Аннотация: Я думаю, что это просто необходимо знать обществу.
Записки ЗЭКа или спаси и сохрани
Лопатин Николай Николаевич
Записки ЗЭКа или спаси и сохрани
День одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый и т.д., и т.д., и т.д.
Через периметр я прошел благополучно, собаки были воспитаны 'Чимкентом' и потому пропустили меня, приняв за своего, да я и был своим для них. Кормили меня последний год хуже, чем кого-либо из собак, на спине у меня вместо клички красовался порядковый номер - шестьдесят три, я дрожал от холода и нервного напряжения. Овчарка подбежала, обнюхала меня и завиляла хвостом. Дорога была свободна.
И вот я уже в Талгаре, - небольшом поселке, в котором живут только вольные поселенцы и менты. Надо пересидеть где-нибудь пока не закончатся поиски, обстоятельства требуют снять зоновский ватник, но время такое холодное, что в своей вольной рубашке я буду выглядеть почти также, как и с проклятым номером на спине. Все-таки телогрейку снимаю на какой-то позабытой Богом и людьми стройке. Руки и ноги начинают дрожать еще сильнее, унять теперь эту дрожь невозможно.
Почему я бегу? Неужели нельзя было стиснуть зубы и еще терпеть?
Нельзя, завтра может выйти указ о физическом уничтожении людей моего мировоззрения, а стать безмолвной овцой не имеет смысла, потому что на воле никто даже и не узнает об этом, просто пополню число жертв какого-то там террора, и все.
Так проходит час. Уже начинаю сожалеть о том, что освободился от зоновского ватника, но он выброшен в глубокий цементный бункер, и вернуть его теперь невозможно.
Соображаю, что именно на этой заброшенной стройке меня и будут искать в первую очередь, - надо уходить. Искать будут с собаками, которые натасканы на травлю людей, укрыться не удастся, даже если с головой закопаюсь в строительный мусор.
Приближается время обеда, и меня могут хватиться с минуты на минуту. Нужно прорываться к железнодорожной станции.
Моя летняя рубашка сразу бросается в глаза. Интересно, в какой стороне водочный магазин, может примут за загулявшего поселенца, - не хватило горючего, вот и побежал в ларек в этой дурацкой, яркой рубахе. Но поселок небольшой, все друг другу давно примелькались, и на меня все-равно обращают внимание. Пытаюсь идти спокойно, но ноги не слушают, каждое движение выдает во мне беглеца.
Впереди стоит наряд милиции, - меня уже заметили, сворачивать в сторону поздно, да и не куда. Одни враги, и не одного союзника. Менты переговариваются с кем-то по рации. Прохожу мимо, и спиной ощущаю подозрительный взгляд. Но меня не останавливают, значит, в зоне еще не хватились. Только бы успеть сесть на поезд.
Беру билет до Алма-Аты, там, среди людей уже можно затеряться. Мне везет, поезд отходит через двадцать минут. Коротаю время за хозпостройками станции, но и здесь какая-то старуха в рабочей одежде достает меня, и ставит в известность, что делать посторонним тут нечего. Спорить не приходится, отхожу в сторону. Нервы напряжены, как струна.
Подходит поезд. Молча протягиваю проводнику билет и остаюсь стоять в тамбуре. Проводник любопытства по поводу моей персоны не проявляет, видимо повидал на своем веку всякое. Хочется курить, но кроме куска газеты и щепотки табака ничего не имею, а завонять весь тамбур паленой газетой нельзя. Стрелять не рискую, привлекать к себе внимание недопустимо.
Открывается дверь, и с вагона в тамбур заходят менты, они сразу же направляются к дядьке с мешком у ног. Тот копается в карманах в поисках документов, следующая очередь моя.
Начинаю молиться и открываю глаза. Я лежу в своей комнате, а это только надоевший сон.
Слава Богу!
Вот, диавол будет ввергать из среды вас в темницу, чтобы искусить вас, и будете иметь скорбь дней десять. Будь верен до смерти и дам тебе венец жизни. Имеющий уши (слышать) да слышит.
Откр. 2. 10.
И было... День первый
Меня втолкнули в дверную щель камеры предварительного заключения, - в щель, потому что дверь в эту сырую, темную нору открыть полностью невозможно, так как ее движение ограничено тяжелой цепью, чтобы заключенные в ней не могли вырваться в коридор группой. В эту щель можно протиснуться только по одиночке, что гарантирует безопасность охране. Впрочем если судить по обитателям камеры, эта предосторожность не лишняя.
На мне были одеты старенькие дырявые джинсы, байковая рубашка и довольно приличные туфли. В карманах не было ничего, даже те тридцать рублей, которые были зашиты в пояс джинсов, отобрал у меня во время обыска какой-то шельмоватый оперативник.
Потом в течение этих, тринадцати дней заключения я часто вспоминал о моей заначке, потому что здесь эти деньги могли оказать мне небольшую поддержку, ибо охранники по завышенным ценам приносили к нам в камеру чай и сигареты.
Впрочем, нужды в табаке я не испытывал, так как с воли постоянно приходили небольшие передачки кому-либо из сокамерников. Лучшее отбиралось работниками охраны, но хлеб и табак доходили до заключенных.
Моя первая камера была размером пятнадцать квадратных метров, с окошком где-то под потолком, да и оно было чем-то забито или заварено, так что с воли не проникал даже луч света, но зато от этого окна сквозило невероятно.
Камера была снабжена деревянным настилом, который занимал половину площади.
Обитатели, сидящие и лежащие на полу, особого внимания на меня не обратили, и я стоял около дверей, не решаясь подняться на деревянный настил.
Так прошло минут десять. Мне невыносимо хотелось курить и я обратился к одному из парней. Он молча указал рукой в дальний угол. Поднявшись на настил, я увидел лист газеты, на который был высыпан табак, делать крутки из газетной бумаги я еще не умел и мне пришлось немало потрудится пока получилось какое-то подобие сигареты, покурить, толком не удалось, ибо первая крутка рассыпалась у меня в руках. Остатки табака я положил на соседний лист газеты, поняв, что здесь царит строжайший режим экономии.
В этот день я стал последним новеньким, был уже поздний вечер и мои соседи начали располагаться на ночлег.
В камере нас набилось человек двенадцать - пятнадцать, теснота ужасная. Была ранняя весна, и ночи стояли еще довольно прохладные. Чтобы согреться, нам, спящим на голом полу, приходилось прижиматься друг к другу, но в той тесноте это было не так и трудно, мы лежали в полном смысле слова, как сельди в бочке, ноги одного упирались в лицо другого, и так по всей площади деревянного настила. Если ночью кто-либо поднимался по нужде, назад вернуться он уже не мог, потому что свободный клочок моментально заполнялся кем-либо уставшим спать на боку.
Выбывший из спящей кампании претензий не предъявлял, так здесь еще никто не мог знать, какую ступень иерархической лестницы займет в тюрьме тот или иной кандидат в зека, и остаток ночи бедняге приходилось проводить стоя на цементном полу.
Когда затекал бок, на котором спал задержанный, то для того чтобы изменить положение, приходилось переворачиваться всем.
Позже к тесноте я привык, угнетало только то, что не было никакой возможности хотя на пять минут остаться одному, хотелось помолиться, выпросить у Господа избавления; но я постоянно находился в присутствии таких же горемык как я, и уйти или спрятаться где-либо не представлялось ни малейшей возможности.
Так прошли первые сутки.
Проснулся я довольно рано, голова была тяжелая от усталости первой ночи, все тело ныло от непривычки спать в спартанских условиях. Охранники проснулись тоже и громыхали по коридору металлической посудой и тяжелыми сапогами.
Я был потрясен происшедшем со мною, мое сознание находилось в каком-то тумане. Когда открылась кормушка, и охранник, спросив, сколько человек в камере, начал раздавать кружки с кипятком, я даже не смог подняться со своего места. Кто-то из братвы подал мне хлеб, предупредив, что, эта пайка выдана на весь день. С утра есть не хотелось, поэтому хлеб дождался обеда.
Заняться было нечем, кто сидел, кто ходил из угла в угол. Время от времени открывались двери и кого-нибудь вызывали на допрос. Всякий раз я вздрагивал от нетерпения, хотелось, чтобы выкрикнули и мое имя, но час шел за часом, ничего не принося мне.
Подошел обед. Нам раздали металлические миски, наполовину наполненные мутной жидкостью, - это был суп. С мисками нам вручили и столовые ложки, у которых предусмотрительная охрана, отломала ручки, так что остались одни черпачки. Есть такой ложкой горячий суп было невозможно, и все остудив его, пили просто с края миски. Хотя утром я и не съел свой хлеб, его едва хватило на обед, уж слишком мала была эта порция. Обед дополняла кружка кипятка и половинка дешевой карамельки вместо сахара.
После такой диеты, когда меня вели по коридорам тюрьмы, мне казалось, что пол подо мною раскачивается в такт моим шагам, как палуба корабля. Но это было уже позже, а пока я находился в КПЗ, и все еще надеялся, что меня наконец вызовут, сделают внушение и отпустят домой.
Своего следователя я увидел, только после трех суток. Он уточнил мои данные, сказал что обвиняюсь я в хранении семи с половиной граммов марихуаны, что на два с половиной превышает допустимую норму, и потому срок задержания он продлевает мне еще на десять суток.
На мои слова сказанные в защиту потребления марихуаны, он отвечал, что с этих пор я являюсь его личным идеологическим противником, впрочем за некоторую сумму он может и пересмотреть свои убеждения, а так как этой суммы я гарантировать ему не мог, то он и остался при своей точке зрения.
Следующие десять суток прошли с относительным комфортом, меня перевели в другую камеру, где было еще двое кандидатов в зека.
Первый - татарин, лет двадцати двух, довольно доброй души. Обвинялся он в какой-то небольшой краже с завода. Татарин уже имел срок, и потому как более опытный взял надо мною шефство, - объяснял и рассказывал, как надо вести себя в тюрьме. Пытаясь по возможности облегчить и скрасить наше вынужденное пребывание в этом жутком месте, он вылепил из хлеба шашки, учил меня играть в нарды, шутил, и казалось, что его ни мало не волновала собственная судьба.
К сожалению все его рассказы оказались ни к чему, ибо это была только теория, а практики набираешься на собственной шкуре.
Каждый день мать приносила ему маленькую передачку, - табак, пару домашних пирожков, две-три конфеты и буханку белого хлеба. Эта женщина уже имела опыт в таких делах и потому несла мало и дешево с тем, чтобы 'дачка' дошла до адресата.
Татарин оставил о себе хорошее впечатление, и мне было жаль расставаться с ним, когда пришло время.
Второй обитатель камеры был довольно молодым парнем, сидел он первый раз, а попал сюда за торговлю оружием. Взяли его, когда он собирался продать кому-то несколько гранат.
Он был напуган перспективой срока и жался к нам, как мокрый щенок. Да и мы видели в нем не преступника, а просто перепуганного насмерть пацана. Дела его остались по ту сторону решетки, и здесь его жизнь начиналась заново.
Меня до сих пор удивляет то, что, столкнувшись с преступным миром, со злодеями, насильниками, убийцами, моя душа не судила их. То, что было в этих людях плохого осталось в той нереальности свободы, и воспринималось мною не более чем слова обвинительного заключения.
Может мой разум выбрал для себя такую форму защиты, иначе было просто не выжить, но смотря на этих людей, я не осуждал никого, каждый оценивался мною по своему настоящему поведению.
Дни шли, смена дня и ночи здесь не имела никакого значения, так как сутками, из года в год эти кельи освещались только тусклой лампочкой над дверью.
От постоянного сна на деревянном полу болело все тело, казалось что меня прибили к кресту, и уже не было сил терпеть эту муку, но отчаяние сменялось надеждой, и я продолжал жить, дышать, разговаривать. Временами я думал, что это не я, а кто-то другой, мой дух был на свободе, а здесь, на нарах, лежало только тело, но я по воле Бога был привязан к этому куску плоти, и постоянно возвращался в него, не имея возможности оторваться и вырваться из этой клетки.
По ночам я становился на колени и молился, я просил освобождения, но Господь как будто не замечал моих просьб. На всем протяжении моего пребывания в этих местах, я видел руку Божию, которая поддерживала меня, помогала мне, - ответ на любую просьбу был мгновенным, кроме одной - свободы.
Однажды ночью Татарин проснулся, и, увидев меня на коленях, испугался. Он был первым, кто сказал мне, что христианину все это выдержать будет гораздо труднее, чем просто зеку. Но отречься от Бога ради сию минутной выгоды, даже не приходило мне на ум. Я только крепче сжимал зубы и терпел, зная, что это испытание от Бога, и ждал Его силы и славы.
Иногда во время молитвы начиналось землетрясение, из всех щелей выползали пауки и тараканы, заключенные в панике бросались к дверям, а я вспоминал, что это уже происходило в жизни Апостолов, но двери не открывались, никто не выводил меня из этой темницы и жизнь текла дальше своим ходом.
Иногда открывалась кормушка и охранник шепотом предлагал сигареты, чай, марихуану или водку. Цена марихуаны была в двадцать пять раз выше, чем на воле, и так как никто из нас не располагал деньгами, кормушка закрывалась, а мы могли только облизываться.
Иногда в камеру подсаживали еще кого-нибудь, и этот кто-то сразу нарушал мирную атмосферу, которая сложилась в нашей камере. Нам втроем было довольно хорошо, но здесь никто не интересовался нашим комфортом.
Марсулов так звали моего следователя, вызвал меня еще раз, чтобы поинтересоваться материальным положением моей семьи, и поняв, что денег не будет, больше меня уже не беспокоил.
Когда кого-либо из бродяг вызывают на допрос к следователю, то заставляют переобуться, на ноги дают надеть резиновые калоши сорок пятого - сорок седьмого размера, чтобы лишить возможности сбежать где-нибудь по дороге. Эта унижающая человеческое достоинство процедура проделывается всякий раз под пристальным взглядом вороватого мента.
Ты ставишь на полку замызганного шкафа свою вольную обувь, и берешь вместо нее пару калош, зачастую на одну ногу, а возвращаясь назад, не надеешься встретить свои туфли на прежнем месте. Мне повезло, мои туфли никого не прельстили, некоторые вынуждены были в этих чудовищных калошах возвращаться в камеру, где сразу находился самый слабый, которому они и доставались. Придя из КПЗ в тюрьму в таком виде, этот несчастный более не нуждался в характеристике, 'кем он был по-жизни', его вид говорил сам за себя, - он слаб, и его можно заставить делать все что угодно.
Меня до сих пор удивляет та жестокость, с какой эти люди, которым уготовлена одна судьба, - лишение свободы, относятся друг ко другу.
На допрос меня возили в районный отдел милиции, там сажали в тесную камеру, где сидячих было мест шесть - семь, другим же приходилось стоять на ногах по несколько часов, ожидая вызова к следователю, а потом этапа обратно в КПЗ.
Он не был похож ни на одного из встреченных мною ранее 'бродяг', как здесь ласково именуют людей, которые волей обстоятельств, оказались не в ладах с законом. У него был отрешенный взгляд, и в то же самое время в нем читалась упрямая злоба. Когда я спросил его за что он здесь, он ответил, что убил своего отчима. Равнодушие, с которым он ответил, ужаснуло меня, и я подумал, что если не скажу ему о Господе, у него одна дорога, - в ад. Но он отвечал, что ни о чем не сожалеет, и каяться не собирается, больше говорить с ним было не о чем.
Позже я вновь встретил его на тюремном карантине, и он спросил меня, почему же мне, праведнику, не помог Бог. Я мог только ответить, - 'Значит, я нужен здесь'. Он отвернулся и стал доедать свою тюремную кашу.
Пути Божии неисследимы и, быть может, этот короткий разговор со мною когда-нибудь изменит его судьбу, на все Божия воля. Но у меня на душе осталось чувство, как будто я прикоснулся к какой-то холодной гадине, к жабе или к змее. Позже я еще много раз сталкивался с убийцами, и всякий раз испытывал такое же ощущение, хотелось не только вымыть руки, но и мозги.
В тот же день я познакомился еще с одним 'бродягой'. Это был высокий, довольно красивый парень, он метался из угла в угол камеры и стонал от стыда. Оказалось, что попал он сюда за изнасилование какой-то старухи. Я не стал ничего говорить ему, он уже был близок к покаянию.
Иногда мне казалось, что для некоторых вполне бы хватило этих тринадцати суток предварительного заключения, чтобы заставить их опомниться, переосмыслить и пересмотреть свою жизнь. Но закон слеп и в первую очередь имеет цель отомстить своему противнику, и потому вернувшись из заключения, такой человек чувствует, что сам уплатил по счетам, и может уплатить и в другой раз, - пока он имеет срок жизни, он платежеспособен.
Возвращался я из райотдела в милицейском 'бобике', в одной паре наручников еще с одним бедолагой. Он был веселым, общительным человеком, и всякий раз, когда наша машина останавливалась на перекрестке, выкрикивал слова прощания, какому-нибудь удивленному прохожему. Звали его Леха 'Хохол'. Позже я снова встретил его в тюрьме, и пять месяцев мы провели с ним в одной камере.
День второй
Наконец наступило утро четырнадцатого дня моего заключения. Охранник выкрикнул мое имя, и я с надеждой на освобождение вышел в длинный коридор. Там уже сидели на корточках у стены человек тридцать. Мне тоже приказали сесть рядом с ними, а охрана переходила из камеры в камеру, выкрикивая новые имена. Так формировался этап 'на кичу' - тюрьму.
Когда собралось человек сорок, нас построили по одному и стали выводить в крытый дворик, где уже стояла машина с зарешеченным фургоном, в который нас всех под прицелом автоматчиков и старались запихнуть.
Теснота была такая, что невозможно было дышать. Сделать полный вдох в этой машине было неисполнимой мечтой, каждый маневр водителя ощущался всем телом, но несмотря ни на что настроение у всех было приподнятое. Для каждого из нас эта смена отупляющей камерной атмосферы казалась почти благом.
Какой-то азербайджанец при каждом толчке машины вспоминал мать водителя и грозился посчитаться с ментами на том свете. Я понимал, что он не шутит.
Наконец машина остановилась на тюремном дворе, и нас по одному стали встречать местные охранники. Снова всех усадили на корточки вдоль стены, и начали проверять личные дела.
От нервного напряжения у меня начался сильный озноб, руки и ноги дрожали так, что на меня обратил внимание тюремный фельдшер. Он констатировал диагноз, - 'алкоголик', но здесь просохнешь.
Каждого вновь прибывшего отправляют в карантинную камеру на трое суток. Перед тем как отправить туда, новенькому нужно сдать на анализ кровь фельдшеру, потом какой-то 'бродяга' из хозобслуги делает два снимка с порядковым номером над головой, один в фас, другой в профиль. Вид у меня на этих снимках получился довольно зловещий, я не брился уже больше двух недель, почти не спал, похудел и был похож на дикаря.
После всех этих процедур нас повели по длинным, мрачным коридорам, вдоль которых по одну и по другую сторону были тяжелые двери с открытыми кормушками. Из этих кормушек выглядывали бритые головы обитателей камер. Все это напоминало чудовищную баню, так как бритые головы дополнялись полуобнаженными телами, что и создавало такое впечатление, да еще духота, как в парной. Воздух был пропитан потом, тюремными щами, воняло тяжелой дезинфекцией и паленой газетой.
Наконец выбор охранника пал на какую-то дверь с запертой кормушкой. Нас снова усадили вдоль стены и предоставили самим себе.
Из открытых кормушек постоянно высовывались чьи-нибудь руки, и голоса их хозяев о чем-то умоляли. Только несколько времени спустя я понял, что так работает тюремная почта, но тогда не мог взять в толк о чем нас просят. Иногда кто-нибудь из нашей группы вскакивал на ноги, брал из рук просителя пакет или записку и быстро передавал в соседнюю камеру. С места срывался охранник и тяжелой резиновой дубиной восстанавливал порядок.
Вдруг из одной кормушки высунулась голова и, указывая рукой на парня из нашей группы, стала орать: 'Петух! Петух!' Парень вскочил и побежал куда-то вдоль коридора, следом за ним бросился охранник. Из всех кормушек стали высовываться похотливые рожи, и с любопытством спрашивать друг друга, кто это, который побежал. Вскоре уже вся тюрьма готовилась принять 'ломанушку', - так здесь называют тех, у кого сдали нервы от издевательств сокамерников, и он после прогулки отказывается возвратиться в свою камеру.
Судьба такого отчаявшегося ужасна, его переводят в соседнюю камеру, где отношения к нему еще более суровое, или отправляют на 'обиженку', т. е. к тем, кого в тюрьме 'опустили'. Их содержат отдельно от других заключенных до перевода в зону, а там неизбежно узнают о его положении в тюрьме, и весь кошмар для несчастного повторяется с еще большей силой.
Эти люди лишены тех минимальных прав, которые имеют обычные заключенные. Они отвержены 'братством зека', к ним относятся как к прокаженным, у них отдельный стол, посуда, прикосновение к их кружке, ложке, одежде - недопустимо. Они прислуга за все, объект издевательств и насмешек.
В карантинной камере нас было около десяти человек. Тяжелые двухъярусные металлические нары без матрацев, металлический открытый шкаф для посуды, железный стол на шесть человек, в углу пятак и обшарпанная раковина.
Азербайджанец, с которым я ехал в одной машине сразу же связался с кем-то из своих знакомых, и в камеру 'подогнали' чай, табак, марихуану. Когда заваривали чай, меня поразило то, что носовой платок, который использовался вместо дров, горит и не сгорает. Такого Божьего чуда я никогда раньше не видел, пол-литровая кружка уже закипала, а носовой платок и не собирался превращается в пепел, его притушили, чтобы можно было использовать в следующий раз, и это чудо никем не было замечено кроме меня, и я понял что Господь здесь, и что он благ и к неблагодарным и к злым.
Наверное нигде в мире так не раскрываются слова Писания, как в тюрьме, каждое слово сказанное Христом, тут имеет вес, обретает новое значение и смысл. Не один раз я понимал, что Господь тут, рядом, стоит и смотрит на нас; Он как верный помощник, только ждет, чтобы Его попросили, а если не догадываются этого сделать, Он сам выходит навстречу. Присутствие Божие здесь очевидно и меня всегда удивляло то, что никто этого не замечает.
Чай был предложен всем, и каждому досталось по несколько глотков, мне в первый раз за две недели удалось покурить марихуану. Я даже немного опасался, так как моя новая реальность не блистала благополучием, и рассматривать все ее аспекты не очень хотелось. Но в этот раз действие марихуаны оказалось успокаивающим, я смог вырваться из своей клетки, и хотя по-прежнему лежал телом на железных нарах, мой дух был где-то в горах, с Моисеем. Он говорил, что мне нужно набраться терпения, что все мои испытания нужны для славы Божией, и что все закончится благополучно, потому что Господь будет со мною. Я еще раз возблагодарил Бога за этот дар и немного успокоился.
Все мы были новыми поселенцами в этой камере, кроме какого-то злобного типа, - он жил здесь уже месяц. Держали его тут так долго потому что, как он говорил, не даст ментам ни капли своей крови. Не знаю почему, но насильно этот анализ у него не брали, хотя в таких местах не слишком считаются с твоими желаниями.
У него была длинная густая борода, он сидел, и проклинал правительство и ментов, создавая в камере тяжелую, недобрую атмосферу. В шкафу у него были насушены сухари из темного тюремного хлеба, - он говорил, что это его запас на случай голодовки.
Думаю, что у него были свои причины не идти в общую камеру, но на меня его вид действовал угнетающе, и поэтому я предложил ему простить тех ментов, которые так ему насолили. Это сразу могло бы поправить его настроение.
Мои слова сразу вызвали большой интерес у одного 'зека', звали его Игорем. Он был высокомерен, жаден, презирал всех, кроме себя, и очень обрадовался возможности высмеивать меня, чтобы на моем фоне казаться значительнее, умнее и выше. На его покусывания я старался не реагировать, что в его глазах казалось слабостью, а тюрьма слабых не любит.
Сидел он за обман на толкучке, и считал себя воровской интеллигенцией. В тюрьме у него был какой-то знакомый 'авторитет', и поэтому он думал о себе, как о фигуре значительной, а моим авторитетом здесь был Господь, поэтому я был безопасен.
Так прошли три дня - чай, анаша, табак.
Наступил четвертый день, - всех нас вывели в коридор, кроме того мрачного типа, он так и остался сидеть со своей злобой и с сухарями.
Каждого по очереди вели знакомиться к 'куму', так здесь называют начальника оперативного отдела. Долго он никого не задерживал, спрашивал у новенького сотрудничал ли он с милицией и, получив отрицательный ответ, называл охраннику номер камеры, куда тот и сопровождал нового жильца после этого собеседования.
Я попал с Игорем в одну 'хату', к 'рядовым' ворам, но здесь выбирать не положено. Перед нами распахнулась дверь 2:8 - первоходка, и мы оказались под прицелом сорока с лишним пар внимательных глаз. Игорь присел на корточки у двери, я последовал его примеру. Чувствовал я себя тогда, как младенец, которому надо учиться ходить, говорить, заново строить свои отношения с новым, незнакомым миром. Первым подозвали для беседы Игоря, минут через десять велели подойти и мне.
Старший по камере 'пахан', был добродушного вида татарин, сидел он за кражу, и уже не впервые. Пальцы его рук были искалечены какой-то болезнью и почти не двигались, потому я, не дожидаясь вопросов 'пахана' спросил сам, неужели его устраивает такое положение с руками, а если нет, то почему он не просит исцеления у Господа.
Такой поворот был в этих стенах столь неожиданным, что татарин даже забыл задать мне определенные ритуалом вопросы, только узнал по какой статье я попал сюда, и определил меня во вторую 'семейку', опять вместе с Игорем. Так началась моя новая жизнь.
Наша камера была довольно просторна, метров тридцать, яркая лампочка над дверьми дополнялась дневным светом, который просачивался из окна. Хотя на окне и были 'реснички', то есть наклонные металлические жалюзи, но две или три полосы были выломаны, потому пару часов в день сквозь эти щели пробивался солнечный свет. На большом возвышении, открытый с двух сторон, располагался пятак, напротив него стоял сварной металлический стол. Вдоль одной и другой стены были возведены двухэтажные нары. Над столом висел железный шкаф, для красоты, как я тогда подумал, прикрытый какой-то грязной тряпкой. Вот и все жалкое убранство этого подобия жилья.
Мне выделили место на втором этаже нар. Почти пустой, липкий от грязи матрац, не мог смягчить металлические полосы, из которых были сварены эти ложа. Одна полоса, как раз у меня под спиной, была выломана, и на ее место чьи-то руки привязали деревянную палку. Эта палка нещадно давила мою спину, но выбирать не приходилось, и потому я лег и попытался уснуть. Спина затекла уже через десять минут, жаловаться было некому, и я пытался смириться с этой давящей болью. Вставать не хотелось, я устал и был подавлен своим нынешнем положением, мучительно хотелось в туалет, но при таком окружении множества людей, не мог заставить себя это сделать, - просто лежал и чувствовал, как трещит мой мочевой пузырь.
К вечеру терпеть стало невмоготу, и я сполз со своей шконки. С непривычки не смог сразу попасть разутыми ногами в свои туфли, и моментально отметил на себе несколько неодобрительных взглядов. Это было нарушением камерного порядка, - стоять босыми ногами на грязном полу недопустимо, - но было уже поздно что-нибудь исправить. Кое-как дополз до пятака и снова почувствовал всею спиной напряженное внимание сокамерников, понимая, что снова нарушаю какой-то камерный обычай. Желание сразу пропало, я постоял пару минут на этом пятаке, и ничего не сделав, опять взобрался на свое место. Положение было отчаянное.
Я знал, что каждый мой шаг, каждый поступок фиксируется и оценивается, я понимал, что нарушаю кем-то заведенный ритуал, но как поступать в этом мире, чтобы не ломать привычных для него традиций, еще не знал. Здесь и нельзя научиться этому не набив себе шишек.
В тот же вечер меня пригласили на соседнюю шконку попить чаю. Я понимал что мне пока ничего нельзя пить, но отказаться от приглашения не мог, это могло оскорбить сокамерников.
Пригласивших меня было человек шесть и, судя по всему, чувствовали они себя здесь неплохо. В одном я с трудом узнал Леху 'Хохла', он был побрит налысо, видимо спешил поскорее освободиться от всего напоминающего вольную жизнь. Он меня узнал сразу, и тем объяснилось их гостеприимство. Другого, с наглыми глазами, звали Нурик, таджик. Сидел он за дедовщину, это был жестокий, безжалостный человек. Меня он стал называть 'батей'. Я сразу понял, что позже это прозвище он захочет изменить, я не собирался завоевывать камерный авторитет, и потому 'погоняло' досталось мне не по праву.
Меня попросили что-нибудь рассказать, а тем временем мы все сидели и пили чай, - каждый из собственной кружки. Иногда процедура чаепития прерывалась, все накрывали свой чай рукой, а я никак не мог взять в толк зачем это делается, и продолжал отхлебывать из своей кружки. Нурик сделал мне замечание, - кто-то пошел в это время на пятак, - а я продолжаю пить чай. Это, по его мнению, было нечистоплотно. Мне сразу вспомнились слова Спасителя, как Он сказал фарисеям о том, что прежде надо очистить свои души, тогда все у них будет чисто.
Об этом я и рассказал. Все оторопели от моей наглости, и не нашлись что отвечать. На чай больше никто из них меня не приглашал.
Так закончился первый мой день на новом месте. Ночь я почти не спал, мешали постоянные выкрики из окна, - кто-то кого-то вызывал, что-то просил, и так без конца. Эти звуки тюрьмы сливались для меня в один стон, в котором я отчетливо слышал; - 'Христос - помоги! Христос - спаси!'. И так случалось всякий раз, когда голоса всех 'бродяг' сливались в один. От этого стона стыла кровь в жилах, казалось что этот вопль отчаяния должны были слышать все, но через пару минут он рассыпался на отдельные крики, и жизнь тюрьмы продолжалась дальше, подчиняясь своим мелким, сиюминутным интересам.
По утрам открывалась дверь, и охранник приглашал 'бродяг' на прогулку. Шли не все, в камере оставалось семь - десять человек, и это был час отдыха.
На первую прогулку я не пошел, так как от боли в мочевом пузыре уже почти не мог пошевелиться. Когда большинство моих соседей ушли, снова пополз к пятаку, но опять без результата. Я не знал, что мне делать, помощи ждать было неоткуда.
С прогулки все пришли с тюремными новостями, пахан нашей семейки принес немного марихуаны, и угостил меня и Игоря. Мы сидели на нижних нарах, Сергей, так звали 'пахана', стал меня о чем-то расспрашивать, но ответов моих не выслушивал, потому что из решки, - окна дежурный коногон, так здесь называют почтальона постоянно кого-нибудь вызывал.
Коногон, дежуривший у кормушки, выкрикивал номер камеры, 'погоняло' и какое-то сообщение или просьбу. Просьба тут же передавалась в решку, подтверждался прием, и на минуту другую наступала тишина.
Сергей снова о чем-то меня спрашивал, я открывал рот, чтобы ответить, но он тут же опять прерывал со словами: - 'тихо, идет бомбежка!'.
Все это напоминало мне чудовищный фильм, не было похоже на реальность. Мы сидели на грязном и пустом тюремном матраце, за серой, разрисованной каким-то тюремным художником, простыней, напряженно прислушивались к тюремным бомбежкам и курили первосортную марихуану. Со стороны пятака каждые пять минут раздавался выкрик: 'С чайком повремените!' - и все это сливалось в какофонию, которая мешала сосредоточиться, доводила до отчаяния, и деться было некуда.
Когда я вернулся к себе на место и сквозь щели ресничек увидел горы, то чуть не застонал от несправедливости, по которой попал сюда. На склоне горы опять стоял Моисей, зачитывал Книгу закона, и в ней не было сказано ни слова моем грехе. Я это четко понимал и негодовал на мое настоящее положение и на власти отправившие меня сюда. Я верил, что эта несправедливость должна разрушиться, как и любая диктатура, заставляющая людей мыслить и поступать по своим стандартам, где каждое движение в сторону строго карается. Я был свидетелем зарождающейся демократии, видел как сдается твердыня за твердыней, и ждал со дня на день своего освобождения.
Рядом со мною сидел Игорь и пыхтел от злости, - косяк пришлось делить на всех, и в его голове зрел план, как можно избавиться от лишнего курильщика. Минут через десять он наконец придумал, и свесив голову на нижние нары, сказал; 'Попу не стоит давать, когда я был в Латвии, они мне даже улицу неправильно указали'.
Так как никто из сокамерников в Латвии не бывал, то все заинтересовались таким фактом, и каждый стал припоминать какой-нибудь случай, который произошел с его знакомым в Латвии. Сошлись на том, что все латвийцы фашисты, и мне, наверное, поделом, что я попал в казахстанскую тюрьму. Но и Игоря тоже выкупили, каждый понимал, что им двигала только жадность.
Характер человека, все движения его сердца, в тюрьме становятся открытой книгой. В этой напряженной атмосфере видны едва заметные штрихи и оттенки характера каждого. Здесь можно безошибочно читать мысли друг друга, и от этого чтива еще больше обозляться на судьбу и вынужденное соседство. Такое чтение опустошает разум и душу, нужно иметь ни мало сил, чтобы не выйти на свободу законченным циником.
Новое 'погоняло' ко мне сразу прилепилось, чем был ранен Нурик, назвавший меня 'батей'. Он затаил теперь обиду за свою досадную ошибку, и стал моим новым недоброжелателем. Нурик был причислен к первой семейке и потому пользовался в камере авторитетом, что теперь еще больше затрудняло мое положение.
На утро третьего дня я не знал, куда деваться от боли, и обратился к Сергею, объяснив, что уже третьи сутки не могу сходить в туалет. Он обещал помочь, и подойдя к кормушке стал вызывать охранника. Тот не подходил довольно долго, видимо понимая, что последует какая-нибудь просьба. Узнав, что нужен врач, ушел.
У меня мутилось сознание, а врач все не приходил. Так прошел час, все позабыли о моей просьбе. Я снова напомнил Сергею. Он подошел к дверям и заорал на продол: 'человеку плохо!'
Охранник ответил, что врачу он сообщил, больше звонить не пойдет. Тут уже возмутилась вся камера, кто-то схватил алюминиевую кружку, и стал стучать ею по решетке перед дверью. Стуком заинтересовались соседние камеры, и узнав что нужен врач, стали тоже стучать кружками и тарелками. Через пять минут гремела уже вся тюрьма, соседний корпус тоже присоединился к нам, а я лежал и чуть не плакал от благодарности этим людям, они стали моими союзниками, объединившись против общего врага - равнодушия, иногда гром затихал, из соседних камер спрашивали нужна ли еще поддержка, и узнав, что нужна, продолжали этот грохот неповиновения.
Почта функционировать не могла, жизнь тюрьмы прекратилась, подчинившись главному - требованию врача. Охранники бегали по коридорам, запирали все кормушки, чтобы, хотя немного заглушить грохот, но каждая камера умеет их отпирать, тяжелые кормушки, громыхая снова отворялись, еще более увеличивая шум.
Наконец в кормушке появилось встревоженное таким вызовом женское лицо, и поинтересовалось, кому нужен врач. Я сполз с нар, и подошел к дверям, двери открылись и меня вывели в коридор. Охранник провожал нас до самого кабинета, помахивая длинной резиновой дубиной.
Кабинет оказался темной, грязной норой, но теперь я мог рассмотреть его хозяйку, и мне сразу стало понятно происхождение слова 'шельма', иначе выражение ее лица нельзя назвать. Она была застигнута врасплох, ей бы хотелось вот так и сидеть, никуда не выходя и ничего не делая. И вдруг такой настойчивый вызов.
'Что случилось?' - спросила она, со страхом понимая, что если это что-либо серьезное, то она помочь ничем не сможет, так как просто не компетентна в медицинских вопросах, и рано или поздно это должно обнаружиться. Поэтому она и не выходит на вызов, старается оттянуть хотя лишний час, лишний день, лишний год, полагая что все рассосется само по себе. Мне до сих пор страшно, что этот человек сидит в своей норе и ведет прием пациентов, - какая-то чудовищная карикатура на врача.
Узнав, что нужно поставить катетер, подала его мне и сказала чтобы я попробовал это сделать сам, и чтобы я не вызывал ее в другой раз, может отдать мне его с собою в камеру.
Установить катетер пришлось все-таки ей, увидев сколько мочи вышло с меня, сказала: 'Еще несколько часов и тебе хана'.
Катетер с собой я не взял, а в камеру пришел повеселевшим и благодарным всей братве.
День третий
Мамед был неплохим бродягой. Нрав у него был легким, Мамед зачастую снимал напряжение в нашей хате своим веселым беззлобным характером. И он всем нравился. Мамед был истинным южанином. Он знал толк во вкусной пище, марихуане, в доброжелательной атмосфере, которая сопровождала его и его спутников даже в этих мрачных местах. Он был заводилой, любил петь, любил порассуждать.
Иногда Мамед брал в руки оцинкованный тазик, и отбивая на нем ритм, начинал петь какую-нибудь блатную песню, и вся камера сразу затихала, потому что Мамед пел с чувством, и его концерты сразу снимали то напряжение, которое накапливалось в камере от вынужденного общения друг с другом.
В этот раз Мамед подсел к кормушке и стал петь не только для хаты, но и для всего продола. Пел он удивительно хорошо, все бомбежки прекратились, и тюрьма слушала его. В песне сквозило отчаяние, сожаление тоска. Тюрьма замолчала, - она стала единым организмом. Бродяг соединила его песня, каждый думал о своей судьбе, и менты задрожали от этой солидарности.
Первым в панику впал дежурный по продолу. Он стал орать чтобы Мамед замолчал, но он продолжал петь, а бродяги молчать. Им было известно что-то такое, чего не знали менты, а менты не имея возможности это понять, запаниковали, смутно предчувствуя в этом молчании опасность для себя, для существующих порядков и устоев.
Нашу кормушку захлопнули, а Мамед только возвысил голос. Захлопали и соседние кормушки, но тишина от этого только усилилась, все хотели чтобы пения Мамеда не оборвали ссоры с дежурным. И Мамед пел.
По коридору затопали сапоги, дежурному на подмогу прибежал еще кто-то. И они уже вдвоем или втроем начали что-то орать, угрожая и пытаясь сбить этот ритм единства.
Мамед допел, и с достоинством отложив свою 'гитару', начал сворачивать крутку. Менты вздохнули с облегчением и стали открывать запертые кормушки.
Он ограбил какой-то ларек. Украл не много, ни мало, бутылок сто одеколона. И зачем он ему только был нужен, - ума не приложу... Одеколон этот он спрятал на антресолях. Но... не его бы мама, думаю алкоголичка. И эта, его мама, найдя егоный одеколон, была столь напугана, типа - это не я, что пошла в милицию, и так прямо и сказала: что это не я.
Вот его и повязали.
А прикиньте он еще и стихи писал - "Деушка в белам платье".
Но все равно человек был далеко не плохой. Это он первый сказал Лехе, чтоб у тебя от нашего сахара срака слиплась.
Хотя и утверждается, что на киче уважается голова, а не кулаки, но это не совсем так, - уважается воля, злая или добрая, но уважается сила воли, дар генетический, а не приобретенный, - инстинкт к главенству. Доброй тут нет, а потому уважается злая. В хату прибыл казах, как его черта-диавола звали, уже не помню, но только крученный он был, как Назырбаев. Он старался показаться всем душой-человеком, а внутренность его была мелочна, зла и жестока. Не знаю, соображал ли он что-либо из восточных кулачных искусств, или только делал вид, но воля у него была. Серьезный был парень. Не дай Бог что-то сказать против его авторитета. Прикажет, - убьют.
Волновался он, идя на суд, но ко мне даже не почесался подойти за амулетом. Не понимал он этого и все. Может этим, и подчинил себе хату.
В красном, блатном углу устроил себе междусобойчик, пил чай, курил сигареты с фильтром, не брезговал и 'дрянью'. Но это было все так, просто для того, чтобы хата его уважала, выпендривался, а интересовала его только власть, сытая жизнь и чистые простыни, - здесь он был смят. Чистых простыней не было, сытой эту жизнь назвать нельзя, - осталась только власть, но не та, о которой он мечтал. Не цивильная, обтесанная иллюзорной свободой, а грубая и жестокая. Которая тотчас отвечает раболепием и всем видно ее основание.
Он бы хотел управлять людьми из кабинета, и чтобы на стене висел чей-либо портрет, который загораживал бы его от глаз посетителей. Здесь была не его среда. Поэтому он удовольствовался только парой джинсов от какого-то бедолаги, да туфлями от другого. Кто-то из мелкоты выстирал ему белую рубаху.
С тем он и отправился на суд.
Раз в десять дней хату ведут в баню. Баня помещается в темном, грязном подвале. В предбаннике, за огромной решеткой, сидит хозбандит и выдает каждому зеку по тоненькому кусочку хозяйственного мыла.
Мыло он режет огромным тесаком, и все уговаривают его, чтобы дал кусок покрупнее, так как нужно постирать белье, но мыло лимитировано, потому уговоры на хозбандита не действуют.
Бывает так, что кому-нибудь мыла не хватает, и тогда бедолага должен ожидать мелких обмылков, времени выстирать рубашку и трусы у него не остается, потому что минут через двадцать дежурный мент начинает орать чтобы все построились, и затягивать время становится опасным, - у мента в руках тяжелая резиновая дубина, а против такого аргумента спорить бесполезно.
Возвращаемся назад в мокром белье, сменки почти ни у кого нет, но настроение приподнятое - все-таки хоть какие-то полувольные впечатления.
Никогда не забыть мне тюремных позывных: - 'Ой, ёй, ей - два семь. - Ой, ёй'. В самом этом звукосочетании уже заложен призыв или мольба о помощи. И всякий раз, когда позывные раздавались из решек, я знал что просящий обязательно получит, потому что невозможно отказать на этот сигнал SOS - 'Ой, ёй, ёй'.
'Ой, ёй, ёй' - и хату грели табаком. 'Ой, ёй, ёй' - и у нас была марихуана. 'Ой, ёй, ёй' - и нам слали чай.
В этом 'Ой, ёй, ёй' - было все: и тоска, и мольба, и благодарность. Научиться этому 'Ой, ёй, ёй' - на свободе невозможно, только тот, кто прошел через эти стены, может до конца понять его смысл.
А за позывными следовала просьба, волнообразно затихая, и вновь усиливаясь звучанием, как шум ветра, или вой волка.
Тоска, мольба, отчаяние.
Я сидел в камере, называемой первоходкой. Ее обитатели ожидали только первого срока и потому имели не так много знакомых в этом месте.
Мы нуждались во всем. У нас не было бумаги, не то что для записок, но даже для туалета, потому наши матрацы были почти пусты. Нам не хватало табака, не говоря о сигаретах и чае, шариковая ручка была только у 'Шала' - пахана камеры.
Шал - по-казахски означает уважаемый, руководил камерой на равных с Абдулой, - тем татарином, у которого я проходил свой первый тест. У них не было никакой конкуренции между собой, да и к остальным обитателям они относились по-доброму.
В камере были установлены дежурства, и в них участвовали все без исключения, кроме Абдулы, да и то не дежурил он видимо только из-за своей болезни. Иногда Абдула придумывал какие-нибудь усовершенствования, - загородить простыней пятак, или повесить новую занавеску на 'телевизор' - так у нас называли шкаф для посуды, руководил уборкой перед приходом гостей, в чем содействовали охранники за умеренную плату.
Гости присаживались в круг на пол, пили чай, курили марихуану, вполголоса вели какие-то переговоры и удалялись. В общем, атмосфера была довольно мирная.
Иногда мне казалось, что этот мир казахстанской тюрьмы поддерживается духом марихуаны, духом культуры ее потребления. Именно она создавала этот мирный круг, в котором иногда принимала участие вся камера.
Я помню часы, проведенные мною на 'вокзальчике', - в камере, в которой формировался этап для поездки на допрос к следователю. Случалось, что в нее набивали человек пятьдесят. Все нервничали, продумывали свои слова, ожидали коротких свиданий с родственниками, и когда мы возвращались обратно в тюрьму и ждали развода по камерам, то садились в огромный круг. Каждый, у кого было, доставал переданные близкими папиросы, делалось около десяти - пятнадцати косяков, и пускалось по кругу.
Тут уже никто не интересовался, за каким столом ты сидишь и кем был 'по-жизни'. Наступала мирная тишина, нарушаемая только окриками охраны: 'Прекратить немедленно! Всех обшмонаю до нитки!'. Но войти в этот союзный круг охранники не решались. Косяки выкуривались, всех обыскивали и опять разводили по своим хатам.
И мы мечтали, когда нас снова выдернут на допрос, потому что атмосфера этого 'вокзальчика' была для каждого символом перемирия, которого нам не хватало в наших камерах.
А пока шел день за днем, я смотрел вокруг и видел только тоску тюремных стен и надоевшие друг другу лица сокамерников. Мне казалось, что я нахожусь в какой-то дьявольской больнице, с ампутированными ногами, лишенный возможности передвижения, и теряю по его прихоти дни своей жизни, и за эту потерю никто никогда не ответит. Причина была абсурдной, положение нелепым, мне было непонятно для чего это все, и просто хотелось оттянуть свой срок и поскорее вернуться домой.
Однажды во время поездки на следствие, мне пришлось провести несколько часов в обществе с бродягой, который произвел на меня сильное впечатление.
На вид ему было лет девятнадцать, изможденное лицо, высохший скелет. Движения его были замедлены, речь тоже. Жили только глаза. Здесь он находился седьмой месяц, обвинения ему не предъявляли, но и на свободу не отпускали. Потому он и принял эту форму протеста - голодовку. Парень так ослаб, что сидел в углу камеры почти неподвижно, телом он был здесь, а душа его была где-то далеко отсюда. На следствие к нему пришла мать и принесла клубнику, сахар, табак. Он сразу же отдал продукты мне и еще одному бродяге, который тоже ожидал здесь вызова к следователю.
И когда я ел эту клубнику, мне казалось, что мы хищные птицы, которые склевывают его плоть, но парень все равно не стал бы ее есть, и потому я пытался заглушить в себе эти мрачные ассоциации.
Наш сосед, мужчина лет сорока, забрал весь его сахар и умял почти всю клубнику без видимых угрызений совести, даже не поблагодарив за угощение. И я чувствовал, что этот изможденный парень на порядок сильнее нас - сейчас он жил по духу, а мы по плоти. Не знаю, за что он сидел, но во всем его облике, чувствовалось какое-то благородство от соприкосновения со смертью, и я от всего сердца желал ему удачи.
Игорь стал моим 'жалом в плоть'. Он никогда не упускал случая укусить меня, сказать какую-нибудь гадость, или просто привлечь внимание хаты ко мне. Мешало мне это ужасно, - он постоянно гудел у меня под ухом, как овод, и спрятаться от него не было никакой возможности. Ему хотелось, чтобы мои убеждения казались окружающим ложью, которая служит к моей выгоде.
Игорь испытывал мое терпение и мечтал, чтобы я, наконец, сорвался. И вот тогда он смог бы заорать во весь голос: 'Все мы одинаковые, и нет никого лучше меня!' А пока он испытывал комплекс неполноценности и мое терпение.
Однажды мы сидели на нижних нарах, и я что-то рассказывал братве. Игорь, как всегда бесился от зависти, и пытался не давать мне говорить, и я, обернувшись к нему сказал: 'Неужели ты не понял, что мне дана власть проклясть и власть благословить?'
Он ожидал другого, но выбирать было не из чего, и Игорь заорал на всю хату: 'Поп меня проклинает!' Я не имел этого в виду, но он хотел принять так. Все с интересом посмотрели в мою сторону, и дело казалось конченым.
Прошло два дня. Утром третьего в камеру заглянул охранник и выкрикнул мое имя. 'Собирайся на следствие!' Старые растянутые трикотажные брюки, застиранная рубашка и туфли без носок, - вот и все мое имущество. 'Хохол' сразу сказал, что ехать в этих трикушках - позор для хаты, 'ищи что-нибудь'. В камере все были ниже меня ростом и спросить что-либо мало-мальски приличное было не у кого. Положение почти безвыходное, только брюки Игоря годились мне. Я подошел к нему и попросил их на несколько часов, - конечно, он отказал. Абдула был тоже невысоким, но другого выхода не было, и я поехал на следствие в его брюках, которые к тому же были еще и мокрыми после стирки.
'Карман' вокзальчика, т. е. несколько часов в камере не больше туалета, потом переполненная душная клетка райотдела в напрасном ожидании следователя, он так и не нашел времени вызвать меня на допрос, и лишь только к вечеру я снова оказался в своей хате.
Смена обстановки дала мне новые впечатления и даже немного подняла настроение. В хату я привез пару тетрадей для 'маляв' и немного сахара. Братва набросилась, все начали расспрашивать о поездке, и поэтому я не сразу обратил внимание на перемены, которые произошли в мое отсутствие. Наконец кто-то спросил: - 'Поп, а этого ты узнаешь?' - и указал рукой в угол камеры, где какой-то ЗЕК с изуродованным от побоев лицом, мыл пол. 'Рассмотри, это же Игорь' - захохотал Хохол. Я ужаснулся, - от прежнего Игоря не осталось даже намека. Он был одет в какое-то рванье, вместо лица был сплошной синяк, руки и ноги тряслись от пережитого, взгляд был, как у загнанного зверя. Он молча мыл хату, а то тут, то там раздавались чьи-нибудь понукания: 'Мой чище! Ты еще здесь не зацепил!' Мне стало страшно, не только за него, но и за себя, - если он, горлохват, ни во что ставящий остальных, был так смят и унижен, то, что может здесь ожидать меня?
Настроение сразу же было испорчено, и остаток дня я валялся на своей шконке подавленный происшедшим. В камере же наоборот все были рады, что дежурства переносятся на неделю и пока можно расслабиться - 'козел отпущения' найден. Всю следующую неделю камера была в состоянии возбуждения, это было торжество насилия. Кто был послабее, - старался помалкивать, чтобы не навлечь на себя беды, более сильные старались показать себя еще сильнее, атмосфера была предгрозовая. Все ожидали развязки этой истории и понимали, что так просто Игорь не соскочит.
Наконец наступил вечер последнего дежурства. Игорь вымыл пол еще утром и уже чувствовал себя свободным. Начал Нурик: 'Ну, вот и наступил твой последний рабочий день, - подмел бы напоследок'. Игорь поднялся, и молча пошел за веником. Вся хата застыла в ожидании. 'Видимо ему понравилось, раз убирает уже и по вечерам' - заключил Нурик.
Утром Игорь решил проявить упорство и убирать отказался. Его отказ вызвал бурю негодования, орали все. Кто-то насильно заткнул ему за пояс половую тряпку. Когда, наконец, он был сломлен, поверх его брюк повязали какую-то грязную простыню, пинками и ударами заставили влезть под шконки и выгрести оттуда весь мусор. Кто-то спросил меня, как мне кажется, все ли сделано правильно. Я ничего не ответил. Тогда Хохол сказал: 'Здесь не живут по закону Божьему'.
Прошло несколько минут. Игорь все еще не вылазил из под нар, на окрики не отзывался. Тогда со шконок сорвали тряпки и матрацы, и кто-то сказал: 'Он вскрылся'. Игоря зацепили за ногу и попытались вытащить, но он забился еще глубже.
Тогда стали поджигать газету и бросать на него через решетки нар. Игорь выскочил, когда уже загорелась его рубашка. Его облили водою, вода растеклась по всей камере, смешавшись с кровью.
Зрелище было ужасное - дым, кровь, потоки воды, со всех сторон смотрели злые, возбужденные лица. Ад. Когда наступила тишина, Хохол сказал: 'Поп, а ведь это ты его проклял'.
Два дня в камере никто не убирал. У Игоря руки были забинтованы грязной, разорванной рубахой, и все ожидали, что скажет Шал. Шал только запретил ему выходить на прогулку, чтобы не увидела охрана, но убирать не заставлял. С Игорем никто не общался, курить ему тоже никто не давал, интуитивно чувствуя, что он попадает в число отверженных.
На третий день Игорь выломился из хаты и его перевели на 'обиженку', как 'ломанушника' - к униженным сокамерниками.
Наступило затишье, все ждали воров. Воры не пришли, но прислали к нам в камеру двух авторитетных бродяг. Охрана брала за провод из одной хаты в другую пять рублей с человека, свидание могло длиться от одного до двух часов, дальше надо было доплачивать. Встречали их, как иностранных послов, в камере навели порядок, заварили чай, приготовили марихуану. Гости и авторитеты нашей камеры сели в круг у дверей, попили чифир и, закурив, объяснили, что от Игоря поступила 'малява', в которой он жаловался на нашу хату.
Шал с Абдулой отвечали, что во всем действовали согласно камерным законам, и беспредел допущен не был. Игорь 'запорол косяк' и теперь расхлебывает. С тем гости и ушли.