Литов Михаил Юрьевич : другие произведения.

Новый Фамира

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

   Михаил Литов
  
   НОВЫЙ ФАМИРА
  
  
  Глава первая
  
  
  Жизнь Х* складывалась непросто, и на довольно-таки замысловатый путь он ступил едва ли не тотчас же, как вышел из детского возраста. Говорить, что его легкомыслие не знает границ, что с ним, простодушным, приятно иметь дело разным плутам, и бросается в глаза, что уже много лет, выходя осенней или весенней порой на улицу, он облачается в один и тот же пиджак бежевого, примерно сказать, оттенка, с разводами, отнюдь не наводящими мысль на изумительные узоры, порожденные прихотливой фантазией фабрикантов одежды... Но прежде о другом, не менее, впрочем, скучном. Называть этого отнюдь уже не мальчика, не юношу, но, прямо выражаясь, фактически мужа, просто Артемом не совсем удобно, а между тем и относительно не то что его фамилии, но даже такой совершенно необходимой вещи, как отчество, у нас нет полной определенности, разве что предполагаем, приближаясь к жанру обобщений и многозначительных намеков, отлично выдержавшего испытание временем Ивановича. Что касается поэтических опытов Х*, то выходили они вовсе не глуповатыми, как того вроде бы требуют некие правила, напротив, творениями он одарял мир вполне умными, даже слишком умными, так что самому поэту они казались какой-то деланной, искусственной, холодной, даже злой продукцией, главное же - чуждой людям и вообще человечности, что сильно смущало и мучило нашего героя. И он старался пореже браться за перо. Но в том-то и дело, что порой неведомая, буквально неисповедимая сила заставляла его все же взяться, и тогда оказавшаяся под рукой бумага словно сама собой заполнялась буковками, словами, фразами, кто-то словно насильно, кощунственно обращаясь с его личностью, вдувал в него разные строки и рифмы. В такие мгновения наш поэт забирался, разумеется, невесть куда, парил, находился на высоте положения, по крайней мере в сравнении с теми, кто поэзии не трогал и, с другой стороны, был для последней своего рода нетронутой целиной. Распираемый вдохновением, он уже не задавался болезненными вопросами о смысле жизни и цели существования, не журил себя за малость образованности и разных промышленных умений, не сетовал на неудачи, которых немало потерпел в попытках куда-нибудь всунуться с устройством своей карьеры или создания здоровой, крепкой семьи. А когда "состояние", то есть этот внезапный взлет к некой гениальности, в действительности ему чуждой, проходило, он вдруг оказывался жалким, ничтожным, оказывался никем, помещенным в ничто, и, может быть, даже препошлейшим господином; и сам это сознавал, вот в чем беда.
  Итак, указанная непросто складывающаяся жизнь протекала - вне совершенного покоя, но и без чрезмерных бурь, в общем, жизнь не угловатая и не остросюжетная - между взлетами и следовавшими за ними падениями, и это было как два берега одной реки. Но не будем прибегать к поспешному совмещению противоположностей и прочему сглаживанию углов, ибо на деле в бытии поэта Х* можно усмотреть не что иное, как с большей или меньшей четкостью обособленные этапы.
  Было время, когда он, горячо жаждавший вырваться из объятий чуждой гениальности (она представлялась ему не только внешней и едва ли не потусторонней, но и демонической в прямом смысле слова, бесовской), а еще горячее - выкарабкаться из ничтожества, не шутя прикидывал, какой принцип поведения ему взять на вооружение. Не просто принимать одиночество как факт и смириться с ним, но и полюбить его за ту особую возможность романтического, творческого уединения, которое оно столь щедро дарует? Или смело и не таясь идти на улицу, слушать, созерцать?
  Конечно, в уединении (дома) можно так сжаться в своей самости и вместе с тем до того высушиться и уплотниться, что голосу никакого демона уже не проникнуть в тебя, - зато в уличном рассеянии куда как удобно некоторым образом и отдохнуть в некой влажности, понежиться, а заодно и услышать, узнать, увидеть что-то новое, удивиться и впитать в себя нечто предстающее откровением, пусть даже смешным или глупым, но, и это главное, людским, а не бесовским.
  Впрочем, что стоит демону настигнуть и на улице, в потоке, в толпе? Пустится нашептывать свои стишки, и попробуй тогда остановить его! Это вовсе не наивный вопрос, не вопрос простодушного или как-то там забавно споткнувшегося человека; это заслуживающая внимания и изучения проблема, особенно если учесть, что стишки в таком случае могут получиться уже вовсе мрачными, дикими и ни с чем не сообразными. И что, если демон все-таки сидит именно внутри тебя, уже неотделим и лишь на время, искусно скрываясь, оставляет в покое? Тут поэту мерещилось что-то врубелевское, поверженное в безобразный сумрачный хлам, в хаотическую смесь демонского начала и неких остатков человеческого облика. Тоже состояние! И когда ты в нем, в этаком вот состоянии, потусторонней силе безразлично, как и в какое мгновение настигать, где и при каких условиях подчинять тебя своей власти.
  Нет, положительно, есть что-то, что присуще одинаково, или почти одинаково, как уединению, так и пребыванию в потоке. Душа - пустяк, когда жестко совершаются разные внешние или внутренние движения; то же и ум. Но вот устремления, заинтересованность, в определенном смысле даже то, что называют волей, пусть всего лишь некие отблески ее...
  И разве нельзя предположить, задавался вопросами поэт, что у меня, как неподражаемого и, ясное дело, из ряда вон выходящего стихотворца, имеется в моем существе и тайное (отверстие? сгусток? особым образом неизъяснимая и непредсказуемая вещь в себе?), что начисто отсутствует у людей, составляющих уличный поток, и недоступно даже сверхъестественному шептуну с его ямбами и хореями, по крайней мере пока он не застигнет меня врасплох где-нибудь на улице расслабившимся и безвольно подавшимся словно бы вниз по течению...
  Устремленность, о которой я уже успел подумать как о вещи важной и насущной, подразумевает, по всей видимости, путь... но куда? и зачем он мне, этот путь? Как быть с тем фактом, что на самом деле я ничего существенного не ищу, не добиваюсь, ничего сколько-нибудь впечатляющего и соблазнительного не желаю ни для себя, ни для окружающих?
  Все, чего я, если можно так выразиться, добился и что образовало мои выдающиеся творческие достижения, пришло само и Бог весть откуда. В капитальном уединении, когда мне удастся сжаться до непроницаемости, явления и достижения прекратятся. В уличном потоке я могу еще много вобрать в себя всяких разностей и частностей. Но какой смысл в том и в другом? Если действительно есть во мне что-то крепкое, самостоятельное и независимое, то лишь это имеет для меня значение, а от всего прочего впрямь то и дело приходит пора решительно отмахнуться.
  
   ***
  
  У других Х* нравились краткие и емкие высказывания, которые принято называть афоризмами. Румынский француз Чоран высказался следующим образом: "Как только писатель начинает прикидываться философом, можно сказать с уверенностью, что он пытается спрятать множество своих недостатков. Идея - ширма, за которой ничего не скрывается".
  Или вот великий историк Ключевский:
  "Каждый женский возраст приносит свою жертву любви: у девочки это губы, у девушки еще и сердце, у молодой женщины еще и тело, у пожилой еще и здравый рассудок, так что жизнь женщины есть геометрическая прогрессия самопожертвования на алтарь любви; перед смертью у ней не остается ничего".
  Глубоко, правильно, смело!
  Но краткость и отрывки были нашему поэту все-таки не по душе, ну, разве что иногда, под настроение, хотелось же, так сказать, полноценной философии, но не систем ведь каких-то, не мерзости, не тошного хамства рационализма! - например, схоластики, вот чего бы... И если почему-либо думать о женщине и заботиться о ее судьбе, как думал и заботился великий историк, то так, чтобы образ ее возникал с аристотелевской полнотой и законченностью; дыма без огня не надо; тут уж устройте, пожалуйста, так, чтобы форма вполне соответствовала содержанию, а содержание - форме. В философии нашего героя умиляет схоластика, не до конца, разумеется, понятая или не понятая вовсе, а в искусстве ему любо барокко. И выходило, что ближе всего, при всех оговорках, философия жизни и наследующая ей философия существования. Удалых, но и заносчивых изрядно немцев, с их возвышенным и оторванным от жизни строем мысли, с их неуемным тяготением к систематизации, он не касался, пренебрегая, французы, вроде Сартра с Камю, несколько нравились, собственно говоря, пока они не выходили за пределы всевозможных художеств. Анархия, что и говорить, даже, позволительно думать, бесчинствовал поэт, творил, образно выражаясь, беззакония в отношении германских мыслителей, а эти, Сартр и Камю, они как только ударялись в философию, тотчас видел поэт их в своем умозрении пустомелями; он находил, что временами неплох Кьеркегор и весьма интересен Унамуно с его описанием трагического чувства у людей и народов (и утверждением о непререкаемом превосходстве, по части общей одаренности и жизнеспособности, Дон Кихота над самим Сервантесом), в сущности же нет и быть не может большего экзистенциализма, чем "Исповедь" Толстого.
  Соответственно и знакомцы у Х* были громадные знатоки, в нужное время и в нужном месте обрисовывавшиеся внезапно людьми на редкость авторитетными: один специализировался на Канте, другой силился сполна и как нельзя лучше растолковать суть оптинских споров Леонтьева с Толстым, а кто-то там еще только и знал, что сыпать и брызгать именами живописцев или неких ушлых слагателей виршей. Но все они были как будто без души, а поэту хотелось иметь именно задушевного друга, и из-за этого у него в какой-то момент случился ярко выраженный отдельный этап.
  На самом деле рассказать о случившемся тогда непросто, даже и надобность самые подходящие и, так сказать, достойные выражения подыскать в этом случае обрекает на не слишком-то плодотворные хлопоты. Прежде всего следует заметить, что ничего по-настоящему обращающего на себя внимание не случилось и в середке происшествия лежит лишь замешательство Х*, сковавшая его неспособность, очень похожая на неожиданно навалившийся недуг, растолковать хотя бы самому себе, чего же он вдруг с таким жаром пожелал. Несомненно одно: мечта, плотно и крепко вложившаяся в обуявшее поэта стремление обрести настоящего друга, развилась на почве его странных творческих мучений. Любой сочиняющий и пишущий человек скажет нам, что у него на плече сидит ангел или демон и нашептывает ему все подлежащее изложению, но у Х* это выходило как-то слишком натурально и вместе с тем неправдоподобно, надуманно, что ли, так что не совсем и верится в подлинность его сознания мрачной и злой чуждости собственноручно изливаемых им на бумагу стихов. И вот, дойдя до материалистических и, следовательно, жутких, тесных, попирающих сердце и душу представлений о демоне-стихотворце и до горчайшей жалости к себе, то и дело впадающему в ничтожество, подневольный виршеплет пожелал, чтобы кто-то, разумеется достойный, разделил с ним его мучения. Искомый избранник и сообщник должен обладать отзывчивым сердцем и иметь неистребимую склонность к метафизике; ему следует быть мистиком, по крайней мере в тех пределах, в каких это требуется самому поэту. Скажут, что подобные искания обычно не ограничены во времени и пресекаются лишь смертью, но в данном случае речь идет о периоде, ограниченность и конкретность которого заключаются в том, что тогда поэт особенно ярко, с огромной стихийной силой выражал - внутренне мучился - свое отнюдь не фантастическое пожелание, так что вполне справедлива и, думается, удачна наша попытка назвать этот период совершенно определенным этапом. Поэту нужно было тогда до умоисступления, чтобы некий самоотверженный человек, становясь его товарищем и в самом деле сообщником, услышал демона так же, как слышит он, и если сам он при этом не заделается поэтом, то пусть хотя бы с изумлением откроет для себя и на собственной шкуре испытает боль, терзающую несчастного, на чью долю выпала необыкновенная и страшная участь игрушки в руках вздумавшего распотешиться поэзией дьявола. Распределяя таким образом роли, поэт вовсе не давал слабину, не укреплялся в каком-то тайном и наглом желании зла будущему другу, напротив, он легко обнаруживал в своей душе большой, округлый и ударный, как пушечное ядро, задор, толкавший его к соображению, что с обретением настоящего и уже почти тут же испытанного друга в естественном порядке потеплеет у него на сердце, а соответственно теплее станет и его поэзия, с чем не под силу будет бороться сколь угодно могущественному демону.
  Наконец обозначился и главный для настоящего повествования этап - своеобразного прозрения нашего героя, этап, начавшийся с того, что он, очутившись в плену у некоторых событий и под воздействием несколько неожиданных, если не сказать странных и подозрительных, обстоятельств, вдруг возомнил себя способным бросить вызов самим музам. Случилось так, что прекрасно разбирающийся в мировой литературе Бочков и исповедующий философию Вышеславцева Дамочкин - эти двое аккуратно и по-доброму поддерживали поэта, когда он, в очередной раз выпав из социума, начинал голодать, - подобрали в пыли, в трухе, в прахе земном сомнительного, затертого, не то потерявшего разум, не то вмертвую избитого человека. Вскоре, как только незнакомец достаточно выправился, оказалось, что дело его жизни весьма и весьма темно. По фамилии этот господин назвался Ромбовым, и за прекрасным ужином, который предложили ему добродушные спасители, в частности Бочков, хозяйствующий обитатель свежего еще, недавно возведенного особняка, он дал такое пространное описание своей жизни:
  
   ***
  
  Серый рассвет. Унылый завтрак в утренней тишине. Кофе, сигарета. Короткая и яростная перепалка с женой - она еще растрепана, в несвежей ночной рубашке, гнусно зевает. Затем переполненный трамвай. В голове пусто или что-то бессвязное о заботах предстоящего трудового дня. Так для многих начинается день, и это повседневность, это, говорю вам, мутно, это скучно, я же в сорок лет все еще знавал напряженную и блестящую остроту чувств и, я бы так выразился, тяжелую поступь страстей. Как в опере, как в драме Дон Жуана, обрывающейся пришествием каменного гостя, громыхает. Но как в одном прелестном фильме без всякого командора и утаскивания в ад разразилась оперным воплем субтильная дамочка просто оттого, что неожиданно обнаружила прославленного соблазнителя в своей постели! Как это забавно, как живо! Вот и мне бы того же... Я о живости, о разнообразии и существенности впечатлений, вы не подумайте чего-то неуместного, как это принято сейчас у некоторых пресловутых европейцев. Что ж, скажу как на духу, уже один вид друзей-приятелей, с их добрыми интеллигентными ликами в высшей степени приятных людей, радовал и обнадеживал, ободрял, вселяя веру, что не могли случайно и напрасно возникнуть в тусклого облика толпе столь замечательные лица.
  У вас тут, дорогие мои спасители, подобравшие меня как мусор, у вас тут чудесные места, все эти, знаете ли, роскошные домины новоиспеченных дачников, а старинная, заметьте, усадьба здесь немножко поодаль, она все равно что бриллиант, весьма удачно вправленный, да, и еще, как я слышал в гуле молвы, рассеянные по округе художники и художницы с их любопытной живописью. Но все это не совсем то, не этого я ждал, окрыленный данной нам с некоторых пор словно бы в дар свободой. Я ничего худого не скажу, например, о здешних художницах, думаю, они все отлично смотрятся, самобытны, преисполнены феминистических настроений и готовы митинговать, размахивать кулаками и визжать, как недорезанные, в случае домашнего ущемления, не говоря уже о насилии. О, все окрест и в целом по нашему бытию очень даже цивилизованно и крепко отдает требованиями толерантности, так и шибает. Но разве я того чаял в светлый миг, когда окрылялся?
  Константин Николаевич Леонтьев говорил в свое время, что смешно и глупо уповать на некие будущие улучшения и на разные там светлые и благоприятные для человеческого развития эпохи. Я смотрю, у вас тут принято пользоваться урезанными прозваниями, так, мелькнет разве что какая-то фамилия или скомканное имечко, зато почтенные личности прошлого произносятся с последовательным и неукоснительным уважением и в полном объеме. В сущности это хорошо и похвально, и я готов придерживаться ваших правил. Или я что-то не так понял, ошибся, взглянул сквозь розовые очки? Как бы то ни было, я Леонтьева, если угодно, до небес превознесу, хотя тогда, в годину моих иллюзий, глядя на симпатичные лица своих друзей, я думал: врешь, старик, не пропадем мы и не сгинем зазря, мы еще себя покажем, а ты утрешься!.. Я только и думал, только того и ждал, что мои друзья, как и вообще освобожденные массы, вопреки ожиданиям старого пессимиста и брюзги, так и полыхнут вдруг жгучей свежестью, так и заблещут и заискрятся с небывалостью, и я не отстану. Возникнут новые искусства, а в старых заструится пронзительная новизна, и отовсюду посыплются, скажем, невиданные книжки, напрочь превосходящие устаревающий мир европейской культуры, в котором сквозно действуют четыре, по подсчетам некоторых, вечных образа. Они вам известны...
  Беда в том, что они продолжают действовать, и это не так уж плохо, но было бы действительно хорошо и правильно, когда б мы, неожиданно ворвавшись, добавили пятого, шестого и т. д., но ничего мы не добавили и никак культуру не усилили, вот это-то и есть беда... Лица хороши, а толку никакого, проку ни малейшего! Как было четыре, так четыре и осталось. Не потому ли четверка присутствует в удивительном по красоте и проникновенности фильме одного итальянского архитектора? Впрочем, я не о том. Да и фильм тоже не о том. Я вам так скажу, господа, Константин Николаевич Леонтьев оказался прав, и, сколько ни будет длиться наш мир, всегда будет прав один только Константин Николаевич Леонтьев. Не Толстой, не Мальтус, не пирующие во время чумы, не босоногие пророки и не космические скитальцы, а Константин Николаевич Леонтьев. Ибо в общественном организме после роста, становления и цветущей сложности происходит упрощение и уравнивание - и в результате культура идет прахом. Что, думаете, толстосумы спасут?
  Вы свидетели того, как взбесились и возликовали в триумфе собственной глупости всякие артисты, заполонившие экраны телевизоров, и литераторы, усевшиеся в депутатские кресла, а я свидетельствую еще и о том, что не иначе как в подтверждение означенной простоты и указанного смешения в равенстве стали вдруг прибывать - как бы из ниоткуда - какие-то не броские, но и причудливые люди, поджарые, вьюнковые, готовые, похоже, в любую минуту завращаться вокруг собственной оси, с мелкими чертами и в целом незначительными лицами. Они говорили о себе: мы люди бойкие... Все говорило за то, что эти бойкие люди достаточно прилизались и пообмякли, чтобы сойти за цивилизованных господ, а к культурным подвижкам и выкладкам настоящей склонности, разумеется, не питают. Мастера картошкой торговать, расфасовывать что-нибудь, хотя если доведется, если музы позовут... Так вот, на этой волне, не скрываю, именно на этой, подкатилась и вошла в мою жизнь Агатка. Подобной красавицы и чаровницы я прежде не встречал, конечно, жеманилась, и порой, как вопьешься в нее взором или просто, как говорится, глаз не отвести, так и тошнота подступала к горлу; ухватки у нее, особенно поначалу, пока не пообтерлась у нас, были как у глубоко провинциальной бабенки, вообразившей, что ей по плечу обольстить весь мир, но ведь хороша, чертовски хороша!.. Вакханка! Вообще чувствовалось что-то древнее, словно она вдруг выскочила из круга первобытного магического танца, в котором члены и даже большие, негнущиеся, казалось бы, кости гнутся как резиновые, а в глазах пожаром громоздится мольба и угроза. Вместе с тем проглядывала наспех привитая современность, сверкающая, стремительная. Описать ее невозможно. Я попал в удушливую атмосферу ее чар, как кур в ощип, - или во щи, а? - словом, влюбился до беспамятства.
  На первых порах я видел Агату на быстротечных и довольно убого обставленных вечерах, овеянных то некой сомнительной благотворительностью, то угрюмой деловитостью разных промышленников и прохвостов, то посильно веселой праздностью. И всегда ей было уютно. Частенько она, уже в узком кругу, укладывалась на диван, бочком, подпирала голову холеной ручкой и говаривала с приятной улыбкой, кивая в такт своим словам головкой:
  - Все будет хорошо, вот увидите, мы люди бойкие, мы наладим, мы устроим, мы создадим, и все пойдет как по маслу... Финансы там или, к слову сказать, офшоры, а также издательства с книжками разными, не говоря уже о картинах живописи или, например, тех, что так увлекательно сменяют одна другую в театральных постановках... Возьмемся со временем и за благоустройство, чтобы обездоленные не затерялись в лопухах, а космонавты не взлетали с дремучих опушек... Всему голова - деньги...
  В проницательности мне не откажешь, я догадывался, что она попросту бездумно повторяет чьи-то слова, фальшивые высказывания каких-то своих тайных наставников. А между тем круг, по отношению ко мне, становился все уже, и наконец я оказался в петле. Естественно, я не представлял для Агаты особого интереса, будучи человеком бедным и фактически несостоятельным, и расчетов на меня она никаких не строила, а всего лишь приметила, что я ради нее готов горы свернуть и в лепешку расшибиться, и решила воспользоваться, вздумала помыкать мной в свое удовольствие. Я не возражал, ну, уступил ей, поддался. И вот она уже в моей скромной квартирке укладывалась на диван и моим тихим, прекрасным и таким несущественным друзьям рассказывала о будущих успехах бойких людей. Может, где-то уже и делали некие успехи эти люди, не знаю. Слушая Агату, я лишь терял веру в разум и, наращивая мрачный скептицизм, все глубже проникался убеждением, что впереди - ночь, тьма, ад, наказание за бесполезно растраченную жизнь, землетрясения, извержения вулканов, эпидемии, чудовищные автомобильные катастрофы, метеоритные дожди, столкновения с чужими страшными мирами.
  Участились визиты близких и дальних родственников Агаты, все разъезжавших там и сям по своим делам, мелькали и толстозадые, но как-то обособленно и словно с намеком на некую избранность или не подлежащую огласке многозначительность. Один завзятый родич моей все расширявшей на меня влияние подруги, маленький, вкрадчивый, ухмылявшийся с приторным смущением оттого, что вот, мол, приходится порой и пакостничать, а ничего не поделаешь, такова жизнь, и вместе с тем наглый, наверняка хитрый и ядовитый, как змей, твердо идущий задуманным путем, группировал на все готовых авторов и собирал дрянные рукописи под будущее, уже некоторым образом набирающее обороты издательство.
  - Если сами не можете, - сказал я ему, - создать и издать замечательные книжки, действительно нужные людям, так воспользуйтесь сочинениями Достоевского, Толстого, Бунина. Это будет полезно. А издавать всякий хлам... кому это нужно?
  Полный смущения, хитрости и яда, он мне ответил:
  - Люди устали и поглупели, им надо что-нибудь простенькое, чтоб без мозгов. И всякие интересные мерзости, интригующие отклонения... Что до Буниных, так они пошли, было дело, нарасхват, да мода на них кончилась прежде, чем мы успели спохватиться и обратить должное внимание. А мы ребята, знаете, такие, мы бойкие, вы не смотрите, что до Буниных не дорвались, мы наверстаем, свое возьмем...
  Пожалуй, не все они состояли с Агатой в подлинном родстве, но каждый так рьяно отстаивал свое право величаться ее братишкой, племянником, дядюшкой, чуть ли не папашей, а с женской стороны до того густо и темпераментно валили тетушки разного в запутанной схеме этого родословия калибра, что все поголовье их орды представлялось мне именно завзятым в вопросе родственных отношений. С течением времени появился еще один преуспевающий господин, и этот уже не ухмылялся, или добротно прятал улыбку, он весь был острый, юркий, извивался и вдруг как-то с резкого поворота головы взглядывал пронзительно, так что, кажется, и самому ему было это больно, даже, может быть, вообще вся его жизнь была, по крайней мере до недавних пор, сильно потасканной, затаенной и тяжело преодолеваемой болью.
  - Мы действительно люди расторопные, а в иных случаях и неразборчивые, но я тут подвизался в одном серьезном журнальчике, и теперь нам прежде всего следует взяться за ум. А мы не только бойкие, мы смышленые тоже, нас на все хватит, - высказался он после некоторого отрезка времени, когда он метал в меня свои взгляды из самых разных положений - и сверху, и снизу, и вдруг из-за угла, а однажды мне даже показалось, что он смотрит на меня из-под стола, причем с убийственной пристальностью, как-то странно, пожалуй, что и двусмысленно.
  Все эти Агаткины ходоки, пришельцы, прощелыги меня ни к чему не привлекали, лишь заговаривали со мной, общаясь по линии моего пребывания возле Агаты, но у этого вьюна из-за его внушительного сообщения о серьезном журнале мне почудился практический интерес к моей персоне, что было, не скрою, приятно. Я доверчиво воскликнул:
  - Ага, отлично! Поскорее публикуйте до сих пор неизвестных у нас эмигрантов, например... Только, ради Бога, не Набокова, надоело! А теперь я скажу, каких именно...
  - Ради Бога? - перебил он меня с явным раздражением. - Пора опомниться и оставить божественное. Отстранитесь, сконцентрируйтесь, постарайтесь обрести себя в истинной реальности, а про Бога - ни к чему, пустое. Я вам вот что скажу. Мы на каждом шагу сталкиваемся с бесконечными догматами и так называемыми святынями, нам внушают, что они неисчерпаемы и лишь в них наше спасение. На самом же деле это пора поколебать. Но как? Если не покончим, не видать нам подлинной свободы. Березка растет превосходно и выглядит здорово, но корнями она уходит в нечто, производящее, если вдуматься, впечатление говна. И это может показаться смешным. Нужно только как следует показать. Нужны особые приемы. И они есть у некоторых авторов того разряда, куда может попасть каждый, кому дорога независимость собственного строя мысли от опостылевших формул здешней педагогики и отраден долгожданный приток свежести из недр действительно цивилизованных и благословенных краев. Но то, что показалось смешным, может показаться и чем-то серьезным. Или рядом со смешным могут проступить очертания чего-то серьезного. А еще может оказаться, что смешное, из-за которого у нас в пароксизме смеха уже слезы на глазах и копытами бьем мы в землю, больше не сдерживаясь, да, может оказаться, что это смешное на какой-то миг заслонило нечто серьезное, понимаете? И я вам говорю, все сказанное мной сейчас лишний раз доказывает, что как в природе, так и в социуме есть, в общем-то, и серьезные вещи. Нужно только своевременно и кстати о них вспомнить и умело их показать. Но это потом, когда мы научимся у других, поболе нас просвещенных, терпимых и остроумных, быть неподдельно раскрепощенными.
  Забившись в угол, где меня не могла тормошить веселая Агатка и доканывать речами ее лавиной напирающие родственники, я подумал: а что, если эти бойкие и еще, оказывается, смышленые люди приходят из того селения, откуда один нынешний режиссер взял своих земляков на роли в прекрасном фильме о Дон Кихоте? Нет, опять что-то не то. Славного рыцаря в фильме исполняет необыкновенно благородного вида старичок, а Санчо Пансу - душевный толстяк, они вовсе не похожи на этих... И там нет женщин, ни тебе Дульсинеи, ни тем более Агатки какой-нибудь.
  Надо бы от Агатки отвязаться, избавиться от нее, прогнать, но я всерьез и помыслить об этом не смел, так меня пронизали токи безумной любви к ней. Если я о чем-то думал тогда, так только о том, как бы выразить эту любовь, выразить так, чтобы и до нее дошло, чтобы она наконец поняла меня и увидела с полной ясностью, как если бы я очутился на ее ладони. Она, конечно, все прекрасно понимала и видела меня насквозь, но я-то воображал, что она, погруженная в какой-то невероятный мир колдовства и ворожбы, озабочена лишь математически точным распусканием и распределением чар, стало быть, ей совершенно не до того, чтобы учитывать и понимать такого мелкого, в ее глазах, человека, как я. От подозрений, что она не верна мне, я переходил к уверенности, что так оно и есть и быть иначе не может, поскольку она преследует некую цель, в сравнении с которой для нее все прочее сущий пустяк. И вот эта цель... Я даже не решался задуматься о ней или хотя бы о том, насколько она расходится с тем, что я мог назвать своими целями. Из-за этой робости моя жизнь мало-помалу оборачивалась наваждением. А ведь я становился робок уже едва ли не во всем, и правильнее говорить о кошмаре, а не о каком-то наваждении, всего лишь только и мешавшем мне разобраться, насколько Агата действительно фантастична и так ли уж велики ее сверхъестественные способности.
  Очень это любопытный момент. То, что я принимал за фантастичность Агаты и ее исключительные способности - а это прежде всего ее способность покорять меня своими чарами до того, что я буквально впадал в ничтожество перед ней и выступал уже ее рабом, - создавало убедительно гнетущую атмосферу тяжелого, косного, подавляющего и неодолимого быта, какой-то грубой и дикой повседневности, в которой я чувствовал себя заколоченным в гроб или посаженным в топорно сколоченную клетку. А то, что оставалось у меня от прежних идей касательно культуры и взлета на вершины творческих достижений, создавало разве что тоненький слой, вроде табачного дымка, скопившегося в легкое, судорожно дергающееся от всякого мановения руки облачко над моей головой. И я, представьте себе, жадно жил этим облачком, раздувал ноздри, пытаясь его вдохнуть, заглядывался на него как на образ счастья и предмет вожделения. Да что говорить, я только потому и жил еще, что у меня была отдушина, был свой маленький праздник, то есть я мог в любую минуту, задрав голову и взглянув вверх, увидеть облачко и ощутить его как некое блаженство. Оно и впрямь дарило мне невыразимое блаженство, но чего это не означает, так это того, что будто бы просветление и озарение сходили на меня, - совсем даже наоборот, и я, в иные мгновения не шутя блаженствуя, не только не нащупывал среди своих вожделений хоть сколько-то конкретное представление о возможных культурных достижениях, но и не в состоянии был задуматься о том, как мне взять себя в руки и добиться какой-либо ясности в донимающих меня вопросах. Не то что в тумане, а во тьме я блуждал, и эта тьма только сгущалась и сгущалась.
  Выхода из создавшегося положения я не видел, но конца у всего этого не могло не быть, поскольку творимая Агатой история, как я ее чувствовал, была хорошо продумана и изначально заключена в строгие рамки. И в этом я, похоже, не ошибался. Когда появился еще один родич, Агата как-то слишком значительно пояснила, что он очень, очень дальний; она подчеркнула его дальность, а для чего? что мне ее родственные связи! На этот раз прибыл человек несколько иного пошиба, крепко сбитый, с пузцом, с толстенной багровой шеей. Он быстро добился небывалого успеха, видимо, сразу сел на готовое место и уже не мешал делам катиться по наезженной колее, а только посматривал солидно, как бы со знанием дела и не без высокомерия. По нему можно было распознать и рассудить, как далеко ушли уже бойкие. Я полагал, что для такого важного и определенно жирующего господина не представляю ни малейшего интереса, и потому не думал о нем, а если и думал, то легко, без раздражения, но затем выяснилось, что он как раз приметил меня и со временем может статься даже так, что я ему в самом деле понадоблюсь. Агата намекнула на это, на такое вероятие; думаю, однако, что она знала больше, чем говорила. И вот наконец нужда толстяка во мне получила огласку. Он объявил, что деловая активность отнимает у него все время, не оставляя ничего досугу, тем не менее он находит допустимым мыслить себя писателем, а поскольку у него имеются уже "заготовки содержаний и даже в некотором смысле форм будущих сюжетов и последующих произведений" (так он выразился), то писателем вполне перспективным, в некие грядущие времена даже и великим, по большому счету - живым классиком. Что будет должным образом пролонгировано, солидно добавил он, подразумевая свою живучесть. Остановка за малым. За мной. Мне, малому, следует покорпеть над упомянутыми заготовками, отшлифовать их на славу, привести в надлежащий вид, - и эта работа будет достойно проплачена. Я разбогатею.
  - Что у меня? - рассуждал, отдуваясь и смахивая пот с лоснящейся шеи, классик. - У меня заготовки, брожение идей, богатство замыслов. Муж узнает, что жена не прочь изменить ему. А производству на заводе, связанном с нефтедобычей, грозит банкротство... и так далее. Коррупция, и все такое. Парочка трупов, душераздирающие сцены, быстрые изгибы, на которых ужасающая трагедия - ну, каких-нибудь ограбленных стариков, лишенных крыши над головой матерей - стремительно перерастает в мелодраму пылкой любви и огненных страстей. Затем обратно, и, разумеется, без заминки. Мое пожелание напрашивается само собой, и состоит оно в том, чтобы муза ни на минуту не оставляла пишущего на этот сюжет, редкостно, согласитесь, занимательный. Чтобы она не отлучалась, сидела на плече, как приклеенная, или тесно к груди прижималась. Вы скажете, что это вопрос к музе, а не к вам, но слушайте внимательно, я вам говорю, и это авторитетно, что в вопросе музы очень многое, если не все, зависит от вас как пишущего. Это ж ведь не фазан какой-нибудь, не вертлявая обезьянка, закрепить ее можно, а как - это вы сообразите по ходу дела. Мне главное, чтоб мои сочинения были в итоге гладки и не хуже, чем у Эмиля Золя, у Жюль Верна. Я плачу.
  Я отказался не раздумывая. Толстяк взглянул на меня с недоумением внезапно уязвленного и несправедливо обиженного человека, Агата бросила презрительный взгляд. Я действительно был для них всего лишь неким малым. А ведь я усиленно боролся за освоение собственных идей, все еще надеялся на внезапное духовное возрождение, на новый ренессанс. Конечно, я и сам отчасти сознавал свою малость. Сколько сил я ни затрачивал на борьбу и как ни заносился со своими иллюзиями и упованиями, выходило все куда как скудно, я словно бился, запертый в узком и пыльном ящичке, и не знал, как мне из него выбраться, даже толком не предполагал, наверное, что это возможно. Наконец один из моих друзей - из тех, с хорошими лицами и с убийственным отсутствием дарований, - сказал мне в баре, за кружкой пива:
  - Ну что ты вертишься? что ты крутишься? зачем смешно так бьешься? Тебя словно заточили в ученическом пенале или в покинутой зверьками и насекомыми норе. Смешно, ей-богу, и, между прочим, жалко на тебя смотреть. Твои идеи выеденного яйца не стоят, современный мир в них не нуждается. Возрождение! Оглядись и сообрази, в каком мире живешь! И что это за фантазии насчет Агатки?
  - А кому ты приписываешь их, эти фантазии? - насторожился я.
  - Тебе, кому же еще. Ну какая из нее чародейка и сверхъестественная особа?
  - Так-то ты понимаешь эту женщину!
  - Отлично понимаю и ее, и твою глупость, твои фанаберии. Ни капли божественного нет в этой бабе, и никакое она не исчадие ада. Я тебе скажу, кто она. Обыкновенная баба, вот и все. Открой глаза! Таких тысячи, миллионы, и уверять меня или кого-то еще, что она, мол, несравненная, несказанная, чудная... о, глупее ты ничего придумать не мог! Ты утратил чувство реальности и ползаешь вокруг нее, пуская слюни, а что она такое, как не сплошная обыденность? И разве не тупа? Заговори с ней о Декарте, она уснет и больше ничего.
  - Я тоже усну, - резко бросил я, - о Декарте не надо.
  Приятель мой не унимался:
  - Я сказал тебе уже многое, и не все следовало говорить, чтобы не разрушать твою идиллию и не рвать в клочья твое благодушие, но теперь, раз уж так получилось, еще добавлю, питая робкую надежду, что мне наконец удастся покончить с твоей слепотой.
  - Тебя послушать, так я должен был принять предложение того мерзкого толстяка и писать его сочинения! - воскликнул я раздосадовано. - Но я не продаюсь. Взять у этого подлеца его грязные деньги?!
  - Да я не о том, - осторожно и не без вкрадчивости улыбнулся собеседник. - Известно, что ты как жил всегда в нищете, так нищим навсегда и останешься. Это твоя судьба. Но история с Агаткой не судьба, а дурацкий анекдот. Ты полагаешь, толстяк возник случайно, а это не так, Агатка и толстяк, как полагаю я, давно связаны, и связь их наверняка нечиста.
  - Я ни минуты не думал, что толстяк появился случайно, - возразил я, - у них, у этих людей, все предусмотрено и идет по плану, но... Хотелось бы услышать твои разъяснения. Ты упомянул связь, но что ты под ней подразумеваешь, и почему называешь ее нечистой?
  - Агатка изменяет тебе с толстяком, у них свой роман.
  Я застонал, схватился за голову. У меня сразу заметалось в голове соображение о необходимости мести, расправы над негодяями, вздумавшими дурачить меня, лукаво и нагло пользоваться моей простотой. Сжатая в кулак рука поползла по столу, опрокинула бокал, и мой друг закричал, нервно уворачиваясь от пивных брызг. Не шел, впрочем, из головы и довольно естественный вопрос, почему же Агата не уходит от меня к своему толстобрюхому любовнику, ведь с ним выгоднее, чем со мной, он богат, у него туго набитая мошна, он знатный вор и к тому же он будущий классик литературной отрасли. Следует еще, кстати, принять во внимание, что между ними, если верить выводам моего друга, давняя связь. Какая же роль во всем этом отводится или может отводиться мне? Не похоже ли все это на знаменитый фильм, в котором много несносной болтовни и великолепно показана пустота жизни, а в конце, ознаменованном финальной сценой, герой почему-то оказывается раненым, едва ли не изрешеченным пулями, и бежит по улице Бог весть куда, шатаясь из стороны в сторону, словно пьяный? Не помню, как он называется. Хороший фильм, но после него сняли много всего, что будет, если прикинуть, гораздо даже лучше. Например...
  Но оставим пока это. Мне ведь надо было не мешкая решить, что делать с собой, с Агатой, с толстяком, как уходить от этой странной ситуации, в которой я, судя по всему, не нужен Агате, с давних пор связанной с толстяком, а она, однако, все-таки живет со мной. Выйдя из бара, я не пошел домой, отправился к реке и там уснул в кустах. Еще вопрос, спал ли. В резко наступившей темноте скапливались надо мной клочья неба, сталкивались, наползали друг на друга, и как будто кто-то жалобно вскрикивал в промежутках между ударами, которые они производили, сталкиваясь. Разумеется, и рисунки: возникали силуэты кораблей, материков, спутников отдаленных планет, некоторым образом копошились очертания допотопных чудищ, с ревом набрасывающихся на себе подобных, и на миг складывалась небольшая и условная, но по-своему чудесная гармония, а потом снова все безобразно расползалось, стекая из какой-то прорвы, из ниоткуда, успев там на долю секунды очутиться, гнилью, невыразимо пакостным веществом. Я забылся и затерялся в этом адском калейдоскопе до утра. Утром человек из ранних деликатно покашлял, проходя мимо моего лежбища.
  Я поплелся. Слонялся по городу до вечера. Сиживал в парках, тупо глядя перед собой и не замечая непрерывного и упорного движения прогуливающихся. Я знал, что вечером опять будет тьма, то и дело сгущающаяся в чудовищные картины, призванные меня напугать и подчинить бесчеловечной силе, поставившей себе целью ликвидировать во мне малейшие проявления и намеки на духовность и превратить меня в животное. Константин Николаевич Леонтьев безукоризненно прав. Собственно говоря, я потому и знал о предстоящей тьме, о приближающейся особой ночке, сопряженной с невиданными мучительствами и страданиями, что уже нимало не сомневался в безусловной правоте этого проницательного мыслителя. Я ведь не хотел выйти в результате глупцом и комедиантом, из последних сил цепляющимся за веру в некий прогресс и воображающим себя сеятелем зерен будущего расцвета.
  Я шел вечером, уже в сумерках, по одной из важных и прекрасных, как восьмое чудо света, улиц нашего города, и тут стряслась сцена, очень напоминающая немое кино в целом, а вы знаете, что это за кино, как в нем скачут, мельтешат, таращат глаза и придают лицам гримасы искажения, воображение невзыскательного зрителя действительно способные потрясти. Так вот, близость великой реки, первые огоньки, загорающиеся на причудливо петляющей набережной, сказочные башни и шпили поодаль... И что же? В огромном окне я увидел толстяка, сидящего с моей Агаткой за столиком в прекрасно устроенном кафе, и они сидели, направляя ложечки с какой-то пищей в рот и улыбаясь друг другу, так близко, что, казалось, протяни руку - и достанешь их, но меня остановила внезапная мысль, что я как раз и выйду глупцом-комедиантом, если начну кричать, размахивать руками и биться в стекло. Но уже в следующее мгновение я кричал, размахивал руками и бился в расцвеченное внутренними огоньками заведения стекло, и толстяк с Агаткой хохотали, глядя на меня. Только все это было как-то до странности бесшумно; или я неожиданно оглох. Насмеявшись вволю, мой победоносный соперник в битве за Агатку быстрыми жестами показал что-то в глубину кафе, почудившуюся мне вдруг вовсю работающим цирком, где комиковали и гримасничали, пародируя меня, и жонглировали моим догорающим сердцем и откуда к толстяку тянулись хорошо прокаленные нити пытливо-воинственных взглядов, овеянные запахами жареного мяса и лука. С легкого крыльца, изящно обрисовывающего едва ли не какие-то воздушные ступеньки, тотчас сбежали черные люди, и, не исключено, был среди них и толстяк, если он успел тоже почернеть. Но не берусь судить, все смешалось, и отделить отрицательное от положительного, светлое от темного было решительно невозможно. Меня толкали, над моим ухом громыхали бранью, тротуар вдруг подпрыгнул и стал необычайно близок, как если бы я странным образом вписался в его плотную, крепко сбитую и бездушную массу. Не помню, как и достиг ваших мест, должно быть, пластался изрядно...
  
  Глава вторая
  
  - Надо силой эроса, а она у вас налицо, невзирая на неприглядность Агаты и ее нравственное уродство, пользоваться так, чтобы элементарной эротике можно было последовательно и без помех придавать эстетический характер и в конечном счете сам эрос препарировать в творческие подвиги, - сказал Дамочкин, выслушав рассказ Ромбова.
  Такова была выжимка, сделанная Дамочкиным из философии Вышеславцева и ставшая, под видом жизненного кредо, его интеллектуальным обращением ко всем, кто был готов пусть не внять, хотя бы лишь без ропота выслушать его в паузе большого разговора. Рассказчик Ромбов основательно поднял волну, и для Дамочкина наступил момент поучительного высказывания на ее гребне.
  - Поздно, - ответил Ромбов.
  - Нет, как раз самое время признать, что еще рано складывать оружие и падать духом, - властно возразил Дамочкин.
  Ромбов хмыкнул и равнодушно отвернулся от Дамочкина, на которого в первый момент, как только тот заговорил, взглянул с любопытством.
  - А я духом и не падаю, - произнес он веско. - Просто у меня теперь другие задачи, и они определенно превосходят те, что могли бы утвердиться через эрос или под его влиянием. На самом деле теперь у меня нет никаких задач, как нет чрезмерных желаний и особых устремлений, а есть линия постижения, приведшая к несколько неожиданному результату. О чем я? О том, что постижение привело к пониманию, что, в свою очередь, дало толчок к зарождению идеи, и на всей этой почве я практически стал своего рода идейным. А идейность не вышибить из моих мозгов ни Агате, ни ее любовнику. Это художественная идейность, и никакого уничтожения предшествующих форм общественной жизни она не подразумевает, как не предполагается ею и натуральная борьба с устоявшимися или еще лишь набирающими силу тенденциями. Она немножко отрывает от земли, вздымает вверх и как бы на дыбы, создает вертикаль. Я понял, что должен появиться человек, скорее, не сам собой в такой степени, чтоб можно было непосредственно взять его и заиметь как конкретную личность, а идея человека, прообраз которого следует искать в утраченной трагедии Софокла. Раз никак не удается победить безвременье, хитрости и проделки разных бойких людишек и наконец продлить перечень вечных образов, ничего не остается иного, как ухватиться за внезапно озарившую тебя идею и зажить на особый манер, ничего лишнего не делая, но при этом словно пребывая в беспрерывных грезах. Это наверняка и практическую пользу принесет. Вы посмотрите, что происходит и почему складывается так, что дело высокой культуры буквально валится из рук, - Бог мой! - да не потому ли, что музы смолкли или обленились, а то и препятствуют? В любом случае на них вина лежит тоже. Что же делать? Протестовать? Но в одной способной заинтересовать книжке, я собственными глазами видел, у слова "протест" пропала последняя буква и вышел протес, а с протесом многого ли добьешься? Это все равно как в каком-нибудь фильме, где у человека вместо ноги протез, и, в зависимости от жанра, это может выглядеть смешно или страшно, но все же в точности карикатурно, как на картинах Иеронима Босха.
  - Так что же делать? - осведомился Бочков, сверля Ромбова размышляющим и словно полным уже всяких умственно-дельных заготовок на будущее взглядом.
  - Представление о возможном делании мы можем получить, если попытаемся разобраться в трудной поэме Луиса де Гонгоры-и-Арготе, а в ней повествуется о каком-то, говоря вообще, небывалом уединении. Но не будем начинать с критики подхода к теме и не слишком-то внятных, но явно вложенных в дело создания поэмы принципов. По аналогии с трагедией Софокла, к сожалению, навсегда для нас потерянной, легко и в поэме Гонгоры обнаружить следы все того же Фамиры и даже его несомненное присутствие.
  Тут Бочков, большой знаток мировой литературы, перестал засасывать Ромбова в свои дальнобойные абстракции и снисходительно усмехнулся.
  - Какая тут, к черту, аналогия? - сказал он с чувством. - У Софокла незнамо что, а у Гонгоры и мизерного намека на Фамиру не видать.
  - Ну, как же! - Ромбов выразительно поджал губы. - Нимфы, эта неоспоримая принадлежность истории Фамиры, рождались вместе с деревьями, а не бесчисленные ли деревья мы то и дело видим вокруг, не в лесах ли прохладных, не в тенистых ли парках зарождаются наши главные идеи? Вспомните, Хосе Ортега-и-Гассет, начав описание Эскориала, практически в естественном порядке сбился скоро на рассмотрение деревьев, и ясно, что только обстоятельства, а они в жизни этого человека играли значительную роль, помешали ему обратить взоры на сущность древесных нимф, этих гамадриад по имени, а там докопаться и до Фамиры. И потом, если взять Икара, вознесшегося в небо с помощью Пасифаи и Дедала... я не разобрался только, возносились ли эти двое тоже... так вот, разве ж это не квинтэссенция и не ипостась Фамиры, для каких-то целей, может быть сугубо поэтических, прикрытые именем Икара?
  - Перестаньте, все это не так! - крикнул Бочков, не скрывая досады.
  - Было не так, но это прежде, а в новом прочтении становится так. У Гонгоры ложь гордыне не золотит ног, у вас же она, похоже, и не на такое способна. Ну да ладно, вот вы, однако, ответьте мне, почему это богиня Диана превратила в оленя охотника Актеона?
  - Бог ее знает, - ответил Бочков мрачно.
  - Вот вам подсказка: искусство охоты Актеону преподал кентавр Хирон... Ну!
  - Да не помню я!
  - Вы не Зевс?
  - Я не Зевс.
  - Вы не Зевс, и потому всего не помните, упуская порой из виду и существенное. Поясняю: Актеон, этот незадачливый ученик кентавра, решился, вместо охоты, подсмотреть, как обнаженная богиня купается в реке. Решился, понимаете? Пошел против правил. Так он выразил протест, еще, наверное, до конца им не осознанный.
  Дамочкин сказал внушительным голосом:
  - Тогда это, скорее, протес, а надо было, пока Диана раздевалась, ступить на почву эроса и предпринять все для его преображения...
  - Протест или протес, а только закваска бунта против богов уж поспела, и на дне процесса завиднелся образ Фамиры, - решительно высказался Ромбов.
  Поэт, наш герой - мы фамилии его не знаем, или по каким-то специальным причинам предпочитаем скрывать, и если так, то потому и обозначили этого отличного парня как Х* - поэт, пока у гостеприимного Бочкова раскручивалось содержательное послесловие к рассказанной Ромбовым истории, глубоко и, если уместно так выразиться, надрывно чувствовал, всем своим существом сознавал присутствие настырного демона, - и как было не почувствовать? Наглец так и подсовывался, так и впихивался в ухо и в дальнейшее тело избранной им жертвы с бреднями своей демонической поэзии. Но поэт, странное дело, в этот раз хоть и бился в горячих, по сути уже отставляющих поэзию ради языка плоти объятиях, хоть и пропискивал что-то мученическое, все же не страдал, как обычно, от непотребно развязного и как бы лезущего уже в тесноту общественности обхождения с ним. Охваченный неизъяснимым для него самого и, думается, несколько сумасшедшим восторгом и воодушевлением, он ерзал в кресле и не то пожимался, не то мелко подскакивал, как птичка на жердочке. И когда спор о наличии Фамиры в поэме Гонгоры фактически зашел в тупик, поэт вдруг выбежал на середину комнаты, в большом доме Бочкова, надо думать, занимавшей центральное положение, и принялся весело, с огоньком, словно бы даже и озорно декламировать:
  
  Праздники, Марика!
  Праздники, сестрица!
  Значит, нам с тобою
  Завтра не учиться.
  
  - Что такое? В чем дело? - закричал не успевший сориентироваться в налетевшем поэтическом шквале Ромбов.
  Х* приятно улыбнулся и продолжал декламацию:
  
  Если мессу в храме
  Простоим мы тихо,
  Даст нам полпесетки
  Тетушка портниха.
  И тайком мы купим
  На те полпесеты
  Бобов два кулечка
  И по две конфеты.
  
  - Это Гонгора, - задумчиво произнес Бочков, - тот самый, что наличествует в разрезе нашего спора, но в смысле поэтического построения абсолютно другой.
  - Закругляйтесь вы с этим Гонгорой, - угрюмо вставил Дамочкин, - надо...
  Закруглил поэт так:
  
  А потом пройдем мы
  Улицею в марше -
  Все, кому тринадцать
  Или чуть постарше,
  И турнир устроим -
  Пусть Барбола выйдет
  И меня в сраженье
  На коне увидит.
  Эта Барболилья,
  Пекарева дочка,
  Жареного в масле
  Даст мне пирожочка,
  И вчера давала:
  Мне она соседка,
  И мы с ней за дверью
  Возимся нередко.
  
   ***
  
  Гонгора прошел на "ура", даже Дамочкин в конце концов развеселился, забыл на время о Вышеславцеве, помечталось ему смутно о некой Барболе, захотелось какой-то возни.
  - Ай да Артемушка, вот так распотешил! Эхма! Выходи, Барбола! - кричал Бочков хохоча, а Дамочкин вторил ему:
  - Дай нам по пирожочку!
  - Предостерегаю только, - серьезно и строго вмешался в разверзшуюся внезапно разнузданность Ромбов, - от возни, с такой Барболой или ей подобной возиться - последнее дело. Расплата грядет из-за этих Барбол.
  - Это вы на основе своего печального опыта умозаключаете и разводите мораль, - усмехнулся Бочков, - а мы плодоносим - я в творческом смысле - несколько иначе, и у нас ваших страхов нет и не предвидится. И еще, в порядке подведения итогов, несколько слов о Гонгоре...
  Поэт, прочитав стихотворение, пусть даже не его уму и перу (уму, заточенному под перо) принадлежащее, чувствовал себя немножко победителем, не в последнюю очередь в связи с успехом у слушателей. Тепло, тепло пролилось в бочковскую гостиную и, пожалуй, в целый мир, и он, поэт, ведь выстрадал это, чего теперь у него не отнимешь! Но, может быть, усиливался и приумножал свое счастье он особенно оттого, что, действуя вопреки адскому шептуну-мучителю и схватившись за чужое творение, проделал все в высшей степени разумно, уместно и достойно. Ему казалось, что теперь он способен отлично, с неистощимой доблестью противостоять нечистым замыслам осаждающего его демона и даже схлестнуться и повоевать с натурой, с сущностью того, что бы она собой ни представляла. И если на смену нечестивцу явится сонм ему подобных, он нисколько, пожалуй, не растеряется, он, напротив, покажет себя в наилучшем свете. Как Дон Кихот в знаменитом романе с философской и вообще психологической значительностью утверждал, что ему известно, кто он такой, так поэт умиленно бормотал под занавес бочковских посиделок тихим голосом: я теперь за себя в ответе, мне теперь все о себе понятно, все, все, смекнул я, ей-ей, уразумел... Бочков тем временем развивал свою литературную мысль:
  - Гонгора, когда он не темнит, - прелесть, но точек соприкосновения с историей Фамиры искать в его поэме не приходится. И это не консептизм или какая-то еще более усложненная его форма, это просто данность, очевидность, и вам, - повернулся хозяин к гостю, - следует уяснить, что путь к этой очевидности убедительно прям. А что же Фамира? Фамира - это бунт против горы Олимп и дислоцированных на ней божественных устоев, бунт, в первую голову, против муз, которые, как известно, тоже носят божественный характер. Обуянный гордыней, он вызвал этих дев, капризных, жестоких и не находящих нужным заботиться о справедливом ведении творческих дел, на поединок, на, так сказать, музыкальное состязание. Естественно, поступок в высшей степени неосмотрительный, и Фамира обречен с той самой минуты, как только ему стукнуло в голову бросить богиням свой нагловатый вызов. Конец этого слишком высоко забравшего музыканта, перебиравшего струны кифары, и исполнителя античных песен описан в изумительной по красоте и ладности повестушке Александра Алексеевича Кондратьева, а впоследствии и в стихотворной драме его учителя Иннокентия Федоровича Анненского.
  О, я уже впрямь все про себя знаю и с каждой минутой узнаю все больше и все лучше, подумал поэт, окончательно разгорячившийся. Ромбов же пожал плечами:
  - Мне все это известно, вы не открыли мне ничего нового.
  - У Кондратьева... он, впрочем, назван в той повестушке Фамиридом, но это наш парень и все тот же объект изучения, не сомневайтесь... затоптан и ослеплен разгневанными музами, а как побрел, ничего не видя, так что ж, свалился скоро в пропасть, где и кончился, побывшился, как говорили в старину. Хотя, признаться, давно это было, давно читал, он, может, сам себя ослепил. Согласитесь, великолепно уже то, что я вообще что-то помню из этой трогательной истории.
  - Однако вы твердо стоите на том, что у Гонгоры нет никакого указания на Фамиру, а ведь не исключено, что вы просто помните слабо, - уронил Ромбов, в интонациях своего высказывания заметно поливая елеем гранит ехидства; в глубине его души таился поэт.
  Бочков не обратил внимания на слова этого человека, которого в настоящую минуту принимал за выскочку и мелкого смутьяна.
  - А музы, они, само собой, предстают во всей своей красе. Что им справедливость! Честная конкуренция, правильное и никого не ущемляющее распределение наград, поощрение достойного - что для них все это, как не вздор и чепуха? Что им, наконец, Гекуба! И у Анненского наивного бунтаря настигает слепота. Полагаю, что так... да и какого иного исхода можно в таком беспрецедентном случае ожидать? Слепота у обоих названных мной авторов - важнейший, судя по всему, элемент и глубочайший символ их замысла. Тебе страшно, Артемушка, боязно, что ли? Ты весь дрожишь.
  - Я не побоюсь, ты продолжай, - возразил кратко, без витиеватостей, поэт.
  - У современных авторов все гораздо проще и грубее, - возобновил свое исследование Бочков. - Где былые письмена? Где их тщательность и изощренность? Где непревзойденная красота? Где все это нынче? Каков их след в нынешних писаниях? Где его искать? С чего начать?
  - Начни с виршей Артемушки, - предложил Дамочкин. - Он парень что надо, и эрос у него, полагаю, не застаивается...
  - Так, у Хосе Карлоса Сомосы в одном из его романов нет догматов и выкладок об истинном, в философском и богословском смысле, происхождении муз, а есть просто-напросто сюжетная линия их бесподобной стервозности, из чего видно вполне, с какой дикой необузданностью расправляются они с людьми, заметьте, в общем-то обыкновенными и ни в чем не повинными. Люди те и вызова не бросали, вовсе не думали соревноваться, а фурии расправляются с ними точь-в-точь, как пьяные деревенские мужики с конокрадами. Тонок душевный строй людей Серебряного века, изысканны Кондратьев и Анненский, и незатейливы, далеки от деликатности, по-своему даже вульгарны взявшиеся за перо бойцы нынешнего литературного фронта, а музы всегда готовы посмеяться над людишками, навредить им, при случае так и сжить со свету. Нужно уметь с ними обращаться, подход нужен! Это серьезная и хитрая наука, и не всякому она дается. Вы мне тут, дорогой, рассказывали про каких-то бойких...
  - Я всем рассказывал, - суетно возразил Ромбов, - не вам одному, я, если угодно, ко всему человечеству...
  - Уверяю вас, - прервал его литературный спец, - все они, эти бойкие, - пшик, вы и оглянуться не успеете, как они лопнут все равно что мыльный пузырь.
  - Как же, держи карман шире, лопнут они! - заволновался не на шутку и закричал потерпевший. - Да они всех нас съедят!
  Бочков рассмеялся.
  - А на Фамиру вы, значит, не надеетесь? - осведомился он после небольшой паузы.
  - Фамира - идея, что от него проку? Куда с такой идеей сунешься? Мигом ослепят! Она просто помогает не вовсе упасть духом, вот и вся ее полезность. Конечно, если ты не совсем падаешь духом, значит, ты еще на плаву, и это уже неплохо, уже успех. А с другой стороны, что за удовольствие держаться на плаву, когда все вокруг опошляется, замыкается в унылом материализме, обретает характер неизбывной обыденщины и приобретает гибельные черты, те самые, которые с такой печалью предвидел Константин Николаевич Леонтьев. Солнечности нет, и Аполлон невесть где запропастился, а Дионис получается какой-то скудный, скучный. Ничего нельзя... какой, к черту, вызов! - завопил Ромбов истошно. - Все погибло, как только Савл превратился в Павла и кинулся в Рим, погибло и только по инерции рисовало еще живые картинки, о, вроде как живые, и хорошие, замечательные ведь люди рисовали, донельзя одаренные, а выходили все же миражи!
  - Нет, можно, можно... - забормотал поэт.
  - Что можно, Артемушка? - ласково, добродушно взглянул на него Бочков.
  Дамочкин разъяснил:
  - Если над эросом хорошенько поработать, тогда даже нужно.
  - Добавлю еще кое-что о Сомосе, выступающем вроде как завершителем истории пресловутого Фамиры, - сказал Бочков, снова беря на вооружение педагогический тон. - Куда интереснее сложился у него роман про убийства в Афинах, к расследованию которых подключается не то Сократ, не то Платон, уж не помню, а книги под рукой нет. Но особенного внимания заслуживает тиснутый этим сеньором удивительный роман "Клара и тень". О, почитайте на досуге! Вот где незабываемый показ профанации и почти что мученической гибели искусства под пятой современности! По форме детективно, с элементами мистики, по содержанию - правда как она есть, реализм в чистом виде, пусть даже и поданный в духе более или менее вразумительной аллегории. Представьте себе, господа, живых людей раскрашивают, словно они ветошки, твари дрожащие, и заставляют принимать позы персонажей классических полотен.
  - Вышеславцев показал бы им раскраску! - с героической суровостью выкрикнул Дамочкин.
  - Но кому?
  - Некоторым, - процедил адепт сквозь плотно стиснутые зубы.
  - А ты дослушай, потом говори. Это уже никакое не соревнование с музами, и музы тут ни при чем, это уже вакханалия, дикость и вырождение. И автор с горечью рассказывает нам, что придумал этот чудовищный аттракцион обосновавшийся в Америке еврей из какой-то местечковой глубинки, чуть ли, примерно сказать, не из Житомира. В конце, после всех недоумений и передряг, а их немало выпало на долю раскрашенных простаков и оперирующих с ними мастеров, делец триумфально взгромождается на живой трон, да, на трон, составленный из живых разрисованных людей, нежно и будто в глухом самозабвении, или, скажем, в слепоте какой-то, колышущихся под толстой задницей гнусного пройдохи. Я только удивляюсь, как это мировое еврейство не возмутилось таким-то изображением их представителя.
  - Если бы эти люди, раскрашены они или нет, своевременно позаботились о преображении эроса, удивляться было бы нечему, - твердо заявил Дамочкин.
  
   ***
  
  Открыв для себя образ Фамиры, а затем и впитав его с поразительной быстротой, поэт решительно порвал с реалистическими тенденциями в творчестве, не хотел больше оглядываться на Маяковского, Бунина, на холодного и строгого до морозистой сухости Мережковского и таких принявших облик олимпийцев ценителей и критиков поэзии, как Адамович или, например, Ходасевич, сам, как и Адамович, тоже поэт. Отрыгнулись они, отвалились, съелозились где-то в тумане в нервозную кучку, и пока это с ними происходило, наш герой бодро устремился в довольно-таки фантастическую область, где человеческие отношения не были сугубо деловыми, семейными или соседскими, а напрочь ломали субтильно-духовного вида границы между людьми и легко пересекали разные там контуры душ и прочих вещеобразных сущностей, вплоть до животных и растений. Быть может, нечто подобное переживали в своих исканиях и страданиях и поэты, которых Х* нынче предательски отрыгнул, но ему теперь не было до них дела, а впрочем, зла он им отнюдь не желал. Он не освоился тотчас в новом для него мире, да и кто знает, освоится ли, но ведь на первых порах важно подчеркнуть именно то, что он, как видим, и не думал заноситься, отрываться от жизни и простых людей, бесплодно витать в эмпиреях. Он настроился на глубокое и интенсивное погружение в человеческую стихию, в Вавилон, истолкованный не грубо и наобум, а доброжелательно и добросовестно, в некую ноосферу, образованную не только силой и свойствами умов, но и правдой телесности, не всегда отрадной конкретностью всевозможных человечьих конечностей, впалостей и выпуклостей, - так вот, это отнюдь не означает, будто поэт впал в благодушие. Мог ли он совершенно примириться с людьми, будучи вполне согласным с Ромбовым в том, что общество катится если не к гибели, то уж во всяком случае к темным временам?
  Никто нынче не решается создать небывало великое произведение искусства, никто, похоже, и не способен к такому подвигу, стало быть, следует поискать небывалые способности в себе, на худой конец приписать себе их, и пусть это будет гордыня, не беда. А музы не молчат, как думают некоторые; он первый жертва их красноречия. Но лепечущий ему в ухо демон все же, скорее всего, мал, и к музам его можно причислить разве что в порядке какого-то обобщения, выражающего собой попытку хоть сколько-то разобраться в чудесном и недосягаемом мире олимпийцев. Музы, как мы знаем их из мифологической истории, те - да, те впрямь велики, громадны духом и наверняка прекрасны телом, не чета Адамовичам с их мелочно-критическими суждениями и этому мелкому бесу, все чего-то от меня домогающемуся, и характер у них, надо думать, еще тот, ядреный, железный характер. С такими не повоюешь... но и не с мелким же этим бесом воевать, стыдно, ей-богу, да и сколько можно! Что ж, если не воевать, так хотя бы бросить вызов, ударить себя в грудь кулаком, чтоб звон пошел и достиг Олимпа, прокричать, докричаться, достучаться... Затея хитрая, сложная и вряд ли осуществимая. До собственного бесенка докричаться - проблема величиной с ночной усеянный звездами небосклон, а уж до тех-то!.. Но как не попробовать? Зачем жить дальше, если сейчас это не попробовать?
  Поэт горячился, часто он теперь, словно лихорадя, потирал руки, а то, вскинувшись, принимался созерцать, не видя, некие дали постепенно загорающимся взором и, когда тот воспалялся достаточно, ощупывал горизонты уже въедливо и кропотливо, с пристрастием человека, ожидающего беды или замыслившего недоброе. Между тем Бочков, Дамочкин и Ромбов сговорились посетить художниц Васильевых, у которых, по словам Бочкова, знавшего этих людей по-соседски и вместе с тем с точки зрения должного внимания к усилиям и победам живописи, можно найти и радушный прием, и возможность чудесно провести время в атмосфере умной, содержательной беседы. К тому же художницы чертовски хороши собой, и это, полагал Бочков, озабоченный душевным и умственным состоянием своих друзей, поможет Дамочкину выйти из застойности и ограниченности узко понятым Вышеславцевым, а Ромбова отвлечет от глупой тоски по чарам Агатки и взбодрит, нацелит на новые любовные предприятия и приключения. Не забыл Бочков и Фамиру; даже весело засмеялся, как только всплыл в его памяти этот странный образ. Тотчас вплелись в довольно грузный проект, составлявшийся в бочковском уме, нити, связывающие грядущую авантюру с повестушкой Кондратьева и драмой Анненского, ибо в той и другой существенную роль играли нимфы, а кому же еще в здешнем поселке представать нимфами, если не абсолютно прелестным девушкам Васильевым? Особенно позабавило Бочкова то обстоятельство, что если у Кондратьева нимфа и Фамира всего лишь сомкнулись в торопливой любовной интрижке, предшествующей борьбе гордого кифарида с музами, то Анненский делает возникающую в его драме нимфу матерью Фамиры, тоже влекущейся к разным отягощениям своей беды и вины и предстающей нравственно беззащитной перед страшной силой рока. Она влюбляется в своего сына, вот в чем штука. Как будут Дамочкин и Ромбов разбираться со всем этим уже в гуще нимф Васильевых (а Бочков полагал, что посещение распространится на всех трех сестер), литературовед и вообразить не мог, и, разбираясь пока с самим собой, он с изумлением примечал у себя обострение пытливости, неподдельный интерес к вырисовывающейся и, кажется, принимающей довольно странную конфигурацию фабуле.
  Раз возобновилась своего рода деятельность Фамиры в напичканном цитатами и литературными ассоциациями уме Бочкова, не мог Бочков не припомнить и Артемушку, чей болезненный и несомненно забавный интерес к россказням и домыслам о Фамире не укрылся от его внимания. Поэт получил приглашение, - заметим в скобках: оно порадовало этого чудака. Встрече заблаговременно, с уведомлением самих Васильевых, предписывался отчасти и деловой характер ознакомления с художествами сестер и возможного приобретения иных из их работ, но сестры были еще те шалуньи, и шутовства следовало ожидать наверняка избыточного, так что Артемушка, рассуждал Бочков, придется весьма кстати.
  Сестры - младшая и средняя, а старшая отсутствовала - были действительно хороши собой, в чем поэт убедился, едва переступив порог их дома. Собственно говоря, он увидел их сначала на открытой веранде, где они, опекаемые заботливой матерью, уютно пили чай, - озаренные лучами неяркого осеннего солнца, в ту минуту уже вечернего, они представляли собой не выражение, которое могло ведь и рассеяться вдруг, исчезнуть или повести себя как-то не так, с какой-то ненужной самостоятельностью, а прямой и, хотелось надеяться, непреходящий, едва ли не вечный символ красоты. А как же иначе, им нельзя было не быть красивыми, поэтому они так дивно хороши, подумал поэт взволнованно; у его волнения была и особая, личная, так сказать, причина, что сестры тут же смутно заподозрили. Что касается гостей и потенциальных покупателей, сбитых Бочковым в теплую компанию, они еще не пришли, и опять же в скобках разъясним уже сейчас, что они так и не появятся. Не появилась в этот вечер и старшая из сестер Васильевых.
  Там же, на веранде, поэта усадили за стол, пожилая Васильева налила ему чаю и поощрила к утолению голода вкуснейшими пирожками, собственноручно ею приготовленными. Было решено терпеливо ждать Бочкова и его прихвостней (так почему-то определили Дамочкина и Ромбова сестры), коротая время в умной беседе или, если гостю угодно, в разных играх. Поэт никаких игр не знал. Его волнение неуклонно усиливалось. И наконец старшая из присутствующих сестер, Наташа, когда поэт принялся уж громко барабанить пальцами по столу и, дергаясь, ошалело бросать взгляды в глубину таинственного васильевского сада, с определенно придирчивой улыбкой осведомилась:
  - А что это вы словно не в себе? Сами в возрасте, а похожи на провинившегося школьника или нашкодившего кота.
  - Нет, я ничего, - подскочил и забегал по веранде Х*. - Но если в двух словах, причины для беспокойства есть, достаточно сказать, что вы безумно красивы, а я не смог бы толком описать вас, не смог бы соткать из слов ваш портрет. Какой же я после этого поэт?
  - Вы не видели, и, возможно, не увидите, - сказала Лиза, младшая, - нашей старшей, вот где писаная красавица...
  - А как ее зовут, и где она? - перебил девушку поэт.
  - Ее имя, раз вы усомнились в своих поэтических способностях, вам ничего не скажет, а находится она в городе, пренебрегая нашим скромным поселком.
  - Ты не так объясняешь, - вмешалась Наташа, уже раздосадованная. - Имя сестры нет причин скрывать, а что она спесива и сморит на нас свысока, как на дрожащих перед ней от страха цыплят, это правда, о которой вообще следует говорить с предельной откровенностью.
  Поэт, успевший поразмыслить о подмеченных у него Лизой сомнениях в силе своего творчества, сказал:
  - Я не то чтобы ничего не смог сказать о вашей красоте и многом другом, что взволновало меня сегодня, я, скорее, говорил бы как дилетант, вот в чем беда. Кто-то скажет, что это общая черта нашего времени и невежественных людей куда больше, чем моих поразительных незнаний в той или иной области, но разве это упрощает мое положение и спасает меня от критики со стороны и от самого ужасного - от самокритики? Например, архитектура. Кто же сомневается, что ее следует любить, если она по-настоящему хороша? Я понял это сегодня, понял, что любить ее надо, и даже ощутил в себе эту необходимую любовь, но где же взять знания архитектурных частностей, а также про всевозможные направления, ордера и стили, чтобы достойно все это выразить и в итоге создать великолепный поэтический мазок, не мазню, заметьте?..
  - Как где? - бросила на гостя удивленный взгляд пожилая Васильева. - В книжках! Мы, например, мы, Васильевы, много читаем, правда, кто во что горазд. Но на том, что в книжках можно что угодно почерпнуть, мы стоит твердо.
  - Однако если по ходу жизни... Я так скажу, черпать следует на ходу и прямо из жизни, но трудно и плачевно ведь все-таки приходится, когда вот уже непосредственное стечение обстоятельств и случай, от которого поздно бежать, происшествие такое, что красота буквально перед глазами, а книжки, справочника какого-нибудь под рукой нет, - возразил поэт. - Я не раз бывал в ваших краях, связан с Бочковым дружескими отношениями, но лишь сегодня, попав сюда раньше назначенного срока, решил посетить усадьбу, а слух о ней, кажется, идет, я уверен, что давно слышу о ней много хорошего. Но при чем здесь книга, хоть бы и наилучшая? Вы так выразились, что можно подумать, будто книга, знаете ли, это глупая книга о книге, в которой расписаны все тайны бытия, да так, что не надо никаких тайн и разгадок, а надо пойти и на месте разобраться, если речь у нас по-прежнему идет об усадьбе. Вы сейчас все поймете. Вы, конечно, бывали в этой усадьбе и хорошо ее знаете, даже, наверное, зарисовывали самые прелестные ее уголки, а Бочков велел мне самому добираться до вас и указал адрес, что я и решил исполнить, но поторопился, и оттого усадьба. Вы тоже рисуете? - спросил поэт пожилую Васильеву. Та отрицательно покачала головой, и поэт продолжил свой рассказ: - Я прошел какими-то покосившимися облезлыми воротами и, естественно, нес в голове социальную мысль о нашей отечественной безалаберности, о халатном отношении к памятникам старины, и эта мысль разрасталась, горьким комом встав поперек горла, поскольку и за воротами, уже внутри, я видел немалую разруху, хотя в парке наблюдались некоторые следы заботы, попытки благоустройства. Меня поразил деревянный домишко с узорами обсыпающейся краски. Заметьте! Я не буду описывать вам свою печаль при виде заброшенных строений и повалившихся дерев и свой гнев на безразличных современников, не изображу вопль моей души, гласивший, что в городе, в его превосходящем всякое воображение историческом центре, нынче как раз наблюдают и блюдут, а здесь, дорогие друзья, что-то не то, знаете ли... Я мог бы, о, все это я смог тут сейчас перед вами прекрасно выразить. Но нам важно уяснить, что умелый и по-своему глубокий в подобных описаниях, я слаб в другом, куда более серьезном и значительном, и это сразу обнаружилось, как только я замер в восхищении перед заколоченным зданием, главным зданием этой усадьбы. Замер... И восторг... А что толку? В голове завертелась случайно почерпнутая в разных источниках терминология: фронтоны, капители... но как ее применить, эту терминологию, если мне вздумается выразить свои чувства, свое отношение к шедевру архитектуры в специальном стихотворении? Я обошел здание кругом. Меня потряс обширный балкон, подпертый белыми, от времени посеревшими колоннами с зависавшими на них несчастными фигурками каких-то облупленных заскучавших ангелов. И как об этом рассказать так, чтобы специалисты не смеялись над мной?
  - Ну, страсти какие, - фыркнула пожилая Васильева. - Побродили там, полюбовались, запомнили кое-что - и будет с вас. Я так понимаю.
  - А я так понимать не согласен, потому что в своем рассказе еще не дошел до главных открытий, ожидавших меня этим вечером. Вот, скажем, эти предположенные мной ангелы...
  - Но то, может, вовсе не ангелы, - сказала Наташа. - Мы, признаться, тоже не в курсе.
  - Может, и не ангелы, но меня-то точно одолевает демон, гадкий мелкий бес, и я это знаю наверняка.
  - О! - весело вскрикнула Лиза.
  - Начинаете пугать, - сердито бросила ее мать. Это была еще отнюдь не безнадежно старая женщина приятной наружности; сердясь, она морщила лоб в гармошку, но сердиться долго она не могла, и вот уже ее милое лицо, разгладившись, блестело, как отменно начищенный чайник.
  - Тем ангелам хорошо, - гнул дальше поэт, - тепло и сладко они прилепились к колоннам, а мне с демоном холодно и неуютно, у него кожа холодная и скользкая, как у рыбины. Но я с этим скоро покончу. Слушайте кульминацию моего рассказа! Я спустился к пруду, взглянул на пригнувшиеся к нему деревья, порадовался, что он не зарос окончательно, полюбовался традиционной беседкой и затем по усыпанной опавшими листьями аллее пошел в гору. Начался снова ваш поселок, и вдруг там оказался - и вам это, я думаю, известно - странный дом, явно составленный из совершенно отличных друг от друга частей: частью деревянный, частью кирпичный, и совсем уж неожиданно выступал из этой дурацкой смеси кусок какого-то древнего фасада. Я вам со всей ответственностью говорю, древность этого куска не подлежит сомнению, я ее почувствовал, и мне не нужно специальных знаний, чтобы с точностью ее определить. Вот бы зайти...
  - Отчего же и не зайти, только распоследняя дрянь этот дом, внутри разруха, пыль и гниль, - сказала Наташа, неприятно засмеявшись.
  - Но дальше... - Поэт, целиком захваченный воспоминанием, устремил взгляд поверх голов своих очаровательных слушательниц. - Пространство вдруг очистилось, и на вершине холма я увидел грандиозную белую церковь. Дело не в ее грандиозности, имеются и грандиознее, чему все мы свидетели, нет, дело в ее несказанной и несравненной красоте. Ничего подобного люди, по разным причинам лишенные возможности у вас тут побывать, не видели. Она, я бы сказал, многоэтажная...
  Вот! Вот снова оно! Вот опять мы сталкиваемся с моей неосведомленностью, с моей несуразной темнотой в вопросах, внезапно оказавшихся жизненно важными и необходимыми. Многоэтажная... Разве так скажет о церкви и архитектурных особенностях ее строения знающий человек? И разве, если так выразиться в стихотворении, не посмеется даже последний простак? Но там действительно громоздится одно на другое в виде этажей. Ну, может, четверики или что-то им подобное... Да вы наверняка много раз видели эту церковь и, не исключаю, могли бы описать ее лучше меня, но все же в данном случае описывать должен именно я, а вы пока молчите, помалкивайте, потому что это я - я в своей самости и во всеоружии своей субъективности, своей единственности - только я могу рассказать о пережитом мной там и тогда, а вам ваши всевозможные переживания в настоящий момент лучше отставить в сторону. Я пошел и осмотрел церковь внимательно, ничего не упуская, и, надо сказать, словно попал в какое-то кружевное царство, ибо там впрямь кружева, кружева и как будто белая пена. Но это еще только цветочки. Я остановился поодаль и взглянул на фасад, на главный вход с небольшим ажурным крыльцом, разумеется, и на всю картину в целом тоже, и лишь тогда я увидел, какая она, эта церковь, стройная, устремленная ввысь, как бы чему-то светло усмехающаяся. И тут меня охватила дрожь, медленно поползло какое-то кропотливое шевеление, овладевая всем моим существом от пят до макушки. Я замер, но и вздрогнул и чуть не приподнялся над землей, а может, и оторвались слегка мои туфли от земли, бывшей там на едва заметной, по-осеннему сырой тропинке. Красота этой церкви непомерна, невместима, но весь мир вдруг отступил от нас, от нашей с ней внезапной сообщности. В первый момент у меня в голове мелькнуло, что я наконец обрел настоящего друга, которого уже так давно, не теряя при этом надежды, ищу. Но ведь это не человек, как с ней дружить... Да и не том говорило совершающееся со мной событие. Церковь была, конечно, замечательным символом вечности, и она будет, когда я уже без следа исчезну с этой земли, и я в ту минуту остался с ней один на один, с четким осознанием, что окружающий мир на время запропастился, и я мог потеряться, разжижиться как-то под ее давлением, но я крепился, более того, в том, как именно я крепился, заключался момент громадной важности.
  Я еще не говорил вам, а вам это, тем не менее, знать следует, что недавно у Бочкова мы заспорили о мифологическом герое античности Фамире и смысле его попытки посостязаться в музыкальном творчестве с самими музами. Прозвучали разные мнения, но главное, что я принял образ Фамиры на себя, иначе сказать, применил его на такой лад, что у меня появилось сознание собственной возможности состязаться и даже бунтовать в случае крайней необходимости. Уже немало времени я потратил на сомнения в своем призвании как поэта, а понимание, что какой-то наглец использует меня в качестве рупора, чтобы выплескивать наружу свое странное, может быть, совершенно замогильное виршеплетство, это понимание меня и вовсе убивало. Но это демон, а в древности поэты, певцы разные, музыканты смотрели чище на отношения между ними и сверхъестественными силами, поэтому Фамире ничего не стоило сообразить, что если ему, гордому собой и даже надменному, вызывать кого на решающее состязание, то кого же еще, если не самих муз.
  У него вышло это просто и как бы в порядке вещей, а я окончательно все сообразил уже лишь возле описываемой церкви, любуясь ее необыкновенной гармоничностью. Я говорил только что о своей крепости, о том, что не падал на тропинку, а скорее приподнимался над ней, так вот, я ощутил в себе даже и мощь, и не думаю, что могло быть иначе, раз уж я остался перед вещью один, без мира и известий о нем, а та вещь - прекраснейшая на свете белом церковь, и я смотрел на нее как на самое вечность. Вот когда я окончательно и решительно подумал о гигантской правде, заключенной в моем желании посоревноваться с музами, а заодно покончить раз и навсегда с дурачащим меня бесом. Я немного путаюсь, и вы это, полагаю, заметили, но вы ошибетесь, предположив, будто я, отзываясь дурно о демоне, тем самым адресуюсь с какими-то скверностями и к музам, этим прекрасным олимпийским девам. Демон черен, мелок, отвратителен, они величавы, светлы, очаровательны. Но это не значит, что они безупречны. Когда я говорю, что готов вызвать упомянутых дев на соревнование, а практически на бой, это означает, что мной завладела гордыня и я стал слишком много об себе понимать, но еще и то, что им тоже надо бы призадуматься, поменьше обходиться без самокритики, побольше заботиться о людях, которыми они желают верховодить, не слишком-то капризничать и не проявлять в иные минуты неоправданной жестокости. Бочков говорил, что в какой-то повестушке они просто-напросто затоптали бедного Фамиру и как будто даже ослепили его. Стало быть, я сильно рискую? Не на бой я отправляюсь, а на убой? И вся та сила, которая пробудилась во мне возле здешней вашей удивительной церкви, развеется дымом и пойдет прахом, как только дойдет до дела и в ход пойдут крайности, до которых так падки все известные нам музы? Но поймите, все это на редкость психологично и помещается, может быть, прежде всего внутри воображения, развивающегося по железным законам логики, как бы ни была она в иных случаях самобытна и весьма своеобразно толкуема, и под знаком вечного и могучего, практически неуемного творчества. И если в природе, а уж ее-то в отсутствии воображения никак не обвинишь, мы наблюдаем взаимное звериное пожирание, а также, от случая к случаю, отсталых, замешкавшихся в первобытности людей, это отнюдь не означает, что человека как такового, сумевшего построить свой мир, а в нем прекрасные города, величайшие библиотеки и первостатейные музеи, проще простого затоптать, ослепить, выкинуть во тьму внешнюю, превратить в шута горохового...
  
   ***
  
  - Как все интересно у вас происходит, - заметила Наташа, выныривая из задумчивости и вновь в нее погружаясь.
  Лиза, кивнув сестре в знак согласия с ее мнением, сказала:
  - Надо этого человека оставить, он действительно интересный и, уж конечно, неординарный.
  - Как это оставить? - встрепенулась пожилая Васильева. - Что за выдумки и фантазии?
  - Бочков с приятелями уже не придет, - объяснила Лиза, - а между тем наступила ночь, так не гнать же человека в темноту, тем более поэта.
  - И он будет здесь бороться с музами? - не успокаивалась мать.
  Наташа и Лиза переглянулись, и загадочная улыбка объединила их.
  - Нельзя отпускать, - сказала Наташа, - нельзя, не разобравшись прежде во всех тех занимательных вещах, о которых он нам порассказал. Да он и сам не хочет уходить.
  - Не хотите? - спросила Лиза.
  - Не знаю, как бы и все равно... но если завтра будет всего два шага до этой незабываемой церкви, так отчего бы и не остаться, тут я, ясное дело, согласен... - ответил поэт, в тусклом свете лампочки, слегка закопченной грушей висевшей над головами беседующих, смотревшийся призраком.
  - Ну, вы странные девицы. - Пожилая Васильева пожала плечами. - Поступайте как знаете.
  Лиза вызвалась проводить гостя в комнатку на втором этаже, где он должным образом отдохнет, прежде чем с утра пораньше бежать за новой порцией вдохновения. Мать громко сетовала, что никаких стихотворений не услыхали они от гостя, следовательно, нет достаточного материала, чтобы судить о его порядочности и что-либо решить о вполне вероятных у него тайных намерениях. Наташа втолковывала матери, что поэт и без стихов сказал достаточно всего поэтического, светлого, доброго, и если еще остается потребность в каком-то суде, у этого суда не может быть иного приговора, кроме того, что в их старом доме появился человек во всех отношениях достойный. Другого такого надо еще поискать.
  - Что ж, человек, какого надо еще поискать, я вам постелю, - произнесла с усмешкой Лиза, неожиданно возникая за спиной у Х*.
  Он полагал, что она проводит его лишь до двери, а она очутилась и в самой комнатке.
  - Не надо, я хочу сам участвовать в жизненно необходимых процессах, а не опираться на других или передвигаться на помочах. - Поэт вздрогнул, когда Лиза, это красивое или даже, наверное, самое красивое существо в мире, вот так внезапно, словно выступив из толщи стен, образовалась в помещении. Немного напуганный, он говорил как в бреду.
  - А, такую энергию и силу обрели? А я тебе так скажу, друг мой, странны человеческие жилища, особенно некоторые, - рассуждала Лиза, доставая из шкафа постельные принадлежности; чему-то дивясь, на миг сложила губы трубочкой и как бы дунула в них. - Они и привлекают, и отталкивают.
  - Ты, Лиза, кончай касаться постели, белья там разного... - поэт энергично рубанул воздух рукой, а затем еще и прихлопнул его ладонью, - кончай, а если хочешь говорить, говори не двигаясь, без всех этих хлопот довольно-таки интимного характера...
  Говоря так, он нерешительно косился на кровать. Возможно, девушка не уйдет, закончив свою работу, и они останутся вместе под одеялом.
  - Когда ты в них, хочется на простор, а когда...
  - Ты это все еще про жилища?
  - Что вы там делаете? - крикнула снизу Наташа.
  - Не твое дело! - крикнула в ответ Лиза и тут же, снова повернувшись к поэту, уже с приятной улыбкой продолжила свое рассуждение: - А заметишь, блуждая, хорошенький домик, так тебя и потянет в него, повлечет неудержимо. У нас дом, сам видишь, старый, поскрипывающий, доживающий свой век, но еще крепкий. Но это так у тебя в глазах уже повидавшего кое-что здесь у нас в округе человека, а если вообще, явившись со стороны и в полном неведении, то внутри все окажется для тебя или для кого-то подобного тебе исполненным таинственности, покажется чем-то удивительным, и ты захочешь - может быть, даже нестерпимо и страстно - вообразить человеческую жизнь во всех ее подробностях. И даже некую жизнь давно ушедших поколений, что-то о прошлом... Это потому так, что человек - всего лишь гость в этом мире. А самый наибольший гость - художник.
  - Что-то ты очень умна, Лиза, даже странно... несообразность в этом какая-то... - пробормотал поэт.
  - Художники чувствуют исключительность человеческого жилища, но могут ли ее изобразить? Всегда что-то будет упущено. А сила, которой наделены иные? Казалось бы, что ей стоит разрушить эти стены, взломать потолки, вырваться на свободу, а вот оказывается, что потолки с легкостью пригибают к полу, стены заключают в рамку...
  - И ничего?
  Задумавшись на мгновение-другое, Лиза затем тряхнула головкой и ответила непринужденно:
  - Ну да, можно и так сказать. И в самом деле, для чего же нужно, чтобы что-то было? Ничего и есть. Человек живет себе, тем более что внешне эти его злоключения никак не отображаются...
  - А какие злоключения, Лиза? - Поэт, почувствовав нарастание учительского дара, хотел покровительственно положить руку на плечо девушки, однако не решился.
  - Описанные мной.
  - Описанные, но не изображенные.
  - Ты находишь меня недостаточно убедительной?
  - Ты слишком умна, вот что удивляет и настораживает, а убедительности я пока ни в чем не вижу. Все так легко перевернуть с ног на голову. Церковь ту, ее, конечно, не перевернешь, но все, что я вам о ней рассказал, только начни перевирать, так сразу окажется, что это проще пареной репы. Отношения у меня с тобой сейчас очень зыбкие, и кто знает, не есть ли и это злоключения, а что ты говоришь о недостаточности внешнего отображения, то как же это, Лиза, у тебя получается, что ты чуть ли не вовсе его отрицаешь? Не понимаю я этого... Как можно отрицать то, что, как ни крути, поддается пересказу? Значит, все-таки что-то происходит...
  - Ты уже видел наши картины, - нетерпеливо перебила девушка, - мои и сестры?
  Поэт понял, что она по каким-то своим причинам заторопилась, а следовательно, ему надлежит отвечать быстро и четко, иначе она окончательно потеряет терпение и ничего хорошего из этого не выйдет.
  - Как и когда я мог, ты отлично знаешь, что не видел, никто не удосужился показать, - тихо и как бы несколько обиженно молвил он.
  - Как думаешь, почему не показали? Да потому, наверное, что не картины главное в нашей жизни. И тем не менее они так много значат, что если взвесить, станет ясно, что, может быть, как раз за ними торжество факта.
  - Что это за факт?
  - Факт непревзойденного значения. Вот посмотри, - и девушка энергично подтолкнула гостя к тому, чтобы он стал ценителем ее творчества.
  Уже достиг Х* немалой определенности в вопросе, хочет ли он остаться в этом доме, теперь ему, говоря вообще, даже страшно было подумать, что он все еще рискует лишиться здесь места. Почему он так прикипел, и не только к дому, но и к его хозяйкам, в особенности к Лизе, и почему ради шанса на то, чтобы приспособиться, например, к этой девице, он готов пойти на многие и многие уступки и, что греха таить, унижения, об этом думать не стоило, по крайней мере пока. Поторапливаться, вот что действительно нужно; эту надобность он прочувствовал до того, что украдкой от Лизы сжал даже кулаки словно в каком-то самозабвении и ликовании. Он не очень споро и ловко ответил на вопрос девушки о картинах, стало быть, надо загладить свою вину быстрым, как бы воинственным, по-своему профессиональным осмотром этих самых картин. Ему показалось, что Лиза не просто подтолкнула его к этому, но и ударила в спину с некоторой чрезмерностью, да только это было, однако, то самое "ничего", над трудноуловимой и всегда привычно отодвигаемой куда-то в сторонку сущностью они сошлись в более или менее ясном согласии.
  Между тем картина была всего одна. Было бы странно и глупо спрашивать об авторстве, гость уже отлично понимал, что Лиза и не стала бы показывать работу Наташи или той своей сестры, которая как бы сознательно держалась поодаль, предпочитала бурную городскую жизнь поселково-окраинной, может быть, впрямь несколько сонной и унылой, и пока была совершенно ему неизвестна. Лиза откопала полотно, раскидав гору тряпья, заношенных халатов и пиджаков, да, несомненно мужских пиджаков, странно и даже подозрительно смотревшихся в бабьем царстве, мало-помалу поглощавшем нашего героя. Теперь лишь смутно припоминались ему твердые высказывания Дамочкина о спасительной роли преображенного эроса; казалось, совершенно не о том, что происходило в уютной комнатке на втором этаже старого деревянного дома, говорили философия Вышеславцева и резкие, не всегда уместные словесные вставки его добровольного ученика Дамочкина, а оттого, в сущности, вовсе нет говорящей о подобном философии и никогда еще ничего подобного не бывало на свете. Лиза, на глазах теряя терпение, уже расшвыривала тряпье, преисполняясь яростью, безусловным презрением к тем, кому взбрело на ум похоронить ее творчество под горой хлама и, наверное, в особенности к былым владельцам пиджаков. Но возникал вопрос, как она узнала, где именно ей следует поискать сейчас картину, а если она знала и раньше, то почему сразу не покончила с этим безобразием. Едва картина обнаружилась, поэт, сноровисто привыкающий к должной поспешности и, соответственно, к активной жизненной позиции, аккуратно поместил подбородок в раскрытую ладонь, слабо пошевеливающийся указательный палец направляя в движение по бубликом округлившимся губам, и придал взгляду изображение пристальности. А что же сама картина? На темном фоне проступали, словно в каком-то ярком, даже пестром оперении, очертания парочки, зависшей, похоже, в воздухе и отвратительно соединившейся не то в объятии, не то в жутком единоборстве.
  - Неприятные, прилипчивые и в то же время отталкивающие вещи, Лиза, ты рисуешь, но талантливо, - поспешил поэт с выводом.
  
  Глава третья
  
  Размышляя, понравился ли он Лизе, даже больше, не полюбила ли она его, как говорится, с первого взгляда, поэт тихо уснул. Воображение рисовало ему чудесные перспективы романа с замечательной художницей, а ее дарование представало замечательным и в действительности, но во сне эти перспективы сузились до комка тел, так неприятно шлепнувшегося на холст, внезапно извлеченный странной девушкой из какого-то бытового, узко-домашнего забвения. Поэт проснулся в поту, с липким и душным предчувствием надвигающейся скверности, как-то заблаговременно влияющих на него дурно событий. Лунный свет серебрил помещение. Дверь бесшумно отворилась, и вошла Лиза, наш герой сразу узнал ее, хотя она была не совсем правдоподобна.
  - Что-то не то... Не понимаю, что происходит, не возьму в толк... - сбивчиво говорила она, принимая облик скользящей тени и не без стремительности приближаясь. Черты ее лица были хрупко скрыты под матовой бледностью.
  Поэт был как в тумане и беспомощно улыбался в никуда; он пробормотал:
  - Я вижу, ты еще не раздевалась?..
  Вертелся на уме и игривый вопрос, мол, не спится, однако до его осуществления не дошло, как если бы сугубо неподходящая была обстановка.
  - Кажется, я начинаю понимать. Ты добился своего, да, похоже на то, Артемушка. Ситуация, сам видишь, пикантная, и даже, возможно, дискомфорт, разрушение устоев и нарушение основ бытия, но что же, роптать? и что нам, собственно, остается, как не понять, что твой вызов принят? Поспешим! Ты переступил роковую черту, и отныне нельзя давать слабину, ты теперь на передовой, и больше нет времени решать, что дозволено, а что нет, и стоит ли рисковать... Соберись с духом, милый!
  Поэта удивило, что Лиза назвала его Артемушкой, как это обычно делал Бочков и, кажется, он один, но призыв (или приказ?) Лизы поспешить был ему нынче уже абсолютно внятен, поэтому он вскочил, бодрый, подтянутый, полностью пресекший размышление о том, как не слишком-то радовавшая его привычка Бочкова, мало склонного к деликатности и уважительному отношению, передалась здешней красавице, художнице Лизе.
  Дом был тих, темен, и поэт шел, держась за локоть Лизы, хорошо изучившей родное гнездо. Не вызывало сомнений, что ночи часто проходят у нее в блужданиях по дому, и если в цель этих блужданий ничто не вносило и не могло внести ясность, то ее способность прекрасно ориентироваться в темноте была предельно очевидна. Необыкновенная она, подумал поэт, удивляясь девушке и с натужностью уклоняясь от сознания, что и его поведение удивительно. Они поднялись на крышу, обезумевшей луной превращенную в ярко освещенные театральные подмостки, и поэт увидел стоящую довольно высоко в лунном небе белоснежную фигуру, с заметной тщательностью обработки снабженную большими крыльями, тоже белыми, которыми она время от времени взмахивала, определенно сообразуясь с правилами балетной грациозности.
  - Так ты не шутила, Лиза? - закричал поэт в смятении.
  - Тише, не шуми, - недовольно поморщилась девушка; в лунном сиропе ее губы были неправдоподобно толсты, а нос плавал половинкой груши. - Ты же не хочешь разбудить маму? Я закреплю тебя специальным способом... ты в моих методах не сомневайся... и с помощью каната, а он надежен, ты поднимешься туда, к этому... Это ангел, Артемушка?
  - Почему ты решила закрепить меня?
  - Страховка, без нее нельзя, пропадешь... А что до этого существа, я думаю, это и есть одна из тех муз, которых ты все вызывал на бой. Клио или ее сестрица, не припомню что-то их имен. Ну, давай, дорогой. Ты справишься. Ты этого добивался.
  - Да это вранье какое-то!
  - Ты усомнился? Как странно... Но тогда тебе надо поискать пресловутую правду жизни, да только это ложная цель и с самого начала сплошной обман, а к тому же путь, на котором проще простого заплутать и очутиться в тупике.
  - Согласен, но...
  - Дорогой, чудесный, славный, не обижай, я стараюсь, и ведь ради тебя, а ты, надо же, с превратным толкованием, и к фальсификациям, вижу, готов... Какое вранье? Объяснись! - строго потребовала Лиза, обматывая канат вокруг туловища трепетно теряющего себя в борьбе с абсурдами, не столько действительности, сколько воображения, поэта.
  Он все еще колебался; затем внезапно охрипшим голосом выкрикнул:
  - Черт с тобой, крепи!
  Улыбка мерзкого удовлетворения обежала в мощное колесо изогнувшиеся губы Лизы, а и белая пена, словно притянутая луной, выступила на них, и она аккуратно стерла ее костляво обозначившимися пальцами, плотоядно при этом глядя на совершенно покорившегося поэта. Тот, чувствуя силу ее работы и ее настойчивости, принимавшей какой-то идеологический или даже духовный характер, не решался взглянуть на девушку.
  - Ну вот, и голос у тебя дрогнул, изменился, с хрипотцой теперь, - сказала она с несколько неуместной и тем не менее нужной ее собеседнику поблажливостью. - Но ты ведь не изменил себе, своим идеалам, Артемушка? Да ты протри глаза, ты взгляни только туда вверх... Комар носа не подточит! Отличная работа! Умеют они, сестрицы-мастерицы. Ты хватайся за канат и прилагай усилия, перебирай руками, так ты доберешься до нее, до этой... Ну, пошел!
  Поэт полетел вниз. А девушка была мила, поэту казалось, что он все еще ощущает тепло ее рук, касавшихся, пока она работала с канатом, кожи его провисшего наполовину опустошенным бурдюком живота, а затем и спины, что было, впрочем, уже как-то далеко, словно в удаленной, не имеющей отношения к жизни пустыне. Вторично толкала она его. В этот раз поэт очутился в рамке раскрытого окна, подошвами отталкивался от шершавостей подоконника и отлетал, но упорство каната возвращало его к окну, и он приплывал на тот же подоконник, с завидным постоянством стараясь не шуметь, раз уж невозможно было отделаться от комнаты с ее вероятными обитателями. Внутри вспыхнул свет, и подлетевший как раз поэт увидел быстро, с каким-то блеском, спускающиеся с кровати ноги пожилой Васильевой. Женщина не на шутку встревожена, тотчас дошло до его сознания. Ставящей ни во что естественность карнавальной маской сунулась к нему состарившаяся в реалиях ночи физиономия хозяйки дома.
  - Лидия Петровна, это выдумка, бурлеск... - зашелестел поэт, - я вынужден просить прощения, но вины на мне нет, нашлись кудесники, нашлись фантазеры посильнее меня...
  - Вы с ума сошли?
  - Я? Я? Да отчего же? Какое тут сумасшествие? Это игра...
  Не договорив, по воле отпустившего его вдруг каната поэт рухнул на землю. С легкостью оставил он тут же мягкую почву газона и стремительно подбежал к окну, думая уже прилично объясниться с потревоженной им дамой, но та, яростно всколыхнув оберегавшую ее ночное пребывание в жизни сорочку, задернула штору.
  - Идите спать, безумный! - кричала она из незримости.
  Лиза сверху сообщила, что оставила входную дверь открытой и совершивший маленькое путешествие поэт может беспрепятственно вернуться в дом. Мгновение спустя он уже крутился возле двери в комнату пожилой Васильевой, стучал, страстным шепотом доказывал, что им непременно следует объясниться. Лидия Петровна встретила его холодно; она успела облечь свое тело в шелковый халат, очень прилично и поэтически на ней смотревшийся.
  - Лидия Петровна, - зачастил Х*, - я понимаю ваши чувства, и ваша нынешняя надменность мне понятна, но войдите в мое положение... Я не могу уйти, не объяснившись. Я порядочный человек и никогда без спроса не врываюсь по ночам к дамам... Этот случай... Я даже представить не в состоянии, как завтра посмотрю в глаза вашим дочерям. Они-то знают... Они будут посмеиваться, обмениваться лукавыми взглядами. Я еще вечером заметил, как они обмениваются, так что они тогда и задумали сыграть со мной злую шутку. Но что любопытно... Как это странно, что человеческая фигура стояла прямо в воздухе! Я до сих пор не нахожу правильного объяснения. Так, лишь чепуха лезет в голову... Ох, Боже мой, мне лучше уйти поскорее, не мешкая, и не встречаться с ними, но с вами объясниться я просто обязан. Согласитесь, немножко этот эпизод... то есть ночь, луна, веревка, полет словно бы в пустоту... немножко напоминает ту главу, в которой проказливые служанки привязали Дон Кихота к стене гостиницы и он всю ночь провисел в воздухе, воображая, будто охраняет неких дам. Но славного рыцаря привязали за руку, а в случае со мной веревка перехватила меня всего с живота до поясницы, не минуя, разумеется, и боков...
  - Приятно слышать, что в наше время кто-то еще читает книжки, и не какие-нибудь, а в которых рассказывается о приключениях и подвигах по-настоящему достойных людей, в частности этого самого Дон Кихота, - с какой-то напыщенностью, заставлявшей ее выпячивать губы, бросила Лидия Петровна.
  - Вы-то сами читали?
  Хозяйка жестом пригласила гостя присесть. Предварительно она подала ему пятнистое одеяло, чтобы он прикрыл наготу, так и профанировавшую его существо с тех самых пор, как Лиза заставила его в одних трусах подняться на крышу. Когда было покончено с этими приготовлениями, они расположились за столом. Поэт, укрывшийся одеялом, стал похож на леопарда. Пожилой Васильевой легче было воображать, как содрогнулись ее молоденькие дочери, завидев в комнатном или лунном свете мешкообразное тело поэта, чем увериться в смутном предположении, что и она могла бы взглянуть на него с отвращением.
  - В маленьком возрасте я простодушно думала, что стыдно даже и браться за книжку, где речь идет о безумце, - принялась разъяснять добрая женщина, - а ныне я уже хорошо проинформирована, и мне известны великие достоинства этой книги, вот я и полагаю, что самое время будет прочитать ее по достижении полной зрелости и здравомыслия, по сути на склоне лет.
  - Возможно, с такими веселыми дочурками, как ваши, с такими выдумщицами, как они, не очень-то легко достичь здравомыслия, и все же я осмеливаюсь дать вам совет не откладывать Дон Кихота в долгий ящик. Жизнь бежит быстро, и оглянуться не успеешь, как ты уже на том самом склоне, понимаете?
  - Я уверена, вам ничего не стоит посоветовать мне массу и других, не менее увлекательных и полезных книг, например, как советовал некогда мой покойный муж, Диккенса с его добрым юмором, но не забывайте, друг мой, на мне обширное хозяйство. И в огороде, когда там злаки, прополка, спелые яблоки, я все равно что древнеримский раб в условиях античной беспощадности нравов. А дочки пальцем о палец не ударят, им бы только одни художества. Такие стрекозы! Кстати, знаю отменный способ разведения кроликов. Не интересуетесь?
  - Что вы, какие кролики! - Поэт всплеснул руками. - Как бы самому не заделаться кроликом, нравы-то царят... что твоя античность!
  Лидия Петровна извлекла откуда-то из-под стола флягу с вином и, сделав добрый глоток, протянула ее гостю:
  - Приложитесь?
  - Да нет же, говорю вам, ситуация такова, что и не вникнуть, и, кроме того, стыдно, позорно, в моем возрасте... Мне бы унести ноги отсюда поскорее, а вы с этим вином еще... этак мы никогда не объяснимся!
  Женщина, откинувшись на спинку стула, устремила на поэта исполненный благодушия и снисходительности взгляд. Ее щеки порозовели.
  - Так что же все-таки с вами произошло?
  - Вы насчет моего появления здесь в окне? Это как раз понятно. Я был на веревке. Но другое не идет у меня из головы, это повисшая в воздухе фигура. Она еще крылышками помавала... Лиза была со мной, она разбудила меня и затащила на крышу, значит, то другая взмыла, Наташа, не так ли? Но как это ей удалось?
  - Ну, - Лидия Петровна расплылась в улыбке всепрощения и совершенной безмятежности, - она вообще отличная гимнастка.
  - Воздушная?
  - Пожалуй, что и воздушная. Да у нее бывает установка на такие позы и фигуры, что никому не превзойти. Чудо-девочка, чудо природы и человеческого развития, и образование у нее блестящее, но, конечно, занозиста, колюча. - Хозяйка взглянула на гостя многозначительно и пытливо, как бы в ожидании, что он чудесным образом восполнит пробел в ее материнском понимании характера дочери.
  Но у гостя на уме было свое.
  - Выходит дело, - мучился он, - они протянули там трос... или она на ветке балансировала? Но какой смелостью надо обладать, каким бесстрашием, а главное, для чего все это было, и какую цель они преследовали? Посмеяться над моими планами? Опошлить мое начинание? Понимаю, не вам решать, насколько они справились со своей странной и, скажем прямо, непотребной задачей... вы еще за Дон Кихота не брались!.. но и не мне, потому что я вижу: я в этом доме лишний. Я решительно порываю... Не скрою, мне хотелось остаться. Я с удовольствием остался за ночь. А получается, что это, скорее, меня оставили, и исключительно для того, чтобы разыграть фарс. Или напугать вздумали?
  - Вы, я помню, недавно говорили о задорном чем-то, о соревновании с музами... вы певец, что ли?
  - Я поэт!
  - А танцуете?
  - Вот еще, только танцев мне и не хватало!
  С недоумением воззрилась на гостя хозяйка:
  - Вот те раз! Сейчас все поют и танцуют, а вас и не понять, что вы за субъект. В чем же суть соревнования, и в каком амплуа вы намерены выступить?
  - Лидия Петровна, освободите от дальнейшего... - взмолился поэт. - Считайте, что мы все выяснили, и отпустите меня! Я домой пойду. У меня свой дом, это, конечно, по сути самая обыкновенная квартирка, а не дом вроде вашего, и не беда, что я в ней один, один как перст. И в одиночестве своя прелесть и польза. На это, должно быть, указывал Гонгора, а кое-кто не понял, не уловил... Откройте дверь, выпустите меня!
  - Кто же вас держит, дорогой, да еще вроде как силой, а я - э-э! - и не подумаю вас выпустить. Хватит дурака валять, признайте, если что и держит, так это красота - хороши мои девчонки! - и если немножко в ежовых рукавицах, то это только вам на пользу пойдет. Вон, светает, скоро сладко спящие девочки проснутся, пора завтрак готовить. У нас подъем ранний, так принято. Впрочем, вы можете еще полчасика подремать...
  
   ***
  
  Утром, выглянув в окно, поэт увидел Наташу, она пересекала двор, и лицо ее было искривлено. Что это? Шутовская маска? Или гримаса боли, страдания, отчаяния? Глубоко интересной показалась ему эта загадка. На миг Наташа подняла лицо и устремила взгляд прямо на окно, в котором он стоял, но даже если вся ее дума была о нем, вряд ли она могла, находясь в диком, невозможном состоянии, осознать, что он присутствует и смотрит на нее. Страдание буквально распирало ее. Как же тогда шутовскую маску обрело ее прекрасное лицо? И отчего бы ей страдать? Но если она действительно страдает, то не иначе как от любви к нему, а в таком случае и он ее любит до самозабвения, души в ней не чая. Ему захотелось присоединиться к девушке, обнять ее, приголубить, согреть ее хрупкое и нежное тельце на своей груди, он перестал сознавать, что Наташа на самом деле крупная, в каком-то смысле даже дебелая девица, и увидел вместо нее крохотное, трогательное, внушающее жалость существо. Вот и его уже распирало, по крайней мере тяжело заворочалась мысль, что страдание возможно и, не исключено, на него первого, разве что после Наташи, оно и обрушится. Что-то сухо полыхнуло изнутри, а на глаза навернулось слезной влагой. Скатился с лестницы. Но путь преградила Лидия Петровна.
  - Прошу за стол, - вытянутой рукой она направила поэта в кухню, а от всего прочего отрезала, как шлагбаумом.
  Пришлось сесть и взяться за яичницу. Плохо, вяло соображаясь с пищей, он зато лихорадочно мыслил о несомненно продолжающемся где-то страдании Наташи, которое, между прочим, почти наверняка было мотором, так высоко вознесшим эту девушку ночью. И он мог еще ночью добраться до нее и утешить, и, конечно, добрался бы, когда б не помехи, чинимые Лизой. Но почему? Что с Лизой? Почему она вредит, зачем сбросила с крыши? Теперь становилось ясно, что и Лиза влюблена в него, а что она сделалась ночной посредницей между ним и Наташей и даже завлекла его на крышу, это потому, что она в естественном подчинении у старшей сестры. Наташа ей приказала, перед тем открыв тайну своего влюбленного сердца. Лиза принялась исполнять приказ, свою тайну открыть поостерегшись. Но в последний момент, когда оставалось уже лишь прыгнуть в небо, как некогда прыгнул, по мнению Кьеркегора, в божественный абсурд Авраам, безнадежно влюбленная девчонка ослушалась, пошла против воли старшей сестры. Вот тайная, но теперь со всей очевидностью вскрытая причина опасного ночного полета с крыши и последующего вынужденного объяснения с глуповатой старухой. Поэт уныло посмотрел на довольно широкую спину пожилой Васильевой, подбоченившейся у плиты.
  - Вы, Артемушка, - вдруг сказала она, поворачивая к нему потное раскрасневшееся лицо, - не совсем, похоже, довольны нашим ночным объяснением. Но это потому, что вы искали у меня не тепла и душевности, и уж конечно не любви, а разгадки событий, которые, согласна, любого на вашем месте могли бы удивить. Подозреваю, что мелькнула у вас в закромах даже и мысль присовокупить меня к истории некоего Фамиры, в которой, как говорят мои высокообразованные дочери, не последнюю роль сыграла нимфа-мать, воспылавшая, однако, преступной страстью к собственному сыну, иными словами, к тому же Фамире.
  - Это они вам обе говорят, ваши дочери?
  - Обе, буквально в один голос вторят друг другу.
  - А я немного озлоблен, и готов доказать вам, что хорошие, опирающиеся на подлинное искусство Терпсихоры или, допустим, Мельпомены и правильно ассоциирующиеся с ним намеки исходят от Наташи, а все плохое, припрятанное подальше от ясного дня и мелочно ядовитое - исключительно от Лизы...
  - Послушайте! - воскликнула Лидия Петровна с нажимом. - Я вам так отвечу на все эти выкладки. Мало того что они появились вместе с вами и до вашего появления ничего подобного не было, они еще и выеденного яйца не стоят. Ведь что с меня взять? Я человек законченный. Было время, когда и я щеголяла, пестрела там и сям и кому-то пудрила мозги, были розовые щечки, и грудь стояла как в почетном карауле, но с некоторых пор моя душа опустела, а ум сравнялся с навозом - так какая от меня польза в вашей неразберихе? Мы ведь с вами одного возраста?
  - Я, пожалуй, помладше буду, - проблеял поэт, почти безнадежно путавшийся в опасливом предположении, что старуха не мешкая перейдет в настоящее наступление и грозно обрушится на него.
  - Да велика ли разница, и что в ней существенного? Отличает вас от меня лишь то, что вы еще не ощущаете себя выжатым лимоном. И это великолепно! Так если вы предполагаете приударить за одной из моих девчонок, я в таком случае требую следующего: будьте благоразумны и намерения питайте серьезные. А то, знаете, веревки, ночные прыжки неглиже, единственно в трусах - это не годится. Это коты лезут на крышу в поисках приключений, а вам не пристало. Кстати о котах. Могу предложить отличного котеночка, он как нельзя лучше скрасит горечь вашего одиночества...
  - Я сыт, я больше не хочу еды, - сказал поэт, поднимаясь и отодвигая в сторону тарелку. - Пройду, с вашего позволения, к Наташе.
  - На нее глаз положили?
  - Хочу разобраться, те ли причины, о которых я уже, судя по всему, догадался, побудили ее зависнуть в воздухе.
  - А-а...
  Неправильно и даже смешно было бы утверждать, будто именно то предстоит в отношениях между поэтом и старшей из присутствующих сестер, что он обозначил в словах, обращенных к пожилой Васильевой, то есть разбор причин, весьма условно и приблизительно прикрывающий уже кипящую любовную лирику. Вместе с тем нашего героя захватила совершенно не условная уверенность в каком-то таинственным образом оговоренном сообщничестве с Наташей, открывавшем перспективу не только плодотворного и уже совместного достижения целей, которые ставила перед собой Наташа, взбираясь минувшей ночью на трос или ветку и рискуя при этом жизнью, но и брачного союза, взлелеянного мечтой ее матери. Странен человек, а над поэтом Х* и вовсе властвовала хаотичность, невероятный сумбур вдруг возобладал в его чувствах и устремлениях. Ему необходимо было поскорее отделаться от Лидии Петровны с ее яичницей, огородничеством и душевной опустошенностью, и он воспользовался первым пришедшим ему на ум поводом, чтобы ускользнуть от скучной старухи, но этот повод и повел его на поиски Наташиной комнаты, причем с такой серьезностью, что он сам уже не в состоянии был отказаться от дерзкого соображения: сейчас, де, и будет брошен вызов музам, о котором столько всего было наговорено и выдумано за последние несколько часов. Он шел и думал о том, что сам по себе предположенный вызов носит в своей сердцевине - после всех пережитых в связи с ним мук несомненно творческого характера - не столько вызревание голой формулы, чем-то смахивающей на пресловутое бросание перчатки, но зачатки истинной поэзии, и эта поэзия отнюдь не нашептана опостылевшим бесом, стало быть, даже странно, что жизнь его при этом нисколько не меняется. Впрочем, прежде ему не приходилось столь продолжительно и рьяно метаться в бабьем царстве, так что кое-какие изменения налицо, но отвечают ли они высоте запавшей в душу и определенно уже самобытной поэзии? Он, молодцевато мечущийся по чужому дому в поисках некоторым образом утвержденной возлюбленной, по-прежнему уныл сердцем и сероват умом, все нимало не тот, каким бывал, когда демон выталкивал его на просторы вдохновения. Как же быть? Вдруг кто-то просунул руку между ступеньками и схватил его за ногу, когда он, отдуваясь и пыхтя, поднимался на второй этаж. Поэт вскрикнул и замахал руками, стараясь не потерять равновесия.
  - Тише, не пищи, это я, - сердито зашипела Лиза, выбираясь из-под лестницы. - Ишь, раскричался! Ну и мужики пошли!
  Испуг преобразился в гнев, и поэт, в защиту своей неприкосновенности выставляя ладошки, почти что взревел в лицо вездесущей девицы:
  - Как же ты посмела, девчонка, сыграть со мной такую дурацкую шутку?
  Лиза огрызнулась:
  - Ты про ночное? Я одна виновата, что ли? А Наташка? Может, это она зачинщица.
  - Врешь! У меня с Наташей дела идут как нельзя лучше. Где, кстати, ее комната?
  - Какие это у тебя с ней дела? - прищурилась девушка, образовав этим, в дополнение к полумраку, довольно уродливую маску из своего лица.
  - Не твоего ума дело, - отмахнулся поэт. - Лучше скажи, для чего залезла под лестницу.
  - Поговорить вообще-то надо, но не об этом. Ну, залезла и залезла... Я тебя искала, разговор ведь серьезный будет. Он мне в первую очередь нужен, я моложе и нуждаюсь в наставлениях, поэтому я многого от тебя жду. Я воспринимаю тебя как человека искусства, к которому и сама теперь причастна, и если вспомнить, какое великое множество живописцев потратило свой талант на рисование сцен из античной жизни, то почему же, спрашивается, не обратиться мне к образу Фамиры, раз уж ты с ним носишься тут под рукой?
  - Ладно, будет... Шутки в сторону! Усвоил я ночью, как ты умеешь обратиться...
  - За воротами, - перебила Лиза, - сверни направо и почти тут же выйдешь к полю, но в него не заходи, увидишь неподалеку, ну, этак с краю, рощицу, в ней меня и жди. Все понял?
  - Та-ак...
  - Скажи отчетливо, ты понял?
  Строго смотрела она в глаза собеседнику. Ожидала в действительности не слов и тем более не пространных рассуждений - все ее существо явственно сплотилось в могучий бастион против них, сулило сокрушительный ответный удар, - а послушания. И поэт вспыхнул, сгорал он от стыда, томления и нежности. Вот именно (и поэт это прекрасно почувствовал и понял), исключительного послушания требовала ее внезапная сосредоточенность и монолитность, несколько впрямь неожиданная, способная поэта и удивить после всего, что он успел претерпеть по вине этой странной, откровенно взбалмошной девушки.
  
   ***
  
  В рощицу он отправился, твердо зная, что никакой любви у него с Наташей нет. Лиза одернула его, а от Наташи, добавлял он уже от себя, никаких вестей и сигналов не поступает, и продолжения страдальческого зова, подсмотренного несколько времени назад, не слыхать, и это в сущности не так уж плохо. Он шел, заложив руки за спину, вышагивал не без солидности, в идеале ему безусловно подобающей, и с терпеливой иронией всматривался в затвердевающее равнодушие ума и сердца, все слабее и суше откликавшихся на окружающее. Лиза легко сбила его с пути к ее сестре и, сама, наверное, того не ведая, с полной ясностью дала ему понять, что все одолевшие его думы и грезы о Наташе - глупость, нездоровый сон; но это не значит, что он теперь полюбил Лизу. Он не поверил даже и в педагогический талант этой девушки, в ее способность преподать ему какой-то большой урок, внушить новые и чистые, не менее оригинальные, чем ее вынутый из-под горы тряпья шедевр, мысли. Мотив Фамиры, проходящего послушание у более опытной, чем он, нимфы, вовсе не зазвучал в его душе, и эта тема, не менее прочих возможная и допустимая, не получила должного развития. Он лишь укрепился в требовании серьезности, обращенном на него самого и отдаленно напоминающем некую самокритику, и знал, что его крепко угнездившееся вдруг решение отправиться в рощицу и выслушать Лизу - это серьезно, и даже отнюдь не в меньшей степени, чем активно витающее в воздухе предположение, что у Лизы мог быть куда как существенный повод назначить ему свидание.
  В рощице он осмотрелся. В пасмурный осенний день, а нынешний и был таковым, этот мелкий и невыразительный уголок природы производил дикое впечатление голой, обезображенной и небрежно брошенной умирать в невыразимой тоске женщины. Поэту стало неприятно, и он поежился.
  - Ну, что за тайны? Нельзя было поговорить в доме? - сказал он будто из нахохлившегося неподалеку кустика высочившей и открыто, с детской ясностью заулыбавшейся ему Лизе.
  И тотчас подумал, что спроси Лиза, как его дела, это подразумевало бы ответ, что дела его идут отлично, он сосредотачивается и обретает уверенность в себе, и час поэзии близок, скоро пойдут стихи, пусть даже досадные для человечества, нашептанные, может быть, самим нечистым. Он угрюмо взглянул на девушку, а она, не теряя открытости, истончившимся под натиском поэтической духовности послушавшегося, прибежавшего на встречу с ней мужчины, нежным голоском произнесла:
  - Я верила, что ты придешь. Хорошо как! Лучше не будет, даже если мы станем людьми, понимающими друг друга с полуслова. Я сказала, что жду от тебя наставлений, но это больше для соблазна, чтобы ты не отказался встретиться со мной. На самом деле как раз я думаю предостеречь и даже поучить тебя, несмотря на твою зрелую и самостоятельную наружность. Я же беспокоюсь, я вообще беспокойная особа, и, поскольку представляю собой далеко не ограниченного человека, хотя некоторые полагают иначе, ты внимательно выслушай меня. Неразумно, с моей точки зрения, в целом неразумно ты рассудил и предполагаешь устроиться. Музы, вызов, состязание... все это хорошо. Но не бред, скажи?
  - Мы, творческие люди, не можем совсем без бреда, - с достоинством, важно ответил поэт.
  - Верю! И по себе знаю. А потому готова поддержать. И вижу, ты не забываешь, с кем имеешь дело. Да, мы люди творческие... Но как бы не сесть в лужу, Артемушка.
  - В доме у вас имеется письменный стол? Я, возможно, скоро сяду писать стихи.
  Приятно удивленная, Лиза округлила глаза:
  - Значит, ты думаешь у нас задержаться?
  - Это у тебя не совсем тактично, что за вопрос, ей-богу...
  - Чего надулся, дорогой? Думаешь, я снова готовлю шалость, выдумала что-то такое? Я, поверь, все понимаю, ты, возможно, дойдешь за нашим письменным столом до таких стихов, что это и будет самый настоящий вызов музам. И чтоб я при этом шалила, озорничала... Нет, я сейчас пытаюсь вообразить, что бы вышло, когда б действительно состоялся задуманный тобой турнир, как бы ты при этом выглядел и что мог бы сказать, какой номер выкинуть. Я не читала и не слышала твоих напевов, ну, твоих виршей, од и поэм, но я почему-то не сомневаюсь, что ты в них всякий раз высокопарен, что выспренности в твоих перлах хоть отбавляй. Ты с этим думаешь и на спор с музами выйти?
  - Зачем так... - с какой-то мучительностью, как бы с трудом возвращаясь в действительность из миров, недоступных собеседнице, выговорил поэт. - Никакой высокопарности нет, когда сообразуешься не с ней, а с подлинными основами бытия и даже начинаешь что-то соображать в реальных мотивах зарождения жизни и причинах возникновения мироздания... Но пока мы еще недостаточно высоко подняли свое дело, чтобы заглядывать в этакие бездны. Пока нам нужно просто кое-кому там, наверху, - он возвел очи горе, намекая на высшие силы, - дать понять, что среди нас еще есть люди достойные, способные быть не рупором всяких бесовских нашептываний, а самодостаточной творческой единицей, примером для прочих творцов, какие только водятся на этой земле.
  С усталостью довел поэт до победной точки рассуждение и, как только в точку уперся, вздохнул тяжело и недобро, тоскуя оттого, что слова напрасны.
  - Хорошо и прекрасно, - сказала Лиза, - и ничего подобного я еще не слыхивала, но не заносись, Артемушка, умоляю...
  Уныние ширилось. Зачем распространять слова в какой-то убогой рощице? Зачем распинаться перед девицей, у которой свое на уме, которая окажется далеко позади скрытая глубокой тенью, когда он за письменным столом вслушается в доносящие из некой неисповедимости речи, и исчезнет вовсе за всеми мыслимыми и немыслимыми горизонтами, когда он как от боли скорчится в холоде одиночества и тошной скуки?
  - Не заносись, не заносись... - нашептывала девушка.
  Пошарив бессмысленно взглядом по свалявшейся в грязную мокроту палой листве, горестно покачав головой, он наконец поднял лицо и мрачно посмотрел на Лизу, задаваясь пустым вопросом, где же то серьезное и нужное, ради чего он поспешил на эту встречу.
  Девушка тоже подняла лицо, и произошло это у нее совершенно независимо, она даже слегка запрокинула голову, словно отчуждаясь после минутного страшного колебания. Поэт вздрогнул, увидев, что пробежавшая по ее лицу рябь оставила сеть мелких морщин от медленно сомкнувшихся век до кончика подбородка, вдруг заострившегося; это лицо вытянулось или вовсе как-то потекло книзу, и девушка для того, очевидно, постаралась поднять его и по мере возможности поставить параллельно низко плывущему небу, чтобы оно не ушло в безразлично все впитывающую землю. Отшатнувшись, она утратила контуры, расползлась разноцветным пятном, но тотчас сгустилась до черноты, как буря, еще только готовящая свой разгул, и в глубине этого сгустка, как в пропасти, взбрыкивало и копошилось что-то страдальческое.
  - Что ты... что?.. - заволновался он, подтягивая руки на уровень груди, однако не решаясь прикоснуться к обессиленной не дающим звуков переживанием собеседнице. Его мучило, что подобное нечто, вот так же происходящее, как сейчас с лицом Лизы, он несколько времени назад увидел из окна и на лице ее сестры, - почти ведь то же! - и он тогда встрепенулся и возбудился до готовности к подвигам, а кончилось ничем. Лиза, мгновенно очутившись рядом, положила голову ему на плечо, и он глухо издал смешок, отмечая странно порадовавшую его выдумку воображения, что это будто бы лев или тигр воспользовался его плечом для отдыха своей огромной морды. - Ну, что?.. Объясни... Расскажи мне все, бедняжка... - все допытывался поэт, чувствуя свое сердце разбереженным.
  - Ты ничего не знаешь, - выдохнула Лиза ему в ухо.
  Он мягко, но непреклонно отстранил ее.
  - Это каждый, если он не дурак, знает о себе. Попрошу, однако, без банальностей! - добавил поэт, видя, что его высказывание не произвело на девушку особого впечатления и фактически не сложилось в поучение.
  В какой-то момент, то есть трудно сказать, сколько времени это длилось, Лиза прибоем накатывалась на поэта, все норовила сделаться шлепком, как шлепается о скалы волна, и в те мгновения, когда ему удавалось рассмотреть ее лицо, все с большей твердостью он уяснял, что написанное на нем страдание уже приняло мелодраматический характер.
  Лиза сжала кулаки, показывая, как ненавидит ее Наташа и как крепится она сама, чтобы отвечать сестре не по заслугам, а любовью. Она и говорила об этом, а началось все с заявления, что поэт, мол, ничего не знает. Она хотела довести этим до его сведения, что он и не подозревает, каков истинный характер ее отношений с сестрой, но поэт уловил в ее словах ссылку на знаменитое высказывание Сократа, и это, надо сказать, некстати привело его в ярость, по сути дела беспочвенную.
  - Ты будешь там высоким слогом объясняться с богами и прочими высшими силами, - говорила она с усиленно бьющейся ноткой полемического задора, - а как же мы, простые смертные? А мы тут погибай себе напрочь, до окончательного загнивания? Не годится так! Не поступай так с нами. Нас много, малых сих, но не всеми же пренебрегать и лишь при случае пользоваться. Нельзя нас забывать, раз уж ты посетил наш дом, почтил нас своим присутствием. Пусть ты высоко занесешься, а не думать даже и о простых людях все равно нельзя. Это, можно сказать, непорядочно было бы с твоей стороны... Но Наташа сказала, что категория порядочности, как и непорядочности, не применима к поэту и играть с ним следует по особым правилам, поэтому, дескать, мы накажем тебя так... а чтоб не заносился!.. что это произведет на тебя неизгладимое впечатление и запомнится на всю оставшуюся жизнь. Я еще подумала, откуда ей, ожесточенной, знать про эти особые правила, но промолчала и, для виду во всем с ней согласившись, привела тебя на крышу. Но в глубине души я затаила сомнение. А и то, что ты как баран шел, очень меня позабавило. Как-то все это не складывалось в единую картину, о которой мне было бы ясно, как ее запечатлеть на холсте. Ночь, моя сестра в небе балансирует на канате, ты, такой опешивший, безмятежно и косно спящая мамаша, наш старый дом... Чертовщина какая-то! Но чертовщина не том, что мы с сестрой творили, а в том, что ты после нашей дурацкой выходки уйдешь и останешься при своих, с Фамирой, с нимфами какими-то, с планом восстания, бунта против богов, а мы останемся с носом, в прежней скуке, в затхлости, в пустоте, которая вдруг наполняется вспышками ненависти...
  Лиза, сжимая кулачки, затрясла головой и затопала ногами. Поэта тоже подмывало затопать, но он сознавал необходимость осторожности.
  - Ты же талантливая девушка, Лиза, художница, а можно разве талантливому человеку поддаваться дурным страстям и тем более питать ненависть? - сказал он с вымученной сдержанностью.
  - Я и не питаю, - возразила Лиза, останавливая свои судорожные движения.
  - Ты сама сказала, призналась в своей ненависти к сестре...
  Лиза холодно усмехнулась:
  - Ты опять ничего не понял.
  - Что значит "опять"? - вскипел Х*. - Я, по-твоему, все время чего-то не понимаю?
  - Это она меня ненавидит. Ненавидит из зависти к моему таланту, потому что сама бездарна. Ты бы посмотрел, что малюют Наташа и наша старшая, которая нынче в городе делает большие успехи и предстает чудотворной... У первобытных пещерных мазил выходило на порядок лучше! Она ненавидит, драгоценная сестрица моя, но я-то все делаю для того, чтобы между нами воцарилась любовь.
  - Ну, прости... Я просто что-то немножко напутал.
  - Я так тебе все и сказала. Все как есть. Наташа меня ненавидит, а я хоть и не знаю, люблю ли ее и могу ли любить при таком ее отношении ко мне, действую так, что кого-то могло бы и покоробить, когда б глянул со стороны и поверхностно. О, я не ползаю перед ней на брюхе, как мамаша или как ползает она сама перед нашей старшей. Я только хочу призвать ее к порядку, хочу, чтобы она признала меня достойной уважения и некоторой симпатии. И я в лепешку расшибусь, но исправлю положение. А мама словно и не замечает ничего...
  - Ну прости же, прости... - Поэт обнял девушку и прижал ее к своей груди. - Ты умная и талантливая, ты красивая девочка, и у тебя все впереди, не надо так волноваться. Может, все это пустяки, а ты раздуваешь.
  Лиза выскользнула из объятий и, отойдя в сторону, уставилась на пустынное поле.
  - Ничему ты меня не научил, ничего не открыл. И мои слова до тебя не дошли. Неужели так всегда между людьми? Не думаю... Нет, это потому, что ты стар и пуст, и, выходит дело, ты ничем не лучше нашей мамаши. Сколько дряни кругом!
  - Но это еще не повод сталкивать меня с крыши...
  - Все напрасно, не доходит и не выходит, и напраслина одна... - прервала его Лиза, и говорила она тихо, а словно неумолчный гул стоял в ушах поэта. - Вот и видно, что ты, как только уйдешь, сразу забудешь про все тут наше здешнее, думая, что тебе вполне достаточно высоты, на которую ты в то время взлетишь, или какой-то дыры, в которую просунешься. У тебя, мол, с музами диалог, а с какими-то там вздорными девицами...
  - Но что же не напрасно, Лиза? - перебил, в свою очередь, поэт. - До чего такого мы могли бы здесь и сейчас договориться, что было бы не напрасно, ну, хотя бы выглядело таковым?
  - Этого я не знаю, но если гроза в груди гремит и не отпускает, значит, до чего-то можно договориться. А как ты рассуждаешь... Этак можно дорассуждаться и до заявлений, что всяк все равно помрет и все скопом тоже.
  - У тебя глупости и неразбериха от творческого беспокойства, вот почему гремит, - рассудил поэт. - Рассуждения, как ни крути, ведут в пустоту, и до каких звездных чертогов ни договоришься, смерть действительно все перечеркнет. Но творчество, если оно подлинное, никоим образом не пустое, не вздор. Взгляни на результаты, как они представлены в разных жанрах и направлениях, будь то искусства или, к примеру сказать, литература...
  Лиза резкими жестами показала, что устраняется от продолжения разговора. Поэта глубоко задело ее внезапное презрительное отчуждение. Он подумал, что ему пора съезжать от Васильевых.
  
   ***
  
  Стемнело быстрее, чем поэт собрался съехать, а перемещаться в темноте ему было нынче не по душе, может, и трусил слегка. Впрочем, он хотел еще раз побывать возле памятной церкви; сделает это утром, а потом навсегда распростится с этим уголком, даже у Бочкова перестанет бывать. Поэт был смущен до крайности, ему даже представлялось, что его озадаченность не знает границ, хотя поди сообрази и осмысли, как это возможно. Для сомнений причин было хоть отбавляй, но причем тут пресловутое стирание границ? Об этом нынче иные люди в иных случаях поговаривают, и, скорее всего, место имеет всего лишь фигура речи или некая вековая мечта человечества, может быть, примешивается и в особом смысле глубокое, оригинальное, немыслимое прежде понимание свободы как таковой, но, как бы то ни было, примениться ему с его сомнениями к подобным речам не выйдет. Ибо и не уловить разумом, куда бы им, этим сомнениям, деваться и во что преобразовываться при четкой и непреклонной постановке вопроса об исчезновении границ, - действительном или мнимом, вопрос другой, - и как ему, поэту, эти сомнения сберегать или, напротив, рассеивать, если они сами окажутся в неопределенном, едва ли не фантастическом положении.
  Да, но лучше бы не об этом, лучше о другом, например, о предположительно насущном. Наверно, пришло время решений, и не быстрых, мимолетных, не доживающих утра после вечернего утверждения, а способных к прочной определенности и, говоря языком промыслов и прикладных искусств, законченной форме. Нужда, естественно, не во многих решениях, а в одном-единственном, но таком, за счет которого и благодаря которому жизнь утвердится в новом качестве и станет если не прекрасной во всех отношениях, то во всяком случае осмысленной, степенной, уважаемой. Иными словами, жизнь останется штукой непростой, даже в высшей степени замысловатой, а может быть, и сопряженной с известными трудностями, но качество, благодаря которому она будет достигнута и развиваться дальше, должно быть безукоризненным, в противном случае ничему достойному внимания не бывать и все пойдет прахом. Как-то очень уж неприглядна его нынешняя жизнь. Слишком много неясного, так и кишит неопределенность, дорог под ногами великое множество, а выберешь какую, обрывается и пропадает, не дав тебе пройти и сотни метров или, скажем, двух древнегреческих стадий. И сколько оплошностей! Как мог он так оскандалиться перед Лизой? Как это вообще вышло, что он, слушая рассказ этой замечательной и в самом деле талантливой девушки о ненависти к ней, разыгравшейся у ее сестры, истолковал все превратно, исказил картину реальности страшно и воспринял дело таким образом, будто не Наташа, а Лиза питает злое чувство и даже ждет, что он разделит с ней удовольствия, какие можно испытывать, упиваясь ненавистью к близкому и тоже красивому, а может быть, и не менее талантливому человеку? Что подумала о нем Лиза, когда он предложил ей другой стиль, другую жизнь, то есть жить, не завидуя сестре и не срывая на ней зло? Не выпучила ли она глаза, изумляясь? Не приняла ли его за сумасшедшего, который, совершенно не ознакомившись с картинами Наташи, если они вообще существуют, почему-то решил, что они великолепны и заслуживают всемирного признания и что она, Лиза, завидует мастерству сестры и по заслугам унижена, забита и презираема знающими толк в искусстве господами? И разве можно быть уверенным, что он в действительности никакой не сумасшедший и нисколько не соответствует тому представлению о нем, которое наверняка сложилось у Лизы после странного и кончившегося ничем разговора в рощице? Но все это как-то несерьезно и неприемлемо для его возраста и звания поэта.
  А Фамира, разговоры о Фамире, обещание бросить вызов музам, усмешки по этому поводу? Кондратьев и Анненский сделали свое дело и ушли, но от этого не легче, то есть им-то как раз теперь легче, а вот каково ему, поэту, продолжающему жить и вынашивать фамиров замысел, развивать его таким образом, что речи, положим, льются гладко, а толпящиеся, суетящиеся вокруг праздные девицы посмеиваются и даже позволяют себе дикие выходки? Действительно, их насмешки кого угодно выведут из себя. Они профанируют его великое дело, он даже не сумел подняться до обычных форм своей поэзии, хотя к тому определенно шло. Пришел в рощицу, и там Лиза тотчас все испортила. Как же быть?
  Но какова суть дела и в чем оно, собственно говоря, состоит? Яснее ясного, что муз, в натуральном виде готовых к состязанию, не сыскать, не явятся эти бестии, сколько их ни призывай. А с другой стороны, уже и над ними достаточно поработали за века человеческой истории усердные и предприимчивые мастера, вполне достаточно, чтобы музами можно было считать творческую работу любого стоящего поэта и даже некоторые художественные достижения сестер Васильевых. Гомер, что ли, не поработал? Бальзак не приложил руку? Или братья Стругацкие, если уж на то пошло? А вдохновенных лириков взять! Но... Столько о вызове говорено за время, прошедшее с того счастливого дня, когда он, поэт, принял решение бросить его, что должно уже было что-то и состояться. Жизнь приземлена, но не только, она еще и витает, парит, ее, случается, заносит невероятно. Что-то непременно должно было произойти, - если не в плане реального согласия муз, не нынешних, а изначальных, заявленных еще у Софокла, вступить в спор и состязание (что вряд ли вероятно, а случись все же, так вышло бы, пожалуй, как-то чересчур), то по крайней мере в смысле дальнейшего продвижения поэзии, а заодно и в творческой кухне тех же сестер. А вместо этого, вместо решающих подвижек в мире, как воображаемом, так и реальном, яичница пожилой Васильевой, нелепые разговоры и наглые проделки, ненависть на бытовой почве...
  Разве можно сомневаться в силе его желания броситься в честную и прекрасную на вид схватку с богинями? А когда с истинной силой чего-то желаешь, что-то обязательно случается и происходит, получая дальнейшее развитие. Если бы было не так, род человеческий давно бы вымер. Богини, услыхав его речи, заключающие в себе обращенный к ним клич, должны были в том или ином варианте воплощения явиться, в том или ином, но, как пить дать, наилучшем и совершенном, непревзойденном, на то они и богини. А торжествует, однако, факт, что даже девушки, эти две поселковые кудесницы, осиянные красотой высшей пробы и в силу этого являющиеся образом и подобием богинь, оказываются, если внимательно к ним присмотреться, не без язв и неких отпугивающих морщин, не без разных и всевозможных недостатков, и не исключено, что просто всего лишь умело скрывают и вовсе недопустимые изъяны, которые, вскрывшись, смутят даже видавшего виды человека. Вместо прекрасного турнира, не обойденного вниманием главных олимпийцев и украшенного гирляндами, разноцветными лампочками и толпой восторженных очевидцев, озвученного лирами и флейтами и изобилующего грацией несказанных красавиц, - мутная и ничего доброго не обещающая возня. Как-то глупо все это, и нет ни стихов, ни картин, и никто не знает, как мы здесь, в старом доме на краю пригородного поселка, теснимся и мучаемся, и, главное, невозможно даже представить, вообразить невозможно, куда все это заведет...
  
  Глава четвертая
  
  Утром Лиза - тревога успела изнурить ее, и она осунулась - на ходу шепнула поэту о неожиданном ночном приезде старшей сестры, которая тут же принялась энергично действовать и, можно сказать, разоряться, отдавать приказы, переворачивать все вверх дном. Во-первых, призвала мамашу и заперлась с ней в уединенной комнатенке, во-вторых, они долго о чем-то толковали, причем сестрица на мамашу накричала. Уже немало, правда? Но это еще далеко не все. В общем, приходится ждать грозы. В настоящее время сестрица отдыхает, собственно говоря, пребывает во сне пока и, что естественно, не выходит из своего затвора, не все ведь лунатики, но если всерьез о времени, то оно, что и говорить, пошло. И время работает на нее, на сестрицу, да так работает, что пыль столбом, звери попряталась и утренние звезды трясутся от страха.
  - Все она подчинила, все под ее диктовку изнемогает в разных трудах, - сказала Лиза с горечью, - и когда мама гнет спину в огороде, это тоже работает на нее, единственную и неповторимую, хотя со стороны может показаться, что трудится мамаша просто потому, что жить-то как-то надо, а мы, домашние ее, только и думаем, как бы заграбастать плоды ее трудов.
  Наташа, Лиза и поэт вышли в сад. Х* испытывал необычайное удовольствие от того, что окружен прелестными девушками. Он был вполне удовлетворен. Впервые после вечера, когда он переступил порог этого дома и очутился в тесном мирке Васильевых, он находился так близко к Наташе, и это наполняло его чувством столь сильного удовлетворения, что он уже и не думал искать объяснения, как ей удалось зависнуть в лунном небе, не видел причин завидовать ее вероятному художественному мастерству или отслеживать в ее душе признаки человеконенавистничества. И Лиза казалась ему тихой, славной, избавившейся от дерзких причуд и тех недостойных страстей, которые еще вчера терзали ее сердце и огладывали ум. Разве способна она теперь ненавидеть сестру? И вообще, разве разница в уровне дарований, превосходство одного уровня над другим могут служить предлогом для ненависти? Человек разумное животное, он пусть с трудом, а все же превозмогает в конечном счете все то дурное, мерзкое, злое, чем успела напичкать его природа.
  - Все, теперь нам каюк, - заявила Лиза, - натерпимся, намыкаемся...
  Наташа презрительно передернула плечиками:
  - А то, можно подумать, мы непривычные!
  - В чем же дело? - с мягкой и гибкой задумчивостью ни о чем произнес поэт. - И я хочу спросить прежде, чем мы продолжим разговор... мне лучше уехать?
  - Нечего, поздно теперь, сиди уж! - как-то словно одним звуком вскрикнула Наташа. - Смоешься, а после, как мамаша наговорила ей всякого, у нее в голове уже мнение, и она твой побег примет за шутку дурного тона или даже личное оскорбление.
  - За вызов, - вставила Лиза.
  Сестры захохотали.
  - С вами трудно спорить, - значительно усмехнулся поэт.
  - Хотя у нее другое имя, мы зовем ее Любушкой, и сам понимаешь, это намек на связь с понятием любви и прочих душевных привязанностей, в том числе и способности полюбоваться необыкновенной красотой ближнего. Но ничего более нелепого, жалкого и неуместного, чем это прозвание, мы еще не придумывали, - пояснила Лиза.
  - Она действительно красива, полюбоваться есть чем, форма явно бьет в цель без промаха, и содержание, если брать фрагментарно и оценивать покусочно, не уступает, - заметила Наташа, в такт своим словам кивая чудесной головкой. - Но она зла, бессердечна, беспардонна, и что в самом деле не знает в этом мире границ, так это ее эгоизм. К тому же она отрезанный ломоть, хотя с ее точки зрения, это мы в своей совокупности являем собой не что иное, как этот самый ломоть. Она бросила, она отшвырнула нас ради городского успеха, променяла нас на искусственную красоту бульваров и площадей, сияние рекламных огней, шум бенефисов и разные там похождения в среде отборных людей, любимчиков фортуны и питомцев муз. Она добилась своего, то бишь успеха, и полагает, что мы, которым она якобы благодетельствует, должны целовать ей руки и ноги. Беда в том, что иногда она наведывается в родное гнездо. А чего требует при этом? О, боги, она требует подобострастия, обожания, безупречного сервиса и четко выраженного лизоблюдства! И знает же, знает, дрянь этакая, мы такие, что где сядешь, там и слезешь, и кто этого, спрашивается, не знает, да, мы такие, а вот ты... Представь, вдруг наступает миг, когда столь высокого полета птичка узнает о тебе, об Артемушке, когда ей словно в страшном сне открывается твое существование и даже, что особенно ужасно, сама возможность и какая-то дичайшая, фантастическая допустимость и оправданность твоего существования... А мамаша ведь доложит, это уж как пить дать... Уже доложила! Уже знает великая Любушка о твоем грандиозном замысле, о Фамире, о том, как ты тут заморочил всем нам головы. Известно ей теперь и о музах, но штука-то в том, что она знала о них и раньше и даже с некоторых пор живет в уверенности, что уж кто бы другой, а она так точно ходит у них в любимицах.
  - Но знает ли она, что музам можно бросить вызов? - возразил поэт. Ему было досадно, что Наташа и Лиза придерживаются шутливого тона, а между тем едва ли не на глазах у него складывается куда как серьезный и опасный образ Любушки.
  - Ты предполагаешь какую-то возможность борьбы с ней? С нашей бесчеловечной сестрицей?
  Все трое остановились, и сестры с удивлением смотрели на своего странного гостя.
  - Не выйдет, не справиться тебе, нет, ничего не выйдет, - сама ответила Наташа на свой вопрос. - Она не поймет тебя, а лучше сказать, поймет по-своему.
  - Или истолкует вкривь и вкось, - добавила Лиза.
  - Это одно и то же, - сказала Наташа.
  - Не совсем. Одно дело Любушка, понимающая что-либо по-своему и, разумеется, в свою пользу, и совершенно другое - Любушка, толкующая вкривь и вкось. Не видите, что ли, какой изрядный зазор? Но Артемушке все равно не протиснуться. Он грубо трудится над осуществлением своего замысла, а у так называемой Любушки всякая работа еще грубее. Она топорно работает, и это приносит ей популярность и прочие дивиденды, стало быть, нашему другу нечего противопоставить и остается лишь ужаснуться, когда перед ним возникнет столь страшная и угнетающая картина недостижимой для него жизни.
  - О да, - подхватила Наташа, - Любушка груба. Говоря это, мы подразумеваем, прежде всего, ее живописные труды, некие зарисовки и этюды, которые, как думают некоторые, составляют предмет общего восхищения окружающих и гордости их за человеческий род, способный, оказывается, вылеплять в своей давно опошлившейся среде таких неслыханных мастеров. Эх, дружище, видел бы ты мазню этой продувной бестии, вот подивился бы! И это наша сестра, дочь нашей же матери, воображающая, что она нам чета, что мы будто бы одного поля ягоды! Но пора возвращаться в дом. Скоро обед. Мама будет сердиться, если не придем вовремя...
  Поэт удивился. Обед? Сколько же времени, пусть даже на Любушку работающего, прошло с тех пор, как не случилось, вопреки обыкновению, завтрака и его отсутствие непременно должно было показаться всем, кроме, естественно, спящей вершительницы судеб семьи, чем-то подозрительным, каким-то обескураживающим и, может быть, вполне рискованным упущением? Он огляделся с напускным безразличием; подтачивала изнутри это безразличие смутная тревога. Сгущались сумерки, и это выглядело зрелищем, положим, основательным и, разумеется, своевременным, но и поразительным в своей неприкосновенной таинственности, а может быть, кто знает, отчасти даже подозрительным.
  
   ***
  
  Любушка должна была сложиться как роковое стечение обстоятельств и твердокаменное, отдающее душком могилы их разрешение, явиться в образе самой судьбы и победоносно пройти по головам не в меру разыгравшихся, расшалившихся - ну, чисто дети! - персонажей поселковой комедии, выдвинуться своего рода богом из машины, легко сводящим на нет дальнейшее развитие сюжета. Но пока все шло тихо и не без унылой размеренности. Разливая по тарелкам суп, пожилая Васильева с недоброй усмешкой взглядывала на понурившихся за столом дочерей.
  - Что, притихли, сволочи? - воскликнула она вдруг. - Вот придет сейчас Любушка, она вам покажет.
  - Да ты, мамаша, ты того, разум не теряй, и деликатна будь, фаршируй мысли и слова аккуратно, не как попало, - тотчас окрысилась Лиза. - Любушка, может, тебе первой задаст.
  - Мы с ней ночью поладили. - Старуха, заимствуя у старшей дочери победоносность, пока еще заочную, усмехнулась.
  - На чем?
  - Вообще так, в целом по жизни и насчет этого вашего Фамиры тоже.
  Наташа тихо и словно украдкой засмеялась, и Лиза принялась ей вторить. Поэт удивлялся внезапному единодушию сестер.
  Вошла красивая, статная, величественная женщина. На ходу поправляла она прическу, и без того отлично изготовленную. Неприятно от нее веяло холодом, непринужденно, не прилагая особых усилий, испускала она некие эманации высокомерия и уверенности в полном превосходстве над окружающими. Сестры, Наташи и Лиза, закричали в один голос:
  - Любушка, родная, милая, здравствуй! Как мы рады тебя видеть!
  Любушка ответила одобрительной улыбкой, но это не помешало ей тут же возвестить, что она не потерпит лживых изъявлений восторга и всяких прочих льстивых слов, которыми обезумевшие от безделья негодницы попытаются задобрить ее и сбить с уверенно взятого курса. Улыбка улетучилась, едва промелькнув. Любушка стала объяснять, в чем состоит упомянутый курс. Говоря и красиво жестикулируя, она, между тем, и не думала садиться, хотя струсившая мамаша делала пригласительные жесты, указывала на стол, на грандиозную кастрюлю с супом, бормотанием призывала к скорейшей победе над голодом. Посыпались обидные словечки, Наташа была названа мокрой курицей, Лиза - курьезом.
  - Любушка, Любушка, - забубнила пожилая Васильева, - прошу тебя, не так пылко, присядь лучше, поешь, видишь, мы на стол накрыли и только тебя дожидались...
  - К черту этот ваш стол, в сторону его, я буду говорить! - крикнула Любушка.
  Стол мгновенно убрали. Любушка важно ступила на середину помещения, предварительно опробовав ее обутой в золотистую туфельку ногой. Нащупываю, нет ли провала, у вас все тут прогнило, пояснила она юмористически. И тут же полилась гневная речь:
  - Я зарабатываю деньги и кормлю разных оскудевших трутней, я добиваюсь подлинной известности, уже давно полагающейся мне как набившей руку и достигшей зрелого мастерства художнице. Мои дела идут как следует, и разве безделица, что они гладки и шиты без малейшего изъяна, о, никто не посмеет бросить тень на них и на мое доброе имя.
  - Отлично сказано, - сказала Наташа, - не так ли?
  И она взглянула на притихших соратников, на сестру Лизу и приблудного поэта.
  - Так и полагается быть знатоку своего дела, - подтвердила Лиза.
  - Быть? - грозно поставила брови домиком старшая сестра. - Что это значит? Ты что хотела сказать? Быть где-то? Где-то там? В будущем? Или все же в настоящем? А если дома? Это ведь и мой дом... Но что я вижу, прибыв сюда? Фамира!
  - Но согласись, - робко возразила Наташа, - это не всякий раз и вообще впервые... Ведь Фамира - это уже кое-что, а не просто серые будни...
  Любушка, прерывая сестру, веско бросила:
  - У меня талант, который должным образом проявляется и многим сведущим людям известен, а у вас кромешная бесталанность, ни на чем не основанная гордыня и единственное вразумительное умение - делать из мухи слона и попадать пальцем в небо.
  - Ну, с этим можно поспорить...
  Любушка, проделав стремительный шаг, склонилась над Наташей:
  - Поспорить? С чем? С кем? С ведущими специалистами, давшими моим работам превосходную оценку? Со мной лично? Я убью тебя!
  - С твоим утверждением, вот с чем, - покрепчала Наташа. Поднявшись на ноги, она смело заглянула прямо в черноту глаз взбешенной сестрицы. - Ты, может, сама не замечаешь, но мы-то видим, как утверждение той или иной истины выходит у тебя за пределы разумного и приобретает ой до чего же неприглядный, а порой и смехотворный характер самоутверждения.
  - Согласна! - поднялась и Лиза.
  - А нужно бы эросу не путаться в грубых формах, но преобразовываться в нечто высшее, скажем, в реальные достижения культуры, - произнес поэт, сам, похоже, не сознавая, что и для чего он говорит.
  И он тоже встал. Любушка с барабанным топотом подскочила к нему:
  - Это кто? Это он и есть? Он самый?
  - Оставь парня в покое, - вздохнула Наташа, - поговори лучше с нами, близкими тебе по крови и по роду занятий существами, мы все как надо растолкуем...
  - Сесть! - крикнула Любушка.
  И снова образовался ряд смирно сидящих у стены людей. Пожилая Васильева не спускала с гордо вышагивающей перед этим рядом дочери пылающих восторгом и каким-то спортивным азартом глаз.
  - Я перво-наперво скажу следующее, - принялась рассуждать Любушка. - Образ Фамиры мне известен, и это не случайно, поскольку он занимает довольно почетное место в литературе, что нашло подтверждение в моем ночном разговоре с нашей мамой. Но разговор, к сожалению, вышел далеко не ученый, ведь он едва-едва прикрывал срам, и этот ваш срам так противен, так гадок... Что-то скользкое, внушающее беспредельное отвращение... Даже страх, даже ужас наводит! И я хочу спросить: понимаете ли вы, что творите? Я хотела бы уточнить: означает ли происходящее здесь, что образ Фамиры сложился в ваших бездонно глупых умах так же, как он сложился в литературной и просветительской деятельности разных народов? Но считаю своим долгом предупредить: предпосылки к тому, чтобы некоторое представление о Фамире сложилось у вас, вовсе не подразумевают, что человек, выдающий себя здесь за Фамиру, явился из светлого и отрадно волнующего воображение мира. Скорее преобладает догадка, что он явился из тех низших миров, где жутко плодятся и кишат плуты и авантюристы всех мастей, подлецы, всегда готовые пустить ближнему пыль в глаза, околпачить, надуть их, лишить чести и всякого прочего достояния, убить, расчленить, выкинуть на помойку. Наверняка он приполз - а он ведь приполз, не так ли? - из мест, где негодяй сидит на негодяе и негодяем погоняет. И что же тогда? Чем вы ответите ему? Что противопоставите? На что вы годны? Разве есть у вас силы держаться на плаву и всегда сознавать себя людьми, способными выстоять в жесточайшей житейской борьбе? Кто, - возвысила Любушка голос, - кто докажет мне, что вы не скот, покорно бредущий на бойню? Сравните свое творчество с моим. Я сейчас не про тебя, мама, твои готовки прекрасны, твоя кухня достойна высшей похвалы. Но вы, сестрицы, вы, Наташа и Лиза... Создали вы что-то, хоть отдаленно сравнимое со мной и моими живописными опытами? Скопили в загашнике вещицы, которые при случае можно продать так же выгодно, как я продаю свои? Ничего... Пусто! Продайте вашему драгоценному гостю свою наготу, разденьтесь, и пусть он увидит, что вы - пустышки, круглые нули, и взять с вас нечего, кроме двух-трех мгновений быстро проходящего сладострастия. О-о, тоска-а!
  Любушка уселась за стол и уронила лицо в раскрытую ладонь. Наступила пауза, никто не решался заговорить. Несколько времени спустя Любушка сказала, снова пустившись в странствия по комнате:
  - Что важно для всякого художника, если он, конечно, не обуян гордыней и не лезущим ни в какие ворота самолюбием? Поддерживать добрую связь с музами, питаться от них, молить этих прихотливых и непредсказуемых богинь, чтобы они не оставили, не лишили попечения. Тогда все будет на мази. И даже у вас так могло быть, если бы вы внимательно слушали мои советы и без всяких выкрутасов следовали моим путем. Но вам взбрело на ум, что вы рассудительнее, трудолюбивее меня, что вы, одним словом, некий светоч и чуть ли не сама искра Божья, а я - мыльный пузырь, глупая кичливая бабенка, возомнившая себя пупом земли. Дальше - больше. Является господин, утверждающий, что он бросит, или уже бросил, вызов музам, вызовет, дескать, на соревнование. И вот тут у нас с вами начинается серьезный разговор. Теперь-то я не буду больше ни скрывать свое истинное отношение к вам, ни как-либо смягчать чувство гадливости, которое вы мне внушаете. Вы это заслужили!
  Величественная женщина остановилась посреди комнаты и сложила руки на груди, превосходная лепка которой не поддается описанию.
  - Идиотки, безмозглые твари! - воскликнула она с чувством. - Кому вы поверили? Кого окружили заботой и вниманием? За кем готовы идти в огонь и в воду? Возле кого кружите, как мотыльки, к кому присосались, как пиявки? Вы знаете этого человека? Вы можете назвать его имя? Его зовут Артемушкой? Ха-ха! И этот Артемушка намерен бросить вызов музам? Так знайте же... Ай-яяяй! - вдруг завопила, прерывая себя, Любушка и принялась подбрасывать ноги, как танцующая на арене цирка лошадь. - Жмет!.. неудобно!.. жжет!.. и пусть Артемушка знает тоже!.. знайте же, в сравнении с вами я не меньше муза, чем некоторые!..
  - Ты чего, Любушка, взыграла так странно, словно сбрендила? - встревожилась пожилая Васильева. - Или что не по тебе, не устраивает?
  - Ничего, мама, все в норме, только жжение, но в аду иных еще не так припечет, - как будто вновь остепенилась Любушка. - И я говорю, касаясь вопроса о настоящих музах, то есть богинях в применении к ним языческого богословия... И если эти богини, господствуя над разными творцами, предстают перед ними в образе муз, то чем же это я, просто в силу моего творчества, не богиня в сравнении с ничтожным сбродом, и отчего бы это мне не уподобиться музе в глазах какого-то жалкого виршеплета? А? И пусть этот наглец, это ничтожество бросает свой вызов мне! Я приму! Я приняла уже! Где ты, Артемушка? Выходи на бой! Ну и мелкая же ты сошка! И надеешься, горемыка, что кто-то, рангом повыше, снизойдет до тебя, сирого, и позволит себе повозиться с тобой? А вот я знатно намылю тебе шею, попляшешь ты у меня, прохвост!
  
   ***
  
  Любушка, запрокинув голову, зверино зарычала, затрубила в потолок, глянувший на нее в этот миг звездным небом. Пожилая Васильева говорила в беспамятстве торопливым и почти вовсе не сбивчивым шепотом: остепенись снова, Любушка, не горячись, не к лицу тебе все эти вопли и надсадность такая, ты хороша в царственном покое и бесподобно ласковом обращении с окружающими... По мощной шее Любушки и крутому ее затылку, вдруг сбросившему прическу и обнажившему не радующую глаз чернь волосяных корней, по облысевшей внезапно макушке, заползая и на профиль, заострившийся как у театрализованного демона, побежали, весело искрясь, огоньки. То возрастали они, то слегка опадали, а в совокупности постепенно образовывали ярко светящийся нимб или, лучше сказать, раскаленное кольцо, все больнее сжимавшее голову несчастной.
  - Любушка, что это?! - закричала Лидия Петровна, бросаясь к погибающей дочери.
  Они обнялись. Дочь в последней надежде искала помощи и спасения у матери, а та ничего так не желала, как спасти свое дитя. Взорвались и лопнули головы обеих.
  На мгновение весьма внушительным факелом вспыхнули совершенно беззащитные жертвы огня, и в оторопи застывшие на стульях у стены зрители, поначалу обмершие и оцепеневшие донельзя, теперь, завидев такое зрелище, в тихом ужасе, словно лунатики или внезапно переменившиеся на глубоко и безнадежно помешанных, бросились наутек. Они бежали от полыхания, только возраставшего в их глазах, а из глубины комнаты, куда они думали зачем-то вбежать, на них глянула страшная, насмешливая рожа, собравшаяся, судя по всему, шагнуть им навстречу, пользуясь тонкими призрачными ножками и устрашающе гримасничая в какой-то сиреневой мгле.
  Как очутились на улице, как сломя голову мчались куда-то в изумительной по силе непроглядности темноте - о том, конечно, и не вспомнить после, например завтра, если это завтра наступит. У ног свинцово блеснула водная гладь, и девичий голос, неузнанный поэтом, зазвенел в тяжелой тишине, надсаживаясь в истерической нотке:
  - Неужели это пруд? Где мы? Уже в усадьбе? Так быстро?
  Поэту пришло в голову, что он успел за последние дни по-своему хорошо изучить усадьбу, равно как и прилегающие к ней окрестности, и это поможет ему легко и правильно разобраться с их местонахождением. Но главным оставалось постичь, что случилось в доме, какая участь в конечном счете постигла пожилую Васильеву и ее старшую дочь и чем произошедшее грозит ему лично. С этим, однако, разобраться было гораздо труднее, практически невозможно. И поэту казалось, что он пытается, силится в должной степени, а его спутницы и не думают оказывать ему поддержку, занятые своими бесконечными глупостями, стало быть, ему можно уйти, а они пусть сами докапываются до истины, стало быть, за ним остается право бросить их на произвол судьбы, некоторым образом полагаясь на авось, а может, и в расчете, что хоть это заставит их опомниться и серьезно взглянуть на происходящее в мире, как в целом и на истинное положение вещей.
  Луна вышла из-за туч и осветила крупную фигуру Наташи, с вымученно-злодейской улыбкой водящей лезвием ножа по красивому лицу Лизы, сейчас, в эту ужасную для нее минуту, глядевшемуся едва ли не детским и с какой-то особой выразительностью пухлым.
  - Ты виновата! - воскликнула она, свободной рукой хватая сестру за горло.
  Поэт предупредительно покашлял, надеясь этим осадить зарвавшуюся девицу, а Лиза, взглянув на него с мольбой о помощи, крикнула хрипло:
  - Да в чем?
  - Мамочка... мамочку разве не жалко?..
  - Ну, жалко, да я-то... я с какого тут боку?! У Любки голова треснула и сгорела, может, просто от внутреннего напряжения, а мама сдуру бросилась выручать!
  - Их, наверно, шаровая молния убила, - подал голос поэт; а вот кто ее нацелил и запустил - вопрос, добавил он мысленно, этих фокусниц и на молнию достанет. - Ты, Наташа, не вытворяй ничего, не делай лишнего, брось нож, это тебе не игрушки, - назидательно сказал наш герой.
  - Как, ты больше не сообщаешься с музами, поэт, ты не допускаешь, что они готовы сразиться с тобой, а с Любкой покончили, чтоб она не путалась под ногами?
  Наташа разразилась зловещим хохотом. Х* привел свои резоны:
  - Но если так, если те бедные женщины сгорели по сверхъестественной причине, то в чем вина Лизы? Точно так же не взвалишь на ее плечи и ответственность за шаровую молнию.
  Разгорячившуюся девицу, похоже, в чем-то убедили и жалобное блеянье насмерть перепуганной сестры, и более или менее взвешенные резоны гостя, - но в чем? Она опустила руку, сжимавшую нож, и повесила голову, смутно размышляя. Лиза шумно перевела дыхание.
  - А что же в комнате... что там было? - вдруг снова оживилась Наташа. - Откуда взялось то чудище?
  - Боюсь, - помрачнела и подтянулась Лиза, - это всего лишь моя новая картина. Лучик света случайно упал, как раз когда мы...
  - Чего же ты боишься?
  - Боюсь, что картина не слишком-то удалась, хотя я очень старалась. Знаешь, как это бывает у художника, когда он прилагает неимоверные усилия... Я билась над ней, что называется, днями и ночами. Существо, на ней изображенное... ну, как бы это выразить... этот плод моей фантазии... Я в общем-то не собиралась делать из него монстра, но вышло все-таки отвратительно, а остальное додумало за нас воспалившееся воображение, вот мы и наложили в штаны.
  - Ну, из-за таких пустяков не стоило поднимать шум, подумаешь, картина! - усмехнулась Наташа.
  Отголоски язвительности еще прозвучали в череде изданных ею звуков, но уже в следующее мгновение ее плечи затряслись, и она закрыла лицо руками. Лиза обняла ее. Сестры плавно опустились на кочку.
  - А никто и не поднимал шум, - говорила Лиза, - мы просто сбежали от греха подальше. И я тебе скажу, такой картины, да еще словно при специально подобранном освещении, любой испугался бы. Не удивительно, что ты бежала не чуя под собой ног, впереди меня и Артемушки.
  Наташа отбивалась от сестры и ее ласк, слабо поводя рукой.
  - Ничего мне больше не говори про эту картину. Что мне до нее! Вот если бы она была моя...
  - Ага, твоя! Как же! Ты всегда завидовала мне, ненавидела меня.
  - Ах, меня никто и никогда не понимал!
  - Всегда отлично тебя можно было понять. Ты как на ладони... А разве ненавистью многого добьешься, дурочка? Куда тебе рисовать подобные картины...
  Поэт сказал:
  - А вот мне приходилось слышать, что художников следует считать пишущими, а не рисующими картины.
  - Ты помолчи пока, - небрежно бросила в его сторону Лиза и снова обратилась к сестре. - Куда тебе! Кишка тонка! Тем не менее я верю, что тебе пошло бы на пользу радикально изменить отношение ко мне. Ты меня презираешь и ненавидишь, а я отвечаю тебе любовью, и это благотворно сказывается на моей живописи. Вполне возможно, что то же самое случится и с тобой, если ты возьмешь себя в руки и взглянешь на меня, твою сестру, по-новому.
  Поэт с грустью смотрел на сестер, грустил же он потому, что их существование, как это обычно и получалось со всем посторонним, а тем более перпендикулярно вгрызающимся в вещество его личности, представлялось ему малопонятным и оттого чересчур простым, даже нелепым, - ну, вещь в себе, что с нее взять, думал он в подобных случаях, - тогда как они, насколько он мог судить, недурно, более того, с болезненным азартом сознавали свои нужды, в силу этого то и дело бесновались и попутно его попытались втянуть в свои игры. В такой обстановке невозможна была настоящая поэзия и те глубокие проблемы, которых он коснулся, некоторым образом приняв на себя миссию Фамиры, мало-помалу таяли и рассасывались, не оставляя в осадке ничего похожего на вызов музам. А в достаточной ли мере он сам, как таковой, посвящен в тайны одаренности, исполнен силы и блеска талантов и независим от неведомых могучих проводников творческой энергии, достаточно ли закален, чтобы противостоять всем этим нелепостям и своевременно заменять чем-либо достойным утраченное? Поэт смотрел, пока было возможно, однако луна вдруг скрылась, и снова все погрузилось в кромешную тьму, где сестры громко закричали, охваченные ужасом.
  
   ***
  
  - Смотрите!
  На некоторой высоте таинственно блуждал крошечный огонек. Поэт не раздумывая выразил уверенность, что они действительно в усадьбе, возле пруда, а огонек блуждает в стенах главной усадебной постройки или у самых этих стен, и это загадочно и подозрительно, ведь постройка заколочена, и вход в нее определенно воспрещен, так кого же туда занесло, и с какой целью, не иначе как что-то криминальное творится, воровство или бессмысленное разрушение бесценного памятника древнего зодчества. Тотчас он припомнил, как в первый раз увидел эту постройку и в какое восторженное состояние впал, будучи при этом зевакой и невеждой, ибо, что греха таить, путался в отличии колонн от пилястров и не сумел в ту знаменательную минуту определиться с такой, в сущности, простой вещью, что наличники окон - это всего лишь наличники окон и ничего больше, даже если они служат элементами великого сооружения; и много всего прочего он еще напутал тогда, но восторг переживал высокий и незабываемый, это правда. Но вот устремиться ли к удивительной постройке сейчас, об этом бурно заспорили в темноте. Нужно туда поспешить. Нужно бежать от нее подальше, мало ли что там происходит. Лиза высказала гордое и несколько авантюрное соображение, что пойти надо непременно, пойти и на месте во всем разобраться, уяснить природу блуждающего огонька, его, возможно, криминальный, а может быть, и сверхъестественный характер, и к тому же в переживаемый момент это едва ли не единственный, из нешуточных, впечатляющих, оставшийся у нас ориентир, да другого, собственно говоря, и не видать. Но у нас, - напряженно задрожал в темноте голос Наташи, - есть и своя постройка, наш старенький дом. Да он сгорел, возразила Лиза. Сгорел? и ты так легкомысленно это заявляешь? так безответственно и равнодушно отзываешься на беду, которая, между прочим, и твоя беда? Теперь все ясно! Твоя вина...
  - Ах вот как! - закричала Лиза. - Ты опять за свое? Опять за старое? В таком случае позволь напомнить тебе о том, с какой застарелой и непреходящей ненавистью...
  Однако Наташа не пожелала выслушать упреки своей маленькой сестренки. Еще спорили и ни на чем столковаться не могли, а когда огонек исчез так же неожиданно, как появился, поэт высказал наконец свое крепкое по-мужски мнение:
  - Нужно идти к церкви.
  Чувствовалось, как заерзали и завозились в темноте сестры, послышались их притворные вздохи и легкое хихиканье.
  - Я же говорю, ты высокопарен, - сказала Лиза. - Ты уже клонишь к тому, чтобы свернуть эту историю и наспех покончить с ней, иными словами, бросить нас, бедных, а на прощание еще скажешь парочку поэтических и проникновенных слов о храме и пользе веры...
  - Перестань, Лиза, - прервала сестру Наташа, - сейчас не время ерничать. Давай лучше послушаем, что действительно скажет этот человек.
  - К церкви, - стоял на своем поэт. - Я выведу, я запомнил дорогу. А там и до вашего дома рукой подать.
  Мужественный тон, взятый нашим героем, в конце концов сломил упрямство бесовок, всегда предпочитающих следовать указаниям своего мелкого ума и не слушать других, оспаривать даже мудрые решения и вполне целесообразные предложения. Но одно дело с чувством превосходства над окружающими и сознанием своей осведомленности выдвинуть себя на трудную и благородную роль проводника, и совсем другое - удачно и без потерь, напротив, с нравственными приобретениями сыграть ее.
  Куда и как было идти в темноте? Девушки запищали, едва она обрушилась на них как нечто небывалое, неизведанное и неиспытанное в прошлом опыте их маленькой, не знающей еще дальних расстояний и трудных переходов жизни. Эта темнота развеяла некие границы, отделявшие ее от человеческой слепоты, и стала для поэта ослеплением, тем наказанием, которое описывалось, по словам досужего исследователя литературы Бочкова, в прелестной повестушке Кондратьева и загадочной драме Анненского. Но, может быть, не обошлось тут и без потустороннего и вздымающего, перелопачивая, гигантские исторические пласты вмешательства Софокла. Особым ужасом наполняло сердце поэта подозрение, что некое возмездие и казнь выпали на его долю, а сестрам, его спутницам, досталось не так уж сильно, вообще отделались испугом, разве что превратились в птичек и теперь воркуют, булькают, щебечут во тьме, и ему тяжко, он немеет, а они передвигаются легко, играючи. Медленно и неотвратимо перемещался унылый, слякотный бред его жизни в безграничность небесного абсурда.
  Прошло немного времени, и самозваный проводник вынужден был признать, что подвел своих спутник, доверившихся ему девушек. Они заблудились. Наташа разразилась бранью. Лиза сказала:
  - Другого я не ожидала.
  - За что ты мне мстишь, Лиза? - воскликнул поэт с горечью. - Я не сделал тебе ничего плохого. Мы знакомы... сколько мы уже знакомы?.. всего миг по сравнению с вечностью, и я успел поверить, что могу относиться к тебе по-человечески, а ты постоянно причиняешь мне боль.
  - Лучше скажи, что не сделал мне ничего хорошего, а ведь я, вспомни, доверилась тебе. Я думала, ты меня поведешь. А сейчас мы обе поверили в тебя, подумали: вот человек, который укажет нам верный путь, он такой умный, такой мужественный, он знает, ему открыты тайны и ничего необъяснимого в происходящем с нами для него нет. А что в итоге?
  Говорила бы еще Лиза, осыпая поэта более или менее справедливыми упреками, ее хватило бы на долгое ораторское дыхание, на большую запальчивость, но снова глянула в просвет между тучами луна, и ночные путешественники увидели перед собой аккуратный деревянный домик, словно взятый с рождественской картинки. Странно только, что в окнах света было нисколько не видать, притом, что совершенно не так было внутри, где комната, помещенная в пространство домика, носившее, похоже, довольно-таки сказочный характер, недурно освещалась настольной лампой. Дверь оказалась не заперта, ее толкнули, причем с излишним напором, с тем натиском, который ничего хорошего не обещал хозяевам домика, и Наташа, разглядев в глубине помещения, как бы слегка затуманенной, читавшего книгу при свете упомянутой выше лампы старика, с порога звонко крикнула:
  - Вы кто?
  
   ***
  
  - А вы? - Старик неторопливо снял очки и спокойно воззрился на вошедших.
  - Мы из поселка.
  Девушки, которых поэт на путях тьмы успел в своем воображении превратить в птичек, выглядели теперь неказисто, явились перед таинственным стариком как измученные, жалкие, перепачканные в тошной осенней грязи существа.
  - Я - нет, я в поселке только гость, - определил себя и свое положение поэт.
  - Неважно. - Хозяин поднялся, на глазах возрастая, мало-помалу достигая неправдоподобных габаритов, и на его благородном лице отобразился слабый намек на улыбку. - Запыхались... Можно подумать, на пожар бежали, - сказал он добродушно.
  - Мы с пожара, - пробормотала Лиза, пораженная и подавленная гигантским ростом старика, которому приходилось нагибать голову, чтобы помещаться под низким потолком.
  - Даст Бог, не все сгорим.
  Старик усмехнулся, и это мгновенно вывело Лизу из себя, она окрысилась.
  - Да, вам что! Таким, как вы, все нипочем!
  Сила инерции, определил на этот раз поэт, чуть что не по ней - и девчушка вспыхивает, а рассудить, стоит ли, ей некогда. Лиза сурово карала мнимое равнодушие все усмехавшегося старика:
  - Это мне невесть как перебиваться, потому как, знаете ли, картина воспоминаний, если вдруг последняя минута, получится жиденькой. Вы ж не пень, вы хоть и старый, а не донельзя бесчувственный, так поймите, дядя... У вас целая жизнь за плечами, и если припомните что-то давнее и только на первый взгляд незапамятное, так это будет для вас происходившим словно на другой планете. Все потому, что длинно пожили и превзошли самые разные и друг на друга не похожие эпохи. А мне отличий пока не видать. У меня ворох воспоминаний и пакет сохранившихся иллюзий удивительно однообразны и как бы одна сплошная серая масса внутри, при том, конечно, что было как у всех, ходила пешком под стол, носила глупые косички и была всесторонне глупа... Это и ваша история, ну, без косичек, разумеется, но у вас она давняя и полузабытая, а для меня такова, словно происходила вчера и только, мол, сегодня стало выходить что-то путное в искусствах, говоря точнее, в живописи пока лишь. Так не будьте сволочью, застоем, помоями и сукиным сыном, не устраивайте тут из своего загадочного и будто бы скорбного безразличия вонючую жижу, чтоб мы в ней захлебывались как слепые кутята! Вот этот человек, - Лиза указала на замешкавшегося в дверях поэта, - тоже не выпадает из истории, но сейчас важно другое, он не даст соврать, он подтвердит, что у меня отличные работы, холсты и полотна - на загляденье, и не напрасно, скажет он, эта девчонка размахалась кистью, не напрасно среди окружающих ее вещей почетное место занял мольберт. Но их мало - я о своих работах - раз-два и обчелся, я еще только начинаю внимать призыву муз. Это он, наш поэт, наш общий друг, это он бунтует и намерен с музами схлестнуться, а я на перепутье, и мне на многое замахиваться пока нечего...
  - Хватит молоть вздор, - грубо оборвала сестру Наташа. - Никто ни с кем не схлестнется, это одно воображение, сама говорила, и он говорил, - эта девушка тоже указала на поэта, - да, фантазии, а вот выпутываться нам и впрямь необходимо. Я не так многословна, как некоторые, я скажу просто. Наша мама и сестра сгорели, и с нас могут спросить. У блюстителей всех мастей все страшнейшие подозрения падают первым делом на безобидных и невинных девушек.
  Теперь и Х* усмехнулся.
  - Если сгорели, надо не выпутываться, а по простому горевать, - разъяснил он, приближаясь к сестрам и становясь рядом с ними.
  Он вдруг с напряженным любопытством взглянул на старика.
  - Не сгорели, это только воображение, - убежденно заявила Лиза.
  Старшая смерила ее холодным взглядом, ища, впрочем, лишь зацепки, чтобы окончательно убедиться в несостоятельности этой несчастной.
  - Ну да, конечно, воображение! А если все же факт? Скажу в заключение одно: ни ума у тебя, сестрица, ни сердца.
  - Погодите, погодите, - ласково забормотал старик, а могучую руку, останавливая неуемных спорщиц, поднял ведь как-то строго, что называется непререкаемо, - так сгорел кто-то или нет? Что же произошло на самом деле? Я, со своей стороны, считаю, что вам нужно пойти домой и на месте во всем разобраться. Было бы странно, если бы голос разума, а я сейчас, можно сказать, служу его рупором, порекомендовал вам что-то другое.
  - Знаете, рупоров и разных проводников мы уже перебрали немало, насмотрелись на них, а что касается дома... Даже если нашего дома больше нет, это еще ничего не значит, по крайней мере в споре о том, кто прав, а кто виноват и кому следует решительным воздействием прекратить раздор. Царит и всем заправляет анархия, и не смотрите, что она прикрывается фиговым листочком, а в глазках ее можно прочитать некое человеколюбие... Анархия, да, говорю вам это вполне авторитетно и со всей свойственной мне прямотой, а пришла эта напасть из бездн известного первобытного хаоса, - сказала Лиза, формулируя еще одно заключение.
  Но Х* не счел, что дело покончено и можно ставить точку.
  - На самом деле, - заговорил он вдохновенно, - я решил последовать примеру знаменитого Фамиры и бросить вызов музам, чья заносчивость и горделивость, а также божеская или, точнее, олимпийская блистательная стать ни для кого не секрет. Я понимал всю условность своей затеи, но от высокого ее характера и хочешь не хочешь, а пристроившегося к нему высокого полета мысли деваться было некуда, да и как было не захотеть, и вот посмотрите, добрый человек, на этих девушек, посмотрите, как они взволнованны, бледны, растеряны, в каком они недоумении. За ночь, а я о выпавшей нынче, то есть на нашу долю, они набегались до чертиков и насмотрелись всякого... и все зря, мол, и не было ничего, мой замысел и брошенная мной перчатка - чепуха, и разные там музы так и остались при своем, нимало не тронутые возбужденными и даже хватающими через край выходками нашего поведения? Не может быть! У меня и мысли нет, что это так, что это вообще допустимо. Пусть я маленько сбит с толку, но я по-прежнему тверд в одном, хотя бы в том, что обратного пути у меня, а то и у этих девушек, нет. Нам ли возвращаться к прежнему образу жизни! Да и где взять теперь такую возможность? Уже не вернуться нам запросто к прежним стихам и картинам, ко всему тому обыденному, что мы принимали за свое бытие и даже полагали, что таков наш стиль, а другой неприемлем и коль так, то все отлично. Может, Наташа и вернется, у нее нет таланта и подлинного призвания, и к тому же, носит, бедная, нож в кармане, а вот ее сестра, уверяю вас, ни за что не вернется. Она разделит со мной участь талантливого человека.
  Наташа на эту речь отозвалась зло, сверкая глазками:
  - Вы хотите, чтобы я снова показала зубы? Чтобы все снова как недавно в лесу?
  - То был парк, - поправила ее сестра.
  - Пусть парк, сути дела это не меняет. Я вам покажу, как клеймить меня и закапывать мой талант! Дельцы какие выискались, бойкие какие, оборотистые они, видите ли, ребята! Участь они делят...
  - Я вижу, - вмешался старик, морщась от усталости, с какой он слушал теперь своих гостей, - в этом деле не разобраться, пока я сам не схожу с вами к вашему дому и не посмотрю, что с ним сталось.
  - Но это опасно в настоящий момент, пока не улеглись немножко страсти, - возразила Лиза. - Наш дом... там могут толпиться люди и нас, чего доброго, в самом деле привлекут, задержат... А ведь мы не преступники, не поджигатели, не злодеи и никакой роковой тайны не храним, злых умыслов не вынашиваем. Ну, воображение, это да, и в нем наша сила, притягивающая свет, хотя и тьмы Бог знает откуда тоже в избытке набирается... Так я вам говорю, хозяин, говорю как доброму и отзывчивому человеку гуманистической направленности, вы лучше нас спрячьте до поры до времени, предоставьте нам убежище, а потом мы, глядишь, опамятуемся и самостоятельно решим, что нам делать дальше. Сознательно решим...
  - Спрятать вас? - заговорил старик удивленно. - Убежище? И на то, чтобы я так поступил, имеются причины? Ишь, какие прыткие!.. Хорошо, оставайтесь, но с одним условием.
  - Мы принимаем все ваши условия.
  - Я не согласна, хоть убейте! - выкрикнула Наташа, и все увидели ее лицо закопченным забралом, в прорези которого исторгался дикий, никуда не годящийся блеск ее ставших крысиными глазок.
  - Вот мое условие: вы будете сидеть тихо, как мыши, и никак не помешаете мне читать.
  - Как мышь? Я? - обескураженно пробормотал поэт и огляделся, потерянно гадая, не внимают ли каким-то образом Бочков, Дамочкин и Ромбов подразумеваемому - словно на дне бытия - поношению его личности. - А что, интересное что-то пишут? - вдруг вскинулся он. - Про Софокла? Это и есть Софокл? Поймите, однако, меня тоже... Я ведь, работая с Фамирой, ну, с его образом, думал не только о себе и своей поэзии, даже, скорее, больше о том, чтобы и других подстегнуть, чтобы в целом литературные дела современности принялись заметно прогрессировать и дали превосходные плоды...
  - По отечески вам говорю, назидательно, - возвысил голос старик, - садитесь просто-напросто вон в тот уголок и отдыхайте, не мешая.
  Поэт заколебался, не ослушаться ли. Но впрямь захотелось тишины и покоя, а к тому же явно не шутя провернул свое отеческое внушение хозяин. Присели на лавку у стены, причем Наташа потребовала, чтобы поэт сел между ней и Лизой, а не так, как расположилась было Лиза, пожелавшая иметь в своем распоряжении поэта и только сбоку, словно в порядке кое-как терпимой случайности, сестру.
  Величавый старик прочистил горло, проделал несколько гимнастических упражнений, молитвенно возвел очи горе и только после всех этих приготовлений сел за стол. Читал он выразительно, шумно, как если бы это было не чтение, а какая-то акробатика, не без труда ему дававшаяся, и в особенно поразительных для него местах крупно шевелил губами. Сестры вскоре уснули, повиснув на поэте. Загадочный читатель вскрикивал, вздыхал, причмокивал, шарил по столу глазами и руками, как бы отыскивая карандаш, чтобы сделать запись, слышались восклицания: ай, молодца! - или: а тут, сучий потрох, дурака свалял! - не было покоя от читательских особенностей этого человека, и книга, которую он читал, не в последнюю очередь именно поэтому не нравилась поэту. Он был не прочь задремать, но постоянно отвлекался на странности старика, размышляя о которых все основательнее приходил к выводу, что оказался в гостях у далеко не простого субъекта. Ему казалось, что страницы книги каким-то образом втягивают его в глубину, скрытую под их внешне плоским видом, и это было еще одной причиной, почему книга нравилась ему все меньше. Все меньше и меньше, а между тем для него уже не секрет, что если он все-таки уснет, как уснули девушки, его быстро и ловко обработают, и он станет персонажем этой книги, - положительным или отрицательным, это все равно, а вот только то и есть, что неприятно предвидеть такого рода обработку и совсем уж досадно растерять себя и провалиться в какую-то сомнительную дыру между строчками.
  Наконец он не выдержал, выкарабкался из-под обмякших на нем сестер и, приблизившись к столу, за которым словно огромная и важная деятельность развивалось чтение, робко спросил старика:
  - Так кто же вы? И что вы символично так читаете?
  Старик посмотрел на него, округлив глаза над стеклами очков, и ответил:
  - Я, парень, муж Лидии Петровны Васильевой, жительницы этого поселка.
  Эге, подумал поэт, вроде сюжетец был крепенько сбит и роли изначально распределены точно, а тут опять незадача... или задача, но, видит Бог, с какими-то новыми и своенравными неизвестными.
  - И у вас были дети от Лидии Петровны? - осведомился он осторожно и вкрадчиво.
  - Целых три дочери, - самодовольно ухмыльнулся старик, определенно довольный также и плодовитостью жены.
  - Но в таком случае вам должно быть понятно, что вот эти девушки, видите, в уголке спят мирно, вам не чужие, а как есть плоть от плоти вашей.
  И тут старик просиял:
  - А, вот как? Неужели? Ну, право слово, истинное чудо... поздравляю!..
  - Это я вас поздравляю...
  - Действительно мои дочурки? Да где ж это они так валялись, что в пыли и ручки-ножки грязные? Но очень, очень приятно! Только я бросил семью, когда они совсем еще крохами были, и узнать их не мог. Так что вас сюда привело, друг мой?
  - Лучше вы о себе расскажите.
  - Пожалуйста! Исповедь? Да ради Бога! А как спят... - умилился подобревший старец, снова взглянув на дочерей. - Не спрашиваю вашего имени, это потом, пока просто радуюсь, что моих крох сопровождает не абы кто, не пес какой-нибудь, имеющий дурную привычку возвращаться на свою блевотину. Достойный спутник - это уже полдела для всякой большой человеческой биографии, а тем более когда налицо неопытная юность и, не исключено, некоторая взбалмошность. Я ведь почувствовал... С такими нелегко управиться. Но вы держитесь отлично. Вижу, что чисты душой и пламены сердцем, наделены богатым умом и работаете не за страх, а за совесть...
  - Вы о себе обещали.
  - Да что там, сам я - ей-ей - в свое время был еще тот стервец. Бросил жену, написав в прощальном письме, чтоб не поминала лихом и не искала меня, а когда потребуется, я, дескать, в добровольном порядке вернусь и воздам ей должное за печально прожитые на полувдовьем положении годы. Не потянул, в общем, семейной лямки, и в плане идеологии это у меня опиралось на ту мысль, в итоге доказавшую свою плодотворность, что женщины, чем лучше их узнаешь, тем больше внушают сомнений.
  В детском возрасте я всякую женщину, даже старуху, почитал за существо высшего порядка, за богиню необыкновенной красоты, а также силы, сосредоточенной в ступнях, как у лошади - в копытах. Но это, конечно, многим свойственно, когда они в растущем младенчестве, а наверно, и всем малышам, прежде всего мужского пола, еще не забывшим уют и теплоту материнского лона. Да и в книге о том же пишут, - старик ткнул пальцем в раскрытый на столе фолиант, - и я так скажу, в этой книге много правды, касающейся равно что меня, что, пожалуй, и вас, кто бы вы ни были. Но у меня этот пронзающий - и как ведь материалистически! - период переживания и, я бы сказал, пережевывания женской красоты чрезмерно затянулся и чуть было не захлестнул меня в петлю чего-то болезненного, умоисступленного. К счастью, с годами понял, что ихнюю красоту всегда оттеняют всевозможные недостатки, а вся их сила на самом деле сосредоточена в несносном вздорном языке. Возникшие у меня новые убеждения, укрепившись на фоне попутно приобретаемого образования и растущих эстетических понятий, подточили беспредельное доверие, сызмальства бездумно питаемое мной в отношении слабого пола. Я стал развиваться в направлении большего, акцентированного внимания к его провалам и скрытым червоточинам, и в особенности к тому факту, что, старея, эти якобы поэтические и романтические, сработанные под Тургенева особы как-то слишком нескладно, как-то мешковато, что ли, дурнеют внешне. А порой и умом сильно дают слабину в сторону катастрофического упадка.
  Бросившись подальше от этих мест, где я только не побывал, какие только страны, края и уголки не посетил! Смена декораций и отчасти моего внутреннего содержания работала бесперебойно, как отлично налаженный часовой механизм, и я даже не всегда успевал следить за своей внешностью, иначе сказать, за прической и прочими деталями, чтобы поддерживать соответствующий облик и внешне тоже находиться на высоте положения. За свою жизнь, а иной раз она мне кажется и подзатянувшейся, за время своего, я так скажу, бескомпромиссного бродяжничества я побыл - всякий раз кратковременно - парикмахером, санитаром, поэтом, горьким пьяницей, случайным пенсионером, коммивояжером, стилягой, снова поэтом, сезонным рабочим, долбежником, начальником специализированного участка, театральным режиссером, курьером, необоснованно арестованным и по праву освобожденным - ей-ей! - всего не перечислить. Сервантес, ступивший в мое воображение узником севильской тюрьмы, признал калейдоскопичность моих похождений далеко превосходящей его собственные заслуги в приключенческом жанре, а невзначай примкнувший к нему Наполеон, назвал большой и непоправимой стратегической ошибкой свое нападение на землю моих соотечественников, заполненную подобным мне населением.
  И всюду женщины. Лишь моя твердая сознательная установка делала так, что их становилось все меньше в моем обществе, а не будь от них избавления и не будь основательного разбора их качеств, не испытал бы я удовольствий подъема на душеспасительную духовную высоту. Все глубже я докапывался до истины, для кого-то, допускаю, простой и даже элементарной, а для меня верткой и постоянно норовящей выскользнуть из рук, истины, гласящей, что никакие они, бабье, не перлы и не жемчужины, а прямо-таки довольно вредные существа. И чем изощренней, искусней я их перебирал, иных оставляя себе во временное пользование, а от большинства отпихиваясь, тем заметнее прояснялось в моей голове и тем легче проторялись пути к большому размышлению и всевозможным откровениям. Не буду утомлять вас подробным описанием того, чего достиг, размышляя, а сразу перейду к главному выводу, сложившемуся у меня вместе с пониманием, что женщины морщинисты, непомерно упитаны или, напротив, костлявы и нимало не похожи на грацию всем известной фигурки, по странной случайности откопанной без рук, но оттого не менее восхитительной, в общем, я решил: баста, довольно с них и с меня, отныне наши пути-дорожки врозь!
  Но только созрело это радикальное мировоззренческое решение, тотчас возникла перспектива пути к другому, новому, еще более впечатляющему мироощущению. Я понял, что можно жить с женщинами, в частности с женой, не занимаясь ими плотски, а лишь любя чисто человеческой любовью, теплой и душевной. Говорю все равно как от Матфея или от Луки, предлагаемый мной поворот, сколь ни видится он неожиданным и даже предосудительным, дарует, в конечном счете, возможность и к прочим людям относиться как нельзя лучше, что само по себе открывает все новые и новые возможности и влагает в сердце ценности, недоступные, пока ты глуп, рассеян и попусту любвеобилен. Моя мысль перестала дробиться на каких-то там божков и богинь, преклоняться перед идолами и бежать за первой попавшейся юбкой. Она простерлась к единобожию, к важнейшему для всех нас источнику света, тепла и жизни, в лучи которого и облеклась, озаренная ими. Прошу обратить на этот факт самое пристальное внимание. Подобное течение мысли сродни филантропии и благодати, оно кого угодно образумит, исцелит и обновленным направит на путь истинный.
  И мне как очищенной от тлетворных влияний страсти, как заветов о земле обетованной и веры в загробное существование захотелось к жене. Я решил вернуться. Тем более, подумал я, уж наверняка подросли мои доченьки, так что самое время доставить им радость своим родительским возвращением. Я приехал вчера, но с поезда, отметая суетность и напрасную нервозность, а они могли повредить, не отправился прямо домой, но прогулялся, продолжая размышлять и внутренне сосредотачиваться, в здешнем парке, осмотрел строения, церковь и отметил про себя, что есть тут что сравнивать и много чего складывается в пользу здешних мест. Обратите внимание, я - видавший виды человек, и вдруг однозначно: дома всего краше. А войдя случайно в этот заброшенный домик, вдруг надумал я в нем переночевать и тем выиграть время, чтобы несколько еще углубиться в свои представления о сокровенных тайнах будущего.
  Согласитесь, домик неплох. До меня в нем кто-то побывал, в воздухе еще чувствовался табачный дым, с некоторых пор мне досаждающий, и я вам скажу, приятель, здесь пожил человек со вкусом, он отлично провел время. Он имел настольную лампу и книгу, которые и завещал в специальной записке, рекомендуя их как превосходные вещи, скрашивающие досуг, помогающие не упустить драгоценные минуты для всего того, что, как привило, и характеризует культурного человека. Я даже обнаружил здесь щепотку чая и парочку картофелин. Вот прекрасный пример заботы о ближнем! И я думаю, все будет хорошо, а это и есть мой главный вывод из всех моих долгих размышлений, с которым я, как с полновесным припасом, вступаю в будущее, имея притом ничем не ограниченное намерение сделать это завтра же. Моя жизнь налаживается, я прихожу в норму, я становлюсь настоящим человеком, а что среди ночи вдруг заскучал и зевнул, так вот, раскрыл книгу и увлекся чтением, как никогда. А то еще и вы шумной компанией явились, и сразу такой, знаете ли, сюрприз: доченьки сами нашли меня! По отечески рад, растроган, словно в раю... Да, что вы там говорили о пожаре? Кто погорел-то? Велика убыль?
  Поэт встрепенулся и бессмысленно завертел головой. Ему представлялось, будто старик ровно и едва ли не бестрепетно продолжает свое мудрое повествование, а оказалось, что этот рассказчик, казавшийся неуемным, переменил тон и о чем-то с любопытством и, похоже, настойчиво спрашивает его.
  - Не всегда происходящее с людьми объяснимо... - пролепетал он, суетно и затейливо гримасничая.
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
  
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"