразившегося в только что прозвучавшем и, правду сказать, изрядно подзатянувшемся рассказе. Флорькин-рассказчик, вне всякого сомнения, даровит, он обладает огромным потенциалом, но у него и досадная склонность к преувеличениям, так, он, разумеется, приврал, описывая страдания Пети под Наташиным каблучком, повествуя о несуразностях следствия по делу Припечкина и выставляя музейных старушек в роли каких-то подобострастных, пресмыкающихся гадин.
   - Мое мнение таково, - сказал я в заключение. - Ты попахиваешь, это факт, винцо, знаешь ли... и спьяну ты сжег весь имевшийся у тебя запас здравого смысла. Вышла топка. В топке полыхает и корчится твое воображение. Его болезненные судороги каким-то образом докатились и до меня. Я не гнушаюсь, но и на веру, без разбору принимать всякое не согласен.
   Флорькин хохотал, слушая мою критику. Добродушен! Добродушен! - выкрикивал он; не знаю, кого он имел в виду, себя или меня, критика. И если, поучал я уже в порядке окончательного послесловия, автор перечисленных перлов рассчитывает на последующие встречи со своим слушателем, т. е. со мной, ему следует поумерить пыл. Флорькин, не без горячности, но стараясь сдерживаться, возразил, что ему можно вменить в вину все что угодно, только не ироническое или даже подлое мнение о старушках из новоявленного музея. Он в восторге от них. Он готов их воспеть, прославить. А что они как будто унижались и только что не пластались перед Наташей и ее друзьями, так еще неизвестно, как на их месте повел бы себя любой из нас, явись вдруг перед ним эти трое в образе грозной и, можно сказать, тяжеловесной администрации. Таким образом, Флорькин отметает мое обвинение, выдвинутое в связи с изображением старушек, да и прочие мои замечания не представляются ему сколько-нибудь ценными, поскольку он, описывая всякий эпизод, будь то расследование гибели Припечкина или топтание на Петиной губе, не преследовал иной цели, кроме как говорить чистую правду и неукоснительно придерживаться методов реализма. Тем не менее он, дорожа нашей зарождающейся дружбой, обещает в следующий раз быть осмотрительнее и с большей вдумчивостью, а также с добытой благодаря мне выучкой подбирать слова для своих рассказов.
   Несмотря на поздний час и смуту, посеянную в моей душе Флорькиным, я все-таки заглянул к Наде. Она была не нужна мне, по крайней мере сейчас, я демонстративно отстранялся и все как будто норовил показать, насколько я выше ростом, т. е. до чего же она против меня мала и ничтожна, и уж тем более я не пошел на привычное уже между нами возбуждение, на легкий и непринужденный стиль общения, не дал, если уместно так выразиться, своего согласия. Это было до крайности глупое поведение, но я ничего не мог с собой поделать, как-то пыльно взвихренный и словно разбалованный Флорькиным, его ерничеством, темными притязаниями на закрепление сходства его обстоятельств с моими и грубыми попытками втянуть меня в сомнительную историю. Надюшу уязвили и оскорбили слишком бросающиеся в глаза особенности нашей нынешней встречи, и она надула губки, фыркнула, поворачиваясь ко мне спиной. А формы у нее были довольно аппетитные, спина вполне соблазнительно вырисовывалась под тонким халатом, зад был как раз в меру, должным образом выпукл, она, похоже, в последнее время пополнела, раздобрела, заблестела как-то, залоснилась. Вскоре, зажевав обиду, она смягчилась до простого огорчения и, конечно, хотела меня расспросить о причинах моего неожиданного и пугающего охлаждения, но так и не решилась. Посидев немного с ней, помаявшись, попив без всякого удовольствия чаю, я в конце концов сослался на нездоровье и ушел.
   Я допускал, что она могла бы с подленькой ухмылкой кричать мне вдогонку: ах, ты нездоров? о, лечись, лечись, дорогуша, голубь мой, исцеляйся и приходи ко мне здоровеньким! Но не слишком ли много всего навалилось на меня вот так сразу, в один вечер, за один, как говорится, присест? Выбивающий из колеи рассказ Флорькина, неприятные догадки о подлинной Надиной сущности... Я должен почувствовать себя сломленным, смятым, оскорбленным, растерянным? Возможно, кому-то и хотелось, чтобы я почувствовал себя несчастным, - Флорькину, может быть, или даже Наде, - однако я не чувствовал.
   Но в то же время ничего хорошего, обнадеживающего, бодрящего в моем самочувствии не было. Жить мне не хотелось, хотя не хотелось и умирать; я бы, пожалуй, согласился, чтобы все для меня внезапно закончилось, но только в естественном порядке, тихо и гладко, без тошнотворных эксцессов и досадных недоразумений. Я шел по темным улицам и горько, отчаянно размышлял о Наташе. Тем же размышлением занимался я и дома, все болезненней загоняя себя в тупик, приходя к думам совершенно отчаянным - их и горькими нельзя уже было назвать, заметно было лишь, до чего они мелки и никчемны. Поди ж ты, она существует-таки, эта дивная троица! Реальность, в которой разместились мы с Надей, и разместились, надо признать, вполне сладко и душевно, что бы ни думал о нашем сожительстве мой новый друг Артем Флорькин, представляла собой, я бы сказал, круг, надежный, согретый, защищенный от невзгод и притеснений круг. Он включает в себя и мою уютную квартирку с ее замечательной библиотекой, удобными креслами и мягким ложем, а троица очутилась за его пределами. Тут, не исключено, что-то от Лобачевского, на иные приемы которого ссылался Васильев. Я ведь ознакомился тишком и мало-мало, вник, сколько мог, в начала мировоззрения Небыткина, столь повлиявшего на жизнь и приключения Наташи и ее друзей. А когда-то, добавлю в скобках, и на жизнь Пети, на приключенческие сюжеты, творимые Флорькиным, стало быть, косвенно и на мое бытие, принимающее довольно странный вид в тени, отбрасываемой на него существованием моих предшественников на поприще погони за недоступной и неуловимой в ее последней, конечной сути женщиной. Это рассуждение, плясать в котором я начал от Лобачевского, следует закончить указанием на факт, что труды Небыткина мне явно не добыть, и Бог их знает, существуют ли они, и существовал ли когда-либо сам Небыткин, а умницу Лобачевского, полагаю, никогда не осилить.
   Я говорю немногое, ограничиваюсь двумя-тремя аксиомами, или, если угодно, истинами, мои установки скромны, а доказывать я и вовсе ничего не собираюсь. Казалось бы, ну что такого сложного в Лобачевском? Параллельные прямые, пересекаются... Или не пересекаются... Но только влезь в эти ученые выкладки и гипотезы, так они тотчас и впрямь потянут за собой намеки и предложения, как бы авансы Васильева с его, следует думать, богатым воображением, а далее и громкие современные прозрения по части устройства вселенной и возможного проникновения в ее устрашающие тайны, а там уж попрут, отряхиваясь от пыли, проржавевшие заверения мечтателей, что у меня непременно вырастут крылья и я буду летать, как это происходило с отборными сынами и дочерьми земли в незапамятные времена, или что мой мозг и мое сознание разрастутся до заволакивающей околоземное пространство умной массы; встрепенутся и фантасты, убежденные в неземном происхождении Наташи. Зачем? Зачем мне все это? Я обойдусь. Не потому, что я узколобый, косный, слишком земной, а потому... да Бог знает почему! Но обойдусь, - и этого более чем достаточно.
   Новые силы вливаются в помятый и испещренный писульками от хулиганствующих прохожих, проходимцев сосуд моей души, свежая энергия бродит в опавших было мехах моей груди и раздувает эти меха. Нет, не хочется мне возиться и бороться с противоречивым Флорькиным, а тем более с Наташей и ее адептами, или любовниками, или кто они там есть, с ними, которые - само совершенство, но если надо, если только грянет, если только попробуют... Я достаточно раздражен, готов к крепкой самообороне; я самодостаточный. Не случайно пресловутая троица очутилась за пределами четко очерченного мной круга. Я только хочу разъяснить следующее: теперь мне представляется, будто я и раньше, до Флорькина с его баснями, откуда-то знал, что они съехали с прежнего места жительства, поглотившего столько моих впечатлений, желаний и страданий, но знал я, нет ли, главное, что их отъезд, похожий, предположим, на бегство или таинственное исчезновение, никоим образом не мог бы поразить меня. Да они, можно сказать, и исчезли совершенно из моей памяти, сгладились, испарились, а заключается ли в таком их действии нечто загадочное и непостижимое, мне безразлично.
   Так было до Флорькина, и так мне представляется даже и нынче, следовательно, было не совсем так, как я это себе представляю, и, может быть, не было вовсе. Но вот ведь с какой прямой и недвусмысленной твердостью утверждается, исключительно не противоречивой непреложностью обосновывается в моих чувствах и умствованиях реальность пребывания тех троих на улице Барсуковой! Сосредотачивает на себе довольно плотную часть моего внимания, добрый его кусок, и притупляет нашу с Надей совместную реальность, теперь еще лишь на краешке моего сознания сохраняющую статус нынешней, некоторым образом соответствующей мне и Надюше.
   Является риск, что я снова обернусь зависимым человеком, человеком, чья самостоятельность условна или ущербна. А состоятельность? Это попутный или как бы встречный вопрос. И что я ведаю о Наташе и правде ее вхождения в тройственный союз, что я понимаю в этом их, выглядящем столь убедительно и безупречно, синклите, чтобы говорить с уверенностью о реальности, вмещающей этих людей и способной в тех или иных случаях производить - на их основе - некое бытие, те или иные, может быть, экспериментальные формы бытия, а то и самое живую жизнь? Но я упорствую и говорю именно об этой реальности, да так, будто другая и невозможна. Она заключает и скрывает их в себе, а время от времени они возникают на ее поверхности в облике красивых нестарых людей, отлично сработанных восковых фигур, превосходных ораторов, блестящих организаторов музейного дела, представителей особого направления в философии, а также, не исключено, в социальной догматике.
   О том, что я понимаю под социальной догматикой, расскажу в другой раз, если, конечно, успею. Флорькин поведал о якобы забавном происшествии с Петей, чей уголок рта попал под каблук переступившей через них, отчаянно боровшихся, Наташи. Справедлива ли моя критика допущенных рассказчиком преувеличений, и прав ли я, уверяя, что он буквально из кожи вон лез, лишь бы подать Петю в карикатурном свете, все это вопросы, которые можно без всякого ущерба для моего повествования скомкать, отбросить и забыть. Флорькин, по его собственному признанию, мог, т. е. как бы имел право, на всю жизнь сохранить, после того происшествия, представление о Пете как о шуте, как о фактически безвестном человеке в гротескной маске, однако не сделал этого, благородно отказался от столь своеобразного варианта духовного и нравственного развития. Но почему не вообразить - разве что-то мешает? - Флорькина на месте Пети, не вывести Флорькина клоуном с раздавленной губой и свалившимся набок носом? И почему не озадачиться этим именно мне? А если по каким-либо причинам этого не сделать, то почему же не допустить, что подобный бедственный фарс мог разыграться даже и со мной?
   Скажу больше. Я, вот, мыслю свое новое устремление к Наташе - вполне платоническое и едва ли предполагающее какие-либо действия - как опасный штурм некой бесперспективности, той резко ограничивающей все мои шансы на успех, твердолобой, так сказать, неприступности, которую она с таким беспримерным хладнокровием демонстрирует и, наверное, не прочь порой особо подчеркнуть; я готов помыслить его и как плачевное, драматическое и совершенно бессмысленное падение в бездну, на краю которой я перед тем волею судьбы окажусь, располагая последней возможностью еще принять сколько-то достойную позу. Во всяком случае, мне ничто не мешает думать об этом устремлении как о чем-то серьезном и значительном. Но где, спрашивается, гарантия, что жизнь не шутит и с Наташей злые шутки, что не выходит иной раз на арену действительности и она в роли смятого, полураздавленного шута Пети или будто бы взявшего над Петей верх сомнительного прагматика Флорькина, все жалующегося на пустоту своего существования? И если это так, если бывает на нее проруха, то что тогда конкретно ее, Наташина, реальность? Сомнительна? Ошибочна? Противоречива? Аккуратно и бережно покрывает, а не уберегает? Есть она - и нет ее?
  
   ***
  
   Все реже тянуло меня к Наде. Заглянув к ней однажды, я застал у нее Флорькина, и он объяснил, что все больше, все интенсивнее и горячей интересуется Петиной поэмой. Прочитать не прочитал, но интерес растет. Мне показалось отвратительным, что этот человек распивает чаи у моей подруги, но, понимая, что ни на что уже не претендую у Нади и что лучше невозмутимо предоставить этих двоих их судьбе, я ничем не выдал своих чувств. Но и не поторопился уйти; в конце концов я сказал:
   - Кто-то из вас, как ни странно, и несмотря на молодые тогда еще лета - это в Петину бытность юношей случилось, мне Петя рассказывал, - несмотря на ваше тогдашнее дилетантство и поверхностные взгляды, припомнил слова Хомякова о возе пустых орехов, которым является, по сути, философия Гегеля. Где искать эти слова, когда и по какому поводу мыслитель их произнес или записал, я не знаю. Хомяков рисовал историю мира как бесконечную борьбу между духовно-возвышенным иранством и плотски низменным, всецело покоящимся на осознанной необходимости кушитством.
   - Мне это ничего не говорит. - Флорькин равнодушно пожал плечами и поднес к своим несколько отливающим синевой губам стакан с чаем, как раз заново наполненный Надей.
   Мы сидели в кухне. Я как будто размечтался:
   - Можно представить, ну, скажем, вообразить, Наташино движение, ее и ее компаньонов предприятия и подвиги порождением благородного иранства, а жизнь и дела многих прочих - угрюмым и абсурдным продолжением кушитства...
   - Если ты намекаешь на низкий полет... - с быстро нарастающим возмущением прервал меня носатый узник пустоты и носящихся в ней идей и образов.
   Я торопливо возвысил голос:
   - Я ни на что не намекаю, я лишь хочу подгорнуть под себя, под нас немножко философии, хотя бы и в ее историческом аспекте, то есть с акцентом на историософию. Мягче сидеть будет...
   - Посмотри на этого человека, Надя. - Флорькин встал и повернулся к вдове, простертой рукой театрально указывая на меня. - Он отводит мне жалкую роль, прописывает мне ничтожную судьбу. Он пророчит...
   - Совершенно не пророчу, - воскликнул я.
   - А если и это самое кушитство... Пусть! Что бы я там ни продолжал и какую бы линию ни проводил, это моя жизнь, и ее никакой ученый, никакой мыслитель не скушает. Подавится! Я своей судьбой не поступлюсь только из-за того, что кто-то в своих ученых изысканиях навесил на нее дрянной ярлычок.
   - Гордый какой! А перед Наташей готов был на цыпочках ходить, лишь бы она признала за тобой право упиваться учением Небыткина.
   - Вы оба влюблены в Наташу, - сделала вывод Надя и печально покачала головой.
   Флорькин занервничал. Слова у него не шли больше, он склонил голову на грудь и тяжело топтался на месте, переступал, работая как машина, с ноги на ногу.
   - Тебе нужно успокоиться, Артем, - заметил я благодушно. - Я затеял этот разговор вовсе не для того, чтобы ты разродился громкими выводами. У меня и мысли не было задеть тебя за живое.
   - Как же, мысли не было... - проворчал Флорькин, по-прежнему недовольный.
   - Хомяков опирался на веру, производя это иранско-кушитское разветвление, а на что опираться нам, чтобы мы и в самом деле могли рассовывать роли и прописывать судьбы. Я только хотел указать, что борьба, она ведь богата оттенками, стало быть, за оттенки и надо хвататься, раз нет прочной основы. Облюбовывать их и, облюбовав какой-нибудь, продолжать борьбу, если имеются к этому позывы.
   - Какие же оттенки ты видишь в нашем случае?
   - У тебя, Флорькин, от пьянства лицо начинает приобретать багровый оттенок, - сказала Надя с улыбкой.
   - На этом не будем концентрироваться. - Я с упреком взглянул на свою подругу. - Нужно пользоваться оттенками, ну, я бы сказал, я бы так назвал, оттенками какой-то живости, даже жизнелюбия, и тогда в нашем деле, если речь действительно идет о деле, будет заключаться определенный смысл. Тогда дело, что бы оно собой в настоящее время ни представляло, перерастет в борьбу, а борьба и есть жизнь. Нас не зачислишь ни в иранство, ни в кушитство, да мы и не согласились бы, да и не сгодились бы, мы же нечто среднее, туда-сюда клонящееся, почти неуловимое. Избалованы демократией, выхолены ни для чего... Но мы живы, и мы можем ненароком заскочить на большую высоту, можем и свалиться в яму. Я не шучу, Артем. И раз мы живы, и даже оживлены, подвижны, мы должны на что-то опираться и давать какую-то пищу уму и сердцу, а потому и выйдет разумно, если будем мы постоянно напирать на то, что мы, мол, живы, живы и живы. Мы крутимся, мы боремся, мы не унываем.
   - Непонятно, боремся мы с чем-то или приветствуем и одобряем то, с чем боремся, - сурово усмехнулся Флорькин.
   - Опять же, все дело в оттенках. За которые ухватился, те твои. Которые не приглянулись, с теми борешься.
   - Сам в этих оттенках разбирайся. Ты враль и путаник, и это досадно. Я к вам больше не приду. - Флорькин, снова встав и теперь уже очутившись возле двери, окинул нас с Надей презрительным взглядом. - У вас гниль. Противно смотреть на вас.
   На его прощальные слова я не обиделся, не смутило меня, что он пригрозил разрывом, да и сам его уход, а он ведь, выходя, и дверью хлопнул, я как-то словно не заметил. Невесело мне, стало быть, и не до Флорькина. Я вглядываюсь в только что случившийся между нами разговор - так, как если бы он не только отошел в прошлое, но и превратился в какую-то штуку, в предмет, который можно взять в руки, пощупать и даже распилить на части, - и не могу понять, говорил я серьезно или шутил. Тему я поднял серьезную, но не разобрать, что было у меня на уме, с каким намерением или тайным умыслом я за нее ухватился. Вглядываюсь в разговор, ставший темным прямоугольным и никому не нужным предметом, а вижу себя заблудившимся в трех соснах, и вот уже вырастают поблизости два холма, маскирующих ниши. В одной помещается, угрюмо и с несколько напускной важностью, серьезность, в другой рядится в пестрые одежки и примеряет карикатурные маски балагурство, а я смотрю на эти все как будто растущие, совсем не дурно выглядящие холмы и не могу выбрать, к какому из них устремиться. Оба соблазнительны. Но вопрос на самом деле ведь в другом. Постигая это образование скрытых в холмах ниш как некое разделение действительности на две реальности, я куда как резонно задаюсь вопросом о своем праве созерцать эти реальности со стороны. Прекрасно быть созерцателем, но не лишился ли я права быть им? И не выбирать путь, не устремляться мне предстоит, я, не исключено, уже... допрыгался! Вполне могло статься, что я, сам того не подозревая, оказался во власти шутовства, от спокойной, более или менее благосклонной ко мне действительности отпал в его не слишком надежную и, наверное, мало мне, реалисту, подобающую реальность. Надя и тот же Флорькин уже, может быть, видят (созерцают!) во мне шута и нисколько этому не удивляются. Второй Петя, думают они не без удовольствия. Еще вчера все это были вопросы, которыми я разве что в страшном сне мог обременять свой солидный, но не очень-то поворотливый ум, а сегодня, сейчас они уже мучают и причиняют мне боль, сейчас это уже терзание, пытка, драма, фарс. Вот так безмятежная старость, вот так безоблачное доживание! И, главное, не понять, что происходит на самом деле, как я живу и какую роль играю, в чем по-настоящему состоит образ моих действий. Да и можно ли назвать действиями то, что со мной делается?
  
   ***
  
   Я, выражаясь образно, обтекаемо, отдыхал от внедрений в отдельно взятые тесноты величественной ныне Получаевки, от визитов в домик, еще помнивший Петины чудачества. Заслуженный отдых продержался несколько времени, и был резко оборван, поскольку, не выдержав паузы, явился Флорькин. О разрыве отношений не случилось и помину за все время, что этот беспокойный, гордый, вспыльчивый и отходчивый человек гостил у меня. Мой адрес Флорькин узнал у Нади. Вся его фигура, все его движения выражали озабоченность, на плоской физиономии суетно производилась опись деталей и подробностей, в целом - фактов невыносимой для Флорькина ситуации: к Наде и соответственно к нему не поступают какие-либо известия о моем решении относительно его запросов, - а сверху нахлобучивался нос-великан, еще заметнее посиневший. Запросы состоят в следующем... - пустился он разъяснять, но я прервал его, кратко заметив, что мне все известно. Все? Что значит "все"? Флорькин был изумлен, смят, в какой-то степени обнадежен. Я терпеливо пояснил: мне все известно о его запросах. Я не спросил, чем еще, кроме моего адреса, он интересовался у моей подруги после того, как столь решительно, в довольно резких выражениях, порвал с нами. Этот незваный гость и не дал бы мне возможности спросить, он весь кипел своим, бурлил. Весьма громко и даже грубо пожурил он меня за невнимание, равнодушие к его проблемам. А его проблемы как раз и лежат - в свернутом виде, в форме рассказа - в тех самых запросах, о которых мне, по моим заверениям, все известно. И как тут не спросить, закричал Флорькин. Если так, если и впрямь известно, то почему же я до сих пор не решил его проблем и даже, судя по всему, не собираюсь решать? - вот как, примерно, он сформулировал обращенный ко мне вопрос. Ты и не подумал развернуть, Кронид? - кипятился мой собеседник, мой новый друг. Ведь то, что мы сейчас видим - за счет того, что смотрим в прошедшее время, - в свернутом виде, на самом деле было отлично развернуто в последовательности и безупречной связности моего рассказа. Так почему не разворачиваешь и ты свои догадки, свои предложения, свои, наконец, размышления, даже, на первый взгляд, может быть, и не стоящие ничего? Не сворачивайся, не закрывайся, не уходи в себя, Кронид.
   Я предложил ему чай, и мы отправились в кухню. А ты недурно, удобно проживаешь, говорил он завистливо. Поэтому ты такой скрытный, уклончивый, боязливый? Ты боишься потерять нажитое, лишиться удобств? Тебя страшат случайности, неожиданные повороты судьбы? Этот страх мешает тебе признать, что ты безумно любишь Наташу и жаждешь ее взаимности? Или ты полагаешь, что твое богатство ничто в сравнении с ее богатством и тебе необходимо еще от души поднатужиться, постараться, разжиться, прежде чем на что-то претендовать перед ней?
   Подавляя жгучее желание пожаловаться на свою нищету и сирость, Флорькин, сделав глоток, отодвинул чашку, встал, подошел к окну, с терпеливым отвращением осмотрел ничем не примечательные окрестности. Он был бледен и растрепан.
   - В музей я не пойду, - произнес я строго, с некоторой ультимативностью.
   - Пойми, - горячо ринулся в доказательства, принялся внушать Флорькин, - мне теперь только хуже. Я...
   - Ты смешон, - сказал я. - Эта бледная кожа, эти словно влажные, какие-то сырые волосы на твоей голове... Ты вроде как и небрит, а?
   - Лучше бы мне к тебе не приходить... что нам делить?.. что между нами общего?.. Тебе, похоже, сопутствует удача, у меня в наличности только тридцать три несчастья. Дело не в том, что я смешон, дело в том, что мы выглядим смешно, когда оказываемся рядом. Не надо было приходить, теперь я потерял уже всякий покой. Но для благополучной - действительно благополучной - развязки нужно было, чтобы я не узнал про музей и его администрацию, прежде всего про администрацию, а тебе известно, что она собой представляет... Но узнал же! Чуда не случилось! Не избежал я рокового стечения обстоятельств, брат. И как только это со мной произошло, я будто в темную, сырую дыру провалился или застрял в какой-то трещине. С тех пор я все больше и все страшнее думаю, что жил и живу напрасно.
   Раздосадованный, я возразил:
   - Дался тебе этот музей! Как будто поперек горла стал, а ведь дело хорошее, благородное. Вот по делам и суди.
   - Я против музея не бьюсь, я за правду...
   - А правда в том, что они, глядишь, еще музеи построят и откроют, уже даже и с фанфарами, с разрезанием ленточки, с прославлением в газетах.
   - Да, дело хорошее, и перспективы налицо, хотя ленточка, кто знает, ее, может, разрезали и в этот раз... но почему я оказался в стороне?
   - Мало ли кто где оказался...
   - Вообще-то ножницы могли быть симпатичные такие, огромные, с какой-то ажурностью выполненные, взятые в другом музее... И в торжественной обстановке - чик! чик!.. Ножницы доверили...
   - Они, глядишь, еще в депутаты выйдут.
   - Думаешь, и депутаты присутствовали?
   - Возможно, что даже сам градоначальник. Ему и доверили ножницы.
   - Почему я не допущен? - взревел Флорькин. - Не мельчи, что ты тут плетешь паутину, как паук... Ты возьми объемно, вспомни, о чем уже неоднократно говорилось: они же меня еще тогда, в прежнее время, отпихнули! Не приняли в свой круг, в свой, если позволительно так выразиться, симбиоз, в синтез тот, который между ними... Чем-то не угодил...
   - Овалом лица и размером талии не вышел? - рассмеялся я. - Ну и ничего, я тоже экзамена не выдержал, а, как видишь, не плачусь!
   Но Флорькин уже и не думал слушать меня.
   - И теперь они, - говорил он, - важно, как павлины, выступают, гоголем в совокупности и каждый по отдельности, и все только радуются, глядя на них, а я один... и не беда, что один, мне к одиночеству не привыкать!.. Но факт тот, что жмусь к стеночке и сгораю от стыда за себя. А чего мне стыдиться? Понимаю, уж какой есть, бывают и хуже, главное - живой, живу себе, и надо показать характер, а не дрожать попусту. Но они вынуждают... Они даже музейных старух, уж на что те умницы и в разных художествах съели собаку, согнули в бараний рог. У них и старуха, заслуженный, почтенный человек - не пикни! Да, вынуждают! - крикнул Флорькин зло. - Всем своим видом, всем своим обликом, поступью... А ты говоришь - суди по делам. Эти их дела, может быть, одно лишь прикрытие. Что, найдется у тебя водка?
   - Не найдется.
   Он ушел, разочарованный мной и моим способом ведения хозяйства, усомнившийся в моем гостеприимстве. Я в окно видел, как он размахивал руками - должно быть, ругал меня, убегая, стараясь поскорее скрыться, пока я его не настиг и не причинил ему еще какую-нибудь душевную боль.
  
   ***
  
   На следующий день заявился снова. Пора, подумал я, заводить дневник его посещений и моих дежурств на посту ожидания этих и подобных тошнотворных визитов. Правильное ведение дневника - это когда записи кратки и четки. Сжато сообщаю, что, явившись, Флорькин довольно долго сидел в кухне, сумрачный, сгорбившийся, сидел и не раскрывал рта, а только взглядывал на меня вопросительно и печально. Легко было затосковать возле такого горестного человека. Меня раздражало его молчание, но и я помалкивал, решив выждать, дотерпеть, пока он не раскроется и не потеряет защиту, которой стала для него, раскинувшись каким-то непроходимым болотом, затянувшаяся пауза. Впрочем, я вдруг, не стерпев, вздохнул, уже раздумчиво и словно забывшись паря над тем, что собирался сказать.
   - Вот ты заладил: администрация, администрация... И что с того? Ну, сделали люди доброе дело, а если брать помимо дела, что ж, играют, рисуются, возомнили что-то. Прихотливость как таковая, затейливость. А у тебя внутренние сложности, непростой характер, взбудораженная натура, склонность к преувеличениям, и ты способен допрыгаться, нагородить... Наломать дров, понимаешь? А там всего лишь игра, ну, может, чуточку особого мировоззрения, клочок философии не для всех, хотя и обо всем...
   - У них весьма серьезная идеология, - сухо обронил Флорькин.
   - Вот! - охотно подхватил я. - Ты уже и отчуждаешься от меня, отгораживаешься, как только я затронул их установки. И это потому, что сам когда-то увлекался. Не увлекался же ты одной Наташей? Нет, ты хотел разделять их убеждения, обмениваться с ними мнениями по тем или иным вопросам, мыслить как они. Ты хотел превзойти самого Глеба...
   - Глеба тогда не было, - словно бы с возмущением, уязвлено перебил Флорькин.
   - Хорошо, превзойти ты хотел Петю. - Я улыбнулся, улыбку озарил лучами надежды на умиротворение. - Но ведь ты и тогда все видел и все правильно понимал, не так ли? Да, у них мысли о высоком, громадная идеология и суровый взгляд на человечество как на стадо баранов. Они живут этим, зацепились, укрепились. Это стало их позицией. Но можно ли одним этим или чем-то подобным жить? Куда девать законы и обыкновения простой человеческой жизни, как избежать обычной человеческой судьбы? В результате получается, что и они как все. Может быть, конечно, чуточку лучше, в том смысле, что чище, роскошнее, богаче. Как бы и вообще красивей, и в том-то и штука, что за ними не только телесная красота водится, не одной лишь Наташиной прелестью им можно гордиться. И тут мы выходим на второй круг. Учреждение музея - красивый поступок. Разве мы этого не говорили уже? Говорили! Но это не мешает нам с удовольствием повторить, что учреждение музея - благородное деяние. Деяние, Артем, и с ним в знаменателе им не стыдно будет предстать перед Господом.
   Вновь Флорькин болезненно заволновался.
   - Человеческая личность важнее музеев, картин, административных актов! - выкрикнул он.
   Я расхохотался.
   - Какие же акты ты разглядел в том музее?
   - Я-то разглядел, это ты ничего не видишь, не желаешь замечать и живешь на авось. Там были, там была, - поправил он себя, - как бы это выразить... акция... Пойми меня верно, я говорю об активации, о том, что называют актуализацией.
   - А ты не мешаешь в одну кучу какие-то разные вещи или, скажем, явления?
   - Может быть. Но я и сам смешался. Ты еще не задумывался о том, почему это я там, в музее, этак растерялся, струхнул, увидев Наташу и с ней тех двоих?
   - Не было времени задуматься, - легко возразил я. - Но ты и сам все хорошо разъясняешь. Только мы все кругами-то и ходим. И так будет до тех пор, пока не начнем различать нюансы, оттенки...
   - Не было времени, говоришь? - перебил он и, как если бы вдруг что-то дошло до него, изумленно и, может быть, с недоверием уставился на меня. - А зря, что не задумался. Но я тебе объясню. Петя называл тебя Кроней, мне Надя сказала. Я тоже буду тебя так называть. Видишь ли, Кроня, эти трое покоились в сознании, в памяти - в моем сознании, в твоем. И то же следует сказать относительно памяти. Покоились как вещь в себе, и вдруг... Ба!
   - Вот и Тихон тоже сказал - ба!.. По случаю Петиной смерти.
   - Серьезно? Надо же... Мог бы и иначе выразить свое отношение...
   - Тем не менее...
   - И вдруг... возвращаясь к нашей теме... вдруг материализовались, проявились, и это я называю актуализацией. И ведь какая мощная, ударная она была. Способной все смести с пути, всех тех старушек, что там нежатся в атмосфере показного искусствоведения, смахнуть, будто кучку пыли, она была. Есть просто-напросто окружающий мир, среда нашего обитания. И есть я, а их, казалось, и нет вовсе. Не было их в окружающем мире, если взглянуть на него с моей точки зрения, и вдруг как шуганули, как зашуровали... Впрочем, правильнее сказать: как шагнули вдруг! И какие лица! Какую фалангу образовали!
   - Понимаю, - кивнул я.
   - Нет, не понимаешь. - Флорькин печально покачал головой. - Не понимаешь, потому что чересчур сыт, потому что у тебя дачные домики...
   Я одернул его:
   - Про это не надо.
   - Что мне оставалось делать, когда они так прогремели? Я съежился, я рыскал узенькими, глубоко запавшими своими глазенками, ища, где бы спрятаться.
   - Я бы прятаться не стал, но и в фаланге их я не шагаю, так что нечего высматривать соринку в моем глазу, - продолжал ожесточаться я.
   - Я тебе говорю про другое теперь, я о себе. Как бы донести, чтоб ты понял... Я стою там. Ну, музей, картины, многие я успел осмотреть, кое-что запомнилось из полотен этих самых, впечатлило. А они... Администрация! Сразу все приятные впечатления - долой, как корова языком слизала. Смыло впечатления. Я чуть не упал. Заметив и узнав меня, они сразу сообразят, что я ничтожество перед ними, такими преуспевшими, сытыми, красивыми. Вот какая ситуация выдалась. Ну, смекаешь? У них, может, тоже дачные домики в активе. И ситуация эта до сих пор длится. Ты не смотри, что я сбежал оттуда, из того музея, и как будто пришел в себя, выправился, вернул себе былую форму. Нет, брат, ситуация продолжается. Я беден, ничего в жизни не добился, едва свожу концы с концами. Я серый и сирый. Я никто. Я подавал когда-то надежды, но они не оправдались, я сел в лужу, оскандалился, на мне, должно быть, трусы грязные, вонючие или дырявые кальсоны... И если они меня заметят...
   - Э, парень, - прервал я его причитания, - ты скатываешься в какое-то животное состояние. Я же заметил, ты и на меня с завистью посматривал, когда я здесь в кухне готовил тебе чай. К домикам вот еще привязался...
   - А почему бы и нет? Ведь все только подтверждает, что ситуация ничуть не изменилась. У тебя кто-нибудь твои домики отнимает? Нет! Они у тебя в кармане, и ты получаешь всякие дивиденды, а я сосу лапу. Так что же мне не думать, что та фаланга не только музеем, но еще и своими домиками и дивидендами так вообще меня вдруг оглоушит, до того шарахнет, что останется только с копыт да в гроб лечь?
   - Комикуешь, - возразил я поблажливо. С сознанием своего превосходства посмотрел на собеседника. - Положим, я человек в самом деле обеспеченный, мне повезло, покойный брат завещал мне дома в дачной местности, я их сдаю, я их вообще со временем продам и буду жить припеваючи. Не понимаю, как ты про них узнал. Надя, наверно, разболтала, или я сам невзначай сболтнул... Не помню, да и не важно это, я из этих домиков никакого секрета не делаю. Но если ты не шутя собрался мне завидовать, так о чем мне тогда с тобой говорить? Ты бился с Петей и, как можно догадываться, хохотал, когда Наташа давила каблуком его губу, ты не отчаялся, не наложил на себя ручки, когда тебя бросили на произвол судьбы эти напыщенные философы. Ты в мерзловском музее выступал перед старушками знатоком и ценителем. Все это нюансы, и за них можно уцепиться, от них и плясать. Или вот еще, ты отправился к вдове ознакомиться с поэмой своего старинного друга и соперника... хотя это уже, скорее, закавыка. Но многое, очень многое свидетельствует о твоей настроенности на высокое, многое указывает на то, что ты побывал на вершинах духа. Тем не менее ты скулишь тут, как побитый и выгнанный на улицу пес, оплакиваешь здесь свою горемычную напрасность. Что, опустил голову? А ты вспомни, что перед тем, как ты обгадился в музее, окончательно испортил там свои трусы, ты очутился на задрожавшей земле. Земная кора поплыла под твоими ногами. И ты тогда, между прочим, думать не думал о Наташе. Чем не удивительное событие? Не сверхъестественное явление? Или ты тогда тоже лишь струхнул и напустил в штанишки?
   - Я, говоришь, комикую, нет, это ты валяешь дурака. Но хватит, повалял и будет... Нет, страхом то, о чем ты говоришь, не было. Может быть, меня просто поразило, как стал красив особняк после долгих лет разрухи и обветшания. Он так и сиял. Это было ослепительно...
   - Значит, ты умеешь ценить красоту, что уже само по себе хорошо, и кроме того, способен к вещам эпическим, раз тебя так разобрало, что даже земля под тобой закачалась. И девочку, там возникшую и взявшую у тебя копейку, ты принял за ангела. А еще все-таки возможно... почему нет?.. возможно, что втайне даже от самого себя, в очень удаленной глубине души ты учуял назревающую встречу с былыми соратниками, а это уже интуиция высшей пробы. Живи ее проявлениями, вдохновляйся, даже и страдай, терпя своего рода муки творчества, а не подвывай тут и не хнычь, точно подстреленный зверек.
   - Ты говоришь со мной, как с ребенком, а того не подозреваешь и не хочешь знать, что есть по-настоящему важные вопросы и как раз у меня они очень даже могут быть.
   - Например?
   - Скажи, - медленно и тихо произнес Флорькин после небольшого раздумья, - как ты сам относишься к Наташе? Ты любишь ее? Прости, что не поставил на первое место Надю, но зачем же, к чему церемонии, я-то понимаю, что Надя для тебя мало что значит и ты используешь ее за неимением лучшего.
   - За неимением лучшего? Это значит, по-твоему, за неимением Наташи? Так... Ты циник, карикатурист. И как же ты, такой проницательный и прыткий, сам-то относишься к этой Наташе? Уверен, ты по уши был в нее влюблен в пору твоих с Петей схваток.
   - С тех пор много воды утекло. - Флорькин горько усмехнулся. - Я не мог сохранить прежнее чувство, это было бы смешно. Никто не сохраняет, разве что в сказках. Любовь прошла, как только она указала мне на дверь. Как отрезало, а к тому же я влюбчив. Ты не понимаешь до конца. То была любовь пополам с философией, с учением, с попытками пробиться к этим людям, в их замкнутый кружок, занять в нем достойное место. Я и Тихона в каком-то смысле любил, вообще весь их мирок. А в плотском отношении я мог запросто перемежать и чередовать, и, будучи видным парнем, я без всяких затруднений перебирал девиц. Разлюбил одну - полюбил другую. Наташа красивая девушка, и в идеале я бы хотел обладать ею, однако я легко пережил, что она мне как женщина не досталась, гораздо труднее вышло с тем, что в ее лице я потерял философа, наставника, путеводную звезду. Заодно потерял я и всякие ориентиры и даже смысл своего существования и стал пуст, как выпотрошенный. Я похож на человека, которого огласили, но забыли при этом еще что-то нужное проделать с ним, а он выбежал на улицу и вопит не своим голосом, да не ведает, однако, о чем печется и куда его несет. Но ты не ответил на мой вопрос.
   - Люблю ли я Наташу? - Я потянулся рукой к затылку, думая его почесать, но оставил это, бросил на полпути, решив, что в сложившихся обстоятельствах подобная выразительность от меня не требуется. - Раньше мне казалось, что люблю, но как она исчезла с горизонта, уже не вижу никакой любви к ней.
   - Ты можешь отправиться в музей, взглянуть на нее, и кто не знает, не вернется ли твоя любовь.
   - Твой вопрос... или что там у тебя, замечание?.. твое замечание бессмысленно, и в музей я не пойду. Советую и тебе туда не ходить. Ты человек истерический, всегда готов поднять бурю в стакане, и, может статься, там-то ты и завопишь не своим голосом. Жизнь у тебя своя, ты сам ею распоряжайся, это в порядке вещей, но я позволю себе заметить, что не испытал бы никакого удовольствия, случись мне засвидетельствовать, как ты извиваешься погаже тех музейных старух, или лезешь под стол, как Петя...
   - Петя лез под стол? - изумленно вытаращился Флорькин.
   Я объяснил строго:
   - Он лез, умирая, он искал уголок, нишу для прощания с жизнью, ты с ним не равняйся... Да, собственно, тебе-то из-за чего колотиться? Почему тебе неймется? Лишь потому, что жизнь будто бы не удалась, а твои бывшие друзья вон, музей спроворили? Так что же с того? Ну, взялись за Мерзлова, значит, его творчество как-то отвечает их философии и жизненным установкам. Только и всего.
   - В картинах Мерзлова нет ничего отталкивающего, а от этих людей веет холодом.
   - Надо же, смешно даже, можно подумать, что не ты некогда кружил возле них в самозабвении.
   - Это было, если вдуматься, напрасно. Но и сейчас напрасно... - Флорькин грубо, почти что до сдирания кожи потер лоб. - Я запутался, Кроня.
   - Так вот, говорю тебе, это тоже напрасно.
   - Не напрасно! - вскрикнул он. - Путаница, да, но есть в ней смысл.
   - Вот и чудненько, вот и радуйся!
   - Опять ты не понимаешь. Тут тонкость, а ты не улавливаешь. Как представлю, знаешь ли, что они все-таки заметят меня да посмотрят словно в пустоту, все обо мне сразу угадав, душа, поверь, становится на дыбы. По этой причине не напрасно, это уже смысл, уже сила...
  
   ***
  
   Флорькин ушел от меня заново разочарованный, куда как недовольный. А чего он ждал? Что я, запламенев Бог знает какой целью, допустим, даже именно шальной целью сразиться со всеми имеющимися в округе ветряными мельницами или их подобиями, выбегу на улицу, помчусь, опережая транспорт, на Барсуковую, ворвусь в музей? Буду неприкаянно слоняться по залам или носиться по ним, как метеор, искать встречи с Наташей, даже с Тихоном, который когда-то уже не допустил меня к Наташе, что-то выпытывать у них, сверлить их взглядом, тревожно вскидываться, питаясь все новыми и новыми подозрениями? Или что я здесь, в моем милом, теплом, удобном жилище, на котором он, Флорькин, запечатлел свое жадное и завистливое внимание, устрою для него зрелище, развлечение? Руки начну заламывать, запрокидываться, биться головой в стены или в пол, рыдать, в чем-то каяться или что-то невозможное сулить и в результате открою ему душу?
   Душу я ему действительно не открыл, не сгодился он на роль моего исповедника. И вышло это у меня не в механической связи с тем, что я не помчался и ни секунды не предполагал мчаться на Барсуковую. С другой стороны, откуда бы и взяться такой связи, с чего бы я стал думать, что коль не бегу в музей, не громлю его, не топчу мерзловские драгоценные полотна, то незачем и душу открывать. Не мчусь - это одно, не открываю - другое. Не открываю, и все тут; пусть думает, что и открывать нечего.
   А я мог бы. Помимо стороннего и смутного, не способного его заинтересовать, Флорькин обнаружил бы, когда б я раскрылся, и кое-что любопытное, прямо касающееся музея, а следовательно, и всяких специфических флорькинских идей и проблем. Суть в том, что мне ведь как-то не понравилась эта музейная история. Объяснить причину и мотивы нелегко, но не понравилась. Нет, само по себе заботливое отношение к восхитительным картинам, обустройство музея - это красиво, благородно, как я о том и заявил Флорькину. Но не Наташиной камарильи это дело. Вот моя мысль: не их это дело. У них симбиоз, синтез, втолковывал мне Флорькин. Допустим... И я спрашиваю: если мы, тот же Флорькин, Надя, Петя, и вместе с ними я, если мы, по законам и требованиям воображаемой и равным образом отсутствующей логики этой троицы, существуем только для того, чтобы не существовать для них, то как же у них складывается что-то планировать, учреждать и строить в нашем пропащем мире? Как позволяет им это гордыня, сознание колоссального превосходства над нами и нашей бесповоротной чуждости? Их дело - не делать ничего, чему мы, Флорькины, могли бы дать нравственную оценку, над чем могли бы, изумленно прищелкивая языком, призадуматься; презрительно щурясь и отворачиваясь, проходить мимо, когда мы деремся между собой, ползаем, выпивши, в пыли, совокупляемся с кем попало в своем пасмурном закутке; неожиданно и мощно возникать перед нами неотразимо прекрасными статуями, монументами непостижимой мысли, безмолвными свидетелями нашего ничтожества и позора и пренебрегающими правом на приговор судьями; бесшумными тенями, может быть, призраками утраченного нами рая скользить над нами, когда мы ползем под стол умирать. Разве не так? А какой же это симбиоз и синтез, когда примешиваются посторонние вещества, путаются под ногами лишние люди в виде спятивших от восторга и умиления старушек, добиваются и без того уже полумертвые души вроде флорькинской, ставятся неподходящие задачи, выполняются неподобающие миссии?
   Я не утратил бы покой, напротив, был бы рад и совершенно доволен, если бы какие-нибудь возбужденные адепты, поклонники, прежде времени выскочившие на авансцену и уже преисполненные благодарности потомки под гром рукоплесканий возвели великолепный музей, изумительное в архитектурном отношении здание, и развесили в нем мастерски исполненные портреты этих величавых людей симбиоза и синтеза. Но они... не спустились ли они, не свалились ли с небес на грешную землю, как Флорькин в какой-то момент нашей беседы опустился до уровня животного, на что я ему своевременно указал? Что побудило их раскрыться, осуществить очень и очень заметное намерение, показать характер деятельности, которой они, наверное, увлеклись бы и в куда большем масштабе, не будь мы для них столь утомительны, несносны, противны?
   Эти соображения и своего рода недоумения, поделись я ими с Флорькиным, потрясли бы, думаю, моего друга, бросили в авантюры, он и впрямь наломал бы дров. Но я, живший перед его появлением некой бодростью и приливом свежих сил, просто постарался успокоить его, потешить разными каверзами, домыслами и иллюзиями, отчасти и посмеяться над ним. По-настоящему, я должен был сказать ему: это нам с тобой, Флорькин, следовало отреставрировать особняк и устроить в нем мерзловский музей, вот что стало бы делом и смыслом нашей жизни, украсило ее, а нам принесло бы добрую славу. Но он и без того чувствует себя отстраненным, его в младые годы травмировали Тихон и Наташа, а нынче на Барсуковой ему и вовсе нанесли смертельную рану, и я не имею права его добивать, я и не хочу этого, я не такой.
   Я в определенном смысле прост, добр, гуманен, а не подлежит сомнению одно лишь то, что хитро мое воображение. Мне представляется, будто Флорькин необычайно дотошен и сметлив, прекрасно владеет искусством диалектики; взвившись, выпучив глаза, он пытается загнать меня в тупик своими бесконечными вопросами. Главный из них: почему же не мы придумали этот спорный, с нашей точки зрения, но в высшем смысле великий, конечно же, музей, почему мы не занимаем в нем директорский кабинет, почему не прикасаются благоговейно к краю нашей одежды, не целуют кончики наших пальцев музейные старушки? На фоне других, не менее великих и бросающихся в глаза свершений нашей эпохи я слушаю отнюдь не глупо высказывающегося друга, и меня тревожат всякие странности... Флорькин Флорькиным, а вот я-то... гожусь ли на что?.. Почему же это в самом деле не мне, а другим приходят в голову интересные мысли, грандиозные идеи? Обеспокоенность, без лишнего шума работая, темно двигая в уме всевозможные рычаги, мягко переводит другой ряд соображений - о Наташином кружке - в иную плоскость. А там разные люди, толпятся... От многих, сдается мне, приходилось слышать хвалу давности и прочности существования кружка. Или я с ума схожу? Резонно задаться новым, вовсе не касающимся моей или Флорькина сущности вопросом: что это за прочность и как она возможна? Даже и забавно, если принять во внимание, что, по мнению некоторых, начало хронологии в данном случае теряется во тьме незапамятных времен.
   В Пете я усмотрел несмышленыша, резвого шалуна, когда он сказал, что, встретив после многолетней разлуки Наташу и Тихона, подивился, до чего они те же, нимало не изменившиеся. Будучи карапузом или картинным дикарем внеисторической эры, Петя конструирует некую включенность мнимой человеческой неизменности в очевидную устойчивость и непоколебимость таких категорий, или понятий, или как там они называются, как вечность и бесконечность. Умственная эта работа не заключает в себе ничего фантастического, но лишь до тех пор, пока в дело не вмешивается ниспосланный небесами дар стихотворчества и в уме не начинают проноситься строки будущей поэмы. Готов допустить, что в Петиной оставшейся безвестной поэме пресловутая включенность нашла полное и впечатляющее отражение. Наташа и Тихон свято хранят заветы Небыткина и собственной юности, с возрастом обретают крылья, к ним присоединяется Глеб, все трое штурмуют небо, замешивают ноосферу, мало-помалу впитываются высшим разумом. Они, не будем забывать, иной породы, и происхождение их крайне загадочно, так что крылья земных птиц им, в общем-то, ни к чему, а грезы земных обитателей смешны, но... мало ли что... Но поэт убежден, что так должно быть, именно в описанной, воспетой им последовательности.
   И вот музей... Его следовало учредить нам с Флорькиным, но нам это и в голову не пришло, и не могло прийти, потому что мы незадачливы, пусты, напрасны. Нам присуща тьма-тьмущая недостатков, и высший судья всегда готов уличать и карать нас, и даже такая простая душа, как Надя, вправе почислить за нами кое-какие грешки. Мы бесплодны, но служит ли наша бесплодность доказательством и утверждением благородной неизменности Наташи и Тихона, а также на каком-то отрезке пути присоединившегося к ним, особенно неприятно поразившего меня при личной, так сказать, встрече Глеба? Указывает ли она на правильность их мнений, на безупречную чистоту их мировоззрения? Положим, они все те же. Наташа и Тихон те же, что были во времена Петиной горячей молодости, они, а теперь еще и Глеб, питаются теми же идеями, живут по правилам все той же логики и точно так же, как это было год или пять лет назад, пользуются священным правом на отсутствие ее. Они все так же прекрасно понимают, чувствуют и мыслят друг друга и с тем же сухим, сдержанным пафосом, с тем же идейным апломбом отвергают Флорькиных. Но музей... разве затеянное ими музейное дело не принижает их как-то странно, не бросает на них тень, даже и тень подозрений?
   Что, если это лишь фикция, показуха? Мне, конечно, до всего этого дела нет, но как же, между прочим, и не подумать: а ну как вся эта затея, вся музейная возня - одна лишь забава неких химер? И, наконец, ведь ясно же, что, живя среди нас, они словно бы живут в ином мире. Я путаник, но тут путаницы нет, я отлично примечаю это "словно бы", и его смысл мне совершенно внятен. Как я могу поверить в прочность, стабильность, серьезность заключенного в "словно бы" способа существования, твердо, как дважды два, зная, что у человека как такового нет мыслей, разматывающихся в вечность или хотя бы сопровождающих его до самого конца, нет постоянных, надежных, неистребимых идей? Я знаю, разные верования, одержимости, фанатизмы человека представляют собой не что иное, как его маленькое личное увлечение, прихоть, его глуповатую и трогательную лирику. И это знание как нельзя лучше открывает мне подлинную сущность Наташиной неизменности - во всей ее, утверждаю я, поддельности, гнилости, смехотворности; это больная сущность, которая когда-нибудь взорвется, обнажая не самые приятные стороны бытия, выпуская ядовитые газы, отравляя атмосферу болотными испарениями, творя хаос. Но если бы только это, нет, оно, знание, окрыляет меня. Оно приподнимает меня над землей, отрывая от Флорькиных, готовых и дальше унижаться, юлить, лавировать, ловить свое сомнительное счастье. Оно возвышает меня над Наташиной камарильей, могущей в порядке самозащиты выставить лишь свою надуманность. О, какие они лицедеи! И как фальшивы! А я необычайно прост в своем знании и своем превосходстве. Разве не то же было с Сократом, когда он, сказав: знаю, что ничего не знаю, - тотчас воспарил над толпой диких, грубых, невежественных людишек, воображавших, что пользуются благосклонностью богов, ведают все на свете и имеют доступ к истине в последней инстанции?
  
   ***
  
   Итак, Флорькин ушел от меня в мрачном расположении духа, я же сохранил бодрость, удачно и своевременно открыл для себя много полезных и вдохновляющих истин и был доволен собой. Понимая, что этот контраст недолго продержится, и не желая утаить его от окружающих (как раз наоборот, я сильно и упорно желал выставить его напоказ, пусть все полюбуются), я отправился к Наде, причем у меня была странная фантазия, чтоб контраст некоторым образом шумел и "свирепствовал", а я словно бы под шумок прокрался к вдовушке и занял возле нее тихое и скромное, но вполне удобное местечко. Осуществить эту фантазию в полной мере вряд ли было возможно, да я и не очень-то о том заботился и беспокоился. Меня удовлетворило гостеприимство Надюши, готовность окружить меня хлопотами и лаской, не спрашивая о причинах моего затянувшегося отсутствия, - этого оказалось достаточно.
   - Посмотри, как в муках, в сомнениях я живу, как достается моим дряблым мясам! - смеялся я, катаясь по кровати своим и впрямь далеко уже не твердым телом. - Шляются разные Флорькины, ходят ко мне, кричат о каком-то музее, взывают к справедливости, требуют возмездия...
   И Надя смеялась; заботливо подчеркивала, что я еще мужчина хоть куда. Фантазия, кипевшая в моей голове, пока я шел к возлюбленной, померкла, но сфантазировать небольшой спектакль мне все же удалось. Однако наше веселье длилось недолго, скоро (если не ошибаюсь, на следующий день) Надя стала жаловаться, что Флорькин, увы, наведывается часто, чадит, дымит, невзирая на запрет, курит прямо в помещении, да все талдычит что-то мутное, невразумительно намекающее. Снова Флорькин! Всюду Флорькин! Уютная, едва ли уж не свившая добротное гнездышко, в которое думала заманить меня, но куда вваливался прощелыга Флорькин, Надя с прозрачными слезинками в ресницах вела пространный рассказ. Злодей, рассевшись посреди комнаты, сетует, горестно поникнув, пронзительно взглядывает вдруг горящим глазом из-под локтя, искоса, как-то сбоку, загадочно и зловеще стучит, посиживая на стуле, башмаками в пол, свистит в щель между зубами. А зубы черные, гнилые, страшные. Я помрачнел. Все равно как жуткая, грозно таящая опасности лесная чаща эти зубы, настаивала моя подруга. Для начала я расспросил о первом визите Флорькина, когда он деланно любопытствовал о Петиной поэме.
   - Так, полистал, покрякал...
   - Эх, Надюша, и нам бы не помешало за поэмку взяться! Да... Так что же Флорькин, ничего существенного не выразил?
   - Несколько раз выкрикнул: эх!.. эх!.. - припомнила Надя.
   - Будто собирался плясать?
   - Вроде того.
   - Это на него похоже. И нам бы не терять присутствия духа... Отчего же и не сплясать иной раз? Но как у Флорькина не получится.
   - Выходит, ты лучше меня его знаешь. - Вдова пригорюнилась.
   - Почему ты это сказала?
   - Да не пляски у него на уме, вот почему.
   - Дико мне с вами такими возиться, - проговорил я с досадой. Приняв вид обреченного человека, безнадежно махнул рукой.
   - Вот как, ручкой машешь, значит, - завозилась с некоторым ожесточением Надя. - И почему это? А его, я его, змея, демона, изучила, было время раскусить. Уж он-то напакостит так напакостит.
   - Он склонен к преувеличениям, и ты ему подыгрываешь, тоже склоняешься. А в итоге вы оба люди балагана, цирковых представлений и гротескные персонажи. Такое у меня сложилось мнение. Такую я разворачиваю метафору.
   Очень скоро, и двух-трех дней не миновало, Надя принялась твердить, что я стар и не смею паясничать, не смею быть несерьезным, то бишь не должен делать указанных вещей, а если все же посмею... Она многозначительно не договаривала. Или вдруг чеканно определяла: не какому-то Кроне судить о совершающихся страхах и недоумениях, и что вообще за моду взяли он да Флорькин, разыгрывают тут потешную клоунаду, нимало не отвечающий нашим непростым временам фарс. Впрочем, Флорькин настроен как раз в высшей степени серьезно, его настроения могут и должны внушать тревогу, опасения, сеять панику.
   Понемногу веселость сошла с меня, крылья, приподнявшие было над землей, опали. Стоило Наде упомянуть Наташу или Тихона, я прерывал ее резким криком:
   - Эти люди совершенно не интересуют меня! Отстань!
   Она жаловалась, что Флорькин притесняет, суд вершит и выносит приговоры, как бы даже и карает ее порочную, недостойную Петиной незабвенности связь со мной, едко, а порой и агрессивно изобличает свою напрасность, с чрезмерной горячностью рассуждает о нашем поголовном ничтожестве перед Наташей со товарищи, которые творят теперь великие дела. Вон, широко и шикарно распахнули перед общественностью двери музея; и вдруг фалангой, фалангой, да так, что дух захватывает, на них глядючи...
   - Иногда мне кажется, что он сошел с ума и заговаривается. Только что болтал, как полномочный представитель какой или посол заморский, о гуманитарной миссии, о благодетелях человечества, заливал, что Наташа, да со товарищи, освоит космическое пространство и покажет нам небо в алмазах... И вдруг как гаркнет: берегись!.. Или оглушительный лай изобразит, а из-за угла как бы кто-то науськивает: ату! ату!.. Я от страха ни жива ни мертва. Придут они, внушает, от тебя мокрое место останется... До того запугивает, что возникает ощущение действительного страха, мучит подозрение, что, может быть, за спиной в самом деле что-то готовится. А они придут? - спрашиваю. Непременно! - отвечает он.
   Я уверял: Флорькин безобиден, а если пускаться в общение с ним, пытаться призвать его к порядку, он лишь забредит и нагородит с три короба чепухи, так что самое верное средство - не слушать его, не пускать в дом, захлопывать перед носом дверь.
   - Как же, не пустишь его, - возражала Надя, поводя из стороны в сторону округлившимися глазами. - Я заперла калитку - он через забор полез, пьяный и по ходу дела блюющий. Барабанил в дверь, я крикнула, что не открою, так он в окно втиснулся, сначала запустив руку в форточку и нащупав крючочки... У меня там крючочки. Ну, в виде щеколды, а на самом деле крючок, своего рода задвижка. Хотя ты ж не интересуешься хозяйством, зачем тебе знать, по-твоему, это ерунда... Ты, мол, выше. А придут, нагрянут, ты убежишь, меня бросив...
   - Из печной трубы не высовывался еще этот Флорькин? Когда топаешь тут, гляди под ноги, он, может, сидит в подполье и смотрит в щели.
   Надю мои мрачные шутки только печалили. Она судорожно искала у меня защиты, а я постыдился бы защищать ее от такого смешного и нелепого человека, как Флорькин, хотя, случись мне встретить его ненароком в те дни, я сказал бы ему, конечно, пару теплых слов. Дошло до того, что Надя растолкала меня среди ночи, ошалело шепча в ухо:
   - Слышишь? Кто-то ходит по окном... бродит кто-то... это он!
   Она включила свет, схватила с ночного столика ножницы и, быстро перепробовав разные голоса, в конце концов басом крикнула: кто здесь? Я, как был в трусах, у меня синие трусы в полоску, до колен, я по случаю накупил их изрядно про запас, выбежал на середину комнаты и, потрясая кулаками, завопил:
   - Все это только раздражает, только бесит! Угомонись, дура, никого нет, твои страхи ломаного гроша не стоят!..
   Я хотел быть убедительно мрачным, по-настоящему угрюмым, говоря ей это, но принял смехотворную позу и сказал жалкие слова. Еще и не завершив свою маленькую протестную речь, не сменив позу, я понял вдруг, что мне больше нечего делать в Получаевке. Надя не отстанет, так и будет тормошить меня, втягивать в свои дурацкие кошмары. Найти Флорькина, поговорить с ним по душам? Он ведь, полагаю, и в самом деле навещает бедную вдову и нашептывает ей всякий вздор. Попробовать образумить его? Так он только порасскажет мне еще что-то соблазнительное о Наташе, смутит мое сердце, внесет в него новый разлад.
  
   ***
  
   Два или три дня прошли в покое, никто не приходил, не привлекал мое внимание к новым явлениям Наташи, не просил сокрушать невидимого врага, не доводил до изнеможения странными, не исключаю, что и двусмысленными, разговорами. Вся эта история с Петей, Флорькиным, Надей... Подобные истории простого, на многое не претендующего человека расщепляют, сводят на нет; но и каторжное ожидание продолжения страшно изводит. Могло даже показаться, будто жизнь за стенами моего жилища остановилась. Я, естественно, знал, что она по-прежнему кипит и ей, по большому счету, нет дела до меня, что и огорчало бы, будь я более впечатлительным и ранимым. Пресловутое, давно исследованное, описанное и выставленное в виде жуткого чучела равнодушие мира, прекрасной иллюстрацией которого, кстати сказать, служит бытие нашей троицы, взятое со стороны его замкнутости и непостижимости, задевает, конечно, и даже мучит меня, но в общем, абстрактном смысле. А за последнее время я слишком наслушался всякого бреда, наговорил сам, навидался всевозможной чепухи, чтобы у меня не возникло желания отстраниться и перевести дух. Устраняться совсем из кое-как склеенного Петей и поддержанного Флорькиным сюжета я, однако, не планировал и сейчас объясню почему. В нем много странного, неожиданного и, полагаю, еще не проявившегося; есть чем поживиться. И хорошо бы обратить внимание на следующее: философия, заключенная в представлении о непобедимом равнодушии мира, всегда выглядит, несмотря на свой давний, хрестоматийный уже характер, свежей и новенькой, тогда как над шумом, возней и убогими попытками выковать некую философию, пронизывающими указанный сюжет, упрямо витает дух пошлости. Ни в первом, ни во втором случае ранимость мне не спрятать, не прикрыть, не затолкать куда-нибудь до лучших времен; остается лишь объявить ее слабой, косной, не способной дать много пищи уму и сердцу. Надеюсь, это понятно. Я-то понимаю как нельзя лучше. Факт тот, что под любой нашей философией, хоть абстрактной, хоть творимой необъяснимыми выходками и величавыми поступками Наташиной камарильи и безбрежной суетой Флорькиных, течет могучая художественность жизни. Она истинна, как ничто другое, и, косвенно причастный к этой истине, я не только понимаю, но и чувствую, чувствую глубоко, до предвидения, что всякого рода абстракции легко могут обернуться пошленькой мелодрамой, заставляющей шутов вроде меня на потеху толпе заламывать руки и кричать не своим голосом. А перерыв, затишье, образовавшееся между мной и получаевскими комедиантами, еще, глядишь, и соскользнет вдруг в прекрасно оформленную в художественном отношении трагедию. И что же тогда? Здоровая, заслуживающая самых лестных эпитетов ранимость, все-таки прибереженная мной, свежесть сохранившая, всплывет именно в ту роковую минуту, когда грянет гром? Я должен как-то заблаговременно приготовиться, приспособиться?
   Не удивительно, что когда пришли - ко мне, за мной ли, в первое мгновение было и непонятно, и неважно, - в моем уме замелькали как бы уже приготовленные слова: возвращаются, берут свое, вовлекают, уводят... Кто-то стоял перед входом в мою квартиру и настойчиво давил на кнопку звонка. А число множественное; их там много, легион. У меня оставалась минута на осмысление, приготовился ли я в целом. Одет ли я подобающим образом? Не начертаны ли на моем лице какие-нибудь глупости? Готов я к бою? к трагической гибели?
   - Открывай, Кроня, я знаю, ты дома, нечего прятаться! - раздался за дверью нежный, умоляющий и явно склонный к неуступчивости голосок Нади.
   Мгновенно осознав единственность, малость и слабосильность вечернего гостя, я подумал или даже произнес вслух: справлюсь!
   - А вот посмотрим, как ты справишься, - зашелестела вдова, стремительно вбегая в квартиру.
   Вбегала она, овеянная духом экзальтации и поиска приключений, с баулами в руках, с рюкзачком на спине, распространяя дыхание отчаянной спешки, запахи многообразной парфюмерии.
   - Мальбрук в поход собрался... - промямлил я.
   - Ты не знаешь Флорькина...
   - Я знаю Флорькина и знаю тебя.
   - Флорькин настроен решительно, он ужасен и все обещает доказать, что не зря.
   - Как же он собирается доказывать? И что значит "не зря"?
   - Не зря он так волнуется, переживает, все время пьян...
   - С этим я готов согласиться, все это действительно не зря. Нити тянутся... Впрочем, - разговорился я, - если вернуться к рассуждениям Васильева, как того и добивается Небыткин, то следует говорить не столько о нитях, сколько о параллельных прямых, и выходит дело, что коль одна из этих прямых тянется к Лобачевскому, то другая... угадаешь? Правильно!
   - Я ничего не угадала и не могу угадать, - строго возразила Надя.
   - К Ломоносову, дурочка. Это он первый сказал: ничто в природе не исчезает бесследно, всякая энергия сохраняется.
   - Я не понимаю, что ты толкуешь и трактуешь, только мне не по себе с Флорькиным, и я не уверена, что тебе это понятно. Я ищу избавления, ищу укрытия, отдыха и капельку веселья, а теперь, надо же, и ты какой-то безумный...
   Солидный, я не обинуясь прервал ее:
   - Флорькин жалуется на некую напрасность, и можно бы добавить, что он попросту коптит небо, но ведь и это производит энергию. Все вы, как я погляжу, испускаете дым, как фабричные трубы и обывательские печи, и, крутясь как заводные, суетливо бегая тут и там, стреляете выхлопным газом.
   - Ты бредишь?
   - А концентрируется эта ваша жизнедеятельность на Наташе и ее верных друзьях. Не будем о том, почему и как это происходит, примем за аксиому, что все ваши дымы и газы - не что иное, как энергия, которой нельзя бесследно исчезнуть. И кто понимает это лучше Наташи и ее друзей? Вот почему они так собраны и подтянуты, вот почему на особый манер тужатся в иные мгновения и изображают усилия небывалой работы, которую, надо думать, и впрямь проделывают. Они собирают бестолково и беспорядочно раскиданную вами энергию, впитывают ее, поглощают, перерабатывают, видоизменяют, придают ей более достойную форму, вливают в новые меха... И это-то совсем уж не зря, так что проделывают работу, еще как проделывают! Примером тому служит созданный ими прекрасный музей.
   Надя покачала головой:
   - Ты нарисовал фантастическую картину.
   - Ничего фантастического в ней нет. Обычное дело, так оно всегда и происходит в жизни, так все и вся устроено.
   - Они, может, и создали музей... Но они и проблемы создают тоже.
   - Какие же?
   - Да один Флорькин чего стоит! - с горечью воскликнула вдова.
   - Это лишь для тебя проблема, а для себя я внутренне уже ее решил. Флорькин мне нипочем.
   - А музей?
   - Что музей?
   - Он стал проблемой для Флорькина. Даже смешно, что какой-то музей может стать для человека проклятием и чуть ли не путеводной звездой, но ведь случилось же, и куда все это Флорькина заведет, одному Богу известно...
   - Вот пусть Бог и разбирается, - перебил я раздраженно. - Музей создавался для людей, а не для Флорькина. Знатокам, ценителям, питомцам муз, меценатам - музей, Флорькину - водка, пьяный бред. А ты... Ты говоришь глупости.
   - Ты разве не знал, что люди недостаточно развиты, несовершенны, похожи в массе на стадо баранов и ничего не соображают, пока их не скрутит, не прижмет?
   - И почему это Флорькин врывается не в музей, который так смутил его разум, а в твой дом?
   - Его скрутило, он загнан в угол, а потому прозрел и теперь умен, как черт, и действует избирательно.
   - Тебя тоже скрутило? - спросил я вкрадчиво.
   - Я не знаю еще, но ты же видишь, я прибежала именно к тебе, и это избирательность. Что касается Флорькина... Он роет, ну, как бы подкоп, и в идеале под тебя и под музей, под Наташу ту, а пока как-то так выходит и складывается, что - по всем приметам - под меня. Он, может быть, и докопается до самой Наташи, раз уж она представляется ему светом в окошке и заветной истиной, но какие же у меня предпосылки не опасаться раннего, предваряющего благополучный исход обрушения? Могу ли я не трусить? Что странного, если мне снится, что я проваливаюсь, шлепаюсь в темноте на какое-то дно, а там кишат гады, и помощи не приходится ждать даже от тебя? Но ты все же человечен, ты вполне способен помочь. Пустишь? Позволь мне пожить у тебя. Ты хорошо тут притаился, а там все так остро, колюче, опасно, всюду риск, Наташа и ее дружки, те уж воистину, если верить Флорькину, бесчеловечны и давят людей каблуками, словно блох или червей, а сам Флорькин - еще та рожа, хотя и умен до невозможности.
   - Он заговаривается, Флорькин-то? - спросил я угрюмо.
   - Бывает. Как начнет...
   - Он к тебе пристает, то есть, в смысле плотских амбиций?
   Гостья кокетливо положила головку на плечо, прищурилась, высунула кончик языка.
   - А тебе до этого есть дело?
   - Я спросил, предметно интересуясь. Это не праздный разговор, и не может быть таковым, раз ты намерена остаться у меня.
   - Ну, когда он говорит, что станем оплотом против Наташкиных злоумышлений, можно заподозрить и что-то плотское в его намерениях, но это больше по созвучию слов, а вообще-то он руки не распускает, мелкие же приставания можно простить. Если ты меня любишь, тебе это, само собой, не безразлично и даже мелочи простить трудно, но пойми, человек выпивший, не ведает, что творит, так что не подлежит критике. Опасаться нужно другого - как бы он в своей невменяемости не дошел до сумасшедших поступков. А это уже камешек в твой огород. Это прямо касается нитей, о которых ты говорил, и твоего гордого заявления, что ты-де справишься.
   - Не выдумывай. Ты была бы только рада, перекинься Флорькин на меня. Не прибежала бы искать здесь защиты. Ладно, оставайся... Уверяю тебя, Флорькину нет до меня дела, он только хотел рассказать историю. В свое время и я с чего-то подобного начинал. Но я Флорькину не мешал рассказывать, даже когда он нелестно отзывался обо мне, чернил наш с тобой роман, а мне, как только все это закрутилось, замельтешило, Флорькины все эти замаячили, куда ни глянь, мне так и не дали рассказать, словно я лишний.
   - Расскажи здесь и сейчас, я послушаю.
   - Поздно! - воскликнул я трагически. - Да и не помню я уже толком, что у меня было тогда на уме, с чем я влез в вашу кутерьму, попал в один с вами котел...
   - А знаешь, как рассуждает Флорькин? - Надя по-доброму улыбнулась. - Я ему, когда он навязывается, говорю, чтоб отлепился, и что никакая не беда, если я останусь без него, какая ж это беда, подумаешь в самом деле, у меня и сбережения кое-какие имеются, не пропаду. И тут он целую тираду запускает. Деньги, говорит, портят человека, поэтому их у него нет и никогда по-настоящему не было. Когда человек при деньгах, он, ясное дело, уверен в себе. А ему, Флорькину, зачем быть уверенным в себе? Человек все равно хрупок и в конечном счете всегда беззащитен. Перед более сильным, деловым или хотя бы стильным, как дирижер симфонического оркестра, перед каким-нибудь богом или ритуалом, обрядом. Сказки говорит народ и сознательно неправду врут всякие одичалые, отбившиеся от рук, когда утверждается, будто деньгами можно от всего откупиться. У смерти не откупишься. Вот как Флорькин рассуждает. И мне это даже нравится, у него в минуты такой философии словно просветление...
   Я возразил:
   - Рассуждения нищего духом! Богатые не рассуждают так.
   - Ты, что ли, богат? - Женщина посмотрела на меня с сомнением.
   - Я думаю, Наташа богата. Ну, понятно, и богатство всякое иллюзорно. Все иллюзия... Открыли музей - заходите, люди добрые, полюбуйтесь! - и тешатся иллюзией своей доброты, своего могущества. А то и целомудрия... насчет целомудрия тоже любопытно было бы разведать... Ты же, прибежав сюда, толком ничего сказать и объяснить не можешь, но уже и одно твое поспешное появление богато оттенками, нюансами, аргументами. Однако смотри, я в состоянии разбить в пух и прах все твои аргументы, я сильнее тебя, а это и свидетельствует, что я, если понадобится, справлюсь, что бы ты тут ни талдычила, ни пыталась мне навязать.
   - Однако! - вспылила Надя. - Ты все же не завирайся! Можно подумать, я прибежала сюда со всем своим добром, все тебе отдаю в обмен на кусок хлеба и крышу над головой, жертвую даже честью и совестью... У меня вот баул только, с предметами первой необходимости. Я не навязываюсь! Флорькин постращал меня от души, и я напугана, но он хозяйство мое пока не разорил, так что я женщина самостоятельная, с известным достатком. В чужом хлебе не нуждаюсь, да мне чужой кусок и в горло даже не полезет... Ты философию, пожалуйста, не разводи. Я не желаю жить на пороховой бочке, вот и весь сказ. Мне бы здесь, возле тебя...
   Я чувствовал, что скверная ухмылка кривит мои губы, и ничего не мог с ней поделать, не мог согнать.
   - А если я не приму твою жертву, побежишь к Флорькину?
   - Какую жертву, что ты мелешь! - закричала она.
   - Ты же возвысилась в собственных глазах, вообразив, будто приносишь себя в жертву. Женщинам это раз плюнуть... Разве еще на что-то годится их воображение? Тебе бы поискать праздного человека, лишенного мыслей и занятий, и такой человек, как пить дать, наглядеться бы не мог, как ты птичкой скачешь с куста на куст. Поверь, я лишнего ничего сказать не собираюсь. Я не против, живи, ты мне не помешаешь. Будешь рядом... Будем вместе, я да ты. Только не изображай самоотверженность, не прикидывайся жертвой! Я и уже мог бы разгорячиться, рассердиться... Люди, бывает, до того разлютуются... Ты выводишь себе тоненько жалобные рулады, а они вдруг принимаются топтать тебя, словно ты последняя гадина. Да ты и есть гадина!
   Она отступила от меня на шаг, ее глаза крупно, не размышляя, полезли на лоб; руки она сложила на груди в молитвенном жесте, но, возможно, всего лишь инстинктивно приготовила, чтобы при первых же признаках опасности резко выбросить вперед и отразить нападение.
   - А Наташа, - вдруг как будто спохватился я, - Наташа была хороша! В окошке и потом, при встрече... Когда впервые ее увидел... Еще когда был полон под завязку своим, какими-то притчами, проблемами, дилеммами... Так и не дали высказаться... Она и сейчас наверняка хороша. Ты не верь своему дружку Флорькину! Он у всех горазд отыскивать порчу, а у нее и подавно. Он любого найдет глупым, смешным, уродливым. У него любовь запросто перескакивает в ненависть, и он... прямо баба какая-то!.. тут же поливает грязью, кусается, исходит желчью, выпускает яд. А Наташа - само совершенство...
  
  
   Глава девятая
  
   Долго мне после столь пылкого высказывания о Наташе пришлось возиться, доказывая, что я вовсе не в восторге от нее, нет мне дела до этой своенравной и высокомерной, даже наглой особы. Надя расторопной рыбешкой вертелась в полумраке, внезапно вскидывалась, спрашивая, как я думаю поступить с ней. И с Флорькиным. Дошло даже и до Пети, как, де, я намерен обойтись с этим прекрасным, добрым человеком, светлую память о котором нас все обязывает хранить вечно. Остаток вечера и последовавшая за ним ночь ушли на потуги уговорить ее не сердиться и не безумствовать, но, не исключено, я преувеличиваю, и в действительности процедура примирения отняла у нас не так уж много времени. Вряд ли я был убедителен, но так же неубедительно изображала моя подруга борьбу, в конечном счете победоносную, с обуревавшими ее сомнениями в моей искренности. Боюсь, именно оттого, что я слишком ясно видел, какую жалкую роль мы оба играем, мое желание продолжать комедию только разгоралось. Недавнее представление о двух реальностях было уже поглощено жизнью, как поглощается ею все мимолетное, и отложилось в памяти досадным недоразумением. Я больше не выбирал между серьезностью и шутовством и считал бы дикой несуразностью такое опрощение, когда б все же выбирать приходилось или только мелькало в уме подозрение, что я, желая, не желая ли, каким-то образом все-таки этим занимаюсь. Не выбирал, а был задействован и отлично исполнял комическую роль, на самом деле весьма скептически настроенный и в глубине сердца убежденный, что чем вернее и тверже я буду этой роли держаться, тем ярче заблещет моя душа трагическим отчаянием и вместе с тем стойкостью, когда придет время со всякой театральностью решительно покончить. Иными словами, я скоморошничал с огоньком, с вдохновением, и оставалось только уяснить, пролагает ли это вдохновение, воображавшееся мне пляской над бездной, путь к Наташе и если да, то насколько он реален и как мне им овладеть.
   Все эти соображения, не очень-то ясные в те минуты мне самому, ложились на Надю тяжелой массой, но ей - хоть бы что, она легко сновала под ними, а требовалось, так и ходы рыла, словно крот, просвистывала вдруг прямо у меня под носом, оставляя дыры в моих несчастливых, то и дело обрывающихся мыслях, и действовала она, если уместно так выразиться, под лозунгом, что лучше слушать бредни Флорькина, чем терпеть оскорбления, которым я столь неожиданно подверг ее. Отворачивалась, плакала, пыталась залепить мне пощечину. В полночь или под утро, разобрать трудно, в общем, в какой-то момент - она как раз запрокинулась на диване, дергалась и словно ползла куда-то - ее голова свесилась к полу и очутилась в промежутке между шкафом и стеной. Могло показаться, будто она застряла в темной дыре, мало-помалу втягивается в некое жерло, вот, уже, кажется, видны лишь вертикали ее тонких ног, циркулем задранных вверх, барабанными палочками мелькающих в застывшем серебре лунной ночи. Дивясь этому ее чрезмерному, какому-то уже болезненному поведению и гадая, на каких струнах сыграть, чтобы облегчить ее страдания или хотя бы придать им менее физический характер, я торопливо говорил первое, что приходило в голову.
   - Мысли мыслятся, терзания терзают, и на переднем месте взыскание цели и смысла. Это уж как водится. Всегда упрямо размышлял о добре и зле, но что за этим стояло? Вообще-то мрачное занятие, ну а чуть только рассеется мрак и только что завиднеется, забрезжит в нем, заблестит этак слегка словно бы слитком золота, как уже в голове переполох... глаза протирал... Ба!.. Бабская фигурка, женщина гибкая, понимаешь ли, обнажилась в интимном полумраке, шебаршит там и шуршит, а в сущности ведь одна лишь игра воображения... Тебя и видел, ты тем слитком и была, - говорил я, ворковал, как мог, как умел. - О тебе много думал, и это еще при Пете началось. Потому и храню о нем память. Петя требовал от меня полной философской откровенности и открытой правды жизни, но я глуповато смущался и уклонялся, отделываясь пустяковыми репликами. Приходилось таить чувства. Твои чары я старался вобрать таким образом, чтобы Петя проморгал. Закрывался и прятался, а теперь ты требуешь не менее окончательной правды, голой правды, и я готов открыться. Потому что для меня голая правда - это голая ты, и нет большей правды. Твое тело...
   - Хватит болтать, - наконец оборвала она меня, садясь, расплескивая постельные принадлежности остро вонзившимся задком. Ее голова поникла на грудь, ноги оказались некрасиво, слишком широко расставлены.
   - Чаю? - спросил я с роскошной любезностью отдыхающего пожирателя женских сердец.
   Она приняла мое приглашение, и мы, кое-как прикрыв наготу, отправились в кухню. Происходило это уже глубокой ночью.
   - Ты негодяй, животное, - приговаривала Надя за столом, кушая пирожки и запивая чаем. - Ты измываешься, полагая, что я в твоих руках, что мне тут и износиться, терпя и мыкаясь, а бежать некуда.
   - Моя душа сейчас сильна только потому, что, глядя на тебя, я могу думать как не согрешивший еще юноша. Похоже было, когда я, благодаря Пете, увидел Наташу так же близко, как вижу теперь тебя.
   - Петя тоже кобель еще тот был!
   - Я взглянул на нее, как только что родившийся человек. Но вскоре я родился заново. Я сбросил с себя прошлое, и его не стало, не стало для меня Наташи. То же и нынче: вспомнил ее, сказал слово - и забыл. Ты, перестав плакать и опрокидываться, все такая же, как вчера или даже этим вечером, но мои мысли о тебе теперь чище. Вот что значит усиление души! А усилилась она после минутной муки, которую я пережил, вспомнив Наташу. Пережил и - отбросил. Танцуй, Надюша, танцуй! Тебе должно быть весело оттого, что я так говорю.
   Танцевать она не стала, хмуро на меня поглядывала, вырастая в своих фантазиях до воплощенной справедливости, проворно осваивающейся в картинах последнего страшного суда.
   - Все вы из одного теста слеплены, что ты, что Петя, что Флорькин, что даже эта пресловутая Наташа.
   - Как же это тебе нас, таких разных, удается соединить в одно целое? - удивился я.
   - Потому что все вы - мое несчастье, мой рок и моя погибель.
   Облизываясь на ее патетику, я воодушевленно подхватил:
   - Мое счастье заключается в том, что я вижу тебя, вижу в тебе прежде всего человека, и я схожу с ума от желания прикоснуться к твоей душе, и, чтобы не сойти окончательно, мне нужно добраться до твоих основ, до подлинной сущности твоей, понять, что она собой представляет...
   - Ну, это интересно, ты интересно играешь, как по оперному... - вздохнула женщина и добавила: - с элементами юмора... - Тяжело подняв отягощенную бесплодными размышлениями голову, она угрюмо взглянула на меня, но затем вдруг игриво повела глазками. - Что ж, сиропы большие, впору и утонуть, или, предположим, широко поле, раздолье для ветерка, ласки, ветрености приятной... да только я не одуванчик, чтоб раздеваться от всякого дуновения... У меня, между прочим, свой интерес. Не хочешь рассказать, как было у тебя с Наташей? - Теперь ядовито она глянула, а скашивая глаза, выпускала быструю струю лукавства. - Добрался ты до ее основ?
   Она говорила с набитым ртом, и он вдруг, на мгновение как-то странно, неестественно расширившись, стал словно выворачиваться наизнанку, раздирая ограничивающие его губы, а в его темной глубине забелел мощным колесом вращающийся, облепленный разжеванным веществом пирожка язык.
   - Никак не было, не добрался, да и не планировал по-настоящему, не успел, что ли... - пробормотал я, смущенный увиденным.
   - Ты ее до сих пор любишь, вот что мерзко, - судила Надя четко и сурово. - Как можно любить человека, если на уме только и есть, что зависть к его успехам, желание его сломать, выбить почву из-под его ног, раздеть?
   - Не путай меня с Флорькиным! - Я в предостерегающем жесте поднял руку.
   - Ты сам запутался и весь путанный.
   - Но что с твоим ртом?
   - Тебе все равно, раздеть ли ее, бедняжку, в подворотне, ограбить, или в постели...
   - Ага, ты ее ненавидишь! - перебил я, сокрушенно качая головой. - И немножко той же зависти...
   - А вечно она поперек дороги! Я то с Петей была, то с тобой пустилась во все тяжкие, а она тут как тут и дорогу перебегает.
   Я не выдержал:
   - Кончай жрать!
   - Оттого вы с Петей и похожи, как сапог сапогу. Она вас словно штампует. Я и за Флорькиным замечаю, что если у нас с ним чуть что такое... самую малость какие-то намеки на непринужденность, как если бы уже найдена отдушина... в самой его наружности словно обрисовывается Петя или высовывается твоя харя!
   - Что ж, пусть Флорькин тоже будет сапог сапогу, - усмехнулся я. - Ты, главное, не брыкайся, не манкируй. Ты уступи.
   - Тебе пирожков жалко? Чего ты мне указываешь, жрать или не жрать? Я тебе никогда пирожков не жалела!
   - Я о том, что тебе, если мерить высшим смыслом, целесообразно уступить парню. Для начала распей с ним бутылочку.
   - Послушай, - она бессильно боролась с отвращением, не могла справиться и жалобно смотрела на меня, - многие мерили высшим смыслом, а кончали в грязи.
   - Кончали в грязи? Разве я такой, как все?
   - Ты должен понять простую истину. Пусть я даже не люблю тебя до безумия, чтоб и душу за тебя отдать, пусть, но и то, что есть, не пустой звук, это тоже очень серьезно. Это уже кое-что и ко многому тебя обязывает. А ты пирожков жалеешь.
   - Ты сама ничего не понимаешь, а туда же, учить. Если, к примеру сказать, в тебе есть внутренний человек, почему его не видать?
   - Первым делом определимся, что это как раз в тебе его нет. Внутренний человек не пожалеет пирожка для любимой женщины.
   - Допустим, что нет. Ничего нет. Но был же когда-то? Так ты восстанови. Не понимаешь? Так вот, у меня ничего нет, и в этом все дело. Мне, можно сказать, некуда идти. Почему бы тебе не откликнуться на мой зов о помощи? А пирожки бери хоть все! Правда, не все же только брать да брать, бывает, что и отдавать требуется. Но я вижу, что ждать от тебя чего-либо немыслимо. А ведь если ты не отзовешься... и если предполагаешь в будущем тоже вот так неопрятно питаться... Минуточку! - Я защитно выставил ладонь, увидев, что она порывается обрушить на меня поток ругательств. - Не отзовешься, так мне действительно некуда будет идти. Я не смогу пошевелиться, перестану существовать.
   Надя закончила есть, и одновременно с этим улеглось ее возмущение.
   - Кому же из нас в таком случае играть роль жертвы? - спросила она спокойно, с мелкой улыбкой, намекающей на снисходительный смех, с каким люди большого ума проходят мимо творящего безрассудства человека.
   Я пожал плечами и ответил:
   - Что-то сидит во мне скверное, нездоровое, страшное...
   - Это фантастика, ты говоришь это против собственной воли, наперекор... Ты подражаешь Флорькину, и это неправильно. Но тебе плохо удается его роль, так что меня твои ужасы и страхования совсем не пугают, плевать я на них хотела.
   - Но есть же какой-то верный подход к делу, есть настоящая правда? Есть, наконец, справедливость?
   - Ты ищешь истину там, где каждый все понимает по-своему.
   - Ну так смотри, как бы я не выкинул какой-нибудь номер, как бы чего не сделал!
   Надя сказала в сторону:
   - Ха, сделает он, как же, - и уже мне: - Ничего из ряда вон выходящего ты не сделаешь. Достаточно я тебя узнала, чтобы это понять. Ты как пугало огородное, чучело соломенное, заходил к Пете один человек и назвал тебе подобных симулякрами. Объяснил нам, что пугаться таких нечестивцев и отступников от жизненности не стоит. Видом они могут впечатлить и даже навести ужас, а сделать никогда ни шиша не сделают, не такова их ситуация, чтобы разум достойных затосковал и бросился бежать. Суть в том, что ты ничего не добьешься, что бы ни сделал.
   Мне и впрямь хотелось резкого телодвижения, в целом чего-то похожего на трещину, откалывающую мою сущность от затвердевшей сущности Нади, Пети и заходившего к ним бывалого учителя жизни, по меньше мере - удивительной выходки, невероятного поступка, а угроза прозвучала, и мой голос, произносивший ее, поднялся до весьма высоких нот. Однако я не встал, не пошел куда глаза глядят, не взбесился и не раскрепостился, с другой стороны, и не обмяк внезапно, не сошел с круга, я продолжал сидеть на стуле, жуя пирожки, и я размышлял, дано ли мне спустить в игорном доме последние деньги и даже штаны и написать после этого великую книгу.
   - А я сделаю, вот увидишь! - подвела итог Надя.
  
   ***
  
   Я размышлял, а она умозаключала, и это было вовсе не одно и то же. В том, что ее гордый и уверенный прогноз, а выговорила она его так, словно подразумевалось чудо, не пустой звук, я со временем убедился. Но той ночью ее обещание, или угроза, что-то непременно сделать, меня совершенно не взволновало, я и говорил-то с ней на остатках волнения, вызванного внезапным воспоминанием о Наташе, и на всякие мелочи меня не хватало. Мои размышления об оставленных в игорном доме штанах вернули меня к этому воспоминанию, и на этот раз оно не было неожиданным и странным, но я с какой-то особой остротой почувствовал, что оно мне удалось на славу и в нем бы жить и жить, а только этого, конечно, не случится. Зато покинуло оно меня далеко не сразу. Надя прожила в моей норе несколько дней и в конце концов сбежала, не в силах, как она заявила, снести моих издевательств. То и дело она принималась корить и распекать меня, с яростью доказывала, что я люблю Наташу и думаю только о ней, а живого человека, который тут, под боком, и, как это свойственно всему живому, ищет внимания, ласки, своей толики любви, своего куска пирога, не замечаю. В этой воображаемой Наташе, как бы поселившейся вместе с нами, и заключалось орудие той пытки, которой я беспрерывно подвергал свою подругу. Я равнодушно смотрел на ее мучения, как если бы она была бесчувственным предметом, не способным ни испытывать боль, ни радоваться минутным передышкам. Что она бросила меня, сбежала, это ее утверждение, ее точка зрения, а если по-моему, то как раз именно я решительно повел дело к разрыву и в точке некоего кипения прогнал ее. В общем спокойный и равнодушный, я возмущался лишь в тех случаях, когда Надя возвращалась к облюбованной теме Флорькина, уверяя, что он по-прежнему преследует и терроризирует ее. Даже здесь, в стенах моего жилища, она позволяла себе грубо растолкать меня среди ночи и призвать к неким подвигам, я, мол, должен отыскать прохвоста и примерно наказать. Вместо этого я указывал ей на место, и не скажу, что она понимала меня тем лучше, чем выразительнее я это делал. В том-то и заключалось наше несовпадение, что ее точке зрения на меня, на происки Флорькина и на общее положение вещей в мире никак было не сойтись, стакнуться с моим представлением о том, что можно назвать подлинным кипением души. Для меня ценность представлял пока еще гипотетический момент совершенно ясного и кристально чистого бешенства, осознания, что дальше так жить нельзя, а Наде нужно было приспособиться и устроиться, сгладить острые углы, задвинуть в тень или даже выкинуть во тьму внешнюю Наташу, примять вздыбленную шерсть на мне и Флорькине, а то и провести против шерстки, лишь бы сделать нас удобными в употреблении. Коротко сказать, дело шло к разрыву; и я испытал облегчение, когда он произошел.
  
   ***
  
   Как вспомню, о чем болтал с Флорькиным и до чего докатился в беседах с Надей, приходит на ум, что я начинаю заговариваться. Слова становятся единственной защитой от бестолковщины, в которую меня пытаются столкнуть эти двое, и по всему заметно, что не трудно мне сплетать речи, порой даже и остроумные, но, с другой стороны, уже и настораживает их очевидная неосновательность.
   Мир раскололся на тусклые созвездия, на колонии бесчувственных полипов, на высохшие осиные гнезда. Там и сям валяется сморщенная кожица выползней, а какое-нибудь сбросившее одну из этих оболочек существо ожидаешь непредвиденно встретить в самом неподходящем для того месте и, нагнетая бдительность, на каждом шагу пугливо озираешься по сторонам. Не с подобных ли ожиданий и страхов, пробуждающих особую чуткость и, соответственно, вкус к поэзии, началась поэма Пети? Мифология вытеснила из его головы остатки разума, а перед мысленным взором перевернула вверх дном театр, исповедовавший давние традиции более или менее реалистического отражения получаевского бытия, и на новой сцене пустилась в репертуар космогонического абсурда, вселенской фантасмагории. Мифологические создания заполонили узкие пространства, отделявшие поэта от опостылевшей жены (этакой новоявленной Ксантиппы) и вожделенной Клеопатры, переехавшей из бурно возрождающейся Получаевки в более тихий и удобный для идейного прозябания район, но так и не сумели эти пространства поглотить. Масштабы задуманного и воплощенного вдруг резко сократились, и поэт обнаружил себя не в космической пустоте, озаренной пожарами его фантазий и странным образом покоящейся на какой-то беспрерывной таинственной суете, а на удобной скамейке в скверике расставляющим фигуры на шахматной доске для борьбы с невидимым грозным противником. Не проиграть бы, тревожится поэт, опасливо поглядывая на приближающийся день завершения поэмы, в который он может и умереть, читая ее друзьям, что-то слабо еще разобравшимся в его душе, мало что сообразившим в его истинных намерениях. Он берет в руки коня, рассеянно и как бы согревая потирает его черную лакированную поверхность и, зная, куда его поставить, почему-то сомневается в своем знании. Да, но, вскрикивает он, изумленно и испуганно вглядываясь в насмешливую рожицу фигурки, но какое странное, какое поразительное сходство с Кроней!.. Ему воображается погрузившаяся в беспечный сон простаков и слепцов Троя, проворно выпрыгивающие из вместительного конского брюха воины, тут же становящиеся торжествующими победителями, - они-то и завоюют землю обетованную, пленят богов, чей гнев и чье могущество он, поэт, задумывал воспеть, они обретут бессмертие, а ему суждено остаться за бортом, в безвестности, безвозвратно уйти в незапамятную старину.
   Наташа серьезна, к ней грех подступаться с разлагающей, дрянной мыслишкой, что-де под внешней, не без мрачности окутывающей серьезностью таится самый обыкновенный, один из миллионов, человек, может быть, веселый, душевный, простосердечный, каких тысячи и тысячи. Не может не быть по-крупному серьезным тот, на ком лежит печать избранности или хотя бы простой таинственности. Ее положение изначально и заведомо серьезно, даже и в том случае, если начало ему положил всего лишь какой-то сомнительный Небыткин, и это обязывает всякого, кто задался целью постичь Наташину душу и круг ее интересов, подойти к делу с настроением, решительно отметающим и малейший намек на иронию и смешки. Я и думал так подойти. Сначала я даже помышлял шагнуть и приблизиться по-человечески просто, не рисуясь, не пуская пыль в глаза, не замахиваясь на многое, но как увидел, что атмосфера там непростая и процессы протекают своеобразные, затейливые, то и сам подтянулся, подобрался, в каком-то смысле насупился. К тому же сообразил, что запросто могут произвести опыт над человеком, даже и надо мной. Как было не подтянуться в ожидании отклика на мое вторжение? Положим, вторгся я нагловато, но это неважно, теперь об этом можно и забыть, главное все в том, что откликнулись не вершители, так сказать, моей новой судьбы, а люди, плывущие за ними по обочинам, пытающиеся догнать и прилепиться, Петя, опять же Флорькин этот, а там и Надя с ее любовным настроем. Сноровка, а в первую очередь жадность, с какой они на меня накинулись, говорят об одержимости и безусловной целеустремленности, что само по себе не так уж и плохо, но несомненно также их моментально созревшее стремление, уцепившись за меня, на моей спине с большей удачей въехать в столь соблазнительную, волшебную, на их завистливый взгляд, Наташину жизнь. Мне это неприятно, и кому же приятно было бы стать вьючным животным для каких-то разгоряченных и едва ли не хищных субъектов. Однако и деловитости им не хватило, чтобы сразу оседлать да поехать, понадобилось сначала задать корм, пожелали они дать пищу моему уму, моей душе. Вышло смешно, и не могло выйти иначе, если принять во внимание силу моего естественного сопротивления, моей строптивости, напитанной тем задором, с каким я сам смотрел на Наташу и во всяком, кто крутился возле нее, видел своего соперника. Что мне лихорадочные мечтания Пети или пьяная драма униженного Флорькина, когда я не комнатное растеньице, трепещущее от хозяйского дыхания, и не выдрессированный зверек, а фактически пуп земли! Это если взглянуть с моей точки зрения, если некоторым образом вычленить мою сущность и хорошенько осознать ее неделимость. Но и они живы, и, надо сказать, слишком живы, даже Петя, и эта их живость всегда готова сыграть со мной злую шутку, она втянула и опутала меня, я в сетях, в паутине, в болоте. Вот как откликнулась жизнь на мое требование общения! А те, избранные, словно и не замечают совершающейся со мной комедии; не исключено, что и впрямь не замечают. Но я не просто пожелал общения, это не было какой-то абстракцией, по крайней мере, перестало быть отвлеченностью, желанием всего и ничего конкретно с тех пор, как я ударился в созерцание прекрасной незнакомки в освещенном окне и затем столкнулся с некоторыми странными обстоятельствами, загадками видимой мне части ее жизни. Подивившись, пережив мгновения беспочвенного, можно сказать, восторга, воодушевившись, я решил серьезно во всем разобраться. И Наташа могла этого не заметить, смогла легко этим пренебречь?
   Ведь не существует же, в самом деле, эта их троица исключительно в нашем воображении и в наших галлюцинациях или вне времени и пространства, в незнаемом измерении, в невидимом мире. Они, вон, музеем общественность порадовали, значит, по делам их можно их узнать. Чтобы существовать, они должны быть видимы другим, вступать с другими в отношения, в общей картине мира, оставаясь самими собой, как-то все же соответствовать и другим, и всему строю существующих отношений. Но я, получается, в эту картину не вписываюсь. Как же это возможно? Только потому, что они меня не замечают, не желают замечать? Но я тоже видим, я тоже кому-то и чему-то соответствую. Они прочны, важны, значительны, но и я достаточно прочен, и я не вовсе лишен значения, я тоже по-своему важен. Тем не менее игнорируют, определенно, уверенно, показательно игнорируют. Они это специально? Они это нарочно? Это игра? Эксперимент? Или что-то такое есть во мне, что обязывает меня быть незаметным, а другим, не всем, конечно, а вот только некоторым избранникам небес, внушает желание избегать всякого общения со мной? Непостижимо...
   Надежно поглощенные, казалось бы, реальности неожиданно выныривают, вновь образуются перед мысленным взором и укрываются в облюбованных и обжитых уже нишах, и, хочешь не хочешь, а приходится признать это за данность. Но речь о выборе теперь не идет. Почти ясно, что роль скептика и шута как-то предпочтительнее, она спокойна, гарантирует некую стабильность, потенциальную расторопность и увертливость, даже, я бы сказал, доброе расположение духа.
   Но это тот случай, когда лучше не обольщаться, доброе расположение в любую минуту может обернуться недобрым, мне понятно, что сладость бытия червива, я непостоянен, многого я от себя не требую и не жду, но хотелось бы питать уверенность, что в следующее мгновение я не оступлюсь, не растеряюсь, не буду и впрямь выглядеть смешным. Я на переломе, на некоем водоразделе, горек комизм, отпугивает трагическое. Для меня такое положение вещей - противоречие, способное заполнить некие пустоты моей прежней безмятежной жизни и чудесным образом превратить начавшуюся комедию в драму и даже в трагедию, а для Наташи - ничто, побеждающее меня, опрокидывающее силу сопротивления, заложенную в мое естество моим ангелом-хранителем, даже мою волю к жизни. Ничто накрывает меня, как могильная плита, и под ним ворочайся, барахтайся сколько угодно, а толку никакого уже не будет. Даже странно, что одержимые люди, обступившие меня и ввергшие в свой несуразный карнавал, вовсе как будто не видят своей смехотворности, не сознают нелепости своих увлечений и абсурдности влекущей их в какую-то неизвестность цели. О них даже не скажешь, что они живут лишь бы жить. Нет, я бы сказал, они живут как ни в чем не бывало, так, как если бы в их существовании не заключалось ничего противоестественного, ничего, что способно рассмешить других или вызвать у кого-то досаду.
   Могу ли я не верить в правоту Хомякова, разделившего историю на два главных течения, - готов присягнуть, что верю, и в этой своей вере я тверд, но моя собственная история, да едва ли и не жизнь, разделилась сейчас на Флорькина и Надю, и я не знаю, как быть. Или вот еще: с чего бы, спрашивается, мне сомневаться, что Наташа и ее друзья, при всех странностях и шатаниях этой троицы, при всем том, что они доставили массу хлопот и огорчений Пете, тому же Флорькину, да и мне, все-таки держатся светлой стороны бытия? Хомяков возвел великолепное историософское здание, своего рода храм, где впору теперь копошиться со своими маленькими заботами, молиться на богов, несущих свет, ученым и просто людям доброй воли. Герои наших грез и творцы наших иллюзий устроили, во славу достойного художника, первоклассный (говорю со слов Флорькина) музей. Это ли не достаточное основание, чтобы я, прислоняясь к истинам великого мыслителя и великолепных мерзловских творений, к правде всех этих замечательных, деятельных людей, отбивался от настырных и глупых преследователей убедительными аргументами, а не опускался до пустой словесной игры? Но выходит так, что прислоняюсь я крепко и с чувством, а защищаюсь комически, речи произношу словно бы Бог весть откуда берущиеся и, несмотря на их блеск и остроумие, определенно не стоящие ломаного гроша. Броня, защищающая меня, надежна, судя по тому, как буквально горохом отскакивают от нее Флорькин и Надя, и защищать есть что, ибо кое-что я пока еще значу, а между тем, если так будет продолжаться, я рискую опрокинуться в пустоту. Мой юмор, мой сарказм! Мои насмешки, по форме восходящие к изящной словесности и даже к философскому умствованию... Что и говорить, неприятелю достается, и получает он, замечу в скобках, по заслугам. Но как бы я и сам, заодно с ним, не пал в грязь. Я ли не барахтаюсь уже в болоте? А впереди мгла, непроглядность, темен удел, но странным образом заманчива неизвестность, где, как можно догадываться, блуждающие огоньки вселенной бросят свои веселые отблески на смиренно-пытливую душу, а обыденно проплывающие на виду, словно на ладони, гробы не внушат отвращения, да и не привлекут большого внимания. Только бы не вляпаться загодя в нечто пошлое, оно не обрадует...
   С Петей было не так, он часто удивлял искренностью порывов и порой радовал простодушием, в своем деле, а делом для него стала погоня за Наташей, он был артист. Флорькин не увлекает, не примагничивает, не гипнотизирует, напротив, отталкивает, и отшатываешься так, будто от него исходит вонь; он быстро разочаровывает, после общения с ним возникает какая-то не вполне и новая, но всегда предстающая странной последовательность в мироощущении, заставляющая переходить к далеко не выгодным для людей сравнениям. Люди предстают павлинами, кроликами, крысами. Удивительно сознавать, что причиной этого массового распространения животных в более или менее широких пределах воображения способен послужить один-единственный Флорькин, человек, в сущности, незначительный, мало располагающий к ярким выдумкам и фантазиям на его счет. Считать его неприятелем - это, конечно, преувеличение, и я его вовсе не считаю таковым, но он мне глубоко неприятен. Петина цель, в его бытность любопытная, привлекательная и для меня, в интерпретации Флорькина выглядит тусклой и мрачной, заставляет брезгливо морщиться. Я гнушаюсь Флорькиным, и это укрепляет меня в мысли, что сам я весьма рафинирован, особенно когда вынужден дышать с ним одним воздухом. Но отбиваться от Флорькина, как и от Нади, шуточками, досужими выкладками, праздными умозаключениями, пустопорожней болтовней - совсем не красящее меня, не украшающее мою жизнь занятие, гиблое, а может быть, и опасное дело. Пожалуй, положение до некоторой степени исправила бы надежда, что он растеряет остатки разума среди мишурного блеска моих сарказмов и отстанет, сломленный, угнетенный слабоумием, или чудесным образом переменится к лучшему. Но кто же не согласится, что изо дня в день или хотя бы от случая к случаю жить с расчетом на подобные метаморфозы, жить в ожидании какого-то странного, бесполезного успеха - нелепая и довольно скучная игра, быстро опускающаяся до рутины. А мне ли играть на благородном фоне хомяковской историософии, на ошеломляющем, если верить впечатлениям Флорькина, фоне устроенного ручками небезызвестной прелестницы музея! А если и играть, то в те ли игры, которые навязывают Флорькин и Надя? С Петиной смертью я утратил не только азарт и некое воодушевление, но, кажется, и умение ловко выбираться, и именно на твердую почву, из любых передряг. У Хомякова, напомню, духовный огонь иранства и плотски осознанная необходимость, с чем отчасти стихийно, отчасти обдуманно заползло в мир кушитство. Тонко распорядился мыслитель, прозорливо, деликатно! Разграничение проведено совершенно точно и правильно, и не моя вина, если ученые мужи современности делают вид, будто его не было, а многие прочие живут так, словно его и не может быть. И сколь много этих самых кушитов кругом и как мало опаленных благородным огнем истинной духовности! Вооруженный таким взглядом на историю мира, весь в распоряжении Хомякова, я ступил в цветущий тогда сад, где Петя порхал райски беззаботным, но и сведущим чрезвычайно, целеустремленным мотыльком; я мог бы попытаться вооружить и его, но не решился, видя, что у него достаточно собственного вдохновения, что он куда как преуспел в умоисступлении. Он стер бы меня с лица земли своей страстью, верой, святой простотой... А теперь он в другом мире, и его поэма фактически утрачена, и я лишен его качеств, мне не достает его свойств, мое вдохновение, мое умоисступление ограничены, ибо им не хватает Пети, и моя ловкость уже не та, что была при нем. Наверное, обстояло бы все в моей нынешней жизни не так скудно, зыбко и сомнительно, и был бы я в ином, более отрадном и выгодном для меня состоянии, когда б не маячила по-прежнему, а то и усиливаясь, не сияла в отдалении Наташа, прекрасная и недоступная.
  
   ***
  
   На прощание Надя сказала мне, что за свои грехи я буду своеобразно наказан. Приятно было бы принять ее слова как свободный порыв художественности и от души порадоваться, что у этой женщины, оказывается, немало еще удивительных, неожиданно раскрывающихся, неизвестных мне способностей. Но среди моих талантов и дарований по-прежнему жил (и куда ему было деваться?) плоский дотошничающий реалист, и я не удержался, попросил ее растолковать, как умудрилась она доктринерски, словно заправский богослов, обобщить мои грехи, а не взять по-бабьи только лишь что-то ей лично досадившее. И, главное, что побудило ее вдруг раскрепощено взмахнуть кистью, нанести выпяченный, внезапно пронзающий, но в высшей степени прелестный мазок, - какое же это своеобразие она предрекает моей участи терпящего справедливое воздаяние? Она не ответила, лишь прищурилась и ожгла меня лукавым взглядом, и, признаться, на ее месте я, далеко не чуждый художествам и человеческому к ним отношению господин, поступил бы так же.
   Славно было испытывать облегчение, с нежностью, с влажно всюду проникающим умягчением растекшееся по моим членам, едва за Надей захлопнулась дверь. Не минутное, не суетное, не выскользнувшее быстро из моих руин, оно вынесло меня на простор и закачало на долго еще воссоздаваемых им мягких волнах, и я даже ударился в пафос, размышляя о неблагополучном столкновении моих и Надиных ценностей, о наших не совпавших судьбах. Столкнулись вода и огонь, лед и пламень... Наконец-то прекратилось несносное жужжание, навязывающее мне несуществующие вины, перестал корить и угрожать закравшийся в облепившие меня россыпи бабьей словесности Флорькин, я мог вернуться к книжкам и тихим прогулкам по слабо еще затвердевшему снежку. Прошло время. Однажды, в сумерках тихо и бездумно возвращаясь домой парком, я очутился возле стоявшего на его краю дома, памятного, но как будто не сразу узнанного, и вдруг увидел в окне - том же, сомнений в этом быть не могло, - лирический свет и благородно склонившуюся над столом Наташу. Сомнений и в том не могло быть, что это она; допустимы предположения о подмене, обмане зрения, каком-то трюке, выдуманном для моего унижения, но зачем же они. Я, положим, и без того маленько засуетился и даже впал в умоисступление, а не вознесся достойно в область мечты и поэтических представлений, но все же, что за толк утвердился бы в тех предположениях, какой? Ненужное, лишнее, шелуха, ее долой, следовало держать себя в руках и, как говорится, знать меру. Я уже достаточно, даже, можно сказать, вполне стар.
   Стало быть, они не съехали, не покинули этот дом? Во всяком случае, что касается Наташи... Я почему-то думал, что она далеко, где-то в другой реальности, а она буквально в двух кварталах от моего логова, преспокойно работает за столом, под который, помнится, полез умирающий Петя. Допустимы вымыслы, сумасшедшие грезы, что я, став у ограды, вытягиваю вперед, и довольно далеко, руку, тем самым еще уменьшая, скрадывая разделяющее нас расстояние. Ночь я провел в тревоге, и к утру меня измучило созревшее решение отправиться в мерзловский музей и там разрешить все свои недоумения, порожденные внезапным, бросающим в жар и холод возникновением Наташи в откровенно пугающей близости. Я продолжал упрямо цепляться за подсказанную Флорькиным мысль, что она чуть ли не живет в том музее, присуща ему, как сказал бы Флорькин на моем месте, и смотрится от него неотъемлемой. Возможно... Я не сомневался и словно знал твердо, что сколько я еще ни буду всматриваться в загадочное, колдовское окно, снова в какой-то миг озарившееся светом, больше я ее там не увижу. Но не значит ли это, что она для того и возникла вчерашним прекрасным вечером, для того и показала себя - работающей, уединенной, божественной - чтобы напомнить мне о себе, позвать меня?
  
   ***
  
   Ответ на расслабляющие, опустошившие меня вопросы я мог получить только в музее. И вот я на скользких тротуарах Барсуковой, между тонкими оградами и унылыми заборами, в уютном дворике, перед белоснежным крыльцом, накануне входа, посещения, фактически на пороге, готовый решительно, пытливо, властно переступить его.
   Парочка мелких снежинок, слабо мелькнув в сером воздухе, грустно ощекотала мой вытянувшийся изумленно нос. Особнячок выглядел чудесно, издерганный и, полагаю, изолгавшийся Флорькин не обманул хоть в этом. Но музей был закрыт и смахивал на опустившую крылья, сонно уткнувшую в грудь клюв птицу. Я растерянно моргал, бормотал в уме сатирически, апеллируя к светло громоздившемуся перед глазами фасаду:
   - Простите нескромность и непосредственность обращения пытающегося разрешить свои сомнения и покончить с муками человека, но не вы ли обещали навсегда распахнуть двери для всех жаждущих приобщиться к истокам высокого искусства...
   Посуетившись таким манером столько-то, я застыл, несколько времени стоял в оторопи, не зная, какие мои действия могли бы привести к благоприятному исходу, все устроив так, как я в своем смятении задумывал. Требовалось внедрение в мои распалившиеся чувства малютки, сорвавшей с Флорькина посильный куш за благословение его робкого и смутного порыва ступить под сень внезапного хранилища плодов мерзловского мастерства, но ее нигде не было видать. Мелькнула в отдалении крошечная тень, по-кошачьи блеснули чью-то вдумчивые глазки, но была ли то она... Может, коты, с самого начала следившие за ходом моей истории, решили проследить теперь и нечто целое, едва ли не универсальное моей судьбы. Сбежались, мастера интриги, жалобного воя и лихих причуд, дружно сопроводить меня в таинственный мир искусства или, скажем, только, суясь мягко и вкрадчиво, подтолкнуть к очередной нелепой загадке. Но какой загадкой могли обернуться музей, полотна великого Мерзлова, день закрытых дверей, тишина улицы, застывшей вместе со мной в бездействии? Наконец к решению моих проблем приступил подтянутый бородатый человек, важно вышедший на крыльцо и громко объявивший:
   - Закрыто, ба, выходной нынче, приходите завтра.
   - А вы добрый... вы, добрый человек, судя по вашей форме, охранник? - пробормотал я, еще не вполне справившись с оцепенением тела и ума.
   - Хрен редьки не слаще, если вдуматься, что вы такое говорите, когда все совершенно очевидно, - ответил он и с полпути к завершению тирады взглянул на меня с особой пристальностью, отдающей, между прочим, и заготовками к тому, чтобы стремительно и резко взять на заметку мои недостатки и слабые стороны. - И что же это вы подкатываетесь? Да еще на редкость по-книжному, интонации с завитушками, кудрявые какие-то... Скучно вам? Мне нестерпимо скучно тут одному, при закрытых дверях, и я не прочь от разговора, но давайте попроще, и, кроме того, здесь не место для притч.
   Высказавшись, он приободрился, определенно устранив последствия недавней скуки.
   - А притча о художнике Мерзлове и его благодетеле Припечкине?
   - Она многому нас научила, - уже с необычайной живостью откликнулся бородач. - Мы стали проще, доступнее, людьми нашего круга можно вооружиться как благотворным примером и блистать в обществе, меньше они нынче тратятся на деликатесы и дорогие вина, не выпендриваются почем зря. Жонглировать словами, особенно когда на грани нервного срыва, допустимо, но брать из заумных книжек без меры не можно, мы это усвоили, мы тут теперь и сами грамотные, то есть самой жизнью наученные, и не приветствуем ничего лишнего. А форма... форма, - вскрикнул внезапно этот человек с неожиданно прорезавшимся тонким взвизгиванием, - это да, это нечто! Я даже врезал одному от души...
   Мне показалось, что он уже торопится что-то мне на особый лад растолковать, и тогда я тоже заторопился, не дал ему договорить:
   - С какой же это стати ни за что ни про что врезали? Да вы что! Разве можно?
   - Было за что, - сказал охранник бодро и сурово. - Я думаю, в форме я - отчетливая и конкретная личность, человек в форме ярко выражает черты мужского характера, и к тому же, ба, у него появляется возможность представать как сама элегантность. Сначала даже сколотилась целая армия, и в ней персон триста практиковали как настоящие генералы, если брать по их фактической роли, но расформированы и кто куда, почти что врассыпную, а я остался один в поле воин. Однако ж недоносок, а он не знает ни слова правды, усомнился в моей преданности идеалам, повел свою линию. Я в форме смотрюсь, зачем с этим спорить, зачем роптать на очевидность, но он стал хорьково петлять, щериться крысой, вчинял мне намеки, декоративно изгибаясь, как ряженный, как маскарадное чучело. А намекал, что я, в разрезе объективной реальности, возможно, не тот, за кого себя выдаю, и душа у меня на самом деле заячья. Взял на себя смелость высказать предположение, что я, как и подобает зайцу, могу в ходе размышлений совершенно ничего не соображать или несказанно заблуждаться, увязать в ошибочных мыслях, пугливо озираясь по сторонам. В целом я действительно способен сморозить и ткнуть пальцем в небо, но только не в отношении формы. С другой стороны, я, конечно, понимал, что одной элегантности мало и что элегантный в форме я еще не полноценный и законченный человек и рискую в наивысшей точке оказаться...
   - Про наивысшую точку интересно, возможны совпадения, - перебил я.
   - Совпадения? С кем? С зайцем? - мгновенно побагровел мой собеседник.
   Я был ошеломлен обрушившимся на меня потоком слов. Не дождавшись ответа - я лишь скупо мямлил что-то - охранник сказал:
   - Не знаю, что вы подумали, но вообще-то предположено было моим оппонентом... человеком, прямо сказать, недалеким... что я под нажимом его психологии или просто в результате физического воздействия окажусь бараном, телятиной, отбивной, только не человеком, которому есть еще что из себя выдавливать, в частности, раба... понимаете теперь, какую околесицу он нес?.. Мол, в апофеозе давления окажусь хлюпиком, отбросом, гнилым интеллигентом. Это, мол, непременно случится со мной в конечном счете, но где он, этот счет, и пока суть да дело, я, дескать, постоянно хожу под угрозой запрограммированного вырождения. Хорошо, допустим, может, что-то и запрограммировано, да только что мне за дело до того, если, по-моему, наивысшая точка подразумевает не что иное, как высшее напряжение боевого духа и орлиный полет, а форма это как нельзя лучше подчеркивает. И вот тут-то, в этой самой точке, споткнуться? прогореть? сбросить человеческую кожу и выползти из нее гаденышем? с самой-то высоты и брякнуться?
   - Смотрю я на вас и начинаю...
   - Упорно и последовательно занимаюсь общей культурой тела, в то же время и развитием отдельных форм телесной организации. А также регулярные тренировки небезызвестных органов в обществе молодых, очаровательных, до потери памяти влюбленных в себя дам, способных дать достойный отпор в случае стороннего нападения, но безотказных, если подойти к ним с душой.
   - Да, так и есть, я не зря это подумал... нет предела человеческой фантазии!.. Прекрасно, прекрасно! - Я поднял руки, предполагая изобразить аплодисменты, однако не решился довести задуманное до конца. - Кое-что из услышанного полноценно воздействует на ум... Но что вы тут в целом рассказываете, так это, я полагаю, игра слов, в который вы сами лишь косвенно повинны.
   - Вы очень кстати заметили про отсутствие предела, - охранник одобрительно кивнул. - Остальные ваши слова надо обдумать... А тем временем обратите внимание на синий цвет формы, на то, как мощно лежат и морщатся складки на спине и какую ровную синюю гладь являет собой поверхность груди. А замысловатое оттопыривание материи, в настоящем случае данной по типу сукна? Оно вызвано туго сцепленным ремнем, застегнутым где-то в крайних пределах узости, в бесчеловечно сжатой обрисовке талии. Мне и Глеб с Тихоном всякий раз говорят, проходя мимо и внимательно вглядываясь в маршрутами сукна пролегающие складки: ты как вылитый воин, парень, так держать! - а их слово здесь кое-что значит и ценится больше алмаза. Но человек, бесцеремонно заспоривший со мной, решивший повозиться под спудом, а не на виду, как полагается в открытом обществе, обозвал меня распоследней тварью, которая в случае какой-нибудь беды или забрезжившей опасности первая шарахнется в кусты, стушуется и брызнет в штаны экскрементами.
   Я вставил:
   - Вы, должно быть, верно служите Тихону, Глебу и иже с ними...
   - Дескать, дальше самолюбования и триумфального зрелища человека в форме дело не пойдет, - не слушал меня охранник, - и вся моя элегантность разлетится вдребезги, выпустив что-то бабье, вообще лишенное мужского начала и даже признаков пола. Развивая свою мысль, он и меня навел на странные, туманные размышления о вероятии гермафродита. А это уже андрогин, как говорят ученые люди, оторвавшись от перегонки дерьма в золото. И как бы так устроить, подумал я, чтоб рассеялась всякая неопределенность и этот пустомеля высказывался не как юноша, но муж. Да, было дело... Но едва дошло до точки кипения и вовремя не прикусивший язычок болван поставил меня перед перспективой, оставляющей форму без содержания, я ему...
   - Погодите, парень, думаю, имел в виду философские понятия, а то и некие лингвистические выкладки, но вовсе не оскорбить вас, - вступился я за неизвестного и совершенно ненужного мне оппонента бородача, этого неумолчного стража, успешно красовавшегося предо мной в своей чудесной синей форме.
   - Я не знаю, что он там имел, я ему врезал. Знай наших! - крикнул он.
   Я затосковал. Это ж надо в такой мучительной скуке проводить выходной, чтоб вот так горячо, с неутолимой жаждой новых и новых слов, без всякой власти над смыслом своих речей, нимало не управляя разумом и волей разговориться с первым встречным, подумал я, прежде чем спросить:
   - А Глеб с Тихоном... я их немного знаю... они часто тут бывают?
   - Ба! Когда надо им, тогда и бывают.
   Широко расставлял он ноги и закладывал руки за спину, колоссом возвышался на крыльце, и я, робко постукивавший носком ботинка в нижнюю ступеньку, смотрел на него снизу вверх и сознавал себя насквозь, напрочь оглупленным. Не умещалось в сознании, лихорадочно пытавшемся схватить сущность явленного глазам музея, что этот дюжий, квадратного строения человек сумел естественно и прекрасно, словно сказочно прелестный лебедь с аккуратно поставленной головенкой, влиться в умный и предприимчивый музейный коллектив. Был принят - не кем-нибудь, самой администрацией, этим мозговым и волевым центром всего здешнего дела! - и где мне взять доказательства, что приняли его с тайной и, возможно, отвратительной целью?
   - Наташа здесь живет? - вымучил я очередной вопрос.
   - Наташа всему голова, - последовал быстрый и четкий ответ.
   - А живет где? Или вот еще в порядке пытливости... Вы замечали в ее поведении что-то, что отличало бы ее от прочих, собственно говоря, от Глеба с Тихоном?
   - Складывается впечатление, что вы принимаете меня за сумасшедшего, иначе не объяснить вашу удивительную любознательность. Вы витиеваты, и то, что назвали своей пытливостью, в контексте нашего разговора выглядит извилисто. Чего мне ждать от вас? Я не знаю. Какого поворота? А уж что подстерегает за поворотом, того вовсе не смекнуть.
   Охранник жутковато усмехнулся.
   - Просто вы один из странных мира сего, - сказал я веско. - И принимать вас за кого-либо другого у меня нет причин.
   - Я говорун? Согласен. Но это не означает придури и само по себе не ведет к ней. Да сумасшедший и невозможен на таком посту, как мой.
   - Вы напрасно видите недоразумения там, где их нет. Я вам только что объяснил, кто вы для меня.
   - А по поводу вашего последнего вопроса... Вот упомянутая вами женщина, а она всем хороша, и вдруг вопрос об отличиях. Вы ведь как спросили? Я покажу... Какого, разрешите осведомиться, поведения дамочка? - запищал охранник в сомнительном подражании тембру моего голоса. - Тогда как... позвольте, однако!.. в чем же дело, если известно, что поведение ее нисколько не отличается и является совершенно точно таким же, как поведение ее соратников. Так! - резко он выровнялся; хотел, кажется, впиться в меня злыми глазками, но если так, то серая пустота, пошедшая на стремительное расширение в его глазах, поглотила выразительность взгляда прежде, чем он успел придать ей силу. - Решили заклеймить? Указать на табу, на некие запреты? Возвысить голос нравственности? Теперь, чтобы получить нужный ответ, я сначала сформулирую вопрос, - сказал он внушительно. - Как можно рассуждать или вообще задумываться о поведении подобной женщины? Не можно, и в этом вся суть.
   Я проблеял:
   - Таков ответ?
   - Чтобы понять ее, нужно прежде ее почувствовать, а чувствуешь лишь то, что она-то видит тебя насквозь, читает твои мысли и понимает тебя до дна души. И это делает невозможным путь, выбранный нашей попыткой уразумения, и нет шансов у попытки обратиться в понимание. Таким образом, попытка ликвидирована, а как и почему это произошло, никто не знает. Скольких я уже повидал обескураженных, пристыженных, беспомощно поводящих руками после того, как с твердой практичностью молитвенно складывали их на груди или охотно подставляли под вероятные палочные удары. Мне с этим незнанием, однако, легко живется, а вам, похоже, трудно. А ведь еще Кузанский советовал радоваться подобному невежеству и видеть в нем начало смирения и святости, а до него Сократ, на которого вы старостью своих лет и мыслеобразующим обликом немножко похожи. Вы пытаетесь, и я, видя, как ваша попытка ворочается словно бы на кухонном столе темным куском сырого мяса, вынужден - ничего иного не остается - ликвидировать ее. Я делаю это с легким сердцем. Все, точка. Вы лучше приходите завтра, мы все тут, кстати, будем вам рады. До встречи! - закончил он разговор и, направляясь к двери, повернулся ко мне спиной.
   - Вам хорошо с ними? - крикнул я вдогонку.
   - Я на своем месте, - пророкотал охранник из-за двери.
   Я поспешил домой. Я шел, и мои мысли касались природы, погоды, рельефа местности, - возможно, они в нашем краю уникальны, а то и, не исключено, психологический и культурный климат сложились на особый лад, неподражаемо, неповторимо. Но что-то есть... Или что-то не так... Как часто я, разговорившись с кем-нибудь на улице или в окрестностях города, не нахожу никаких внешних признаков, так называемых особых примет, для быстрого, похожего на хирургическое вмешательство определения, здоров ли мой собеседник психически, не глуп ли он. Этот, например, охранник... Не всегда даже удается постичь, красив ли встреченный человек, имеет ли заговоривший с тобой склонность к положительности. Состоятелен он? Обеспечен всем необходимым? Заботится о нем старшее поколение? Не брошен ли младшим? Охранник, может быть, не только призванный на службу господин, лично предан Глебу или Тихону и превосходно смотрится на просторе открытого общества, но подспудно вхож - отчего же не предположить подобное? - к самой Наташе. Что мешает предположить, что он на "ты" с администрацией? Обласкан и даже избалован, с ним, глядишь, играют, как с котенком, и он свой человек в кабинете, где блестящие представители администрации ютятся или, скажем, блаженствуют. И уже в мозгах вывих от всех этих предположений. Люди словно с нарочитостью, завзято увиливают от всякой отчетливости и внятности. Охранника в один прием не раскусить, и тяжеловесная, мощно врезавшаяся в текст ссылка его на Кузанского сигнализирует: голыми руками не возьмешь, подавишься, едва задумав проглотить. Звучное и глубокое, как колокольный гуд, в неких отдаленных углах высокочтимое имя, слетев с работящих губ человека в синей форме, заставляет волосы шевелиться на голове; не представляется возможным понять, с кем имеешь дело. И все же он один из многих. А я? Охранник усмотрел нешуточное сходство с Сократом, и, наспех сколотив из него рамку, весьма деликатно вставил в нее меня. Тем не менее, и со мной дело обстоит, пожалуй, не лучшим образом, я тоже в известной степени уподоблен унылой, вязкой и расплывчатой тени, хотя и ощущаю себя остро и острым.
  
   ***
  
   Еще прошло время. Будни накрывали волной, гасившей сопротивление монотонности и однообразию. Мне было легко, я не знал так называемых трудовых будней, втягивающих человеческую единицу в фабричную или конторскую проработку. По мне, я думаю, я надеюсь, заметно, что меня не прессуют коллективы с их подчинением важному начальнику и какой-нибудь большой, как бы одной на всех задаче. Проще простого прочитать - по неспешной походке моей, по небрежно сунутым в карманы рукам, по моей бессмысленно отвалившейся нижней челюсти, когда я, забывшись, дремлю в кресле, - что я совершенно не отшлифован производственными отношениями. И что волею случая не заглядываю в рот всевозможным фантазерам и аферистам, а они лишены, разумеется без всякого ущерба для себя, возможности на своих фронтах борьбы за место под солнцем совать меня в разные дыры с недоступной моему разумению целью. Большой удачей считаю, что честные труженики, словно сошедшие со страниц глупых, серпом и молотом сработанных книжек, не делятся со мной своим насыщенным гулом станков и завернутых в промасленную бумагу завтраков опытом, не читают мне скрипучих, протяжных, как пение каторжан, нравоучений.
   Я не пробуждаюсь по утрам под звон будильника, чтобы съесть наспех яичницу и мчаться на службу в переполненном транспорте, не жду, как спасительной соломинки, заветных выходных, когда, изъятый из трудового кошмара, человек отдается, наконец, скромному, непритязательному досугу, отправившись на рыбалку или усевшись в беспамятстве перед телевизором. Если когда-то и бывало что-то подобное в моей жизни, то сейчас уже кажется дурным сном. Я избавлен от надобности зарабатывать деньги, биться, наступая и отступая, побеждая и капитулируя, за существование. Я, можно сказать, не участвую в мирской суете.
   Но я не бездельник, и мое существование, которое со стороны многим может показаться праздным, не сделало из меня комического персонажа. Я не зеваю дни напролет и не давлю со скуки мух, не выдумываю себе головокружительные развлечения, не ищу острых ощущений в горах, на морских просторах или в дремучих лесах. Когда где-нибудь начинается война, мне не приходит в голову отправиться на поле брани и испробовать свои силы в схватках с себе подобными. Мой интерес к новинкам и сенсациям в искусствах и в области науки довольно вял, не ярок, меня нисколько не тянет к мудрецам, будто бы способным открыть мне глаза на истину, от меня не приходится ждать озарений и откровений. За последние, помеченные зрелостью, годы лишь однажды, и это было так недавно и отнюдь не забыто, мной овладела нестерпимая, безумная жажда общения, но очевидность та, что никаких удивительных и замечательных результатов я, ринувшись на завоевание собеседников, не говорю уж о единомышленниках, не достиг. При всем при том я вовсе не обычный человек. Обычный человек, поставленный в условия, схожие с моими, уподобится крысе, гением экспериментаторов повергаемой то в безумную радость, то в несказанное отчаяние. Он будет бросаться, горестно вздыхая, на кровать, вскакивать, как подброшенный неведомой силой, истерически почесывать бока, лохматить волосы на голове, страдальчески допытываться у окружающих, чем бы ему занять руки (не за книги же хвататься!), каким образом покончить с отставанием от общего движения (уж не повеситься ли?), где и как себя проявить. Прояснится, что в нем скрыта масса талантов и способностей, и лишь по странной случайности он не стал до сих пор Шопенгауэром или Достоевским, и нужно только расшевелиться, взяться за ум, засучить рукава, отправиться в собрание дельных и нетерпеливо его дожидающихся людей и объявить им: я пришел, сейчас вы ахнете. Как ни чудовищно, за объявлением ничего не последует, ахать не придется. Ясность нисколько не поможет делу, не тот случай. В утешение несчастному скажем, что его обстоятельства не изменятся к лучшему и жизнь не потечет в нормальном русле до тех пор, пока он не сбросит тиранию экспериментальных условий, уже, конечно же, осознанных им как дьявольские козни, как изощренная пытка и издевательство над человеческим достоинством. Вот когда он вернет себе свою прежнюю, совершенно естественную для него форму, вот когда он снова наполнит ее проверенным, испытанным временем содержанием... А я спокоен, и если бросить на мою жизнь взгляд с расчетом повидать нечто движущееся, - а предполагать полную остановку было бы глупо и недопустимо, - так что же, вот сразу-то и увидится, что я качусь по отлично накатанной дороге, я в удобном русле.
   У меня прекрасная библиотека, бывают дни, когда я читаю не отрываясь, а снаружи, вне дома, вне моей до упоения обжитой комнатушки, мне делать определенно нечего. Ей-богу, зачем, спрашивается, и умирать-то, когда вот так оно все? Я встаю не рано и не поздно, пью кофе, и мне даже думать о разных вещах не надо, тем более задаваться разными вопросами, а уже само все необходимое есть в моей голове и в моей душе. Сяду у окна, почитаю книжку, а если почему-либо читать не захочется, полегоньку обдумаю прочитанное вчера. Я не создаю понятия о той или иной книге, ведь его можно получить и не читая, например, из вторых или даже третьих рук, а порой достаточно и одного взгляда на обложку; к тому же понятия, как заблаговременные, так и принимающие со временем готовый вид, не нужны мне еще по той причине, что я в своих читательских процедурах ни перед кем не отчитываюсь. Там уж, в процессе, как придется, т. е. быстро или медленно, запоем или вяловато, да, это уж как Бог на душу положит, - но я именно овладеваю книгой, я чувствую ее и впитываю, а по ходу дела у меня возникают разного рода соображения, являются мысли, сопутствующие автору или противоречащие ему. Я называю это постижением, а оно и есть жизнь; у каждого свой способ постижения, следовательно, и собственный способ жить. И поскольку при моем способе чувства отчетливо и непреложно предшествуют мысли, на мне не лежит обязанность раздавать и навешивать ярлыки понятий. У меня никогда не бывает твердого мнения, понравилось мне прочитанное или нет, я совершенно не испытываю ответственности за то, чтобы как-то ориентироваться в литературных течениях, навязывать авторам некие установки и идеалы, высчитывать, какое место та или иная книга занимает в литературном процессе и насколько далеко от Гомера ушел ее творец. Не спрашивайте меня о подобных вещах. Что мне Гекуба! Змеиной мордочкой своего постижения я тычусь в хвост бесконечности, не помня толком, когда успел его приметить, и мне с головой хватает надежды, что рациональное зерно, несуетно вложенное в мой способ существования, обеспечивает мне достойное прозябание в твердях вечности.
   Сказанное в сущности ничего не предполагает, не подразумевает, не означает. Не означает оно, прежде всего, того, будто я, как на картине Варо, растворяюсь в очертаниях кресла. Не помню, говорил ли я уже... У Варо водились, находясь как бы в запасе, в неком особом резерве, кошки, они присутствуют при многих творимых людьми странностях, сидят в сторонке, углубляясь в свою таинственную мудрость, или невозмутимо взирают на происходящее, Бог весть о чем при этом думая; смотрит кошка и на исчезновение хозяйки в кресле, в данном случае из подполья и с ужасом. Поведение и дела людских персонажей плохо поддаются объяснению, особенно если смотреть с нашей обыденной точки зрения, а кошки не загадочней, чем это обычно у них в заводе, и таковая схема заключает в себе резервный фонд, откуда можно почерпать более или менее разумное понимание картины, на которой присутствуют те и другие. У меня нет столь многозначительной и по-своему красноречивой связи с кошками, да и я, правда, не совершаю сколько-то приметных странностей. На мой счет нечего мудрствовать таинственным зверькам. Я хорошо знаю о скрытых во мне возможностях и едва ли не способах другой жизни, куда более могучей, цветущей, талантливой, как знаю и то, что книжками лишь заслоняюсь от тошнотворного и неистребимого однообразия будней. Оно, это однообразие, есть, и от него никуда не денешься, даже если ты по воле случая избавлен от фабрик и контор, но я сижу в своей норе, и мне кажется, будто его нет. Опять же, это не значит, что я питаюсь иллюзиями, живу грезами, прячусь в каком-то тумане. Я открыт, и, главное, для самого себя не являюсь тайной. Я не смят, не заглушен, не связан по рукам и ногам, и в то же время и смят, и заглушен, и связан. Я мог бы восстать, но у меня нет действительного и правдоподобного желания что-либо менять в своей жизни. К сказанному следует добавить, что в недрах моей души не дремлет, крепко живет готовность откликнуться на громкий и пристойный, а еще краше - великодушный, призыв из внешнего мира, поспешить куда-то, броситься в авантюру. Отрицать эту готовность было бы бессмысленно и бесполезно, да и события последнего времени, все те приключения, что я пережил возле Наташи и вокруг нее, как нельзя лучше ее иллюстрируют. Другое дело, что в этих и им подобных приключениях я сам себе далеко не всегда нравлюсь. Мне неприятна моя с некоторых пор очевидная, каким-то фейерверком взметающаяся всеотзывчивость, я досадую на некий вариант всеядности, укореняющийся в моей жизнедеятельности и все чаще насыщающий ее курьезами, абсурдом. Много наносного, пресловутого, надуманного, я жив, но определенно разрушаюсь, и меня заносит песком, мне грозят не только песчаные бури, но и небывалые встряски, наводнения, тайфуны, а разве я заслужил? Словно подхваченный неистовым ветром, мало что в такие моменты соображающий, безоглядно бросающийся на зовы, на приметы новшеств, на перспективы всевозможных коловращений и сумасбродств я, скорее всего, непригляден, и было бы в моем положении немолодого, давно растерявшего гибкость и многие силы господина куда отраднее, когда б нечто подобное происходило с другим, а я мог только наслаждаться зрелищем, осуждать его героя или беззаботно смеяться над ним. Но ничего не поделаешь... Натура!
  
   ***
  
   Проходя мимо памятного дома, я с притворным равнодушием, а на самом деле с любопытством осматривал его, прямо сказать, любовался, ведь он мне и впрямь нравился. Но уже я, понятно, не ждал света в самом притягательном для меня окне, вообще не предполагал его вероятия, как если бы не в состоянии был додумать до конца вполне резонную мысль, что могут и другие жильцы вселиться в брошенную Наташей квартиру. Когда же окно все-таки предстало в ранних зимних сумерках освещенным, я с необычайной легкостью движений соскочил с аллеи, в быстро, словно это был злой фокус, сгущающейся темноте, по мокрому снегу, неприятно чавкающему под ногами, устремился к ограде. Склонившись над столом, что-то писала Надя. Завьюжили в голове фантастические предположения, бомба, которой было это невероятное явление моей утраченной подруги, еще не взорвалась, но лежала близко и ждала своего часа, смешались в сознании изумление, гнев, дикая какая-то ярость. Мне уже мерещилось, что я, судорожно перебирая ногами, бегу к будке у входа, уговариваю охранника пропустить меня, вбегаю в комнату, где умер Петя, хватаю Надю... За шиворот или под мышки. Поднимаю в воздух, под самый потолок, и это превращает ее в испытуемую, а меня в инквизитора, изобличающего ведьм и выносящего им беспощадный приговор.
   Я и впрямь побежал. В будке царил мрак, никакого охранника не было. Надя открыла мне дверь и, издав возглас удивления, отступила в слабо освещенную глубь помещения. Как ни странно, комнате ничто не предшествовало, она начиналась сразу за порогом. По-прежнему ни звука не проникало сюда с улицы.
   - А я думала, это они... Как, садовая голова, ты здесь оказался?
   - Я должен спрашивать... Мне следует спросить тебя... - Я не договорил, не осекся, впрочем, а как-то угас.
   Тревожно озираясь, я ступил в комнату, еще дальше оттесняя Надю в тихий полумрак. Лишь настольная зеленая лампа испускала лучи, создавая то самое освещенное окно, которым я не раз тайно любовался, стоя у ограды под деревом. Я чувствовал, что превращаюсь в какое-то тусклое существо, медленное, ползучее, хитро затаившее способность к вредному и даже опасному расширению.
   - Ты одна?
   - Одна.
   - Так что же ты здесь делаешь?
   - Я? Я пишу отчет.
   - Какой отчет?
   - Я теперь работаю у Наташи, - ответила Надя, следовавшая за мной по пятам.
   Я остановился посреди комнаты и уставился на женщину, замершую в шаге от меня. Она выглядела неплохо, довольно свежо, была опрятно одета и очень гладко причесана, отчего представлялась мне скромной провинциальной девушкой, получившей должность горничной в столичном отеле. Поскольку я слишком явно томился в ожидании дополнительных разъяснений, она заговорила снова.
   - Не понимаешь? Мне надоело якшаться, столько пустого люда кругом, чего мне с ним возиться? Говорю как на духу... только не думай, что потом я опомнюсь, буду расшаркиваться и просить прощения!.. Первый и последний раз говорю тебе, - уже не стеснялась и не робела моя недавняя возлюбленная, - надоела мне твоя болтовня, надоели запугивания и посулы Флорькина. Вы как тени на большом экране, но сколько же можно смотреть одно и то же кино! Я подумала на фоне ваших странных похождений, взбрыков и сомнительных заявлений, подумала, и это действительно было похоже на раздумья, хотя я еще лишь кое-что предположила... Что-то смутное стало вырисовываться. Нет, я выражусь покрепче. Опамятовалась я вдруг, понимаешь, вошла в разум. Бог мой! - Надя подбоченилась. - Да ведь женщины мудры, а мужчины - как дети и только путаются у женщин под ногами, мешают жить. Осенило меня, ей-богу, от души! Что если, подумала я, меня долгие годы просто обманывали, водили за нос? И те люди, Наташа и прочие, которыми вы в меня прямо как жупелом тычете, может быть, не так страшны и неприступны, как вы малюете. А ну как есть смысл переговорить с ними напрямую, опосредованно?
   - То есть непосредственно... или я все еще чего-то не понимаю? - пробормотал я.
   - В худшем случае - всего лишь разведать, разнюхать. Если имеется реальная опасность, уяснить ее объем.
   - А если по-настоящему критическая ситуация?
   - Урезонить. Или пусть они урезонят.
   - Но разве не возможен и лучший исход...
   - Как раз это я и подумала! - перебила вдова с торжеством. - Кто сказал, что невозможна развязка, о которой не сразу решишься и помечтать? Разве не может быть так, что я добьюсь отличных результатов? Я пошла в музей и все им изложила. Ты внимательно слушаешь?
   -Ты даже представить себе не можешь, насколько внимательно.
   - А они, они-то! Буквально развесили уши...
   - Врешь!
   - Слушали меня, затаив дыхание. И как Флорькин точит зуб на них, и как ты любишь Наташу и мечтаешь жить с ней, и как меня обманывал в свое время Петя, подло зарясь на супружескую неверность, и как потом стали обманывать все кому не лень, уверяя в своей безграничной любви и преданности, - все я им рассказала без утайки. Они ни разу не перебили меня, не пропустили ни одного моего слова.
   Я, с трудом подбирая слова, забываясь, уклоняясь в отупение, в размышления ни о чем, произнес:
   - Я тоже слушаю, я тоже затаил дыхание... И мне кажется... мне представляется так... что я впадаю в детство... из-за тебя, по твоей вине, и могло ли быть иначе, если какая-то эйфория... А о чем она? в чем ее суть?.. Просто ребячий восторг оттого, что развесил уши и что это неисправимо...
   - Никто и никогда так долго, так терпеливо не слушал меня. Это дорогого стоит! И как великолепно, как просто и вместе с тем изящно был подан мне носовой платок...
   - Для чего? - воскликнул я с внезапной строгостью.
   - Чтобы я утерла выступившие на глазах слезы! Оставьте его себе, сохраните на память, сказали они, видя, что я не спешу расстаться с этой вещью, тотчас же показавшейся мне драгоценной, музейной. Реликтом показался платок... Они не расчувствовались, нет, и не спустились ради меня с облаков на землю, но сочли мое пребывание у них уместным и, назвав меня субъектом, объявили, что я как таковой могу влиться в тамошний штат.
   - Каким же это субъектом они тебя назвали? - снова прервал я Надин рассказ.
   - Да просто в контексте прозвучало...
   - Субъектом права?
   - А что это ты так заинтересовался? Я тебе скажу вот что. Может быть. Очень может быть, что и субъектом права. Так можно выразиться.
   - Об этом ты пишешь в своем отчете? Но нет, не то... - спохватился я. - Ты просто продолжай. Я немножко нервничаю, ты не обращай внимания...
   - Я упивалась.
   - Это была эйфория!
   - Да, это были именно отличные результаты. Это был успех. Вместо опасности, подвохов, ловушек - широчайшие перспективы. Они терпеливо втолковывали мне, что от меня требуется. Побольше сноровки, чем у глупых и нерасторопных старушек, которые в том музее окопались, справно писать разные бумаги, документы и прочее, не разводить беспорядок и не плодить мусор на рабочем месте, пошире улыбаться посетителям, служа как бы прологом к тем шикарным картинам, на которые они пришли взглянуть. Круг обязанностей получался не мал, но и не сложен, не так уж полярно противоположен тому, как бы я хотела провести отпущенное мне на жизнь время. Главное!
   - Слушаю, Наденька, слушаю.
   - Всегда быть на подхвате, вообще быть в фундаменте, на котором держится все их здание, возведенный ими храм искусств. Им нужен верный человек, надежный товарищ, вот как они сказали, положив на меня глаз, выбрав меня. Библиотеку я бросила как осточертевшую. У меня и сию минуту срочная работа, они меня здесь усадили, скоро придут, и я отчитаюсь, а ты не мешал бы лучше, выползень...
   - Какая же ты дурочка! - Я медленно поднял и вытянул перед собой руку, нацелил указательный палец на зеленую лампу и громко спросил: - А ничего, что под стол, за которым ты так удобно расположилась, лез Петя, умирая?
   Она пожала плечами, склонила голову набок и повела глазами из стороны в сторону, как бы высматривая лазейку в места, где Пети нет и не может быть, а в случае необходимости от него легко избавиться.
   - Ну, лез, - протянула она, учащенно и мелко поджимая губы, - так что же, мне волосы рвать на своей голове?
   - Голову надо беречь, - кивнул я утвердительно.
   - Волосы тоже, - усмехнулась вдова. - Петя умер, а жизнь продолжается.
   Я сел за стол и заглянул в бумаги, над которыми она трудилась. Надя закричала, что это документы, которые, возможно, запрещено трогать посторонним, я должен отойти, не совать нос в бумаги, содержание которых меня совершенно не касается. Не про тебя писаны, разъяснила она, с нежностью взглянув на раскиданные в беспорядке и исчерканные какими-то иероглифами листки. Читая, я, не глядя, выставил руку на тот случай, если Надя решит наскакивать, попытаться отнять бумаги или оттащить меня от стола. Но в словах и цифрах, составлявших документ, я ничего не понял, внимание стремительной птицей скользило над ними, если и сосредоточенное, то на чем-то другом, на том, видимо, что тяжело и мрачно ворочалось во мне и не находило выхода. Встав, я заложил руки за спину и неспешно прошелся по комнате.
   - Ну разве не смешно, Надечка? - сказал я, чувствуя, что говорю, в общем-то, с дрожью обиды в голосе. - Петю и Флорькина не взяли, а тебя взяли. Прекрасное доказательство, что у них с логикой обстоит дело не лучшим образом. Но они того и хотели... Даже меня, вообще-то говоря, оттолкнули! - выкрикнул я. - Вот что значит полное отсутствие логики!
   Надя посмотрела на меня исподлобья.
   - А почему это у них нелады с логикой? С чего ты взял?
   - Да у них закон такой, чтоб жить в мире то ли воображаемой, то ли попросту лишней и ненужной логики.
   - Ну, меня это не касается. Они мне дали работу и прочее... надежную защиту от таких, как ты... и если это, по-твоему, абсурдное решение моих вопросов и проблем, думай так. Я-то в нем ничего абсурдного не вижу. Отличное решение! В нем полно смысла, гармонии. У меня теперь не постные будни и трата времени на пустяки, а хорошо оплачиваемая работа, и работодателей своих я уважаю и ставлю высоко, а есть у них, с твоей или какого-нибудь Флорькина точки зрения, логика или нет, не безумны ли они в самом деле, не маньяки ли какие-то, мне на это, поверь, глубоко плевать. Я в их коренные дела не суюсь. Мне отвели местечко у кормушки, я и довольна. Да и выдумываешь ты все-таки напраслину. Даже если они черт знает какие сказки нагородили и обратили в них свою жизнь, все равно они мыслят на обычный лад, как все прочие. Потому что от этого никуда не денешься. Можно просто не мыслить, а мыслить по каким-то другим и никому не известным правилам нельзя. Вот Петя, думаю, не мыслил, потому и кончил плохо. Под стол залез... А ты, похоже, идешь по его стопам.
   Надя была совершенно довольна своей речью и смотрела на меня победоносно.
   - И тебе приятно, что они без всяких затруднений читают твои мысли?
   - А что? - взвизгнула она. - Подумаешь, читают, что с того? Я ничего такого в уме не держу, никакой зловредности.
   - Но они твои мысли не считают за свои, не сочувствуют им и ставят их ни во что.
   - Они, может быть, гораздо умнее, отчего бы им и не читать мои мысли? Петя вон вовсе, пожалуй, не читал, а все равно ставил ни во что. Разве мне было лучше, было легче с ним только потому, что он не читал? Никакого повода радоваться жизни я в этом не вижу. Ох нет, достаточно я с вами намучилась, с так называемыми мужчинами. И нас, думаешь, мало таких мучениц, идентичных страдалиц? А повезло мне, и кто знает, не мне ли одной?
   - Не выкручивайся...
   - Я выкручиваюсь?
   - Ты готова перед ними стелиться, лишь бы заслужить доверие, но как ни старайся и как ни вертись, они все равно отчуждаются и смотрят на тебя как на существо низшего порядка.
   - Но они при этом не делают ничего плохого...
   - Пока не делают, но иди знай, чем все обернется в будущем.
   - Да ты выдумываешь, сочиняешь... А я... У меня и времени нет тебя слушать, у меня дело! Нашел тоже простушку, чтоб втирать очки и вводить в соблазн! И ты даже не мысли распространяешь и подсеиваешь, тут уже помыслы, как это называется у знающих, искушенных людей, и в целом получается некий примысл, картина неких примышлений, и оно бы совсем не угнетало, было бы этому грош цена, если бы я уже хорошо ориентировалась и понимала, что к чему. Но у меня пока только удача, счастье и головокружение от счастья, я могу и оступиться, а это уже риск, тогда как мне совершенно не хочется потерять прекрасную работу и увидеть благополучие рухнувшим. Поэтому ты лучше уходи, не смущай меня, не отвлекай, не доводи до греха, не морочь мне голову. А мысли... Это с примыслом трудно и опасно, а мысль - дело легкое. Возьми меня, мои именно мысли, да кто же их не читает?! - Она даже руками всплеснула в изумлении и радости, что набрела на спасительное, в один миг поднимающее ее из сомнений и опасений соображение. - Мои мысли просты, в них нет ничего предосудительного и витиеватого, никаких хитростей. Даже ты можешь их прочитать. Но ты не облагодетельствуешь, прочитав, ты только посмеешься или скверно как-нибудь воспользуешься всем этим строем, строем моей мысли, а вот те, - Надя возвела очи горе и пальцем указала на потолок, - вот они - это совсем другое, и у них все иначе. Они потому и не оттолкнули меня, когда я к ним пришла и рассказала всю свою жизнь, что они сразу меня поняли целиком с макушки до пят и точно, как в математике, оценили. А тебе с Флорькиным не дано и не удается. Вы изворотливые, сметливые, когда дело всяких хитростей и пакостей касается, вы лицемерные, а, по сути, попросту недалекие.
   - Я тебя еще немного, Надечка, задержу, - помялся я. - Интересно мне... Как же ты решилась все-таки пойти к ним? Вот что меня очень интересует...
   - А что за трудности? - усмехнулась женщина. - Не на панель вроде бы.
   - Ты столько всего ужасного слышала о них от Флорькина, и Наташу ты ненавидела, боялась ее, когда Петя пытался с ней закрутить. У тебя ведь давно должно было возникнуть убеждение, что они фактически нелюди. И вдруг ты... в один прекрасный день... И ведь что важно! Не знаю, переменила ли ты точку зрения, или даже тактику, перестала ли видеть войну между ними и Флорькиным, забыла ли думать о Наташе как о сопернице в рассуждении любовного фронта, где то Петя, то я... Но преображение какое-то все же сбылось! Это ты сейчас выглядишь всего лишь внешне преобразившейся, и даже в лучшую сторону, во всяком случае, помолодевшей, деловой, эгоистичной... А тогда, когда ты еще только чувствовала себя измученной нами и не знала, как быть, куда податься, должна была ты преобразиться и внутренне, едва лишь твой мозг пронзила догадка: надо идти к ним. Это гениальное решение! И знаешь почему? У Пети судороги начинались, как только он в очередной раз задумывал прорваться к Наташе. И Флорькин со своими разлагающими и гневными речами спешит не к ним, а к тебе. Даже вообразить невозможно, чтобы Петя или Флорькин решились как ты, на что-то подобное. Я почему-то слово не могу подобрать, которое одним махом объяснило бы всю суть, всю сущность твоего подхода, твоего решения...
   - Я просто по-человечески подошла...
   - Вот! Ты это одним махом... Прекрасно! Но как же ты преодолела нечеловеческий страх? Петя не мог, Флорькин не может, и это притом, что у них не страх, не столько страх, сколько всякие неразрешимые философские задачи и загадки, помыслы, фантазии. Я даже представить себя на их месте не в состоянии, я и не замахиваюсь, а ты... и, кстати, о состоянии, каково оно у тебя теперь? Иное? Если они, а ты понимаешь, о ком я, если они, по слову Пети, пребывают в ином, отличном от нашего состоянии, то и ты, прибежав к ним и оказавшись у них в милости, должна была хоть немножко, а впасть, не так ли? Чего-то я тут не в состоянии схватить... Петя не мог, Флорькин не может, я и не предполагаю решиться на какой-нибудь сдвиг, катаклизм, и все это уже страшно устоялось и утрамбовалось, это уже как основа основ, а ты вдруг одним махом перевернула... Пете не удалось, Флорькину почему-то нельзя, я и не помышляю ни о чем таком, а ты села, пораскинула слегка мозгами, и... словно фокус! чудо!..
   - Ты бредишь. А человеку бредить не годится, мысли ведь надо правильно содержать, и содержать их человек должен в чистоте и порядке, и не таить ничего, а своевременно распускаться, как бутон.
   - Так, поучи меня, глупого, так, так...
   - Если человек что затаит, то пусть и хорошее, все равно это со временем испортится, сравни с забытым продуктом питания, который полежит, полежит да и обернется злом и ядом. Поэтому нельзя упустить кульминационный момент, когда еще возможна благополучная развязка. А раскрылся... Чего смеешься? Да вот, пришел к людям, о которых слышал много странного и подозрительного, которых боялся или даже ненавидел, рассказал им все без утайки, с абсолютной простотой чистосердечия, поплакался - и они тотчас к тебе со всей душой. Люди добры, и это навет и пессимистическое сказание, что они-де черствы и внутренне сгнили.
   - А что же конкретно Наташа?
   - Даже Наташа... От одних упоминаний о ней я в свое время столько натерпелась, а она, оказывается, простой и душевный человек. Ее любить можно. Я ее уже люблю. И ее парни... Нет, эти трое совсем не страшны и не ожесточены, даже они вовсе не живодеры, зубы не дробят и кости не ломают, а как есть славные, отзывчивые и великодушные. Вот как, а именно как я описала, и должно быть между людьми, - разъяснила вдова.
   Я молчал, обдумывая ее слова.
   - Уйди! уйди! - вдруг закричала она, трагически закрывая лицо руками. - Ты мне противен!
   - Погоди, но... между людьми-то!.. - заметался я. - Разве так должно быть по новым твоим правилам?.. Зубами скрипишь!
   - Видеть тебя не могу!
   Правила диалектики рассыпались, искусство ведения спора прямо на моих глазах развалилось, как карточный домик, да и как было оспорить Надюшины отчаянные и гневные замечания? Что доказывать? Что я вовсе не противен сам по себе? Но если я противен ей, как я ей докажу обратное?
  
   ***
  
   Дул пронизывающий ветер, обрывался, замирал в покорных наклонах деревьев. Далеко, как звезды, мерцали фонари. Мои мысли смешались с ночной тьмой, стесненные оградами, бесконечные заборы читали их, и складывалась дорога к дому, которой я споро шагал и в которой не чувствовал сейчас нужды. В событиях, следовавших одно за другим, именно последовательность и заключалась, а это к чему-то обязывало, следовательно, быть игре жесткой, серьезной, занимательной.
   Рискую сбиться, а все же попробую, порасскажу немного об этих событиях. Не знаю, что видели другие, я-то приметил, как в Пете словно вспучился какой-то темный огонь и пошел вверх, вверх, потом еще раз, т. е. вспучился еще раз, и вдруг как будто взрыв, и все... кучка золы... и все это я видел в очень ярком освещении, даже словно в разноцветии... Такое сияние, словно божественный свет, фаворский, а вышла-то жестокая вещь, целая скорбная штука... Сам Петя при этом еще заползал под стол и уже катался, ворочался под столом. Незабываемое зрелище! А и ладно... Пусть выискался этакий безумец, бросил вызов, окопался под столом, отстреливался, как мог, пал смертью храбрых, нам-то с Флорькиным что до того? Нам подобные проделки не по нутру. Безумец ничего не доказал нашему уму и нашей совести, мне по крайней мере, я не ощутил тогда настоящей тревоги, я предпочитаю и впредь заниматься собой и не соваться в то, что вполне может обойтись без меня. Но Флорькин, как ни забит, как ни огрубел и ни одичал, все же довольно-таки тонко смутился. А ведь был всего лишь глас вопиющего в пустыне, Петино завыванье. Флорькин - это тоже событие. Он вдруг забыл, что мы сполна принадлежим природе, зависим от погодных условий, что мы плоть от плоти родного города, вскормившего и воспитавшего нас, выведшего на широкую дорогу жизни. Флорькин восстал, заерзал, засуетился. Он вздумал переступить через самого себя, как некогда Наташа переступила через Петю, прыгнуть выше головы, не сознавая, что мы некоторым образом в одной связке и вынуждены толкаться, словно бы соревноваться, когда одному из нас приходит в голову выкинуть номер, достичь невозможного. Жуток риск того, что Флорькин, заскакав бессознательным животным, переступит через меня, отдавит мне губу или вовсе пронзит ее.
   Странная, таинственная смерть, единственная и неповторимая, маячит впереди. Как не поверить, что мы не случайно оказались свидетелями драматической Петиной кончины, как не сообразить, что его смерть заставила нас пережить невообразимое и словно невозможное и открыла нам доступ в особые сферы? Ведь мы не слепы. Мы по-своему творим и созидаем. Петя был отчасти прав, когда говорил, что наш путь во мраке, если, конечно, он действительно это говорил. И вдруг он вспыхнул, этот Петя, и, сам того, может быть, не желая, озарил нам путь. Мы увидели его смерть. Он был, разумеется, обыкновенным человеком, но смерть-то вышла у него необыкновенная. Вот где проклюнулось истинное величие! Не его, нет, не этого смешного болтуна и дурачка... Путь, мы увидели озаренный пламенем его гибели путь к истинно великому. Вот во что может уверовать Флорькин, прыгнув выше моей головы.
   И мне понятно его волнение, потому что со мной происходит то же. Мы как будто переселились в какой-то фантастический мир. Пусть трижды, пусть тысячу лишена всякого смысла человеческая жизнь, нас это уже не касается. Почему? Да потому, что перед нами встала задача, которая сильнее, глубже и всякого смысла, и всякой роковой бессмыслицы. Я верю так же, как верит Флорькин, что в конце концов само сердце жизни откроется нам, и наша жизнь будет оправдана уже тем, что бьется же для чего-нибудь это сердце. Мне только хочется, чтобы нападал, покушался, посягал на Наташу, если именно это у него на уме, один Флорькин, а я счастливо миновал риски и опасности, остался дома и читал книжки. Я не сомневаюсь, кстати, что Наде, поступившей в музейный штат, ставшей должностным лицом, предстоит тяжелый труд. Она не боится больше ничего, ее уже не страшит будущее. Она будет прилагать усилия, неистово усердствовать и не истощится никогда. Ее не пугает перспектива сгореть на трудовой стезе. Она тоже способна прыгнуть выше моей головы. У Флорькина и у Нади эпопея, в которой я участвовать не желаю; пусть о ней расскажут Гомеры, взращенные этой схваткой за жизнь, подлинность и живую душу, - я почитаю.
   Очень неприятно, когда пытаются овладеть неискушенными девушками, осквернить простодушных дамочек, зарезать без ножа сироток, лишить какой-то заново прорезавшейся чести внезапно раскрывших глаза и душу, просиявших, представших в первозданной чистоте и, можно сказать, святости вдов. Идеал рыцаря - прекрасная дама, которой не обязательно обладать, но которую он обязан всячески оберегать и лелеять. Надя поднялась с колен, сбросила с себя тягостный груз прошлого, светел стал ее лик, и что же, если люди, которым она, сама того от себя вряд ли ожидая, доверилась, завладели уже не только ее душой, но и телом? Говорят ей: мы тебя вполне демократично приобняли, душевное тепло на тебя поизрасходовали, допустили в свой стан, а теперь мы уж, пожалуй, и согнули тебя, и мы, ныне тобой владеющие, требуем беспрерывной живой связи, алчем упорного совокупления и даже извращений. В Тихоне, может быть, нет ничего рыцарского, он злодей, каких еще свет не видывал. Он прибегает к Наденьке не за правдой человечности, так поразительно вскрывшейся у этой несчастной, а показать свои замаскированные уродства, откровенно явить свое смердение; ничего он так не жаждет, как поюродствовать в своей похоти. Глеб ничем не лучше, не случайно же он мой почти уличенный враг; нашептывает он: текущий век прихотлив и развращен. Мы обнажаемся и хохочем над покрывающими наши тела язвами, - хохочет и указывает на свои язвы Глеб, - и вовсе не просим избавления от них. И абсолютно не людской хор вторит этому негодяю. Наденьку высокая и светлая мечта о другой жизни, без меня и Флорькина, вырвала из отчаяния, зашвырнула в чудесным образом возрожденный особняк, а там ее режут без ножа.
   Легион музейных старух копошится, дергается, и это тоже событие, свора эта кипучая пульсирует, стонет, изнемогает в огне невыразимой любви к великолепной администрации. Наташа полагает, что беды большой не будет, если новая штатная единица в конечном счете исчезнет, растает в этом шумливом месиве уродливых сущностей. Наденьке конец, а как никогда напыщенная Наташа громогласно извещает собравшихся поглазеть на медленную и мучительную казнь бедной вдовушки: сыщем другую, не менее пригожую, послушную и расторопную!
   Глеб тогда только лишь и думать-то начал, думать по-настоящему, без дураков, когда ему открылись беспримерная красота Наташи и блестящий ум Тихона. Лишь тогда, а ничуть не раньше, он сумел сосредоточиться и многого достичь, обернуться духом. А стремится ли дух к господству, к возможности держать в руках судьбы мира? Пожалуй, да, но в высшем, разумеется, смысле. И это очень остро в настоящее время. Острый вопрос, и Глебу уже ничего не стоит поставить его ребром. В этом следует повариться, да и ради чего стал бы он отрицать, что его дух стремится к возникшей перед мысленным взором вершине. Вершина вершин! Вот-вот случится событие, но уже важное, мировое, вселенское. И Глеб не намерен колебаться, деликатничать. Правда, он до той вершины не дойдет, на это не хватит жизни, его бренного тела, но дойдет дух, недаром же он его освоил, не зря ведь им обернулся. Это до того просто и естественно, что даже недостает красивых, возвышенных слов, чтобы объяснить, как это просто, как это естественно. Истина проста. На земле, у подножия горы спрашивают перед восхождением, кем и чем, дух, ты будешь на вершине. Я буду собой, - отвечает дух. И никакого достойного возражения на такой ответ не выдумать. Не остается никакой нравственности или безнравственности, когда дух всеми правдами и неправдами приобретает обладание силой, больше которой нет ничего в мире. Этой силой легко убить и нравственность, и безнравственность. И возникает новая мораль, прежде невиданная. Да что там! Почему же не разгуляться? Например, почему же и не обезлюдить землю? Вот о чем помышляет дух, вот в каком направлении движутся его мысли. А реки почему бы не обратить в кипящие огнем лавины? Дыхание подземных недр не пустить наружу адски жаркими парами, облака не насытить огненными ливнями? Чтоб все так, как при сотворении мира, а подразумевало конец. Сотворить мир - и прикончить его... Когда это будет? Дух уже в нетерпении. Ему представляется, что он уже сведущ в картинах зарождения мира, порождающих картины эсхатологические. Впрочем, он готов, оставшись с горсточкой верных и преданных на обновляющейся и тотчас принимающей скорбный облик земле, дать всему новую жизнь, но чтоб было уже, как он хочет, исключительно по его желаниям и потребностям. Нет старых цивилизаций, достойных будущего. Какую ни возьми - одна чепуха. Все эти их короли, цезари, цари, народные трибуны, адвокаты, прозорливцы, пророки разные, юродивые... Я, размышляет обезлюдевший демон, всегда был один, один в крошащейся под ногами пустыне, гордый и жуткий, опасный, как дракон о трех головах. Кто упрекнет меня за желание обновить мир и не оставить памяти о жизни прежней? Внимать упрекам и мольбам не по мне, не мой стиль. Кто там жалобно пищит, кто возглашает, что всюду жизнь и жизнь не победить? Вздор! Нонсенс! Ну да, да, надо решиться. Почему нет? Почему же и не решиться? Надо! Почему не сказать насущную правду в полный голос, ужасно разинутым ртом? Помнится, в начале всего было слово... и сейчас будет! Я скажу... Земля-то безвидна. Ну, я вам ужо!..
  
  
   Глава десятая
  
   Вопрос, конечно, почему моя довольно долгая жизнь, заслуживающая, я полагаю, названия насыщенной и отнюдь не простой, укладывается фактически в две-три строки полноценной биографии, тогда как неожиданно замаячивший впереди конец истории, связавшей меня с очаровательной и недоступной Наташей, вырисовывается длинным и размытым путем в неизвестность. Большой вопрос, почему этот предполагаемый и почти что видимый финал не сочетается заблаговременно в нечто цельное и резко очерченное, а некоторым образом претерпевает распад, по крайней мере перед моим мысленным взором, крошится на эпизоды, каждый из которых, судя по всему, готов разматываться словно бы нескончаемой лентой. Но этот разбор, мудрования всяческие на сей счет отложим на будущее, не время пока еще удивляться приращениям и подсчитывать убытки, рано хлопотать об итогах. Еще уйма тропок в будущее! Ужас пробирает, как подумаешь, что впереди еще и еще заторы, препятствия, заминки и недоразумения, робкие или просто сомнительные шажки в сторону, лирические отступления, а точного, твердого завершения истории, связавшей меня, говорю, по рукам и ногам и оттого кажущейся связной, может и не случиться. Начнешь же сам ловчить, притормаживать, отдаляя конец, костлявая, глядишь, аккуратно и поспеет со своей отлично наточенной косой, и где уж нам ей противостоять. Будет как с Петей... Или, скажем, завозишься как исступленный, вздумаешь вдруг как-нибудь там с гиканьем подстегивать время, поторапливать события - недолго и оступиться, кости переломать, шею себе свернуть!
   Когда-то у Пети, если верить его сугубо индивидуальному повествованию, было много приключений, встреч с разными людьми, с разношерстной, как говорится, публикой, а вот в близкие к нашим времена вся его жизнь сосредоточилась на двух женщинах. Скудно, убого! Наташа человек выдающийся, грандиозный, но, сколько ни упирайся в такого человека, сколько ни лепись к нему, сам на его грандиозности не выедешь, нимало не возвысишься. О Наде и говорить нечего, можно поставить крест на бедняжке, и почему Петя не сделал этого в свое время, а продолжал за нее цепляться, уму не постижимо. Погибая, Петя передал свой опыт уже зрелого и по-прежнему непутевого человека Флорькину, сопернику и другу, собрату по невзгодам, и Флорькин тоже сделался одинок и убог. Я вообще начал как бы с ноля, с неприметной буковки в упомянутой биографии, но вдруг заполучил, более или менее случайно, любопытнейшие знакомства и нашел немало приключений на свою голову, а кроме того обрел и героев мечтаний и снов, но как быстро все это отпало, улетучилось, - и вот я уже снова один. Нас мало, только и есть что Флорькин да я; мы каким-то образом выделяемся на общем фоне. Нам узко, мы судорожно бьемся, задыхаясь, нас влечет в неведомое, может быть в погибель, кто знает, не упадем ли мы, не захнычем ли жалобно, уползая под стол. Подхваченные и вознесенные хомяковской мыслью, и, будем надеяться, хорошо, правильно подхваченные, для благородных свершений, и, стало быть, духовно иранствующие нынче люди, они далеко и не участвуют в нашей жизни, даже если каким-то образом влияют на нашу судьбу.
   Об этом я размышлял, гуляя под мокрым снегом, обо всех этих невеселых, мало обнадеживающих вещах. Прогулка не удалась, не доставила обычного удовольствия и рассеяния. Недовольный, хмурый, я взглянул на свой уже близкий дом, и тут словно небо на меня рухнуло, я едва не вскрикнул, заметив жавшегося к его стене Флорькина. И чем существеннее я приближался к этой сценке, а мой приятель и стена дома определенно разыгрывали сценку, отнюдь не фантастическую живую картину, тем теснее жался он, все мучительнее как-то, словно торопился закопаться в камень, заточиться в нем, исчезнуть в его объятиях. Я понял, что был глуп и напыщен до невозможности еще мгновение назад, в темные минуты моих претензий на глубокие, мудрые обобщения. Уже взвинченный, раздраженный, но и облегченный какой-то, поверхностно гуманный, я ускорил шаг. Надо было спасать Флорькина.
   Однако это оказалось делом нелегким. Флорькин то ли успел настроиться против меня, пока я приближался, то ли и явился с недобрыми намерениями на мой счет, которых, впрочем, почему-то испугался, томясь в ожидании, так или иначе, едва я подошел к нему, он, метнув в мою сторону мрачный взгляд, нагнул голову, втянул ее в плечи и как-то трепетно подался прочь. Волна злобы накрыла мое сердце и стиснула его. Я затрусил вдоль необычайно серой вблизи, насупившейся стены, крича Флорькину, чтобы он остановился, однако он и не подумал подчиниться моему распоряжению. Грубые заборы и тонкие, искусно выполненные ограды, начинавшиеся у дома, с которым теперь меня связывает столько сильных и по большей части досадных воспоминаний, развертывали в перспективу быстрый живописный маршрут, неожиданно упиравшийся в скопление преимущественно желтых почти одинаковых домов с некоторыми признаками вычурности на фасадах и изобретательности в общем плане застройки. Мы и побежали этим маршрутом. Я так скажу, пусть даже и неказисто: это было начало конца, а исток его лежал в скоплении желтых. Мы словно бы подвизались на некоем поприще... Пусть, так тоже можно сказать, но и о желтых я еще не закончил. По выслуге, по праву долгожительства, обнимавшего, как минимум, последние семьдесят лет, крупные дома эти, почти все с давних пор желтеющие, прочно и неустранимо вросли в землю. Я живу в одном из них. В этом странном и безусловно крепком уголке города прорезает архитектурную толщу своим взмахом чья-то невидимая, но мощная рука, образуя между тихими громадами короткий таинственный переулок, куда мы и выбежали, миновав высокую, тоннельного вида арку в середине моего дома. Я схватил строптивца за плечо, а он, не оборачиваясь и не поднимая головы, отмахнулся, прогоняя меня, и что-то пророкотал себе под нос.
   - В чем дело, Артем? - возмущенно крикнул я, решив бороться до конца и для того зашагав с ним рядом.
   Заключалось, как ни крути, что-то смешное в том, как он с опущенной головой семенил, мелко разбрызгивая снежную грязь, и нервно отмахивался от меня. Я рассмеялся. Что я понимаю под концом, за который или против которого решил бороться, о чем собственно моя борьба? Флорькин не был пьян, но запашок перегара я, не без тайного удовлетворения, уловил; человек он был сейчас особенно потертый, выцветший, тусклый.
   - Поговорим, - предложил я, быстрыми и как бы привычными телодвижениями вырисовывая и протянутую в знак миролюбия руку, и почти воздушные очерки благодатности последующей жизни в мире и согласии.
   Переулок я любил, мне всегда было хорошо в его тишине и спокойном, не спешащем броситься в глаза своеобразии, и я всякий раз, проходя этим местом, склонялся к большому и гладкому примирению: недочеты существующего положения вещей и шероховатости миропорядка не имели здесь решающего значения.
   - Не хочу, - отрывисто бросил упорствующий Флорькин.
   - А что ты здесь делаешь? Разве ты не переговорить со мной пришел, что-то... что-то такое... мне рассказать? Какого же черта ты убегаешь?
   - Увидел тебя, и отпала охота говорить, - произнес он уже отчетливо, даже с чувством, с какой-то угрозой.
   - Ага... Не показался, значит, я тебе, не понравился. Ну, уж какой есть. И все-таки давай потолкуем, только надо бы зайти ко мне, я кофе хочу, и тебе следует маленько обсохнуть, обогреться. Вон, посмотри на себя, весь промок до костей. Ты сиротлив, парень.
   - К тебе не пойду.
   - Понимаю, это угроза. Но угрожать тем, что не пойдешь ко мне, глупо. А говорить будешь, расскажешь, зачем пришел?
   Флорькин заколебался. Остановившись, он наконец поднял голову и нерешительно посмотрел мне в глаза. Располагавший к согласию переулок мы уже оставили далеко позади.
   - Поговорить можно... Хотя и напрасно, чепуха снова выйдет...
   - Вот, поговорить согласен. Так зачем ты мне угрожаешь? И в чем фактически заключается угроза? Опять же эта твоя напрасность, ее можно сравнить с холостым залпом, тупым копьем или бумажным мечом, она уже хорошо всем известна, а ты вновь хватаешься за нее и тычешь...
   - Все шуточки, - прервал меня Флорькин. - Что с тобой говорить, ты все равно не поймешь. Ты толстошкурый, черствый, у тебя нет души...
   - Что ты как баба заговорил! - воскликнул я с досадой.
   - Слова отскакивают от тебя, как горох от стенки.
   - Избитое выражение!
   - А между прочим, жируешь, ловко устроился. Ты нагулял жир, хотя по тебе это и не заметно, зато, видать, и это видно сразу, ты слишком сытый, чтобы понять меня. Книжки у него... - сказал он ворчливо в сторону. - По виду ты вроде и не сидишь с этими твоими книжками на шее ни у кого, а на самом деле еще как сидишь. Как можно быть таким благополучным?
   - Все сказал? Теперь послушай меня...
   - У простых, как я, бедолаг и неудачников, которым и в руки взять книжку некогда, на шее сидишь. Ты пользуешься нашей простотой, сидишь себе у нас на шее и нагло посвистываешь, наслаждаешься благами и удобствами. При этом ты Наташе и в подметки не годишься. Она сделала карьеру, пошла ввысь, и это, пусть странно, пусть чудовищно, а бодрит, ты же только гасишь жизнь, распространяя мертвящие миазмы, и рядом с тобой никому не выжить. А о том ли кричат в книжках, это ли проповедуют? Ты филистер. Почему ты не толстопузый? Ты даже своей худобой пытаешься обмануть, втереть очки. А как ты поступил с Наденькой? Я слышал, твой брат обобрал народ и в твою пользу составил завещание, ну-ка, расскажи, что тебе от него перепало и что людям?
   - Хоть брата-то не трожь, ты его в глаза никогда не видел.
   Флорькина было уже не остановить, наливался он пафосом, как яблоко спелостью, кровь его бурлила, и мне казалось, что сейчас он кровавым пятном распластается на снегу. День был серый, а мой безумный приятель развертывался в реющий на ветру кумач и мог хлестнуть ненароком по моему лицу или как-то неприятно облепить, спеленать.
   - Петю, по слову сумасшедшего старьевщика, били неизвестные пьяные люди, Наташа ему губу отдавила, Миколайчик над Петей заносил кулак, я его спустил с обрыва, - а что ты? Какие свои перечислишь передряги и испытания? Идешь себе путем комфорта, как мерзкая девица с обложки модного журнала, развиваешься на манер тепличного растения, благоденствуешь за счет награбленного, и в этом все твое превосходство надо мной. И ведь до чего нагл со мной, уверен в себе. Это уроки? Ты мне преподаешь? Или сам чему-то учишься? Посмотри, что сейчас было... Завидев меня, тотчас набрался наглости, приглашаешь... подумать только, учтивый и блестящий кавалер какой!.. Кофе! Фамильярно зовешь меня пить его с тобой, дескать, попотчуешь, угостишь, что-то там уделишь мне с барского плеча. Какой апломб! Мне с тобой не то что кофе пить, мне с тобой одним воздухом дышать стыдно и мучительно.
   - Ты пьян и несешь околесицу. Мне еще Надя говорила, что ты не просыхаешь.
   - Надя... Я и при ней не очень-то баловался, а уж после вовсе налег на трезвость. Я ее вменил себе в обязанность, и такая пришла ясность, что хоть на стенку лезь. Ну, выпил слегка... Случился повод... Короче, шутки в сторону, я к тебе не пойду, и если говорить, так только здесь.
   Он, словно предлагая мне оценить обстановку, не без величавости, почувствовав себя, может быть, первооткрывателем, устремил взор в заснеженную серую перспективу улицы, ведущей к памятному дому. И мы принялись прохаживаться под мокрым снегом. Доходили до вехи, где заканчивался один забор и начинался другой, и поворачивали назад, к точке, в которой Флорькин перестал отмахиваться и приступил к более или менее пространной беседе со мной. Я еще раз или два предлагал ему вернуться в мой уютный, прекрасно обжитой район и все же зайти ко мне - убежать от сырости, от липких и отвратительно тающих на лице хлопьев снега, перевести дух - однако он упорно отказывался. Его, похоже, выгнала на улицу какая-то темная цель, и он продолжал ее одержимо преследовать, не решаясь открыть ее мне или думая хитростью и обманом устроить так, чтобы и я, ни о чем не подозревая, участвовал в его игре.
   В какой-то момент мы вдруг оторвались от исхоженных мной в частых прогулках мест, как-то нечувствительно проскочили лабиринт мелких улочек и закоулков и очутились на проспекте, под шквалистым ветром и стеной повалившим снегом. Я зло взвыл, досадуя, что не бросил Флорькина, доверился его пламенному слову, что со мной-де стыдно и даже неприлично разговаривать в моей квартире, в обстановке моего позорного жирования, в атмосфере лжи и коварства, которую я создал, сидя с книжкой в руках на шее у простого народа. Сам Флорькин, надо отдать ему должное, не пал духом и, казалось, даже не заметил разыгравшейся непогоды. Высокие прямоугольные дома, с надуманно торчащими по верхам шпилями и башенками, тяжело громоздились над нами, и Флорькин, то и дело с оторопью взглядывая на тот или другой из них, горячо говорил:
   - Где уж тебе понять тоску пропащего человека! Ты полагаешь, у меня похмельные муки, и разверзается бездна под ногами, и я вою, как загнанный зверь, думая только о смерти. Ты предполагаешь тяжелейший синдром, ты воображаешь, будто у меня вообще расшатаны нервы, а оттого дурман в голове, и бредни всякие, даже галлюцинации, будто со мной возятся призраки, окружают меня, щиплются, хохочут мне в лицо... А ведь я давно смирился. И никаких призраков! Я бы так и жил, смирившись с тем, что живу напрасно, что меня везде и всюду сокращают, что я неудачник, ничего не добился и не добьюсь, все профукал и уже не повидаю чудес этого мира, никогда не понежусь на волнах счастья. И это не такая уж плохая жизнь, когда действительно смиряешься. Думаешь, она лишена трагического своеобразия? Ошибаешься! О, ей свойственны свои наслаждения, свои удачи и восторги. Но ловцы и каратели душ за кулисами не дремлют. Мне показали, что эти наслаждения и удачи - липа. Зачем я их встретил? Зачем после стольких лет появилась Наташа? Я устроился, как мог, выпивал, у меня и женщины случались. Не обязательно тебе думать, что, мол, известного сорта. Совсем даже не следует тебе так думать. Да я со временем с Надей сошелся бы, это как пить дать. Но они все сломали, перевернули вверх дном. Этот их музей... Эта неожиданная встреча в зале музея... До нее я и не думал, не вспоминал о них, разве что в связи с гибелью Пети. А Петя погиб, уверяю тебя, это не простая смерть. Он погиб в борьбе с судьбой, судьба и погубила, доконала его. Меня же сгубила та ночь, когда я... Положим, я уже был у них в черном списке, ходил по лезвию бритвы, но разве нельзя было еще как-то исправить положение? Мне и удалось кое-что... Мы ведь уже прилегли с Наташей, так зачем, зачем этот Петя влез? Драться стал... Естественно, они от меня окончательно отвернулись, Наташа первая, да я и сам сбежал, сгорая от стыда. Получается, Петя все испортил и меня погубил? Но Петя умер, да будет земля ему пухом, и кто же в итоге виноват? Я бы уже ни на кого не думал, но после этой встречи в музее я только и думаю, что о них. Они-то меня и погубили.
   Я заметил наставительно:
   - Незачем было с этим ходить к Наде. Она тут при чем?
   - Не усугубляй, не то я и на тебя буду думать. Ты при Пете был все равно что могильщик, а теперь меня решил похоронить? Мол, концы в воду, и никому уже в голову не придет, что у тех-то ручки совсем даже не чистые? Ты для них стараешься? Как это вышло? Обязанность они такую на тебя взвалили? Или ты доброволец, волонтер? Может, все просто оттого, что рыбак рыбака чует издалека? Я скажу следующее, я должен был с кем-то поделиться печальным грузом, легшим на душу, и не к тебе ведь идти. Таким, как ты, в самый раз писать мемуары. Выдумывать себе биографию, разные заслуги, регалии, а то и присваивать нагло чужие достижения. Сидят старички вроде тебя и строчат, мол, когда в расцвете сил и талантов... Когда прежний бесчеловечный режим сломался и рухнул под напором моих раздумий о его гнилой сути... Когда с вершины опыта и мудрости оглянулся на пройденный путь... Ты как Тургенев. Ты даже покрасивей его будешь. Но, посмотри, то затишье, то накануне. Все только промежуточное что-то, и ничего дельного, ударного, результативного.
   - А вечная и упорная проблема отцов и детей?
   - Какое отношение к ней имеешь ты? Ты лишний не только для поторапливающихся, передовых, рожающих и созидающих, ты даже для сокращенных, отставших и выпивающих как посторонний. И это чтение книжек, которым ты так кичишься, утопило тебя, кинуло, считай, на самое дно жизни. Меня небыткинское учение изуродовало, а тебя книжки. Но меня учение просто отшвырнуло прочь, в общем-то не повредив цельности моей натуры, а тебя... У нас уродство такое разное, что дух захватывает и оторопь берет. Я все-таки тверд, скроен в каком-то смысле добротно, и я на плаву, по-своему держусь. Одна только эта оторопь оттого, что может же человек так провалиться, как у тебя вышло, одна она здорово меня поддерживает. А чтение, оно ведь процесс взрыхляющий, измельчающий, особенно когда он превращается в нечто монотонное, однообразное, как осенний дождь. Ты смолот в муку, рассыпался в прах. Ты уже никто.
   Я не сердился на критику, однако недоумевал:
   - Ты о вреде нашей отечественной словесности говоришь?
   - О вреде всякой, - с мрачной решительностью отрезал Флорькин. - Для тебя всякая вредна, всякая пагубна. Ты, должно быть, и родился рыхлым, поэтому ты был с самого начала обречен. И надо же, как везет всяким никчемышам! - ущемлено выкрикнул он. - Все условия, все необходимое, средства, комфорт - живи себе и в ус не дуй!
   Тут уж я предупредил строго:
   - На меня не рассчитывай, помощи от меня не жди и вообще обо мне забудь, если сейчас же не перестанешь исходить желчью и завистью!
   Он отшатнулся, изумленно воззрился на меня:
   - А что я такого сказал? Нельзя уже и покритиковать? Тоже мне недотрога!
   - Ты под Наташу, под них подкопаться не в состоянии, силенок не хватает, кишка тонка, так ты на мне вздумал отыгрываться. Для того и явился... Ты ни разу ко мне по-человечески... Накопишь дурь, дурную всякую энергию - и ко мне выпускать пар. Козла отпущения нашел? Да не на того напал! Подумаешь, критик какой выискался! Ты себя критикуй. Что тебе моя рыхлость? На себя взгляни, ты, что ли, открыл Америку, покорил луну и написал картины Васнецовых - и все это между рюмочками?
   - Я пуст, мне в мемуарах писать решительно нечего, - поспешил заверить меня Флорькин, принимая смиренный вид; поколебал воздух мягкими движениями рук, приминая мое возмущение. - О чем, спрашивается, писать? Что я влачил спокойно некое существование, а в один жуткий миг чуть не шлепнулся на пол, узрев на небосклоне жизни сияние былых друзей-товарищей? Было время, когда я на тебя понадеялся, решил, что тебя можно подключить, можно завести, и ты поработаешь. Но куда там! С первого взгляда ясно, что ты способен только засушить, привести к увяданию, сгноить. Но как часто бывает, что действуешь вопреки здравому смыслу. Пошел я на разговор с тобой в кафе и выложил тебе много всего. Особых планов не строил, просто хотел поделиться, отвести душу, внести ясность в вопрос, с кем ты связался и что значил в скорбный миг Петиной кончины. Мы могли бы впоследствии и выпивать порой вместе. Но меня быстро как обухом по голове ударило. Как можно с тобой чем-то делиться? Зачем мне с тобой выпивать? Ты давно ороговел и к солидарности не пригоден, и поэзии в тебе ни на грош. А вот те, они другое дело, они не ороговели, они как только что сорванные с дерева персики, как сочная и светящаяся виноградная гроздь. Но как это меня ужалило, как зацепило! Я с предельной ясностью почувствовал, что у них все хорошо, а у меня все плохо. Они свежи, удачливы, перспективны, а я порченный, я стоптан и безнадежен. Я - ничто, они - все. И как сильны, как бодры, как уверены в себе! И я все равно что в обносках, в лохмотьях, а они, буквально сказать, в царском одеянии, как если бы в горностаевых мантиях на беличьем меху. Даже тебе до них далеко, сколько бы ты там ни купался в благах, ни зазнавался и ни пыжился. Куда тебе до них! Ты перед ними - мыльный пузырь, ничтожная поделка, клоп, тряпка для вытирания ног...
   - Прекрати про меня, - буркнул я.
  
   ***
  
   - Я шел к умоисступлению, а оно чревато трагедией, - настойчиво вел свое горестное повествование Флорькин. - С зачатками его... и ее, то есть, в сердцевинке назревающего умоисступления и виднелась-то уже сущая трагедия, понимаешь?.. Была, пойми, предрасположенность ко всякому, ко всякой, как говорится, всячине, и я прибегал к Наде, пугал ее, предлагал обратить внимание на мое печальное положение, искал у нее сострадания, а отчасти и любви. Но она тогда еще была предана тебе, отбояривалась, да и дунула от меня, как стрекоза. Позже я узнал, что она скрылась в твоей берложке, но что и жизнь под твою диктовку вышла для нее боком, пришлось бегунье несладко, и вы в конечном счете разругались, разбежались. Я снова взялся за свое. Она была холодна со мной, веки наполовину опускала... как есть застрявший занавес, вот как было... без страсти, бессовестно как-то на меня смотрела, сложив руки на груди или нагло подбоченившись. Едва слушала и думала о чем-то своем. Я хотел донести до нее, что мучаюсь из-за своего позора, из-за своей потерянности, так пронзительно открывшейся, так защемившей меня в музее, почти что на виду у моих бывших друзей Наташи и Тихона, явно преуспевших, жутко, жестоко продвинувшихся в сравнении со мной, но она, не дослушав, а главное, нечто такое особенное помыслив, вдруг топнула ногой и той же ногой как будто растерла что-то на полу. С тех пор исчезла. Тебя уже это не интересовало и, наверно, не интересует, но знай, Надя исчезла, и никто не знал, куда она подевалась. Некоторым чудилась, мерещилась... Вроде как входит в своей домик или выходит из него. Мелькнет - и снова нет ее. А была ли? Исчезала без всякого следа, уловить ее было невозможно, носилась, как метеор. В подобных условиях нечего было надеяться на понимание с ее стороны, на готовность дослушать меня, и я поостыл, отвлекся, и мои мысли перекинулись снова на Наташу, на Тихона... А это, сам понимаешь, в корне, в основании своем, если распробовать, мучительно, нестерпимо горькие мысли. Попробуй выдержать подобное! Я не выдержал, махнул на себя, на свою гордость рукой, решился, одел...
   - Надел, - поправил я.
   - Да, надел вот эту жалкую куртчонку, что и сейчас на мне, и отправился в музей, толком не представляя, чем там займусь. Ладно, пусть они посмотрят на меня, пусть увидят, пусть посмеются над моей незадачливостью и неприкаянностью. Пусть наступят на мою губу, как когда-то случилось с Петей. Я взошел на крыльцо, открыл дверь. Переступил порог. Почему я не тороплюсь, медленно рассказываю? Потому что тебя ждет большой и крайне неприятный сюрприз, и я хочу, чтобы проняло. Чтоб ты прочувствовал, осознал всю тягостную невыносимость приготовлений к удручающему открытию, чтоб как пытка, как казнь... Но слушай дальше. Пустой вестибюль. Я огляделся. Мой взгляд... Я уперся взглядом в открытую дверь комнатенки охранников, заглянул, а там... оргия!
   Я вздрогнул и вытаращил на Флорькина глаза.
   - Ты шутишь? - выкрикнул.
   - И не думаю шутить, - отрезал он. - Что, задергался? Не по себе стало? То-то, брат, не все коту масленица, - сверлил меня Флорькин насмешливым взглядом, - не все-то тебе беспечно жировать в благодатных условиях, попрыгай теперь! Но ты того... Ты что, думаешь, это Наташа опустилась до мерзостей? Нет, что ты... Окстись! Она себе вольностей, ничего похабного и вульгарного не позволит, уж я-то знаю. А сидит, представь себе, сидит на стуле служивый, прямо копия спустившегося с гор или вышедшего из лесу повстанца, ражий такой детина, бородатый, в форме...
   - Знаю, видел его.
   - Когда? Ты побывал в музее? - Флорькин, встревожено осведомляясь, пристально всматривался в меня.
   - Случайно зашел, а там как раз выходной.
   - И не предупредил, не взял меня с собой?
   - Это к делу не относится. Продолжай!
   - Так этот мятежник...
   - Почему это он мятежник? - перебил я.
   - Но если мы его сравниваем с повстанцами, он, значит, мятежник и есть.
   - Допустим... Он, по-твоему, против Наташи пошел?
   - Может быть, - Флорькин серьезно и озабоченно кивнул. - Во всяком случае, против ее правил. Но ты действительно знаешь этого парня, бородача?
   - Познакомились немного... Он мне сказал, что выходной и чтоб я приходил в другой день. Он мне как раз очень даже показался похожим на повстанца.
   - Такого, примерно сказать, с гор или из лесу...
   - Скорее, из дебрей Южной Америки.
   - Ты пришел в назначенный им день и час?
   - Послушай, не отвлекайся, продолжай свой рассказ, что там у тебя про оргию...
   - Этот охранник, знаешь, мне кажется, он опасный человек. Он, стало быть, сидел на стуле, а на коленях у него... Надя!..
   - И все? - хмыкнул я. - Ну, это еще не оргия.
   - А что же, по-твоему? Там нутрий надо развести, аспидов, устроить рассадник для порождений спящего разума, чтобы ты поверил?
   Я благодушно заметил:
   - Ты словно настоящей оргии не видал. Ты, такой прожженный, блудливый, проказливый... Надя, она все равно что ребенок, дитя умом, а в известном смысле и статью, ей как раз впору сидеть на коленях у взрослого мужика, бороду его щупать и гладить... пощипывать...
   Флорькин с сомнением смотрел на меня сквозь снежную пыль.
   - Ты не обескуражен?
   - Нисколько!
   - Обо мне такого не скажешь, - произнес он с сожалением. - Я буквально раздавлен, мерзкое ведь зрелище. Этакая плотская гнилостность, очевидная и нагло заявившая себя растленность. Я человек видавший виды и к тому же на многое, Бог весть на что решившийся, когда отправлялся в музей, я шел туда, безусловно, с запасцем, с ресурсом в душе, в состоянии некоторой невменяемости. Но в вестибюле я дрогнул и отступил. Я убежал оттуда, как побитый пес. Я шел к ним как в чудесный солнечный край, воображая их светилами, сверхъестественными существами, с которыми одно удовольствие поддерживать разговор и перед которыми можно без всякого стыда и смущения исповедаться или даже покаяться в чем угодно. А у них прямо при входе грязь, разврат, торжество плоти. И я уверен, они знают это, Наташа знает, Тихон знает, они, наверное, даже поощряют. Сами-то стерильные! А сторожу говорят: делай, делай, сторож, потискай эту дурочку, это пойдет тебе на пользу, ты будешь лучше нас охранять, еще больше заботиться о нашем покое и процветании! Дурочка высунула язык и лизала бороду сторожа... Меня они не замечали. Я прислонился к косяку. Не знаю, что там можно называть косяком, но я прислонился, и с моих губ почти срывалось: как отвратительно то, что ты делаешь, Надя! А гигиенически безупречные господа, эти полубоги, сверху, со второго этажа, смотрели в щели и отверстия и поблажливо ухмылялись.
   - Как же это так? Ты видел, что ли, те щели и отверстия, видел ухмылки?
   - Аллегория, брат. Позволил себе, пока не выдохся... Но зачем рассказывать, если до тебя все равно не доходит! - выкрикнул отчаянно Флорькин.
   - Полегче суди, - уныло пробормотал я, думая о своем. - Не доходит, скажешь тоже... Разговор как раз очень перспективный, возможны выводы, последствия, развитие...
   Меня озаботило, что я нимало не встревожен похождениями Нади, я даже как-то странно порадовался ее любвеобильности, внезапно вообразившейся мне. Флорькин вновь стал отмахиваться; он уклонялся от моих слов и словно парировал их резкими взмахами руки.
   - Да погоди ты!.. - кричал я.
   Но он только ускорял шаг, наклонив вперед голову и рассекая воздух безобразно, дико нахлобученной на нее шапкой. Близился вечер, и Флорькин растворялся в надвигающихся сумерках. Обрисовался он еще раз в большом удалении от меня: вдруг страшно выгнулся дугой у тонкого фонарного столба его могучий нос, коротко и незабываемо проискрил в первых электрических лучах, упавших сверху на его причудливые запорошенные снежком склоны.
  
   ***
  
   Я не сомневался, что он, мечтая высвободить накопившиеся чувства и впечатления, помчится в мерзловский музей, до которого было рукой подать, и учинит в его залах и кулуарах шумный скандал. Оставалось предвидеть неуспех этой лихорадочной разрядки, ведь мой приятель, в силу очевидного неравенства сил, будет, конечно же, побежден. Будущая, и скорая, как бы уже обозримая, роль свидетеля переполоха и, возможно, погрома уместно, как мне казалось, наполняла меня острыми, волнующими предвкушениями каких-то наслаждений. Я сознавал, администрация музея есть не что иное, как глыба, неподъемная для Флорькина, хорошо защищенная, неуязвимая для его наскоков и покушений. Он ничтожен перед холодной и важной красотой Наташи, непоколебимым умом Тихона и оборотистостью Глеба, мной, впрочем, только подозреваемой, следовательно, в естественном порядке должен быть опрокинут и изгнан, даже примерно наказан, прибит, а последним, ясное дело, с удовольствием займется охранник. Но в глубине души поднимался голос протеста против наметок слишком разгромного исхода, в защиту мягкой справедливости, не возносящей, разумеется, Флорькина на какую-либо существенную высоту положения, но и не желающей видеть его в крайности - обиженным, втоптанным в грязь, размазывающим по лицу кровь и слезы. Я мог бы по пальцам перечислить те весьма вероятные пункты неизбежного поражения, с отягощающими их подробностями, которых я, ограниченный, как бы усмиренный совестью, ни под каким видом не пожелал бы ему. Я уже сознавал себя убежденным противником насилия, во всяком случае, человеком, которому невмоготу спокойно наблюдать, когда кого-то бьют. Я вынужден буду заступиться за своего приятеля. Между тем, ограничения, накладываемые совестью, отнюдь не сковывали полет моих фантазий, и надо признать, что далеко не все из рисовавшихся в моем воображении приемов борьбы с Флорькиным и картин его провала мне активно не нравились. Если, к примеру сказать, Наташа как-то на особый лад посмеется над ним, может быть, плюнет в его искаженное яростью лицо или не без манерности закатит ему знатную оплеуху, так оно, думал я, и поделом прохвосту, в следующий раз пораскинет мозгами, прежде чем распускаться и посягать на безмерно превосходящие его величины. Наташа чудо как хороша собой, она безусловно умнее Флорькина, чище его, можно сказать, во всех отношениях, утонченнее, глубже, совершеннее, отчего бы ей и не поучить уму-разуму малого сего? А у него только грубый и грязный волюнтаризм, он авантюрен, завистлив, безрассуден; ему, пожалуй, и вероломства не занимать, а его суждения о мире, о людях, о той же Наташе, не говоря уже обо мне, оставляют желать лучшего. Я не посвящен в тайны учредительницы музея, и флорькинская жизнь мне мало известна (а равным образом мало доступна моему разумению), но если взглянуть на этих двоих с высоко-философской точки зрения, видится тотчас же убедительное, поучительное даже для неких незаинтересованных лиц, даже для ничего не ведающих о подобных вещах господ отражение проясненного Хомяковым и ставшего уже, заметим в скобках, вневременным конфликта. И Флорькин, каков он на стезе кушитства, нуждается в добром уроке. Разве философ Ильин не учил, что воспетое некоторыми непротивление на самом деле хорошо в меру и в случаях явной распущенности и чрезвычайного свирепства зла как раз вернее будет оказать достойное сопротивление?
   С другой стороны, такое вот еще совсем не лишнее соображение. Я бегу в музей, предполагая защищать бунташного и никчемного Флорькина, а там уже некоторым образом готовится случай достойно вооруженного мечом возмездия философа Ильина, вполне способной переступить и отдавить Наташи и показательного торжества добра над злом, стало быть, я и сам рискую пострадать, сунув, как говорится, нос не в свое дело. Соображение основательное, и оно могло бы остановить мой бег, заставить меня повернуть вспять и направиться домой, но подхватила неведомая сила, и я летел сквозь метель вслед за все еще как будто мелькавшей впереди фигуркой ополоумевшего инсургента, бойко перебирал ногами, игнорируя доводы рассудка.
   Впрочем, почему же неведомая? Ничего загадочного в понесшей меня силе не было, я знал, что взбунтовалась моя внутренняя энергия, уставшая терпеть умеренность и равновесие, вознегодовавшая над тем во мне, над чем словно бы поразмыслил Флорькин и что осуждающе назвал ороговелостью. Сейчас было не время прикидывать, насколько он несправедлив к моим достоинствам и вполне вероятным недостаткам и много ли обнаружил слепоты, пытаясь вглядеться в мою суть, однако и схваченного на лету, на бегу хватало для того, чтобы с полной обоснованностью презирать этого недалекого гражданина. Но презрение было слабо и не выливалось в решение прекратить погоню, эту предназначенную к спасению флорькинской души авантюру, оно не шло ни в какое сравнение с подхватившей меня силой, с безумно взорвавшейся в моих недрах энергией. Ветер бил в лицо, хлопья снега совались под веки, в нос, в раскрытый свистящий и хрипящий рот. Одновременно с устремлением за все тающей в сумерках фигуркой шло четкое, словно поставленное на научную основу измерение сил и слабостей, иначе сказать, работа, определяющая возможности, как уже имеющиеся, положенные мне, так и только еще начинающие блистать и посверкивать в атмосфере разразившейся грозы. Прочертилась мощная линия направленно взорвавшейся энергии, а рядом и тощая черточка презрения к Флорькину, действительно в эти бурные минуты слабого у меня, и надо сказать, осмысление возможностей, таким образом зафиксированное, подводило к указанию на опасную недостаточность любви к человеку, которого я вздумал защищать, а из этой недостаточности вырастало изумление перед более или менее отчетливо раскрывающейся возможностью, даже уже перспективой, накликать на себя беду. Не любимый мной, мало уважаемый и почти презираемый Флорькин заварил кашу, а мне, возможно, предстоит ее расхлебывать. Но в чем же моя вина? есть на мне какая-то вина? Вычерченный график, при всей его убедительности, далеко не полноценно отражал состояние моей души и нюансы обстоятельств, в которые она была, естественно, вместе со мной, теперь помещена. Это была всего лишь условная картина. Словно бы под занавес, в округляющем завершении череды флорькинских поступков, которые не рискну назвать внушительно мотивированными, но еще до того, как возьмутся за меня, могут пострадать и подлинные картины, созданные признанным гением Мерзлова. Я знаю, этого нельзя допустить. Мерзловские картины, представляющие собой, как принято говорить, неприкосновенный запас, я вижу в основании всего, собственно говоря, как реальную основу основ, вижу неким воистину духовным пространством, куда негоже вторгаться абсурду, где недопустимы грязные обывательские расчеты и мелкие плотские удовольствия штатных единиц, наши распри, опрометчивые выходки Флорькина, жестокость охранников, всегда готовых к расправе, казенное, бездушное возмущение администрации, писк и вой старых гарпий, свихнувшихся на голубиной любви к каторжному музейному делу, мой детский страх перед лицом неотвратимого наказания.
   Искусство призвано праздновать громкие победы над человеческой глупостью и злобой, уносить наши бедовые и неприкаянные головы в заоблачные выси, заставлять нас в спешке отряхивать земной прах с подошв, в музеях и прочих хороших хранилищах его образцов жить так, словно и мы боги. Я давно уже не стряхиваю прах и никуда не уношусь. Явен контраст между мной, бегущим одышливо по заснеженному проспекту, и образами титанов и ангелов с картин великих живописцев; нелепой ошибкой было бы поставить в один ряд мою жизнь и эти картины. Некогда я решительно отказался сравнивать свои возможности с возможностями богов, получившими объективную оценку во многих книжках, и до сих пор верен этому отказу. Сиротливый, одинокий, холостой, удовлетворенный своим эгоизмом, я упростил, подровнял и без разбору смешал свои задатки и способности - в соответствии с теми условиями и возможностями, которые дарует ход истории, движущейся в эпоху вырождения. Рядом очутилось многое множество незнакомцев, прохожих, случайных попутчиков, теней, порой, замечу вскользь, нагло и больно толкающихся, гримасничающих, корчащих отвратительные рожицы призраков. Я сказал себе и, в общем-то, вслух: да будет равновесие! - и стало относительно спокойно, распылился над нами не истощившийся еще запас свободы, равенства и братства и пал на благодатную почву. Удобрил ее, сделал пригодной для жизни, для бытия, для прогрессивного горизонтального произрастания, утвердил некоторую тишь и благодать, хотя толкотни при этом все же не убавилось. Но вот я выпрыгнул, отдался во власть предполагаемого вертикального взлета, вот уже уношусь.
   Мне говорят: возможности человека безграничны, его душа необъятна и погружена в бесконечность, она вне времени, ее удел - вечность. Как бы не так! Душа погнута и смирилась с этим, как Флорькин смирился со своей участью. Она в тесноте, словно между молотом и наковальней. Думая о высоком, она в то же время знает, что вовсе не обязательно уделять внимание тому грандиозному, что предстает вдруг перед мысленным взором, и можно без зазрения совести пропустить начертанные кем-то на скрижалях истории простые, крепкие, замысловатые, могучие истины. Эти истины, может быть, подозрительны, с неизвестной или сомнительной целью прописаны. Она мучается оттого, что скучно и серо, равновесие лишь вытолкнуло на первый план грешный дух уныния, упрощение и смешение обрекло лишь на однообразие. Скучно, серо, в паутине дней нельзя толково и по-доброму, с соблюдением девственной чистоты, незапятнанности, выбиться в люди, не дано занять, за неимением, место, где быть мелким торговцем, профессиональным юмористом или простодушным болтуном невозможно просто в силу того, что на нем необходимо быть величавым и нарядным и достойно отображать лучшие, по крайней мере наиболее устойчивые, догматические веяния эпохи. Не дано в пернатом каком-нибудь шлеме гениально и красиво перейти Граник, не получится провозгласить папу римского отступником и бросить в него чернильницу, не удастся объявить питие похвальным занятием, не выйдет сложиться в тип, в целое явление, одинаково могучее и незыблемое и когда хвалят его, и когда над ним смеются. А ведь поблизости непременно крутится какой-нибудь юркий остроглазый субъект, он тоже стиснут, он в тех же ужасных условиях, но лукаво ухмыляется над этими муками невозможности, недоступности. Он с каким-то сладострастием впитывает впечатление, навеянное моим незавидным положением; он готов вкрадчиво уверять, что любое восстание безнадежно, лучше мне и дальше оставаться кротом и рыть под землей свои тесные лабиринты. Тем не менее я встрепенулся и восстал, как безумный. О, с какой силой, одухотворенностью и, если уместно так выразиться, грацией я помчался в пургу, в сумерки, как окрылено подался в объятия неизвестности!
   Но почему же неизвестность, как раз очень понятно и ожидаемо, что администрация не окажет нам любезного приема и даже мои благородные потуги вступиться за обезумевшего Флорькина не встретят сочувствия. Но как я взмыл, как лихо одолел страхи и земное притяжение! и касались ли еще мои ноги земли? откуда только взялась такая прыть, такая свобода и легкость движения, что за дивная сила уравняла меня с громадами домов, с крыш и карнизов которых сыпались и устрашающе прыгали на меня вылепленные из снега химеры? кто одарил меня этим волшебным братством со всем движущимся, летящим, парящим, устремленным вперед, взбунтовавшимся? Есть, и все мы хорошо это знаем, выскочки, пройдохи, в словесности прозванные парвеню, людишки, скакнувшие из грязи в князи, глядящие на нас сверху вниз, ухмыляющиеся. Мне не хочется вписывать Наташу в этот разряд, мол, и она того же сорта, и менее всего я расположен воображать, что ей вдруг вздумается отдавить мне в губу, словно дело по-прежнему происходит в обстановке фарса, глупой оперетты, разыгранной некогда Петей и Флорькиным. Но разве она не взглянет на меня, возглашающего что-то в защиту Флорькина, как на жалкого раба, который корчится и скулит у ног царицы, разве не вообразится ей, что для моих косточек самое верное дело похрустывать и трескаться под ее каблуком? А что ее-то подняло на высоту сияния и процветания, каким путем она прошла в администрацию? Все ли чисто? Нет ли пятен? Безукоризненна она? И кто ей дал право ухмыляться лукаво, смотреть на меня презрительно, с отвращением?
   Еще бы речь шла только о Флорькине, с ним-то как раз все ясно, он не краше лишайного пса, его следует отбросить. В некой иерархии, довлеющей над ним и именно от него, заметавшегося, требующей особого внимания, он стоит, если вообще еще стоит, на убийственно низком месте. В целом эта иерархия не обязательна для меня, когда я с пропусками, с недостатком сосредоточенности прочитываю разные истины и безмятежно рою свои лабиринты; я готов воспевать ее славное прошлое и находить ее выродившейся в настоящем. Но как же не напрячься под непрошенным давлением, незваным игом, пригибающим к земле воззрением? Тут я готов усомниться в исключительности возлюбленной, поспорить с ней... Она превосходит по всем статьям Флорькина, и это факт. Не удивился бы я, когда б она в этот раз растянула Флорькину губу на Петин манер, или расплющила ему нос, или выбила невзначай зуб... позволительно некоторое хулиганство, когда ты так хороша собой и к тому же учредила прекрасный музей, не правда ли?.. Но могу ли я думать, будто заодно она превосходит и меня? Только потому, что мне взбрело на ум заступаться за Флорькина? Или она в самом деле мыслит меня воплощенным противоречием, ходячим недоразумением - существующим и несуществующим одновременно? А может быть, она презирает меня с тех пор, как я сбежал, завидев печальную кончину Пети?
   Время цариц и богинь прошло, и я не знаю, что там за постфактумы вокруг Петиной смерти и как быть с Флорькиным, мои знания вообще невелики, желания скромны. Для себя я желаю равенства с женщиной, прекрасно смотревшейся в освещенном окне многим мне памятного дома и наверняка отлично выглядящей в роли административной величины. Взошла на олимп, вознеслась над грешной землей организатором искусств и как бы отменно налаженным мотором передовых тенденций современности, звездой некой элиты, а может быть, и премирована за невиданные свои заслуги и затем добродушно, поощрительно разделила награду с соратниками, с прихвостнями, - пусть так, - но ведь я, словно вырвавшийся из темницы, оглашенный, призванный, устремившийся, во что-то поверивший, на что-то надеющийся, я тоже не прост и многое значу. О, как я истеричен, взмылен, норовист, ретив! Я желаю говорить с ней на равных, хочу очутиться в условиях, где ничто не помешает мне поддерживать, с присущим мне умением, содержательную беседу, обмениваться остроумными замечаниями и улыбками понимания, где я буду, изящно склоняясь к ее руке, наносить поцелуй как печать признательности и восхищения. Я речист, изыскан, великолепен! Обратив взоры на мерзловские картины, я выскажу ей, моей даме сердца, все, что я о них думаю и что, по моим догадкам, следует думать о них знающим толк в искусстве господам. Как блестящ, как прекрасен и могуч мой бег среди разгула стихий, сквозь метель, которой я, заметьте, не бросил еще ни одного едкого упрека. Зачем же? Пусть сильнее грянет буря! Сколько можно молчать, безнадежно томиться, жить словно в узилище или в невидимом безвоздушном пространстве! Я просто обязан выговориться, наколдовать момент огромного самовыражения! Пора глотнуть свежего воздуха...
  
   ***
  
   Не очень-то я поверил словам Флорькина о пустом вестибюле, но оказалось, что он не солгал. Устроители распорядились так, что при входе посетителей не встречали ни билетерши, ни смотрительницы какие-нибудь, только охранник, которому отведена была скромная комнатенка с единственным выходившим во двор окном. Но и охранник меня не встретил, хотя долг службы обязывал его увидеть в окно, как я быстро и взволнованно прохожу двором, и преградить затем мне путь, интересуясь моей подозрительной торопливостью. Пусто и тихо, безмятежно было в вестибюле, непонятно было, куда идти, с чего начинать осмотр, царил приятный полумрак. Я решил ждать, и я не прикидывал и не вдумывался, чего именно я жду, стоя посреди уютного помещения довольно скромных размеров. Но не был я нехорошо как-нибудь, болезненно поражен, и не подкосила меня неожиданная утрата воли; ни сонливости, ни внезапной апатии, как не было и попытки поплыть вдруг по прихоти волн, напротив, я по-прежнему ощущал прилив сил, не развязался и не покончил с той несколько сумасшедшей и, в сущности, сомнительной бодростью, которая овладела мной в залихватском кружении мокрого снега и бросила в погоню за Флорькиным. Но теперь к этой бодрости присовокупилась, придав ей более удобную и вразумительную форму, рассудительность, своего рода деловитость, а иначе, соображал я, и нельзя, не годится. В музей не входят не заплатив, и уж тем более не вбегают ошалело, не сжигают за собой, входя, мосты, не проходят равнодушно мимо охраны и всякого прочего контроля, благоразумные люди и настоящие ценители и в вестибюле не упустят случая осмотреться в расчете на вполне вероятные музейные сюрпризы. Конечно, в данном случае сюрпризом вышла сама пустота, отсутствие четких указаний, что я не зря сюда завернул, и это даже смущало и настораживало, но я, повторяю, решил хладнокровно ждать, некоторым образом несгибаемо бороться за оправдание моего появления в этих стенах, за утверждение смысла моих действий. Я снял пальто, небрежно швырнул его на придвинутый к стене хрупко-изящный диван и, очутившись облаченным в куцый пиджачишко среднестатистическим гражданином, посетителем с признаками известной учености на бледном и еще мокром лице, прошелся, бросая по сторонам благодушные взгляды, между тонкими, подпирающими второй этаж колоннами. Чувствовались, думаю, оттенки буржуазного воспитания в моей эластично и как бы приветливо изгибающейся фигуре и весьма невнятный житейский опыт в сбивчивой, слегка заплетающейся походке.
   Флорькина я потерял из виду еще на проспекте, однако не было повода сомневаться, что я верно угадал цель чрезмерно заспешившего беглеца и непременно настигну его в музее. Теперь я удовлетворенно потирал руки в этом храме муз и ждал чрезвычайных событий и необыкновенных явлений. Между тем тихая и полутемная пустота все же тревожила, в ней не угадывалось ничего идеального, горнего, способствующего становлению человеческого духа и расцвету искусств, она жила своей таинственной жизнью и ее внешняя бессобытийность умело угнетала, навевая смутные подозрения и нездоровые страхи. Я постепенно подпадал под ее влияние. Как жить? - задавался я вопросом, блуждая по не слишком вместительному вестибюлю с опущенным долу взглядом и скрещенными на груди руками. Закрадывались странные мысли. Мерзлов еще только пишет свои великие картины, а эксплуатирующий его благодетель Припечкин, действующий по своей железной логике освоения и потребления мира, замышляет новые акты постижения и скоро будет выброшен в окно. Посреди зала на втором этаже красуется в стеклянном колпаке пернатый шлем. Воспрянувший духом, прекрасно мобилизовавшийся Флорькин с выдающимся самообладанием и нечеловеческой методичностью приканчивает в темном закутке администрацию, издающую слабые, уже фактически посмертные стоны. Стайкой всполошенных кур мечутся старухи, возглашая, что им не выжить без этих новых молодых энергичных людей, сумевших обновить загнивавшее музейное дело. Внезапно обернувшись, я увидел бесшумно приближающегося охранника. Вопрос о том, как жить, был тонок, и поставил я его тонко, в чрезвычайно подходящей для того обстановке, и это, вкупе с испугом - грозен был бородач и скверно как-то подступал, привело к тому, что и сам я словно истончился; взметнувшись змеем, я прокричал:
   - А, добрый человек!.. - Мой голос ударился вдруг в какие-то бабьи рулады: - Мы говорили, припоминаете? Я пришел, воспользовался вашим советом... Как поживаете? Как оно, с Надюшкой-то?
   - Если есть боги, - беседовал, едва заметно шевеля губами, охранник, - есть и цепи, их связывающие, сковывающие. Они охраняются. Ба, ба... Все под контролем. Они предохраняются, чтобы не натворить ничего лишнего. Если есть цепи и если перед нами настоящие боги, не поддельные, не махровые, то среди тех цепей есть и такие, которые им, богам, ничего не стоит разорвать, чтобы всегда быть свободными, творящими и фантазирующими даже в своем вечном плену.
   - Так, так, но... Не равняйте себя с богами, - возразил я.
   - А они есть, и я вправе упиваться верой, как древний грек, как Гесиод? - Бородач на ходу задумался, и на его смутно белеющее в полумраке лицо легла печаль.
   Я откидывал назад голову, меряя его насмешливым взглядом, и продолжал язвить:
   - Мягонькие у Надюшки бока?
   Мне показалось (и это было довольно неожиданно), что охранник говорит совсем не то, что слышал я.
   - Перестань, а? - вдруг как будто даже взмолился он, уже тесно сближаясь со мной. - Что тебе стоит заткнуться?
   Он уговаривал не меня, а себя - быть терпеливым, выдержать насмешку, эти мои подлые уколы, не взъяриться на меня, который провоцировал его едкостью тона и мнимой полнотой осведомленности в его шашнях с новой служащей.
   Опасность не останавливала меня, не обращала в бегство.
   - Так-то вы достигаете наивысшей точки?
   - Какой, ба, точки? - вскинулся бородач.
   - В прошлый раз говорили... Что-то о взлетах, апогеях...
   - Я вас вообще не помню, много вас тут всяких, и даже шляются некоторые праздно, но чувствую, вы из тех, кем давно было пора всерьез заняться. Вы и в прошлый раз могли тут что-нибудь сморозить, если вы действительно уже здесь побывали, я догадываюсь теперь, догадываюсь... Это скверное обыкновение вам подобных... Из кожи вон лезли, лишь бы оставить после себя предосудительный след. А ведь немолоды, серебро на висках, сердечные капли в боковом кармашке, мозоли там разные, жировики, трупные пятна. Откуда такая спесь, такая развязность? Староваты, маразм на носу, и вдруг сплошное неприличие... как это назвать, если не спазмами и не пароксизмом?
   - С Надюшкой на коленях подбираетесь к апогею? - твердил я самозабвенно, самоотверженно.
   Я оказался в воздухе, поднятым к потолку, и даже посмотрел изумленно и сосредоточено, много ли до него осталось. Охранник обхватывал и сдавливал сильными руками мое туловище и, по-медвежьи топчась на месте, ворочал меня, словно вырванное с корнями дерево.
   - Тут-то я и понял сейчас, что ты мне с первого слова, с первого взгляда не понравился, - объяснялся он.
   Поддерживал меня, чтобы я не упал от встряски, удерживал, не позволяя испариться, и заглядывал в мои глаза, наблюдая, насколько я уже измучен.
   - Неправда, неправильно! - крикнул я бессмысленно и словно в пустоту.
   Охранник, бубня грустно: зачем про Надечку? у меня с Наденькой превосходные утехи и абсолютно достойные радости, успевал запрокинуть голову и предаться волчьему завыванью. Стал поддерживать только одной рукой - я получился какой-то марионеткой на веревочке, и все это произошло с невероятной быстротой, - а свободной с мощью стенобитной машины ударил меня по корпусу. Взрывы, фейерверки, извержения вулканов, кинематографические цветовые эффекты поплыли перед глазами, я задрыгал в воздухе ногами, стараясь обнаружить пол и уже на нем согнуться пополам. Охранник продолжал держать, раздумывая, возможно, еще и о новом ударе, и по какому-то дополнительному встряхиванию я мог заключить, что удары последовали. Быстро воздействуя на разум и распространяя глухоту, ткнулось нечто темное в мою голову, и для этого уже не осталось у меня запасов легкого, по мере возможности гармонизирующего происходящее соответствия, я только замычал тупо. Зашибленный организм наставлял: надо сложиться, съежиться, - и я упорно искал ногами почву для последующего свертывания и успокоения. Но не нащупывалось удобное место, не удавалось свернуться, и недостижим был покой. Наступило и особое неудовольствие, я с нехорошо обезоруживающей, как бы совершенно пустой ясностью понял, что если не сложусь нормально, не приму позу эмбриона, мне придется отдать Богу душу, и принялся поджимать ноги, но из этого мало что выходило путного. Да вы что? что вы, батенька, никак собрались помирать? - вскрикнул охранник. Он уяснил мое состояние, и я, уясняя вместе с ним, нашел в этом состоянии много нового, уперся внутренним взором в черты, определяющие его как иное.
   - Ай, беда, беда какая, не знаю, что и делать... - увлеченно приговаривал мой гонитель. Слушая его слабо доносящийся Бог знает из какого далека голос, я - с металлическим скрежетом, под аккомпанемент посторонних наступательных шумов? - надиктовывал в свое меркнущее сознание, что еще с первой нашей встречи заподозрил в нем врага, навязчивого преследователя.
   Я только теперь сообразил, что пол уже давно у меня под ногами, ибо охранник, задумав удар, или, скорее, множество ударов, не мог не спустить меня с музейных небес и лишь одной освобожденной от необходимости резких движений рукой цеплялся за борт моего пиджачка, предотвращая недружественные маневры и вражеское удачное отступление. Оседая, я словно проваливался в бездну; какое-то время медленно парил над ней. Не исключаю вероятие того, что давно уж корчился на полу. Краем мутящегося сознания я увидел вбегающих старух, они запрыгали на своих тонких ножках, как воробьи, но в иные мгновения собачьей стаей проносились мимо, обегая, огибая, выделывая большой круг, свинцово ложившийся на мою грудь. Я Петя, я умираю, я забираюсь под стол...
  
   ***
  
   В нос мне ударил резкий медицинский запах, нашатыря, надо думать, и я очнулся в светлом и уютном помещении для заседаний, конференций, чтений, затрагивающих большие вопросы музейной практики и культуры в целом. Я словно бывал прежде в этом зале и теперь волей-неволей сразу узнал его. Случалось, видимо, сиживать здесь в одном ряду с учеными и мыслителями, сидел я в те поры, положивши, как и они, ногу на ногу и в полузабытьи слушал речи с трибун, а рядов было много, и едва ли не в каждом пребывал чрезвычайно похожий на меня господин. Я медленно приходил в себя. Сейчас зал был пуст, только в центре стоял круглый стол, на гладких и будто сверкающих стенах я не заметил картин, лишь между смотревшими на улицу окнами помещался большой портрет какого-то императора или генерала.
   Я лежал на диване. Надо мной возникла великолепно вылепленная головка Наташи, ее волосы были распущены и мягкими волнами опускались до плеч, прекрасное лицо дышало свежестью и покоем. Она подняла руки, и в них блеснул шприц. Выпрямившись до нечеловеческой стройности, глядя на шприц внимательно и сурово, она искусно, со знанием дела двигала в этом не ведающем жалости инструменте металлический поршень, выдавливая пустоту и сохраняя лишь теплого вида красноватую жидкость. Это конец, подумал я и зажмурился, как торопящийся не смотреть на ужасное зверек.
   - Вопрос философский, - послышался уверенный голос Тихона. - Действительно нервотрепка и как бы притча, но смешно, если при этом попадаешь пальцем в небо. И послужить всего лишь декорацией мало желающих найдется. Не думаю, чтобы аргус, цербер или циклоп - да кого угодно из охранителей возьмите - воображал себя учителем жизни. Настоящему стражу прекрасно известно, что простой смертный, поставленный стеречь и оберегать культурное учреждение, не взбрыкнет из-за пустяков и, если будет достаточно внимателен к людям, не ударит ближнего ни за какие коврижки.
   - Трудно поверить, - возразил Глеб, - что мир не сошел с ума. Предлагается и проповедуется нечто, мягко говоря, двусмысленное, фальшивое, а правда и истина становятся разменной монетой, - разве это не свидетельствует о безумии? Вот ты коврижки помянул. Да ведь всегда сыщется кто-то, кто не то что за коврижки, а просто за здорово живешь треснет так, что звезды из глаз посыплются. И это будет притча? Нет, не в любые игры стоит играть, и уж тем более грех идти на поводу у всяких бывалых, видавших виды и, соответственно, много о себе воображающих. Не всякому стреляному воробью стоит доверять.
   - В твоем рассуждении, - произнес Тихон задумчиво, - скрыты средства моего понимания, но, скрытые для прочих, они равномерно открыты для нас троих, и мы, как бы всем миром, мы легко овладеваем следующим из твоих слов выводом: не всякий способен задать трепку.
   Снова возразил Глеб:
   - Не всякий стерпит.
   После укола я чувствовал себя сносно, и к сердцу моему прилила теплая волна, вдруг обернувшаяся безудержным желанием разговориться.
   - Я не столько полагаю, - сказал я, - сколько предполагаю и строю гипотезы, поскольку лишь так можно обходиться с тем, что вероятно, но еще никак не осуществлено, не доведено до наглядного примера. Моя гипотеза несколько необычна. Она заключается в том, что вам, прежде чем ударить меня, необходимо принять решение относительно удара как такового, а эта необходимость решения и есть, в сложившихся обстоятельствах, самое трудное и содержит в себе своего рода философское недоразумение. Ведь не думаете же вы, что ребенок, едва научившийся сознавать себя, способен вдруг подойти и ударить, убить первого встречного? А потом, с возрастом, люди очень даже способны на подобные вещи. Но почему, как? Разве к этому легко прийти? Что же касается меня, то стерплю ли я, нет ли, это уже другой вопрос.
   Воспитанные, выдержанные слушатели, построившись в короткую и безукоризненно ровную шеренгу, смотрели на меня, вещавшего с дивана, испытующе, но без эмоций удивления или негодования. Видимо, когда с ними заговаривали вещи, например, предметы мебели или детали одежды, они отлавливали в словах этих вещей что-то для них любопытное, представляющее некоторый интерес, а изумление или возмущение, что те, оказывается, умеют говорить, отбрасывали как немыслимое. В моих словах они искали подтверждение, что я уже достаточно окреп, и их поиски увенчались успехом. Я уже могу встать на ноги и дальше пользоваться их гостеприимством. Этого было достаточно. Они не просияли, не выразили радости, не поздравили меня с быстро нарастающим исцелением, они лишь утвердились в мысли, что я действительно пошел на поправку, после чего Тихон жестом предложил мне следовать за ним.
   В необычайно веселой на вид, радующей глаз ванной комнате Тихон сказал, что мне полагается принять душ, а мои пропотевшие, запыленные и измятые вещи компетентные люди (ну, прибившиеся к музею старушки, я в вестибюле имел возможность полюбоваться ими, и Тихон шевелением пальцев убедительно изобразил этих старушек, а затем тем же способом обрисовал состояние моих вещей, вынуждающее его гнушаться) постирают, почистят и выгладят. Я опасливо огляделся.
   - Это обязательно?
   Мой добрый провожатый приподнял плечи и развел руки в стороны:
   - Ну, после случившегося, после пережитого... Отчего же не освежиться?.. А одежда... Вы, должно быть, долго шли сюда, к нам, даже бежали, словно за вами гнался кто-то... Кроме того, слякоть... Ох уж этот мокрый снег! - сокрушался, не унимаясь, над тяготами моего пути Тихон. - Вестибюль! Мы поддерживаем чистоту, и с этим у нас строго, но если валяться... Если местопребывание свести к пребыванию на полу... И смотря еще, какие позы принимать... Страдает человек, и ущерб, наносимый при этом его одежде, несопоставим, бесконечно мал в сравнении... - кто же с этим будет спорить? Но форма все же страдает. Согласны?..
   Что мне оставалось, как не согласиться. Я присел на край ванны и в задумчивости обхватил пальцами подбородок. Старушки прибились, Надя прибилась... Где, кстати, она? И Флорькин, судя по всему, так и не появился здесь. Я же этап за этапом прохожу процедуру любезного приема, которого не было бы, не избей меня ожесточившийся охранник. Хозяева оказывают мне честь, как бы беря вину охранника на себя и заглаживая ее, в силу сложившихся обстоятельств это стало частью их работы, и тем самым я нашел временное пристанище в бытии и, как определял Флорькин, актуализациях музея, но было бы, кажется, большой смелостью предположить, что я вместе с тем нашел и место в подлинной жизни, в неких главных реальностях его администрации. Я тут и вижу этих людей, могу их потрогать, вслушаться в их разговоры и сам изложить кое-какие мысли, но я не прибился. Между тем, моему все еще воспаленному воображению рисовалось, будто Тихон несколько отошел от своих и перешел, ну, как бы отчасти, на мою сторону. Что он задумал, кто знает, кроме него самого? - но мне уже и то приятно, что он уделяет мне гораздо больше внимания, чем того требуют правила хорошего тона и разные необходимости заглаживания вины охранника. Как душевно он говорил о моей одежде, - чем не свидетельство, что он приоткрылся, стал человечнее?
   - А вот, припоминаю, - уверовав в возможность откровенного разговора, нерешительно начал я, тут же и заторопился, зачастил, - что-то говорилось о проделках...
   - Так! И что же?
   - Неужели не помните?
   - Но что, что именно я должен помнить?
   - Да зашла как-то речь о таинственном звере... такого названия удостоился некто неизвестный... и я даже привлекался, даже допускался к ходу общего расследования...
   - Это можно забыть.
   Едва он уяснил, какую тему я поднял, тотчас он, Тихон, помрачнел и словно осунулся. Выслушал он меня с кислой миной на лице, а прописав мне забвение, проделал рукой резкое и быстрое движение, вычерпывая из моей памяти подлежащий изъятию фрагмент и отбрасывая его.
  
   ***
  
   Не берусь судить, традиция у них такая существовала или что-то хотела Наташа донести до моего сознания, только за обедом бледнолицая красавица зачитала, писаным текстом не пользуясь, тщательно вызубренный эпизод из жизни пророка. Предварительно она энергично пожевала губами, как бы разминая их. Фамилии не назвала, но, я полагаю, речь зашла именно о Небыткине, основателе их кружка, великом мыслителе, счастливо оплодотворенном догадками ученых прежних времен о вероятии воображаемой логики. Пророк долго жил словно бы в пустоте и, что ясно и без дополнительных трактований, в бездействии. Он был тогда нечто среднее, определила Наташа. Не добрее и не праведнее уже успевших прославиться праведников и аскетов, не злее, а равным образом и не привередливее разных прочих. Но рос, конечно, изнутри созревая для броска в самую необычайную перспективу, какую только можно себе представить. Особенно бросалось в глаза, как ему до жгучей ярости претило, что в прелестном, тихо и нежно отдающем древностью уголке Получаевки один красивый человек в чрезмерном увлечении любовными похождениями фактически умирает от дурной болезни в конце каждой зимы, а ранней весной воскресает неизбежно и неотвратимо. Вздорные женщины с рыданиями толпились над местом предположительного захоронения их легендарного кумира, пускались, входя в раж, в дикие пляски, одаряя при этом друг друга тумаками и обильно расплескивая кровь из полученных ран. Многие получаевские дамы, посылая проклятия красивой разносчице заразы, из-за которой красивый полубог не находил покоя ни в жизни, ни в смерти, грозя ей чудовищными карами, кидались, нимало не гнушаясь, в чад распущенности и потворства похоти, думая в нем избыть муки своей безответной любви.
   Однажды пророк и его закадычные друзья (таковыми эти люди считали себя, а как оно было на самом деле, Бог весть) ступили в рощу, присели в тени высокого дерева, и один из них, самый беспокойный, нетерпеливый, обратился к пророку с такими словами:
   - Сперва мы просто любовались увлечениями своих сердец и воспевали их на все лады, но теперь лишь терпим, ибо в сердцах завозился бес сомнения и одуряющего скепсиса, а народ и вовсе терпеть не желает, потому что ты отказываешь ему во внимании.
   - Чего вам надо? - спросил пророк сухо и дальше заговорил так, словно перед ним сидели не добрые знакомые и приятели, а из досужего любопытства соединившиеся в аудиторию слушатели: - Разве я звал кого-то, разве вы не увязались, как псы, не сами пришли ко мне со своими нуждами и запросами?
   - Меня ты позвал однажды, - угрюмо вставил другой человек, не столь решительный, как первый, но не менее его думающий и упрямый, - и голос твой был так требователен, что даже спутался у меня в голове с задрожавшими от страха извилинами.
   - Или ты не знаешь, чего мы хотим? - выкрикнул третий, в гадкой ухмылке обнажая беззубый рот. - У нас в горле засуха и руки чешутся. Пусть только появится субчик какой-нибудь, инстинктивно ищущий нагоняя и взбучки, уж тогда-то не потребуется согласования с тобой и разной там целесообразности...
   Четвертый сказал:
   - Или вот я знаю сифилитика, с которым ты еще не знаком. Медики от него без ума как от беспримерного идеалиста своей болезни, уклоняющегося от всех известных методов исцеления, но он непредсказуем и может позволить тебе, чтобы ты его отчитал, как мальчишку. Почему ты не идешь с желанием ткнуть в него пальцем и поучить уму-разуму?
   - Разве моя жизнь и деятельность заключаются в том, чтобы знакомиться с сифилитиками и тыкать в них пальцем? - с горечью воскликнул пророк. - Это вы, простецы, так думаете, и имя вам - выползни.
   - Но мы даже не знаем подлинного значения этого слова... - забеспокоились люди, - и если оно заключает в себе естественно-научный смысл, нам...
   - И такая в нем вескость наименования, что даже на проклятие похоже!.. - добавочно закричал один из них, определенно затаивший несогласие, пожалуй, что и нежелание зачисляться в указанную пророком категорию.
   - Нам суждено навсегда сбиться в какую-то жалкую кучку гуманитариев...
   - Суть баранов...
   - Мы никогда не узнаем и не поймем!
   - Узнаете! - возвысил голос пророк. - Я же ищу иного, желаю гораздо большего и подчеркиваю это.
   Все опять загомонили одновременно, словно дуя в одну трубу:
   - Чего большего?
   - Конкретизируй!
   - Ну-тка, выкладывай свою теорию!
   - Аргументы давай!
   Ничего не ответил пророк на эти дикие вопли, тем не менее чему-то обрадовался начавший этот принципиальный разговор человек и в неописуемом воодушевлении выдохнул:
   - А вот это уже дело! Я понял! И я так скажу, парни. В моей полуголодной жизни мысль о куске обычного хлеба пекарей сочетается с мечтой о хлебе духовном, и вот я приободрен и высказываюсь в порядке умозаключения: давайте выпьем сейчас не мешкая по чарке доброго вина, чтобы уж ликовать так ликовать, чтобы отныне уже последовательно упиваться счастьем всевозможных откровений и удачных находок. Друг, друг и учитель, эти убогие, - он указал на прочих, - поверят в тебя, как поверил я, и пойдут за тобой, куда позовешь после первой. Не сомневайся! Поступишь по моей задумке, а она предполагает и вторую чарку и, разумеется, последующие, очень скоро все мы очутимся в благословенном краю и будем озираться по сторонам с блаженством, не испытывая больше прежних уязвлений души и сердца.
   Раздраженный неудачно, на его взгляд, складывающейся беседой, пророк заявил, что не питием славна Получаевка и не в питии залог ее будущего процветания.
   - Уйдемте отсюда, скоро гроза! - пропищал кто-то осторожный и боязливый.
   Тут в первый раз улыбнулся пророк.
   - Ну, грозы бояться нечего, - мягко возразил он.
   И далее сказал, что суетные люди, сбиваясь в кучи, сбиваются не гуманитариям, как думают некоторые, а свиньям подобно, и в дальнейшем слепляются между собой, и подхватывают дурную болезнь, и хотят опираться друг на друга, не полагаясь на себя, но совсем не прочь друг друга позорить, поливать грязью и грубо отталкивать в минуты огорчений и разочарований, в беспокойные часы мировых катаклизмов. И с чем большим свинством они друг друга любят, тем сильнее и с растущей на глазах дикостью ненавидят, и результат тот, что, обманувшись, что-то не то сделав в любви, тут же обманываются и ничего дельного не находят в ненависти. Вы из числа этих непутевых, вы этого навеки проклятого мира люди, жестко бросил он в лицо своим присмиревшим, напуганным спутникам. Ваши жены, дети, отцы и братья, которых вы любите и которые вас ненавидят, потому что обманулись в вас, прячут от вас сияющий свет под свои подушки, заставляя вас идти во мраке, идти навстречу гибели, к пропасти, где вы останетесь. Ваши друзья предадут вас. Все в конечном счете сгинут. А он, пророк, по ряду причин, особенно актуальных в последнее время, взывает к логике настолько удивительной и непокорной, что ее и вообразить невозможно. О ней, способной награждать покоем и умиротворением, а не попирать страстями и терзаниями, только и думает он, о ней одной беспрерывно мечтает бессонными ночами, а потому и молит отчаянно и дерзко небо: даруй. Даруй это волшебное средство, чудесное лекарство от всех болезней, эту дивную логику, баснословно облегчающую ум и душу ее адептов, страшно сминающую внешние и внутренние противоречия. Мы будем, мы станем адептами! - выкрикнул один из слушавших эти великие слова. На, выкуси, - безжалостно, но в высшей степени обоснованно и справедливо сунул пророк ему под нос кукиш, - кто угодно, только не ты, выползень. Спасенный, облагодетельствованный, - продолжал он затем, развивая свою мысль и сам попутно все надежней ее усваивая, - пересаженный в новые, раннее совершенно неизвестные условия, всем абсолютно довольный, я заговорю и о любви, о той единственной, настоящей и заслуживающей доверия любви, которая видит не частное, а целое, не одного, а всех, и одним большим всеобщим глазом видит каждого. Познайте всех и полюбите всех, - сказал пророк в заключение, - а не только того, под чьей подушкой вам почудился свет. И тогда ваш ум, душа и сердце станут иными, жизнь и смерть переменятся с одного и другого на нечто третье, и ваше здоровье, телесное и нравственное, поведет себя иначе, и свои старые сапоги вы не узнаете, проснувшись в иное утро, и все лишнее, помехой служащее, вы прогоните в удаленные иные края, и сами станете светом, в котором узнаете и полюбите себя.
  
   ***
  
   Обедали мы в уже знакомом мне зальце, рассевшись вокруг круглого стола, и меня так и подмывало спросить, что за император или генерал изображен на портрете, удостоившемся чести в этой зальце висеть. Вряд ли этот последний принадлежал кисти Мерзлова. И впрямь любопытно, как и для чего попал сюда, в замечательный современный музей, какой-то ветхо-старинный персонаж, чьи кости наверняка уже давно сгнили в земле. Итак, чье изображение и какова его роль? И почему именно император и как это связано с деятельностью очага культуры и его администрации, а если, однако, генерал, то почему все же не император? Но я ничего не спросил.
   - Да, с выползнями держи ухо востро, - с подобающей случаю задумчивостью произнес Глеб, выслушав притчу.
   Я пропустил его замечание мимо ушей. Роскошь яств до слез поразила бы истого гурмана, я же - вот дела-то! - с мрачной утробностью, навеянной, конечно, и заговорившим внезапно чувством голода, занялся вопросом о лизоблюдах. Причем вопрос подразумевал, что когда б случилось некоему наблюдателю со стороны учуять в ком-то из нас, собравшихся за столом, свойства этой нижайшей породы людей, выбор пал бы на меня. Довольно странный аспект, надо признать, заострил мою любознательность, мое постижение загадочной музейной действительности. В связи с этим возникал воистину нутряной ропот, смешанный с отвращением к белизне салфеток, блеску вилок и того, что сходило в моем понимании за хрусталь, и вообще ко всему на свете. Я не Петя, не Флорькин, которые из соображений своей цели, из неистовства, погубившего их жизни, может быть, и согласились бы со сколь угодно унизительной ролью в этом обществе баловней судьбы, даже не охранник, готовый из фантазий оберегания своих хозяев и не рассуждающего наведения порядка обезумело пустить в ход кулаки. Я человек, чьи телесные и душевные раны залечивает окунувшаяся в пафос сочувствия администрация музея, я, можно сказать, почетный гость. Удивляло, кстати, наличие водки и вина в графинах. Петя ведь настойчиво твердил о моде на коктейли. И как рьяно, навязчиво твердил! Как заходился по поводу этих коктейлей, стараясь влить их в меня! Хотя воды уже немало с тех пор утекло, и мода могла претерпеть изменения. Но почему все эти странные вопросы и аспекты увлекают и как будто даже мучают меня? Я словно впал в детство, собственно говоря, в старческий маразм, что могло быть следствием пережитого в вестибюле испытания. Я положил руку на стол и украдкой взглянул на нее. Смутные воспоминания говорили мне, что чем-то подобным я занимал в давнем нежном возрасте. Тревожилось тогда копошившееся во мне неизвестное существо, вскрикивало неустойчивое, но всюду сующее свой нос сознание: рука? откуда? она моя? как это возможно? да кто же я такой, и что деется вокруг? Следовало как-то отвлечься от бесплодных созерцаний руки, от настойчиво всплывающих в уме аналогий с Петей, умершим как раз в том же блестящем обществе, которое ныне наилучшим образом привечало меня, и я твердо решил, что отныне пойду другим путем, буду ходить по музеям, упорно постигать их один за другим, стану прославленным посетителем выставок и ярмарок и завсегдатаем литературных кафе.
   Необузданный полет моих мыслей прервал охранник. Вбежав, он указующе простер в мою сторону руку и дико проверещал:
   - Напоите его вином, накормите его яблоками!
   Его голова каталась по плечам, как футбольный мяч, и искаженные страданием черты словно порывались соскочить с запрокинувшегося красным пятнышком лица. Тихон жестом приказал этому горячечному человеку удалиться, и тот беспрекословно повиновался.
   - Что на тебя нашло? - с беглым удивлением спросила Наташа.
   Я не понял, к кому она обращается.
   - Пусто! - крикнул Глеб.
   - Сомнение вещь объяснимая и понятная, - подхватил Тихон. - Страннее и хуже утратить веру. Но если речь идет о конкретном случае, сразу встают вопросы: в себя? в меня? в дисциплину, лежащую в основе работы стражи? В посетителей нашего музея, среди которых так много тихих, добрых, положительных людей? Вопрос ставится ребром: ты утратил веру? Так скажи это при всех. Даже при нем. Пусть все услышат.
   - Господи! Боже мой! - заметался и застонал я, - Да почему же вам не приходит в голову, что это, может быть, барахтается и зовет на помощь человечность, страдает и сопротивляется, не хочет уступать и отрицает, не приемлет гибель?
   - Есть, - принялся рассуждать Тихон, - бродяги, оголтелые шатуны, болтающиеся по миру, по городам и весям и всякое наблюдающие, скажем, горести, невзгоды народные, несправедливости, насилия, над бедным народом, над смирными людьми чинимые. Им даже угрожают порой, норовят дать пинка, но они, от природы юркие и прошедшие школу изворотливости, успевают шарахнуться в сторону, в очередной раз успешно избежать грозы. На собственной шкуре еще далеко не все испробовали, а туда же, учить. С безопасного расстояния показывают, что они, мол, велики даже в своей неискушенности, а вообще-то страшно склонны к состраданию и с увлажняющей глаз слезкой взирают на народ, принимая его за кучу нелепых детишек. Скорбно покачивая головой, шепчут: а давайте-ка этот народ туда или сюда, хоть и вовсе раскидаем, как навозную кучу, невозможное с ним сделаем, лишь бы только воцарились разум, совесть и справедливый суд, как мы их понимаем. Эхма!.. Да и выползней, надо честно признать, порядком, так что напор с их стороны действительно возможен. Никак, однако, не возьму в толк, почему нет всецелого доверия к моим словам, к моим речам. Допустим, я заблуждаюсь, и на самом деле обстоит не так, как мне представляется. Что это меняет? Я многое видел. Да, этот мир небезупречен, и есть причины скорбно покачивать головой. Люди крайне ненадежны.
   - А выползни вообще ни к черту не годятся! - вставил Глеб.
   - Но к чему споры, если я ни в каком споре не чувствую ничего доброго и обнадеживающего? Я спрашиваю: разве в брожении умов и хаосе деградации не зреет космогонический, в своей сущности, заговор? Вроде бы - по логике вещей - не наше дело, но коль опасно для этого мира и прочих галактик, отчего же и не предупредить, не принять превентивные меры?
   - И ты мог бы ударить человека, с чистым сердцем и невинной любознательностью за душой вошедшего в музей? - с лукавой усмешкой осведомился его, Тихона, приятель.
   - Ну, это может оказаться и сама человечность, - возразил Тихон. - Зачем же ее бить? Зачем отталкивать? А станешь бить, она, пожалуй, будет сопротивляться, не сдастся сходу, она еще и пожалеет обидчика, проникнется к нему состраданием.
   Рассуждающий, в чем-то сомневающийся Тихон, потаенный, плетущий, наверное, интриги Глеб... Знатно намалеванный император или генерал... Не было только речеобразующих, крайне полезных в подобных ситуациях Пети и Флорькина. И снова развернулась перед глазами живописная панорама пиршественного стола. Я постучал ножом о край бокала, заявляя желание поговорить. Как много всего хотелось сказать напоследок... Глеб строго кашлянул, попирая мои речевые амбиции. Я думал, он скажет что-то, но он промолчал.
   Тихон вышел из-за стола и зашагал из угла в угол, размышляя над своими уже высказанными словами. Наташа и Глеб, не обращая на меня ни малейшего внимания и забыв о правилах хорошего тона, тоже встали и отошли в сторону, шепчась между собой. Я продолжал питаться в унылом одиночестве, поглощал, утратив уже, впрочем, прожорливые настроения аппетита, великолепные блюда, без жажды запивал их добрым вином.
   - Наше дело не безнадежно, - возвестила Наташа. - Идеал достижим, и мы к нему продвигаемся. Время действовать! Музей, а будут и новые. Мировоззрение велит насаждать истинную культуру. Нащупывать неизвестное. Стартовать в неведомое. Что люди? Не стадо ли баранов? Сброд... Ты только скажи, - повернулась она к Тихону, - ты сбрендил, что ли? Ты сошел с ума? Ослеплен, и не узнаешь своих? Оглох, не слышишь голосов своей души? Какая пелена застила твои глаза?
   - Ты не хочешь ничего нового, только иной жизни, - тихо и с видимой грустью ответил Тихон.
   Глеб заявил весело:
   - А меня устраивает достигнутое.
   Тихон громыхнул:
   - Так виляй хвостиком, танцуй!
   Глеб сплясал наспех, под хохот Наташи и Тихона. Танцевать Глеб был большой мастер, как я в этом теперь мог убедиться.
   - Меня устраивает, - говорил он, отдуваясь, - что люди никуда не годятся. Другого не надо! Некое мнение, расторгающее мой союз с ближними, с домашними, может кого угодно ужаснуть, только не меня. Я, правда, боюсь некоторых мыслей... в каком-то смысле опасаюсь... но если ты приспособишь меня... Послушай! - Он осторожно и, как мне показалось, ласково прикоснулся рукой к Наташиному плечу. - А ну как возникнет мысль потихоньку, помаленьку ворошить палочкой людской муравейник, да к ногтю кое-кого? Ну, из чистого баловства... Как у младенчиков в песочнице... Всякий мыслящий скажет, что это начало дела, начало большого пути. А на громкую славу первопроходца я не претендую, или пусть она когда-нибудь потом прогремит. И о том, как я начну действовать, ты сейчас узнаешь, потому что я разъясню. Это, родная, предисловие, пролог... Вот послушай! Только чтоб без смешков, не прыскать в ладошку! Но если забавно... Я первый рассмеюсь. Таким будет начало. Смех и грех! Ну и фрукт, закричишь ты. А, пусть. Готов остаться в тени. Я тобой намалеван на стене мрака. Подличать... Далеко не всем понятное слово, далеко не все его боятся и стесняются.
   - Подличать? - вскрикнул Тихон; ткнув себя в грудь пальцем, он завопил неожиданно тонким голосом: - Я?
   - Ты отдыхай, дядя, - осклабился Глеб.
   - Вот чудовищный смысл некоторых высказываний, и вот как бывает! - Тихон крепко помотал головой из стороны в сторону, как бы стряхивая некое наваждение. - Беспечно болтая, оскверняют мою мысль, оскорбляют мои чувства. Задевают мое достоинство, мою честь. Вся картина, мной созданная, оказывается искаженной! Подгадят, а я, значит, расхлебывай.
   - Брось нож! - крикнул мне Глеб.
   Быстро совладав с изумлением, а выкрик этого господина, уже давно, еще, помнится, с поры нашего первого обмена взглядами, представляющегося мне изворотливым, вероломным и на дьявольский манер затаившим опасное умоисступление, не мог не поразить, я повернул руки ладонями вверх, показывая, что никакого ножа у меня нет и в помине. Дружно все трое загоготали.
   - Какие дикие выходки случаются, - сказала Наташа проникновенно, - а то ли мы задумывали, о том ли мечтали, все тут устраивая и тщательно вылепливая? Разве о таком вечере, о таком банкете ты грезил, Тихон? А ты, Глеб, просто-напросто дуралей.
   - Вы смеетесь надо мной? Вы, оба? Ну, я вам сейчас!
   Он занес над головами своих друзей длинную палку, каким-то случаем образовавшуюся в его руке. Тихон сказал с добродушной усмешкой:
   - Это воитель, Михаил Архангел, узнал, признаю его...
   - С кем ты собрался воевать, дурачок? - усмехнулась Наташа. - Кого решил забить этой палкой?
   - Послушай, - безумно устремился к ней Глеб, - ты же все равно что святая, ты несешь младенчика с небес, но он, возможно, питателен, этот младенчик, так отдай его мне, грозному человеку... Я сожру! И не человек я уже. Минотавр! Молитесь на Минотавра, прохвосты! О, какая битва! - Бросив палку, он забегал по зальце словно в помешательстве. - Я в гуще сражения! А палку отшвырнул. Не палка мне нужна! Ее мало, мне бы копье, меч! Мне бы стать трубой иерихонской!
   Наташа отчитала, с ноткой строгости в голосе, бессмысленного шута, бросила наказ:
   - Поменьше болтай и шуткованиям знай меру, а если у тебя странности и неурядицы и ты заплутал в лабиринте, я тебя из него запросто выведу.
   - Ариадна! - всплеснул в восторге и умилении руками Глеб, припал к ногам Наташи.
  
  
   ЭПИЛОГ
  
   Я дивился, не понимая, как могут дурачиться столь солидные, прекрасно сформировавшиеся, разумные люди. Смесь обиды, горечи и возмущения все шибче возгоралась в моем сердце, и пламя волнами ходило уже по душе, подступало к горлу, грозя вырваться из моего рта опаляющим, сжигающим вмиг языком. Я встал, выдвинулся на середину зальца и, прижав одну руку к груди, а другую выбросив вверх над собой, запальчиво, и вместе с тем явно закругляясь, финишируя, произнес речь:
   - Верьте, друзья, когда-нибудь откроются новые горизонты. Лицо откроется, мое истинное лицо. Потому что падут оковы, распадутся ограничения... хотя бы и в последний час, и пусть я после этого исчезну без следа...
   Я остановился на миг, подумал: да не обманываю ли я себя? верю ли я, да неужто в самом деле верю, что они отпустят меня? Они заткнут мне рот, засыплют его землей. Никто не узнает о разыгравшейся в вестибюле драме, ничьих ушей не достигнет правда о причиненном мне зле. Я действительно исчезну без следа.
   Эти пугающие мысли нисколько не остудили мой пыл, и продолжал я мыслить уже вслух:
   - Пусть хоть на мгновение, но откроется истина. Истинное, узнаваемое, то есть чтоб было мне самому некоторым образом известное и понятное, лицо... ну, чего же еще... эхма, как сказал кто-то... а хотя бы, если уж на то пошло, и последующее освоение собственной души! Вот чего я прошу, ищу, а первым делом от себя и добиваюсь. Не спасения, нет. Пусть я погибну. Но чтоб было это мгновение... Если жизнь непобедима и не зря кричат, что всюду жизнь и потому ее не победить, да не будет в этом мгновении отказано мне, ни мне, ни даже вам! Вы тоже увидите.
   Черт бы меня побрал, я приосанился; непроизвольное вышло такое телодвижение, инспирированное, как говорят ученые люди, изнутри. Вдруг в самом деле увидят, и прямо сейчас? Я желал выглядеть достойно, впечатлить.
   - А чашу ненависти ведь никто не заставляет нас испить до дна, и последнюю каплю никто в нас насильно не вливает, не поддавливает, чтоб обязательно проглотили. Вообще-то я не верю в смерть и менее всего домогаюсь ее. Пусть моя любовь к жизни обратится в любовь к дарующим и сохраняющим ее, даже и к охраннику, который нынче задал мне перцу. Оно-то к слову пришлось, но пусть он порадуется, заметив, что я не помню зла и как-никак помышляю о нем, бедном, хотя бы и косвенно, задним умом. Уж вы, пожалуйста, не мешайте мне так мыслить, так выражать свою суть. А когда начнется главное, когда выпрошу, вымолю истину и она проявится во всей своей красе, в последней своей инстанции, тогда вы... что бы вы собой ни представляли...
   О чем бы еще помыслить, мелькнуло в голове соображение, тоскливое и больное. Оно упорхнуло, напоследок живо взмахнув крылышками, и в голове, как могло показаться, не осталось ничего. Слова текли сами, словно их исторгал способный к бесконечности, грандиозно оснащенный, технически великолепный искусственный разум.
   - Тогда прочь с моей дороги! - крикнул я. - Я в другие музеи пойду! Тогда будет не до вас. Хотите меня истолочь в ступе, вывернуть наизнанку, с живого меня содрать кожу, закопать? Пробуйте! А если вы просто так, словно бездельники, словно вам лишь бы распотешиться, а я для вас только паяц, выползень или какая-то там случайно пострадавшая жертва, которой надо оказать любезный прием, задурить голову, чтоб она, выбежав на улицу, не болтала лишнего, - то нет, трижды нет, не на того напали, и не смейте тогда путаться под ногами! Ладно, сбавлю обороты. Я вот что скажу, ребята. Есть воинство небесное, есть воинство земное. Ни то, ни другое не мешает мне, не сбивает меня с пути истинного. Суша и воды, облака и здания разные... Корабли в небе, корабли на воде и под водой... Все отлично! И музеев тьма-тьмущая, я все обойду. Что ни возьмите, ни к чему претензий у меня нет. Может, были когда-то... Было, да прошло. Под крылом у всеобщей изобретательности вполне даже уютно живется. Телевизоры какие! А с даром доставшейся рентой и вовсе чувствуешь себя богом. Поэтому я иду смело. Я ведь не окончательно еще старый человек, крепкого еще пока телосложения, и мне уступают дорогу. И вы уступите. Вот так оно постепенно и выйдет, что откроется мое истинное лицо, может быть, даже случайно, когда ничего подобного не ждешь. Это будет!
   Я подавил вздох.
   - Слышали? Я чуть было не вздохнул. Но я не печален, не лунообразен. Непробиваемые стены возникнут, пропасти разверзнутся, неодолимые реки лишат всякой надежды на брод, - я все равно пробьюсь, одолею, возьму свое. Вы, ребята, не заслоняйте мне цель и свет, солнце и небо. Не хмурьтесь, не собирайте тучи. Уважайте меня. Я сама жизнь, я целый мир, мироздание, самое что ни на есть солнце. И не вам его гасить. А попытаетесь, угаснете сами. Вот так и иду, шагаю себе и шагаю. Не знаю, что меня ждет, но иду. Руками не трогать, не лапать! Не кантовать, сволочи!
   - Этот человек, судя по всему, уже сыт, - сделал вывод Тихон, внимательно, а в иные мгновения как будто и с теплотой, участливо слушавший меня.
   - Он и пьян уже, - добавил, неопределенно улыбаясь, Глеб.
   - Вам пора, - сказала мне Наташа.
  
   ***
  
   Только успел я подключиться к их досугу и забавам, тоже чуточку сделаться загадочным, непостижимым и даже высказать немного из того, что накипело, пока мчался за Флорькиным по жидким снегам проспекта... И вот уже ясно, что припасенные для меня ресурсы хозяйского радушия и административной любезности исчерпаны, я достаточно вознагражден за понесенные моральные убытки и могу удалиться, удовлетворенно потирая руки. Все это резко открыло Наташино замечание, хотя я и раньше понимал, естественно, что когда-нибудь нашей встрече придет конец, и тут уместно высказать догадку, что, не умерев, как ожидал, после укола, я даже уповал в глубине души на конец благополучный. И вот, уже в исходе, я не знаю, как его охарактеризовать, не в состоянии рассудить, что со мной произошло, отправляют ли меня, так сказать, на покой, делая это благородно и с полной безмятежностью, или безапелляционно выпроваживают. Наташа подвела под встречей черту, так обычно и поступают серьезные должностные лица, когда все вопросы и проблемы получили должное освещение и некоторым образом решены. Я не заметил у нее эмоций, которые могли бы меня смертельно обидеть и оскорбить или хоть как-то побудить к усугублению нашей в сущности мелкой и невразумительной сутолоки. Еще мне было совершенно ясно, что не моя в каком-то смысле прощальная речь, не диковатые выходки Глеба, не смутные, определенно не ищущие никакого конца раздумья Тихона привели к финальной точке, в которой нам оставалось лишь встать и расстаться, а все решило именно слово Наташи. Но и этот несомненный факт не вносил окончательной ясности. Недоуменно пожимая плечами и разводя руки в стороны, я шел к выходу, и должностные лица, оказывая мне последнюю любезность, провожали меня. Глеб тут на подхвате, Тихон на подхвате; я позволил себе отчаянную и, можно сказать, нелицеприятную речь и сброшен со счетов, - и что же в итоге? Во главе угла Наташа, рискну предположить, что она самый важный для меня человек на свете. И как же сложились наши отношения? Чего я достиг? Есть ли смысл гадать, как сложатся наши отношения в будущем? Дарована ли мне хоть какая-то надежда? Старушки, не забывшие, как разделался со мной охранник, и, может быть, не питавшие уверенности, что я и впрямь достаточно вознагражден, выстроились в ряд, провожая меня, и озабоченно нашептывали: бедный, бедный... Они тоже здесь должностные лица, но старость и выслуга лет давали им право на особые эмоции, в том числе и чрезмерные, даже на экзальтацию. По-своему думал подсуетиться, поспеть, не выпасть ненароком из группового портрета всех этих должностных лиц мой обидчик. Он стоял у входной двери, понурившись в ожидании неясного и для него конца моей истории, моего исхода, вылившегося неожиданно в довольно мощное шествие. Ибо все, все здешние музейные работники провожали меня. Охранник, как мне показалось, даже вздрогнул, когда разношерстная процессия ввалилась в вестибюль. Я ни малейшего представления не имел, как мне вести себя с этим человеком. Он взглянул на меня исподлобья, как на виновника всех его бед, но затем вдруг поморгал энергично, и это его преобразило, и вот уж несколько бабья теперь физиономия его расплылась в доброжелательной улыбке. Он сильно потряс в воздухе кулаком, приветствуя в моем лице соратника. Мы вместе боролись; можем побороться и еще; мы обязательно продолжим борьбу. Ревностные исполнители Тихон и Глеб заставили нас пожать друг другу руки, Тихон меня без всяких затруднений принудил, Глеб подтащил смущенного и как будто еще в чем-то сомневающегося охранника. Старушки смахивали слезу, общую, одну на всех, взятую из сокровищницы общечеловеческого духа. Хаоса не было, но Наташа вдруг исчезла так, словно именно хаос поглотил ее. Ее статная фигурка мелькнула на заднем плане, и мгновение-другое можно было воображать, что за спинами толпящихся и орудующих исполнителей величественно возвышается колосс, некая направляющая, законодательная сила, отлившаяся в божество. Но затем все словно по мановению волшебной палочки переменилось, как только что у охранника, и я уже видел, как река жизни, река времени уносит крошечного, величиной со спичечную головку, незадачливого пловца. Меня вывели на красиво освещенное крыльцо, ставя перед лицом внешней тьмы, некоторым образом присущей улице Барсуковой о ночную пору, направляя к едва заметным воротам. Я пошел. У ворот, уже вписавшись в контуры калитки, выраженные больше протяжным скрипом, чем какой-либо зримостью, я оглянулся. На крыльце все были заняты своими делами, оживленно общались между собой, и никто не пытался высмотреть меня в темноте.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"