|
|
||
Это избранные главы из произведений Андреева, Булгакова, Айтматова и Стругацких об Иисусе Христе... литературный материал к эссе "Современные апокрифы" |
Приложение. Хрестоматия отрывков некоторых современных Евангелий...
Леонид Андреев. Иуда Искариот. (отрывки)
Михаил Булгаков "Мастер и Маргарита" (отдельные главы)
Чингиз Айтматов "Плаха" (отрывок)
Братья А.и Б. Стругацкие "Отягощенные злом" (отрывок)
Разумеется составитель не предлагает судить о произведениях по отрывкам....
Леонид Андреев. Иуда Искариот. (отрывки)
..... Но вот и еще раз, и еще раз постучался Иуда из Кариота и был впущен к
престарелому Анне. Сухой и злобный, удрученный мыслями, молча глядел он на
предателя и точно считал волосы на бугроватой голове его. Но молчал и Иуда
-- точно и сам подсчитывал волоски в реденькой седой бородке
первосвященника.
-- Ну? Ты опять здесь? -- надменно бросил, точно плюнул на голову,
раздраженный Анна.
-- Я хочу предать вам Назарея.
Оба замолчали, продолжая с вниманием разглядывать друг друга. Но
Искариот смотрел спокойно, а Анну уже начала покалывать тихая злость, сухая
и холодная, как предутренний иней зимою.
-- Сколько же ты хочешь за твоего Иисуса?
-- А сколько вы дадите?
Анна с наслаждением оскорбительно сказал:
-- Вы все шайка мошенников. Тридцать серебреников -- вот сколько мы
дадим.
И тихо порадовался, видя, как весь затрепыхал, задвигался, забегал Иуда
-- проворный и быстрый, как будто не две ноги, а целый десяток их было у
него.
-- За Иисуса? Тридцать Серебреников? -- закричал он голосом дикого
изумления, порадовавшим Анну.-- За Иисуса Назарея! И вы хотите купить Иисуса
за тридцать серебреников? И вы думаете, что вам могут продать Иисуса за
тридцать Серебреников?
Иуда быстро повернулся к стене и захохотал в ее белое плоское лицо,
поднимая длинные руки:
-- Ты слышишь? Тридцать Серебреников! За Иисуса! С той же тихой
радостью Анна равнодушно заметил:
-- Если не хочешь, то ступай. Мы найдем человека, который продаст
дешевле.
И, точно торговцы старым платьем, которые на грязной площади
перебрасывают с рук на руки негодную ветошь, кричат, клянутся и бранятся,
они вступили в горячий и бешеный торг. Упиваясь странным восторгом, бегая,
вертясь, крича, Иуда по пальцам вычислял достоинства того, кого он продает.
-- А то, что он добр и исцеляет больных, это так уже ничего и не стоит,
по-вашему? А? Нет, вы скажите, как честный человек!
-- Если ты...-- пробовал вставить порозовевший Анна, холодная злость
которого быстро нагревалась на раскаленных словах Иуды, но тот беззастенчиво
перебивал его:
-- А то, что он красив и молод,-- как нарцисс саронский, как лилия
долин? А? Это ничего не стоит? Вы, быть может, скажете, что он стар и никуда
не годен, что Иуда продает вам старого петуха? А?
-- Если ты...-- старался кричать Анна, но его старческий голос, как пух
ветром, уносила отчаянно-бурная речь Иуды.
-- Тридцать Серебреников! Ведь это одного обола не выходит за каплю
крови! Половины обола не выходит за слезу! Четверть обола за стон! А крики!
А судороги! А за то, чтобы его сердце остановилось? А за то, чтобы закрылись
его глаза? Это даром? -- вопил Искариот, наступая на первосвященника, всего
его одевая безумным движением своих рук, пальцев, крутящихся слов.
-- За все! За все! -- задыхался Анна.
-- А сами вы сколько наживете на этом? Хе? Вы ограбить хотите Иуду,
кусок хлеба вырвать у его детей? Я не могу! Я на площадь пойду, я кричать
буду: Анна ограбил бедного Иуду! Спасите!
Утомленный, совсем закружившийся Анна бешено затопал по полу мягкими
туфлями и замахал руками:
-- Вон!.. Вон!..
Но Иуда вдруг смиренно согнулся и покорно развел руками:
-- Но если ты так... Зачем же ты сердишься на бедного Иуду, который
желает добра своим детям? У тебя тоже есть дети, прекрасные молодые люди...
-- Мы другого... Мы другого... Вон!
-- Но разве я сказал, что я не могу уступить? И разве я вам не верю,
что может прийти другой и отдать вам Иисуса за пятнадцать оболов? За два
обола? За один?
И, кланяясь все ниже, извиваясь и льстя. Иуда покорно согласился на
предложенные ему деньги. Дрожащею, сухою рукой порозовевший Анна отдал ему
деньги и, молча, отвернувшись и жуя губами, ждал, пока Иуда перепробовал на
зубах все серебряные монеты. Изредка Анна оглядывался и, точно обжегшись,
снова поднимал голову к потолку и усиленно жевал губами.
-- Теперь так много фальшивых денег,-- спокойно пояснил Иуда.
-- Это деньги, пожертвованные благочестивыми людьми на храм,-- сказал
Анна, быстро оглянувшись и еще быстрее подставив глазам Иуды свой розоватый
лысый затылок.
-- Но разве благочестивые люди умеют отличить фальшивое от настоящего?
Это умеют только мошенники.
Полученные деньги Иуда не отнес домой, но, выйдя за город, спрятал их
под камнем. И назад он возвращался тихо, тяжелыми и медлительными шагами,
как раненое животное, медленно уползающее в свою темную нору после жестокой
и смертельной битвы. Но не было своей норы у Иуды, а был дом, и в этом доме
он увидел Иисуса. Усталый, похудевший, измученный непрерывной борьбой с
фарисеями, стеною белых, блестящих ученых лбов окружавших его каждодневно в
храме, он сидел, прижавшись щекою к шершавой стене, и, по-видимому, крепко
спал. В открытое окно влетали беспокойные звуки города, за стеной стучал
Петр, сбивая для трапезы новый стол, и напевал тихую галилейскую песенку,--
но он ничего не слышал и спал спокойно и крепко. И это был тот, кого они
купили за тридцать серебрени-ков.
Бесшумно продвинувшись вперед. Иуда с нежной осторожностью матери,
которая боится разбудить свое больное дитя, с изумлением вылезшего из
логовища зверя, которого вдруг очаровал беленький цветок, тихо коснулся его
мягких волос и быстро отдернул руку. Еще раз коснулся -- и выполз бесшумно.
-- Господи! -- сказал он.-- Господи!
И, выйдя в место, куда ходили по нужде, долго плакал там, корчась,
извиваясь, царапая ногтями грудь и кусая плечи. Ласкал воображаемые волосы
Иисуса, нашептывал тихо что-то нежное и смешное и скрипел зубами. Потом
внезапно перестал плакать, стонать и скрежетать зубами и тяжело задумался,
склонив на сторону мокрое лицо, похожий на человека, который прислушивается.
И так долго стоял он, тяжелый, решительный и всему чужой, как сама судьба.
...Тихою любовью, нежным вниманием, ласкою окружил Иуда несчастного
Иисуса в эти последние дни его короткой жизни. Стыдливый и робкий, как
девушка в своей первой любви, страшно чуткий и проницательный, как она,-- он
угадывал малейшие невысказанные желания Иисуса, проникал в сокровенную
глубину его ощущений, мимолетных вспышек грусти, тяжелых мгновений
усталости. И куда бы ни ступала нога Иисуса, она встречала мягкое, и куда бы
ни обращался его взор, он находил приятное. Раньше Иуда не любил Марию
Магдалину и других женщин, которые были возле Иисуса, грубо шутил над ними и
причинял мелкие неприятности -- теперь он стал их другом, смешным и
неповоротливым союзником. С глубоким интересом разговаривал с ними о
маленьких, милых привычках Иисуса, подолгу с настойчивостью расспрашивая об
одном и том же, таинственно совал деньги в руку, в самую ладонь,-- и те
приносили амбру, благовонное дорогое мирро, столь любимое Иисусом, и
обтирали ему ноги. Сам покупал, отчаянно торгуясь, дорогое вино для Иисуса и
потом очень сердился, когда почти все его выпивал Петр с равнодушием
человека, придающего значение только количеству, и в каменистом Иерусалиме,
почти вовсе лишенном деревьев, цветов и зелени, доставал откуда-то
молоденькие весенние цветы, зелененькую травку и через тех же женщин
передавал Иисусу. Сам приносил на руках -- первый раз в жизни -- маленьких
детей, добывая их где-то по дворам или на улице и принужденно целуя их,
чтобы не плакали, и часто случалось, что к задумавшемуся Иисусу вдруг
всползало на колени что-то маленькое, черненькое, с курчавыми волосами и
грязным носиком и требовательно искало ласки. И пока оба они радовались друг
на друга. Иуда строго прохаживался в стороне, как суровый тюремщик, который
сам весною впустил к заключенному бабочку и теперь притворно ворчит, жалуясь
на беспорядок.
По вечерам, когда вместе с тьмою у окон становилась на страже и
тревога. Искариот искусно наводил разговор на Галилею, чуждую ему, но милую
Иисусу Галилею, с ее тихою водой и зелеными берегами. И до тех пор
раскачивал он тяжелого Петра, пока не просыпались в нем засохшие
воспоминания, и в ярких картинах, где все было громко, красочно и густо, не
вставала перед глазами и слухом милая галилейская жизнь. С жадным вниманием,
по-детски полуоткрыв рот, заранее смеясь глазами, слушал Иисус его
порывистую, звонкую, веселую речь и иногда так хохотал над его шутками, что
на несколько минут приходилось останавливать рассказ. Но еще лучше, чем
Петр, рассказывал Иоанн, у него не было смешного и неожиданного, но все
становилось таким задумчивым, необыкновенным и прекрасным, что у Иисуса
показывались на глазах слезы, и он тихонько вздыхал, а Иуда толкал в бок
Марию Магдалину и с восторгом шептал ей:
-- Как он рассказывает! Ты слышишь?
-- Слышу, конечно.
-- Нет, ты лучше слушай. Вы, женщины, никогда не умеете хорошо слушать.
Потом все тихо расходились спать, и Иисус нежно и с благодарностью
целовал Иоанна и ласково гладил по плечу высокого Петра.
И без зависти, с снисходительным презрением смотрел Иуда на эти ласки.
Что значат все эти рассказы, эти поцелуи и вздохи сравнительно с тем, что
знает он. Иуда из Кариота, рыжий, безобразный иудей, рожденный среди камней!
VI
Одною рукой предавая Иисуса, другой рукой Иуда старательно
искал
расстроить свои собственные планы. Он не отговаривал Иисуса от последнего,
опасного путешествия в Иерусалим, как делали это женщины, он даже склонялся
скорее на сторону родственников Иисуса и тех его учеников, которые победу
над Иерусалимом считали необходимою для полного торжества дела. Но
настойчиво и упорно предупреждал он об опасности и в живых красках изображал
грозную ненависть фарисеев к Иисусу, их готовность пойти на преступление и
тайно или явно умертвить пророка из Галилеи. Каждый день и каждый час
говорил он об этом, и не было ни одного из верующих, перед кем не стоял бы
Иуда, подняв грозящий палец, и не говорил бы предостерегающе и строго:
-- Нужно беречь Иисуса! Нужно беречь Иисуса! Нужно заступиться за
Иисуса, когда придет на то время.
....
-- Так, так, Мария. А как ты думаешь, тридцать серебреников -- это
большие деньги? Или нет, небольшие?
-- Я думаю, что небольшие.
-- Конечно, конечно. А сколько ты получала, когда была блудницей? Пять
Серебреников или десять? Ты была дорогая?
Мария Магдалина покраснела и опустила голову, так что пышные золотистые
волосы совсем закрыли ее лицо: виднелся только круглый и белый подбородок.
-- Какой ты недобрый. Иуда! Я хочу забыть об этом, а ты вспоминаешь.
-- Нет, Мария, этого забывать не надо. Зачем? Пусть другие забывают,
что ты была блудницей, а ты помни. Это другим надо поскорее забыть, а тебе
не надо. Зачем?
-- Ведь это грех.
-- Тому страшно, кто греха еще не совершал. А кто уже совершил его,--
чего бояться тому? Разве мертвый боится смерти, а не живой? А мертвый
смеется над живым и над страхом его.
Так дружелюбно сидели они и болтали по целым часам -- он, уже старый,
сухой, безобразный, со своею бугро-ватой головой и дико раздвоившимся лицом,
она -- молодая, стыдливая, нежная, очарованная жизнью, как сказкою, как
сном.
А время равнодушно протекало, и тридцать Серебреников лежали под
камнем, и близился неумолимо страшный день предательства. Уже вступил Иисус
в Иерусалим на осляти, и, расстилая одежды по пути его, приветствовал его
народ восторженными криками:
-- Осанна! Осанна! Грядый во имя господне! И так велико было ликование,
так неудержимо в криках
рвалась к нему любовь, что плакал Иисус, а ученики его говорили гордо:
-- Не сын ли это божий с нами? И сами кричали торжествующе:
-- Осанна! Осанна! Грядый во имя господне! В тот вечер долго не
отходили ко сну, вспоминая торжественную и радостную встречу, а Петр был как
сумасшедший, как одержимый бесом веселия и гордости. Он кричал, заглушая все
речи своим львиным рыканием, хохотал, бросая свой хохот на головы, как
круглые, большие камни, целовал Иоанна, целовал Иакова и даже поцеловал
Иуду. И сознался шумно, что он очень боялся за Иисуса, а теперь ничего не
боится, потому что видел любовь народа к Иисусу. Удивленно, быстро двигая
живым и зорким глазом, смотрел по сторонам Искариот, задумывался и вновь
слушал и смотрел, потом отвел в сторону Фому и, точно прикалывая его к стене
своим острым взором, спросил в недоумении, страхе и какой-то смутной
надежде:
-- Фома! А что, если он прав? Если камни у него под ногами, а у меня
под ногою -- песок только? Тогда что?
-- Про кого ты говоришь? -- осведомился Фома.
-- Как же тогда Иуда из Кариота? Тогда я сам должен удушить его, чтобы
сделать правду. Кто обманывает Иуду: вы или сам Иуда? Кто обманывает Иуду?
Кто?
-- Я тебя не понимаю. Иуда. Ты говоришь очень непонятно. Кто обманывает
Иуду? Кто прав?
И, покачивая головою. Иуда повторил, как эхо:
-- Кто обманывает Иуду? Кто прав?
И на другой еще день, в том, как поднимал Иуда руку с откинутым большим
пальцем, как он смотрел на Фому, звучал все тот же странный вопрос:
-- Кто обманывает Иуду? Кто прав?
И еще больше удивился и даже обеспокоился Фома, когда вдруг ночью
зазвучал громкий и как будто радостный голос Иуды:
-- Тогда не будет Иуды из Кариота. Тогда не будет Иисуса. Тогда
будет... Фома, глупый Фома! Хотелось ли тебе когда-нибудь взять землю и
поднять ее? И, может быть, бросить потом.
-- Это невозможно. Что ты говоришь. Иуда!
-- Это возможно,-- убежденно сказал Искариот.-- И мы ее поднимем
когда-нибудь, когда ты будешь спать, глупый Фома. Спи! Мне весело, Фома!
Когда ты спишь, у тебя в носу играет галилейская свирель. Спи!
Но вот уже разошлись по Иерусалиму верующие и скрылись в домах, за
стенами, и загадочны стали лица встречных. Погасло ликование. И уже смутные
слухи об опасности поползли в какие-то щели, пробовал сумрачный Петр
подаренный ему Иудою меч. И все печальнее и строже становилось лицо учителя.
Так быстро пробегало время и неумолимо приближало страшный день
предательства. Вот прошла и последняя вечеря, полная печали и смутного
страха, и уже прозвучали неясные слова Иисуса о ком-то, кто предаст его.
-- Ты знаешь, кто его предаст? -- спрашивал Фома, смотря на Иуду своими
прямыми и ясными, почти прозрачными глазами.
-- Да, знаю,-- ответил Иуда, суровый и решительный.-- Ты, Фома, предашь
его. Но он сам не верит тому, что говорит! Пора! Пора! Почему он не зовет к
себе сильного, прекрасного Иуду?
...Уже не днями, а короткими, быстро летящими часами мерялось
неумолимое время. И был вечер, и вечерняя тишина была, и длинные тени
ложились по земле -- первые острые стрелы грядущей ночи великого боя, когда
прозвучал печальный и суровый голос. Он говорил:
-- Ты знаешь, куда иду я, господи? Я иду предать тебя в руки твоих
врагов.
И было долгое молчание, тишина вечера и острые, черные тени.
-- Ты молчишь, господи? Ты приказываешь мне идти? И снова молчание.
-- Позволь мне остаться. Но ты не можешь? Или не смеешь? Или не хочешь?
И снова молчание, огромное, как глаза вечности.
-- Но ведь ты знаешь, что я люблю тебя. Ты все знаешь. Зачем ты так
смотришь на Иуду? Велика тайна твоих прекрасных глаз, но разве моя --
меньше? Повели мне остаться!.. Но ты молчишь, ты все молчишь? Господи,
господи, затем ли в тоске и муках искал я тебя всю мою жизнь, искал и нашел!
Освободи меня. Сними тяжесть, она тяжеле гор и свинца. Разве ты не слышишь,
как трещит под нею грудь Иуды из Кариота?
И последнее молчание, бездонное, как последний взгляд вечности.
-- Я иду.
Даже не проснулась вечерняя тишина, не закричала и не заплакала она и
не зазвенела тихим звоном своего тонкого стекла -- так слаб был шум
удалявшихся шагов. Прошумели и смолкли. И задумалась вечерняя тишина,
протянулась длинными тенями, потемнела -- и вдруг вздохнула вся шелестом
тоскливо взметнувшихся листьев, вздохнула и замерла, встречая ночь.
Затолклись, захлопали, застучали другие голоса -- точно развязал кто-то
мешок с живыми звонкими голосами, и они попадали оттуда на землю, по одному,
по два, целой кучей. Это говорили ученики. И, покрывая их всех, стукаясь о
деревья, о стены, падая на самого себя, загремел решительный и властный
голос Петра -- он клялся, что никогда не оставит учителя своего.
-- Господи! -- говорил он с тоскою и гневом.-- Господи! С тобою я готов
и в темницу и на смерть идти.
И тихо, как мягкое эхо чьих-то удалившихся шагов, прозвучал беспощадный
ответ:
-- Говорю тебе, Петр, не пропоет петух сегодня, как ты трижды
отречешься от меня.
VII
Уже встала луна, когда Иисус собрался идти на гору Елеонскую,
где
проводил он все последние ночи свои. Но непонятно медлил он, и ученики,
готовые тронуться в путь, торопили его, тогда он сказал внезапно:
-- Кто имеет мешок, тот возьми его, также и суму, а у кого нет, продай
одежду свою и купи меч. Ибо сказываю вам, что должно исполниться на мне и
этому написанному: "И к злодеям причтен".
Ученики удивились и смотрели друг на друга с смущением. Петр же
ответил:
-- Господи! вот здесь два меча.
Он взглянул испытующе на их добрые лица, опустил голову и сказал тихо:
-- Довольно.
Звонко отдавались в узких улицах шаги идущих -- и пугались ученики
звука шагов своих, на белой стене, озаренной луною, вырастали их черные тени
-- и теней своих пугались они. Так молча проходили они по спящему
Иерусалиму, и вот уже за ворота города они вышли, и в глубокой лощине,
полной загадочно-неподвижных теней, открылся им Кедронский поток. Теперь их
пугало все. Тихое журчание и плеск воды на камнях казался им голосами
подкрадывающихся людей, уродливые тени скал и деревьев, преграждавшие
дорогу, беспокоили их пестротою своею, и движением казалась их ночная
неподвижность. Но, по мере того как поднимались они в гору и приближались к
Гефсиманскому саду, где в безопасности и тишине уже провели столько ночей,
они делались смелее. Изредка оглядываясь на оставленный Иерусалим, весь
белый под луною, они разговаривали между собой о минувшем страхе, и те,
которые шли сзади, слышали отрывочно тихие слова Иисуса. О том, что все
покинут его, говорил он.
В саду, в начале его, они остановились. Большая часть осталась на месте
и с тихим говором начала готовиться ко сну, расстилая плащи в прозрачном
кружеве теней и лунного света. Иисус же, томимый беспокойством, и четверо
его ближайших учеников пошли дальше, в глубину сада. Там сели они на земле,
не остывшей еще от дневного жара, и, пока Иисус молчал, Петр и Иоанн лениво
перекидывались словами, почти лишенными смысла. Зевая от усталости, они
говорили о том, как холодна ночь, и о том, как дорого мясо в Иерусалиме,
рыбы же совсем нельзя достать. Старались точным числом определить количество
паломников, собравшихся к празднику в город, и Петр, громкою зевотою
растягивая слова, говорил, что двадцать тысяч, а Иоанн и брат его Иаков
уверяли так же лениво, что не более десяти. Вдруг Иисус быстро поднялся.
-- Душа моя скорбит смертельно. Побудьте здесь и бодрствуйте,-- сказал
он и быстрыми шагами удалился в чащу и скоро пропал в неподвижности теней и
света.
-- Куда он? -- сказал Иоанн, приподнявшись на локте.
Петр повернул голову вслед ушедшему и утомленно ответил:
-- Не знаю.
И, еще раз громко зевнув, опрокинулся на спину и затих. Затихли и
остальные, и крепкий сон здоровой усталости охватил их неподвижные тела.
Сквозь тяжелую дрему Петр видел смутно что-то белое, наклонившееся над ним,
и чей-то голос прозвучал и погас, не оставив следа в его помраченном
сознании.
-- Симон, ты спишь?
И опять он спал, и опять какой-то тихий голос коснулся его слуха и
погас, не оставив следа:
-- Так ли и одного часа не могли вы бодрствовать со мною?
"Ах, господи, если бы ты знал, как мне хочется спать",-- подумал он
в
полусне, но ему показалось, что сказал он это громко. И снова он уснул, и
много как будто прошло времени, когда внезапно выросла около него фигура
Иисуса, и громкий будящий голос мгновенно отрезвил его и остальных:
-- Вы все еще спите и почиваете? Кончено, пришел час -- вот предается
сын человеческий в руки грешников.
Ученики быстро вскочили на ноги, растерянно хватая свои плащи и дрожа
от холода внезапного пробуждения. Сквозь чащу деревьев, озаряя их бегучим
огнем факелов, с топотом и шумом, в лязге оружия и хрусте ломающихся веток
приближалась толпа воинов и служителей храма. А с другой стороны прибегали
трясущиеся от холода ученики с испуганными, заспанными лицами и, еще не
понимая, в чем дело, торопливо спрашивали:
-- Что это? Что это за люди с факелами? Бледный Фома, со сбившимся на
сторону прямым усом, зябко ляскал зубами и говорил Петру:
-- По-видимому, это пришли за нами.
Вот толпа воинов окружила их, и дымный, тревожный блеск огней отогнал
куда-то в стороны и вверх тихое сияние луны. Впереди воинов торопливо
двигался Иуда из Кариота и, остро ворочая живым глазом своим, разыскивал
Иисуса. Нашел его, на миг остановился взором на его высокой, тонкой фигуре и
быстро шепнул служителям:
-- Кого я поцелую, тот и есть. Возьмите его и ведите осторожно. Но
только осторожно, вы слыхали?
Затем быстро придвинулся к Иисусу, ожидавшему его молча, и погрузил,
как нож, свой прямой и острый взгляд в его спокойные, потемневшие глаза.
-- Радуйся, равви! -- сказал он громко, вкладывая странный и грозный
смысл в слова обычного приветствия.
Но Иисус молчал, и с ужасом глядели на предателя ученики, не понимая,
как может столько зла вместить в себя душа человека. Быстрым взглядом окинул
Искариот их смятенные ряды, заметил трепет, готовый перейти в громко
ляскающую дрожь испуга, заметил бледность, бессмысленные улыбки, вялые
движения рук, точно стянутых железом у предплечья,-- и зажглась в его сердце
смертельная скорбь, подобная той, какую испытал перед этим Христос.
Вытянувшись в сотню громко звенящих, рыдающих струн, он быстро рванулся к
Иисусу и нежно поцеловал его холодную щеку. Так тихо, так нежно, с такой
мучительной любовью и тоской, что, будь Иисус цветком на тоненьком
стебельке, он не колыхнул бы его этим поцелуем и жемчужной росы не сронил бы
с чистых лепестков.
-- Иуда,-- сказал Иисус и молнией своего взора осветил ту чудовищную
груду насторожившихся теней, что была душой Искариота,-- но в бездонную
глубину ее не мог проникнуть.-- Иуда! Целованием ли предаешь сына
человеческого?
И видел, как дрогнул и пришел в движение весь этот чудовищный хаос.
Безмолвным и строгим, как смерть в своем гордом величии, стоял Иуда из
Кариота, а внутри его все стенало, гремело и выло тысячью буйных и огненных
голосов:
"Да! Целованием любви предаем мы тебя. Целованием любви предаем мы тебя
на поругание, на истязания, на смерть! Голосом любви скликаем мы палачей из
темных нор и ставим крест -- и высоко над теменем земли мы поднимаем на
кресте любовью распятую любовь".
Так стоял Иуда, безмолвный и холодный, как смерть, а крику души его
отвечали крики и шум, поднявшиеся вокруг Иисуса. С грубой нерешительностью
вооруженной силы, с неловкостью смутно понимаемой цели уже хватали его за
руки солдаты и тащили куда-то, свою нерешительность принимая за
сопротивление, свой страх -- за насмешку над ними и издевательство. Как
кучка испуганных ягнят, теснились ученики, ничему не препятствуя, но всем
мешая -- и даже самим себе, и только немногие решались ходить и действовать
отдельно от других. Толкаемый со всех сторон, Петр Симонов с трудом, точно
потеряв все свои силы, извлек из ножен меч и слабо, косым ударом опустил его
на голову одного из служителей,-- но никакого вреда не причинил. И
заметивший это Иисус приказал ему бросить ненужный меч, и, слабо звякнув,
упало под ноги железо, столь видимо лишенное своей колющей и убивающей силы,
что никому не пришло в голову поднять его. Так и валялось оно под ногами, и
много дней спустя нашли его на том же месте играющие дети и сделали его
своей забавой.
Солдаты распихивали учеников, а те вновь собирались и тупо лезли под
ноги, и это продолжалось до тех пор, пока не овладела солдатами
презрительная ярость. Вот один из них, насупив брови, двинулся к кричащему
Иоанну, другой грубо столкнул с своего плеча руку Фомы, в чем-то убеждавшего
его, и к самым прямым и прозрачным глазам его поднес огромный кулак,-- и
побежал Иоанн, и побежали Фома и Иаков, и все ученики, сколько ни было их
здесь, оставив Иисуса, бежали. Теряя плащи, ушибаясь о деревья, натыкаясь на
камни и падая, они бежали в горы, гонимые страхом, и в тишине лунной ночи
звонко гудела земля под топотом многочисленных ног. Кто-то неизвестный,
по-видимому только что вставший с постели, ибо был покрыт он только одним
одеялом, возбужденно сновал в толпе воинов и служителей. Но, когда его
хотели задержать и схватили за одеяло, он испуганно вскрикнул и бросился
бежать, как и другие, оставив свою одежду в руках солдат. Так совершенно
голый бежал он отчаянными скачками, и нагое тело его странно мелькало под
луною.
Когда Иисуса увели, вышел из-за деревьев притаившийся Петр и в
отдалении последовал за учителем. И, увидя впереди себя другого человека,
шедшего молча, подумал, что это Иоанн, и тихо окликнул его:
-- Иоанн, это ты?
-- А, это ты, Петр? -- ответил тот, остановившись, и по голосу Петр
признал в нем предателя.-- Почему же ты, Петр, не убежал вместе с другими?
Петр остановился и с отвращением произнес:
-- Отойди от меня, сатана!
Иуда засмеялся и, не обращая более внимания на Петра, пошел дальше,
туда, где дымно сверкали факелы и лязг оружия смешивался с отчетливым звуком
шагов. Двинулся осторожно за ним и Петр, и так почти одновременно вошли они
во двор первосвященника и вмешались в толпу служителей, гревшихся у костров.
Хмуро грел над огнем свои костлявые руки Иуда и слышал, как где-то позади
него громко заговорил Петр:
-- Нет, я не знаю его.
Но там, очевидно, настаивали на том, что он из учеников Иисуса, потому
что еще громче Петр повторил:
-- Да нет же, я не понимаю, что вы говорите! Не оглядываясь и нехотя
улыбаясь. Иуда мотнул утвердительно головой и пробормотал:
-- Так, так, Петр! Никому не уступай своего места возле Иисуса!
И не видел он, как ушел со двора перепуганный Петр, чтобы не
показываться более. И с этого вечера до самой смерти Иисуса не видел Иуда
вблизи его ни одного из учеников, и среди всей этой толпы были только они
двое, неразлучные до самой смерти, дико связанные общностью страданий,--
тот, кого предали на поругание и муки, и тот, кто его предал. Из одного
кубка страданий, как братья, пили они оба, преданный и предатель, и огненная
влага одинаково опаляла чистые и нечистые уста.
Пристально глядя на огонь костра, наполнявший глаза ощущением жара,
протягивая к огню длинные шевелящиеся руки, весь бесформенный в путанице рук
и ног, дрожащих теней и света. Искариот бормотал жалобно и хрипло:
-- Как холодно! Боже мой, как холодно! Так, вероятно, когда уезжают
ночью рыбаки, оставив на берегу тлеющий костер, из темной глубины моря
вылезает нечто, подползает к огню, смотрит на него пристально и дико,
тянется к нему всеми членами своими и бормочет жалобно и хрипло:
-- Как холодно! Боже мой, как холодно!
Вдруг за своей спиной Иуда услышал взрыв громких голосов, крики и смех
солдат, полные знакомой, сонно жадной злобы, и хлесткие, короткие удары по
живому телу. Обернулся, пронизанный мгновенной болью всего тела, всех
костей,-- это били Иисуса.
....Когда Пилат вывел Иисуса из своего дворца и поставил его перед народом.
Иуда, прижатый к колонне тяжелыми спинами солдат, яростно ворочающий
головою, чтобы рассмотреть что-нибудь между двух блистающих шлемов, вдруг
ясно почувствовал, что теперь все кончено. Под солнцем, высоко над головами
толпы, он увидел Иисуса, окровавленного, бледного, в терновом венце,
остриями своими вонзавшемся в лоб, у края возвышения стоял он, видимый весь
с головы до маленьких загорелых ног, и так спокойно ждал, был так ясен в
своей непорочности и чистоте, что только слепой, который не видит самого
солнца, не увидел бы этого, только безумец не понял бы. И молчал народ --
так тихо было, что слышал Иуда, как дышит стоящий впереди солдат и при
каждом дыхании где-то поскрипывает ремень на его теле.
"Так. Все кончено. Сейчас они поймут",-- подумал Иуда, и вдруг что-то
странное, похожее на ослепительную радость падения с бесконечно высокой горы
в голубую сияющую бездну, остановило его сердце.
Презрительно оттянув губы вниз, к круглому бритому подбородку, Пилат
бросает в толпу сухие, короткие слова -- так кости бросают в стаю голодных
собак, думая обмануть их жажду свежей крови и живого трепещущего мяса:
-- Вы привели ко мне человека этого, как развращающего народ, и вот я
при вас исследовал и не нашел человека этого виновным ни в чем том, в чем вы
обвиняете его...
Иуда закрыл глаза. Ждет. И весь народ закричал, завопил, завыл на
тысячу звериных и человеческих голосов:
-- Смерть ему! Распни его! Распни его!
И вот, точно глумясь над самим собою, точно в одном миге желая испытать
всю беспредельность падения, безумия и позора, тот же народ кричит, вопит,
требует тысячью звериных и человеческих голосов:
-- Варраву отпусти нам! Его распни! Распни!
Но ведь еще римлянин не сказал своего решающего слова: по его бритому
надменному лицу пробегают судороги отвращения и гнева. Он понимает, он
понял! Вот он говорит тихо служителям своим, но голос его не слышен в реве
толпы. Что он говорит? Велит им взять мечи и ударить на этих безумцев?
-- Принесите воды.
Воды? Какой воды? Зачем?
Вот он моет руки -- зачем-то моет свои белые, чистые, украшенные
перстнями руки -- и злобно кричит, поднимая их, удивленно молчащему народу:
-- Неповинен я в крови праведника этого. Смотрите вы!
Еще скатывается с пальцев вода на мраморные плиты, когда что-то мягко
распластывается у ног Пилата, и горячие, острые губы целуют его бессильно
сопротивляющуюся руку -- присасываются к ней, как щупальца, тянут кровь,
почти кусают. С отвращением и страхом он взглядывает вниз -- видит большое
извивающееся тело, дико двоящееся лицо и два огромные глаза, так странно
непохожие друг на друга, как будто не одно существо, а множество их
цепляется за его ноги и руки. И слышит ядовитый шепот, прерывистый, горячий:
-- Ты мудрый!.. Ты благородный!.. Ты мудрый, мудрый!.. И такой поистине
сатанинскою радостью пылает это дикое лицо, что с криком ногою отталкивает
его Пилат, и Иуда падает навзничь. И, лежа на каменных плитах, похожий на
опрокинутого дьявола, он все еще тянется рукою к уходящему Пилату и кричит,
как страстно влюбленный:
-- Ты мудрый! Ты мудрый! Ты благородный!
Затем проворно поднимается и бежит, провожаемый хохотом солдат. Ведь
еще не все кончено. Когда они увидят крест, когда они увидят гвозди, они
могут понять, и тогда... Что тогда? Видит мельком оторопелого бледного Фому
и зачем-то, успокоительно кивнув ему головою, нагоняет Иисуса, ведомого на
казнь. Идти тяжело, мелкие камни скатываются под ногами, и вдруг Иуда
чувствует, что он устал. Весь уходит в заботу о том, чтобы лучше ставить
ногу, тускло смотрит по сторонам и видит плачущую Марию Магдалину, видит
множество плачущих женщин -- распущенные волосы, красные глаза, искривленные
уста,-- всю безмерную печаль нежной женской души, отданной на поругание.
Оживляется внезапно и, улучив мгновение, подбегает к Иисусу:
-- Я с тобою,-- шепчет он торопливо.
Солдаты отгоняют его ударами бичей, и, извиваясь, чтобы ускользнуть от
ударов, показывая солдатам оскаленные зубы, он поясняет торопливо:
-- Я с тобою. Туда. Ты понимаешь, туда!
Вытирает с лица кровь и грозит кулаком солдату, который оборачивается,
смеясь, и показывает на него другим. Ищет зачем-то Фому -- но ни его, ни
одного из учеников нет в толпе провожающих. Снова чувствует усталость и
тяжело передвигает ноги, внимательно разглядывая острые, белые,
рассыпающиеся камешки.
...Когда был поднят молот, чтобы пригвоздить к дереву левую руку
Иисуса, Иуда закрыл глаза и целую вечность не дышал, не видел, не жил, а
только слушал. Но вот со скрежетом ударилось железо о железо, и раз за разом
тупые, короткие, низкие удары,-- слышно, как входит острый гвоздь в мягкое
дерево, раздвигая частицы его...
Одна рука. Еще не поздно.
Другая рука. Еще не поздно.
Нога, другая нога -- неужели все кончено? Нерешительно раскрывает глаза
и видит, как поднимается, качаясь, крест и устанавливается в яме. Видит,
как, напряженно содрогаясь, вытягиваются мучительно руки Иисуса, расширяют
раны -- и внезапно уходит под ребра опавший живот. Тянутся, тянутся руки,
становятся тонкие, белеют, вывертываются в плечах, и раны под гвоздями
краснеют, ползут -- вот оборвутся они сейчас... Нет, остановилось. Все
остановилось. Только ходят ребра, поднимаемые коротким, глубоким дыханием.
На самом темени земли вздымается крест -- и на нем распятый Иисус.
Осуществился ужас и мечты Искариота,-- он поднимается с колен, на которых
стоял зачем-то, и холодно оглядывается кругом. Так смотрит суровый
победитель, который уже решил в сердце своем предать все разрушению и смерти
и в последний раз обводит взором чужой и богатый город, еще живой и шумный,
но уже призрачный под холодною рукою смерти. И вдруг так же ясно, как
ужасную победу свою, видит Искариот ее зловещую шаткость. А вдруг они
поймут? Еще не поздно. Иисус еще жив. Вон смотрит он зовущими, тоскующими
глазами...
Что может удержать от разрыва тоненькую пленку, застилающую глаза
людей,'такую тоненькую, что ее как будто нет совсем? Вдруг -- они поймут?
Вдруг всею своею грозною массой мужчин, женщин и детей они двинутся вперед,
молча, без крика, сотрут солдат, зальют их по уши своею кровью, вырвут из
земли проклятый крест и руками оставшихся в живых высоко над теменем земли
поднимут свободного Иисуса! Осанна! Осанна!
Осанна? Нет, лучше Иуда ляжет на землю. Нет, лучше, лежа на земле и
ляская зубами, как собака, он будет высматривать и ждать, пока не поднимутся
все те. Но что случилось с временем? То почти останавливается оно, так что
хочется пихать его руками, бить ногами, кнутом, как ленивого осла,-- то
безумно мчится оно с какой-то горы и захватывает дыхание, и руки напрасно
ищут опоры. Вон плачет Мария Магдалина. Вон плачет мать Иисуса. Пусть
плачут. Разве значат сейчас что-нибудь ее слезы, слезы всех матерей, всех
женщин в мире!
-- Что такое слезы? -- спрашивает Иуда и бешено толкает неподвижное
время, бьет его кулаками, проклинает, как раба. Оно чужое и оттого так
непослушно. О, если бы оно принадлежало Иуде,-- но оно принадлежит всем этим
плачущим, смеющимся, болтающим, как на базаре, оно принадлежит солнцу, оно
принадлежит кресту и сердцу Иисуса, умирающему так медленно.
Какое подлое сердце у Иуды! Он держит его рукою, а оно кричит "Осанна!"
так громко, что вот услышат все. Он прижимает его к земле, а оно кричит:
"Осанна, осанна!" -- как болтун, который на улице разбрасывает святые
тайны... Молчи! Молчи!
Вдруг громкий, оборванный плач, глухие крики, поспешное движение к
кресту. Что это? Поняли?
Нет, умирает Иисус. И это может быть? Да, Иисус умирает. Бледные руки
неподвижны, но по лицу, по груди и ногам пробегают короткие судороги. И это
может быть? Да, умирает. Дыхание реже. Остановилось... Нет, еще вздох, еще
на земле Иисус. И еще? Нет... Нет... Нет... Иисус умер.
.... Выждав тишину, Иуда громко воскликнул:
- Радуйтесь, глаза Иуды из Кариота! Холодных убийц вы видели сейчас - и вот
уже трусливые предатели пред вами! Где Иисус? Я вас спрашиваю: где Иисус?
Было что-то властное в голосе Искариота, и покорно ответил Фома:
- Ты же сам знаешь, Иуда, что учителя нашего вчера вечером распяли.
- Как же вы позволили это? Где же была ваша любовь? Ты, любимый ученик, ты -
камень, где были вы, когда на дереве распинали вашего друга?
- Что же мы могли сделать, посуди сам,- развел руками Фома.
- Ты это спрашиваешь Фома? Так, так! - склонил набок голову Иуда из кариота
и вдруг гневно обрушился: - Кто любит, тот не спрашивает, что делать! Он идет
и делает все. Он плачет, он кусается, он душит врага и кости ломает у него!
Кто любит! Когда твой сын утопает, разве ты идешь в город и спрашиваешь прохожихЖ
"что мне делать? мой сын утопает!" - а не бросаешься сам в воду и
не тонешь рядом с сыном? Кто любит!
Петр хмуро ответил на неистовую речь Иуды:
- Я обнажил меч, но он сам сказал - не надо.
- Не надо? И ты послушал? - засмеялся Искариот. - Петр, Петр, разве можн его
слушать! Разве понимает он что-нибудь в людях, в борьбе!
- Кто не повинуется ему, тот идет в геену огненную.
- Отчего же ты не пошел? Отчего ты не пошел, Петр? Геена огненная - что такое
геена? Ну и пусть бы ты пошел, зачем тебе душа, если ты не смеешь бросить ее
в огонь, когда захочешь!
- Молчи! - крикнул Иоанн, поднимаясь.- Он сам хотел этой жертвы. И жертва его
прекрасна!
- Разве есть прекрасная жертва, что ты говоришь, любимый ученик? Где жертва,
там и плач, и предатели там! Жертва - это страдания для одного и позор для всех.
Предатели, предатели, что сделали вы с землею? Теперь смотрят на нее сверху
и снизу и хохочут и кричат: посмотрите на эту землю, на ней распяли Иисуса!
И плюют на нее - как я!
Иуда гневно плюнул на землю.
- Он весь грех людей взял на себя. Его жертва прекрасна! - настаивал Иоанн.
- Нет, вы на себя взяли весь грех. Любимый ученик! Разве не от тебя начнется
род предателей, порода малодушных лжецов? Слепцы, что сделали вы с землею? Вы
погубить ее захотели, вы скоро будете целовать крест, на котором вы распяли
Иисуса! Так, так - целовать крест обещает вам Иуда....
Михаил Булгаков "Мастер и Маргарита" (отдельные главы)
Глава 2. Понтий Пилат
В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой,
ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду
между двумя крыльями дворца ирода великого вышел прокуратор Иудеи Понтий
Пилат.
Более всего на свете прокуратор ненавидел запах розового масла, и все
теперь предвещало нехороший день, так как запах этот начал преследовать
прокуратора с рассвета. Прокуратору казалось, что розовый запах источают
кипарисы и пальмы в саду, что к запаху кожи и конвоя примешивается проклятая
розовая струя. От флигелей в тылу дворца, где расположилась пришедшая с
прокуратором в Ершалаим первая когорта двенадцатого молниеносного легиона,
заносило дымком в колоннаду через верхнюю площадку сада, и к горьковатому
дыму, свидетельствовавшему о том, что кашевары в кентуриях начали готовить
обед, примешивался все тот же жирный розовый дух. О боги, боги, за что вы
наказываете меня?
"Да, нет сомнений! Это она, опять она, непобедимая, ужасная болезнь
гемикрания, при которой болит полголовы. От нее нет средств, нет никакого
спасения. Попробую не двигать головой".
На мозаичном полу у фонтана уже было приготовлено кресло, и прокуратор,
не глядя ни на кого, сел в него и протянул руку в сторону.
Секретарь почтительно вложил в эту руку кусок пергамента. Не
удержавшись от болезненной гримасы, прокуратор искоса, бегло проглядел
написанное, вернул пергамент секретарю и с трудом проговорил:
-- Подследственный из Галилеи? К тетрарху дело посылали?
-- Да, прокуратор, -- ответил секретарь.
-- Что же он?
-- Он отказался дать заключение по делу и смертный приговор Синедриона
направил на ваше утверждение, -- объяснил секретарь.
Прокуратор дернул щекой и сказал тихо:
-- Приведите обвиняемого.
И сейчас же с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели
и поставили перед креслом прокуратора человека лет двадцати семи. Этот
человек был одет в старенький и разорванный голубой хитон. Голова его была
прикрыта белой повязкой с ремешком вокруг лба, а руки связаны за спиной. Под
левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта -- ссадина с
запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на
прокуратора.
Тот помолчал, потом тихо спросил по-арамейски:
-- Так это ты подговаривал народ разрушить Ершалаимский храм?
Прокуратор при этом сидел как каменный, и только губы его шевелились
чуть-чуть при произнесении слов. Прокуратор был как каменный, потому что
боялся качнуть пылающей адской болью головой.
Человек со связанными руками несколько подался вперед и начал говорить:
-- Добрый человек! Поверь мне...
Но прокуратор, по-прежнему не шевелясь и ничуть не повышая голоса, тут
же перебил его:
-- Это меня ты называешь добрым человеком? Ты ошибаешься. В Ершалаиме
все шепчут про меня, что я свирепое чудовище, и это совершенно верно, -- и
так же монотонно прибавил: -- Кентуриона Крысобоя ко мне.
Всем показалось, что на балконе потемнело, когда кентурион, командующий
особой кентурией, Марк, прозванный Крысобоем, предстал перед прокуратором.
Крысобой был на голову выше самого высокого из солдат легиона и
настолько широк в плечах, что совершенно заслонил еще невысокое солнце.
Прокуратор обратился к кентуриону по-латыни:
-- Преступник называет меня "добрый человек". Выведите его отсюда
на
минуту, объясните ему, как надо разговаривать со мной. Но не калечить.
И все, кроме неподвижного прокуратора, проводили взглядом Марка
Крысобоя, который махнул рукою арестованному, показывая, что тот должен
следовать за ним.
Крысобоя вообще все провожали взглядами, где бы он ни появлялся, из-за
его роста, а те, кто видел его впервые, из-за того еще, что лицо кентуриона
было изуродовано: нос его некогда был разбит ударом германской палицы.
Простучали тяжелые сапоги Марка по мозаике, связанный пошел за ним
бесшумно, полное молчание настало в колоннаде, и слышно было, как ворковали
голуби на площадке сада у балкона, да еще вода пела замысловатую приятную
песню в фонтане.
Прокуратору захотелось подняться, подставить висок под струю и так
замереть. Но он знал, что и это ему не поможет.
Выведя арестованного из-под колонн в сад. Крысобой вынул из рук у
легионера, стоявшего у подножия бронзовой статуи, бич и, несильно
размахнувшись, ударил арестованного по плечам. Движение кентуриона было
небрежно и легко, но связанный мгновенно рухнул наземь, как будто ему
подрубили ноги, захлебнулся воздухом, краска сбежала с его лица и глаза
обессмыслились. Марк одною левою рукой, легко, как пустой мешок, вздернул на
воздух упавшего, поставил его на ноги и заговорил гнусаво, плохо выговаривая
арамейские слова:
-- Римского прокуратора называть -- игемон. Других слов не говорить.
Смирно стоять. Ты понял меня или ударить тебя?
Арестованный пошатнулся, но совладал с собою, краска вернулась, он
перевел дыхание и ответил хрипло:
-- Я понял тебя. Не бей меня.
Через минуту он вновь стоял перед прокуратором.
Прозвучал тусклый больной голос:
-- Имя?
-- Мое? -- торопливо отозвался арестованный, всем существом выражая
готовность отвечать толково, не вызывать более гнева.
Прокуратор сказал негромко:
-- Мое -- мне известно. Не притворяйся более глупым, чем ты есть. Твое.
-- Иешуа, -- поспешно ответил арестант.
-- Прозвище есть?
-- Га-Ноцри.
-- Откуда ты родом?
-- Из города Гамалы, -- ответил арестант, головой показывая, что там,
где-то далеко, направо от него, на севере, есть город Гамала.
-- Кто ты по крови?
-- Я точно не знаю, -- живо ответил арестованный, -- я не помню моих
родителей. Мне говорили, что мой отец был сириец...
-- Где ты живешь постоянно?
-- У меня нет постоянного жилища, -- застенчиво ответил арестант, -- я
путешествую из города в город.
-- Это можно выразить короче, одним словом -- бродяга, -- сказал
прокуратор и спросил: -- Родные есть?
-- Нет никого. Я один в мире.
-- Знаешь ли грамоту?
-- Да.
-- Знаешь ли какой-либо язык, кроме арамейского?
-- Знаю. Греческий.
Вспухшее веко приподнялось, подернутый дымкой страдания глаз уставился
на арестованного. Другой глаз остался закрытым.
Пилат заговорил по-гречески:
-- Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?
Тут арестант опять оживился, глаза его перестали выражать испуг, и он
заговорил по-гречески:
-- Я, доб... -- тут ужас мелькнул в глазах арестанта оттого, что он
едва не оговорился, -- я, игемон, никогда в жизни не собирался разрушать
здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие.
Удивление выразилось на лице секретаря, сгорбившегося над низеньким
столом и записывающего показания. Он поднял голову, но тотчас же опять
склонил ее к пергаменту.
-- Множество разных людей стекается в этот город к празднику. Бывают
среди них маги, астрологи, предсказатели и убийцы, -- говорил монотонно
прокуратор, -- а попадаются и лгуны. Ты, например, лгун. Записано ясно:
подговаривал разрушить храм. Так свидетельствуют люди.
-- Эти добрые люди, -- заговорил арестант и, торопливо прибавив: --
игемон, -- продолжал: -- ничему не учились и все перепутали, что я говорил.
Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое
время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной.
Наступило молчание. Теперь уже оба больных глаза тяжело глядели на
арестанта.
-- Повторяю тебе, но в последний раз: перестань притворяться
сумасшедшим, разбойник, -- произнес Пилат мягко и монотонно, -- за тобою
записано немного, но записанного достаточно, чтобы тебя повесить.
-- Нет, нет, игемон, -- весь напрягаясь в желании убедить, заговорил
арестованный, -- ходит, ходит один с козлиным пергаментом и непрерывно
пишет. Но я однажды заглянул в этот пергамент и ужаснулся. Решительно ничего
из того, что там написано, я не говорил. Я его умолял: сожги ты бога ради
свой пергамент! Но он вырвал его у меня из рук и убежал.
-- Кто такой? -- брезгливо спросил Пилат и тронул висок рукой.
-- Левий Матвей, -- охотно объяснил арестант, -- он был сборщиком
податей, и я с ним встретился впервые на дороге в Виффагии, там, где углом
выходит фиговый сад, и разговорился с ним. Первоначально он отнесся ко мне
неприязненно и даже оскорблял меня, то есть думал, что оскорбляет, называя
меня собакой, -- тут арестант усмехнулся, -- я лично не вижу ничего дурного
в этом звере, чтобы обижаться на это слово...
Секретарь перестал записывать и исподтишка бросил удивленный взгляд, но
не на арестованного, а на прокуратора.
-- ...однако, послушав меня, он стал смягчаться, -- продолжал Иешуа, --
наконец бросил деньги на дорогу и сказал, что пойдет со мной
путешествовать...
Пилат усмехнулся одною щекой, оскалив желтые зубы, и промолвил,
повернувшись всем туловищем к секретарю:
-- О, город Ершалаим! Чего только не услышишь в нем. Сборщик податей,
вы слышите, бросил деньги на дорогу!
Не зная, как ответить на это, секретарь счел нужным повторить улыбку
Пилата.
-- А он сказал, что деньги ему отныне стали ненавистны, -- объяснил
Иешуа странные действия Левия Матвея и добавил: -- И с тех пор он стал моим
спутником.
Все еще скалясь, прокуратор поглядел на арестованного, затем на солнце,
неуклонно подымающееся вверх над конными статуями гипподрома, лежащего
далеко внизу направо, и вдруг в какой-то тошной муке подумал о том, что
проще всего было бы изгнать с балкона этого странного разбойника, произнеся
только два слова: "Повесить его". Изгнать и конвой, уйти из колоннады
внутрь
дворца, велеть затемнить комнату, повалиться на ложе, потребовать холодной
воды, жалобным голосом позвать собаку Банга, пожаловаться ей на гемикранию.
И мысль об яде вдруг соблазнительно мелькнула в больной голове прокуратора.
Он смотрел мутными глазами на арестованного и некоторое время молчал,
мучительно вспоминая, зачем на утреннем безжалостном Ершалаимском солнцепеке
стоит перед ним арестант с обезображенным побоями лицом, и какие еще никому
не нужные вопросы ему придется задавать.
-- Левий Матвей? -- хриплым голосом спросил больной и закрыл глаза.
-- Да, Левий Матвей, -- донесся до него высокий, мучающий его голос.
-- А вот что ты все-таки говорил про храм толпе на базаре?
Голос отвечавшего, казалось, колол Пилату в висок, был невыразимо
мучителен, и этот голос говорил:
-- Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся
новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее.
-- Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про
истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?
И тут прокуратор подумал: "О, боги мои! Я спрашиваю его о чем-то
ненужном на суде... Мой ум не служит мне больше..." И опять померещилась
ему
чаша с темною жидкостью. "Яду мне, яду!"
И вновь он услышал голос:
-- Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова, и болит так
сильно, что ты малодушно помышляешь о смерти. Ты не только не в силах
говорить со мной, но тебе трудно даже глядеть на меня. И сейчас я невольно
являюсь твоим палачом, что меня огорчает. Ты не можешь даже и думать о
чем-нибудь и мечтаешь только о том, чтобы пришла твоя собака, единственное,
по-видимому, существо, к которому ты привязан. Но мучения твои сейчас
кончатся, голова пройдет.
Секретарь вытаращил глаза на арестанта и не дописал слова.
Пилат поднял мученические глаза на арестанта и увидел, что солнце уже
довольно высоко стоит над гипподромом, что луч пробрался в колоннаду и
подползает к стоптанным сандалиям Иешуа, что тот сторонится от солнца.
Тут прокуратор поднялся с кресла, сжал голову руками, и на желтоватом
его бритом лице выразился ужас. Но он тотчас же подавил его своею волею и
вновь опустился в кресло.
Арестант же тем временем продолжал свою речь, но секретарь ничего более
не записывал, а только, вытянув шею, как гусь, старался не проронить ни
одного слова.
-- Ну вот, все и кончилось, -- говорил арестованный, благожелательно
поглядывая на Пилата, -- и я чрезвычайно этому рад. Я советовал бы тебе,
игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в
окрестностях, ну хотя бы в садах на Елеонской горе. Гроза начнется, --
арестант повернулся, прищурился на солнце, -- позже, к вечеру. Прогулка
принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя.
Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю,
показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более
что ты производишь впечатление очень умного человека.
Секретарь смертельно побледнел и уронил свиток на пол.
-- Беда в том, -- продолжал никем не останавливаемый связанный, -- что
ты слишком замкнут и окончательно потерял веру в людей. Ведь нельзя же,
согласись, поместить всю свою привязанность в собаку. Твоя жизнь скудна,
игемон, -- и тут говорящий позволил себе улыбнуться.
Секретарь думал теперь только об одном, верить ли ему ушам своим или не
верить. Приходилось верить. Тогда он постарался представить себе, в какую
именно причудливую форму выльется гнев вспыльчивого прокуратора при этой
неслыханной дерзости арестованного. И этого секретарь представить себе не
мог, хотя и хорошо знал прокуратора.
Тогда раздался сорванный, хрипловатый голос прокуратора, по-латыни
сказавшего:
-- Развяжите ему руки.
Один из конвойных легионеров стукнул копьем, передал его другому,
подошел и снял веревки с арестанта. Секретарь поднял свиток, решил пока что
ничего не записывать и ничему не удивляться.
-- Сознайся, -- тихо по-гречески спросил Пилат, -- ты великий врач?
-- Нет, прокуратор, я не врач, -- ответил арестант, с наслаждением
потирая измятую и опухшую багровую кисть руки.
Круто, исподлобья Пилат буравил глазами арестанта, и в этих глазах уже
не было мути, в них появились всем знакомые искры.
-- Я не спросил тебя, -- сказал Пилат, -- ты, может быть, знаешь и
латинский язык?
-- Да, знаю, -- ответил арестант.
Краска выступила на желтоватых щеках Пилата, и он спросил по-латыни:
-- Как ты узнал, что я хотел позвать собаку?
-- Это очень просто, -- ответил арестант по-латыни, -- ты водил рукой
по воздуху, -- арестант повторил жест Пилата, -- как будто хотел погладить,
и губы...
-- Да, -- сказал Пилат.
Помолчали, потом Пилат задал вопрос по-гречески:
-- Итак, ты врач?
-- Нет, нет, -- живо ответил арестант, -- поверь мне, я не врач.
-- Ну, хорошо. Если хочешь это держать в тайне, держи. К делу это
прямого отношения не имеет. Так ты утверждаешь, что не призывал разрушить...
или поджечь, или каким-либо иным способом уничтожить храм?
-- Я, игемон, никого не призывал к подобным действиям, повторяю. Разве
я похож на слабоумного?
-- О да, ты не похож на слабоумного, -- тихо ответил прокуратор и
улыбнулся какой-то страшной улыбкой, -- так поклянись, что этого не было.
-- Чем хочешь ты, чтобы я поклялся? -- спросил, очень оживившись,
развязанный.
-- Ну, хотя бы жизнью твоею, -- ответил прокуратор, -- ею клясться
самое время, так как она висит на волоске, знай это!
-- Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? -- спросил арестант,
-- если это так, ты очень ошибаешься.
Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы:
-- Я могу перерезать этот волосок.
-- И в этом ты ошибаешься, -- светло улыбаясь и заслоняясь рукой от
солнца, возразил арестант, -- согласись, что перерезать волосок уж наверно
может лишь тот, кто подвесил?
-- Так, так, -- улыбнувшись, сказал Пилат, -- теперь я не сомневаюсь в
том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам. Не знаю, кто
подвесил твой язык, но подвешен он хорошо. Кстати, скажи: верно ли, что ты
явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпою
черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку? -- тут прокуратор
указал на свиток пергамента.
Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.
-- У меня и осла-то никакого нет, игемон, -- сказал он. -- Пришел я в
Ершалаим точно через Сузские ворота, но пешком, в сопровождении одного Левия
Матвея, и никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме
не знал.
-- Не знаешь ли ты таких, -- продолжал Пилат, не сводя глаз с
арестанта, -- некоего Дисмаса, другого -- Гестаса и третьего -- Вар-раввана?
-- Этих добрых людей я не знаю, -- ответил арестант.
-- Правда?
-- Правда.
-- А теперь скажи мне, что это ты все время употребляешь слова "добрые
люди"? Ты всех, что ли, так называешь?
-- Всех, -- ответил арестант, -- злых людей нет на свете.
-- Впервые слышу об этом, -- сказал Пилат, усмехнувшись, -- но, может
быть, я мало знаю жизнь! Можете дальнейшее не записывать, -- обратился он к
секретарю, хотя тот и так ничего не записывал, и продолжал говорить
арестанту: -- В какой-нибудь из греческих книг ты прочел об этом?
-- Нет, я своим умом дошел до этого.
-- И ты проповедуешь это?
-- Да.
-- А вот, например, кентурион Марк, его прозвали Крысобоем, -- он --
добрый?
-- Да, -- ответил арестант, -- он, правда, несчастливый человек. С тех
пор как добрые люди изуродовали его, он стал жесток и черств. Интересно бы
знать, кто его искалечил.
-- Охотно могу сообщить это, -- отозвался Пилат, -- ибо я был
свидетелем этого. Добрые люди бросались на него, как собаки на медведя.
Германцы вцепились ему в шею, в руки, в ноги. Пехотный манипул попал в
мешок, и если бы не врубилась с фланга кавалерийская турма, а командовал ею
я, -- тебе, философ, не пришлось бы разговаривать с Крысобоем. Это было в
бою при Идиставизо, в долине Дев.
-- Если бы с ним поговорить, -- вдруг мечтательно сказал арестант, -- я
уверен, что он резко изменился бы.
-- Я полагаю, -- отозвался Пилат, -- что мало радости ты доставил бы
легату легиона, если бы вздумал разговаривать с кем-нибудь из его офицеров
или солдат. Впрочем, этого и не случится, к общему счастью, и первый, кто об
этом позаботится, буду я.
В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка, сделала под
золотым потолком круг, снизилась, чуть не задела острым крылом лица медной
статуи в нише и скрылась за капителью колонны. Быть может, ей пришла мысль,
вить там гнездо.
В течение ее полета в светлой теперь и легкой голове прокуратора
сложилась формула. Она была такова: игемон разобрал дело бродячего философа
Иешуа по кличке Га-Ноцри, и состава преступления в нем не нашел. В
частности, не нашел ни малейшей связи между действиями Иешуа и беспорядками,
происшедшими в Ершалаиме недавно. Бродячий философ оказался душевнобольным.
Вследствие этого смертный приговор Га-Ноцри, вынесенный Малым Синедрионом,
прокуратор не утверждает. Но ввиду того, что безумные, утопические речи
Га-Ноцри могут быть причиною волнений в Ершалаиме, прокуратор удаляет Иешуа
из Ершалаима и подвергает его заключению в Кесарии Стратоновой на
Средиземном море, то есть именно там, где резиденция прокуратора.
Оставалось это продиктовать секретарю.
Крылья ласточки фыркнули над самой головой игемона, птица метнулась к
чаше фонтана и вылетела на волю. Прокуратор поднял глаза на арестанта и
увидел, что возле того столбом загорелась пыль.
-- Все о нем? -- спросил Пилат у секретаря.
-- Нет, к сожалению, -- неожиданно ответил секретарь и подал Пилату
другой кусок пергамента.
-- Что еще там? -- спросил Пилат и нахмурился.
Прочитав поданное, он еще более изменился в лице. Темная ли кровь
прилила к шее и лицу или случилось что-либо другое, но только кожа его
утратила желтизну, побурела, а глаза как будто провалились.
Опять-таки виновата была, вероятно, кровь, прилившая к вискам и
застучавшая в них, только у прокуратора что-то случилось со зрением. Так,
померещилось ему, что голова арестанта уплыла куда-то, а вместо нее
появилась другая. На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на
лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная мазью; запавший беззубый
рот с отвисшей нижней капризною губой. Пилату показалось, что исчезли
розовые колонны балкона и кровли Ершалаима вдали, внизу за садом, и все
утонуло вокруг в густейшей зелени Капрейских садов. И со слухом совершилось
что-то странное, как будто вдали проиграли негромко и грозно трубы и очень
явственно послышался носовой голос, надменно тянущий слова: "Закон об
оскорблении величества..."
Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные: "Погиб!", потом:
"Погибли!.." И какая-то совсем нелепая среди них о каком-то долженствующем
непременно быть -- и с кем?! -- бессмертии, причем бессмертие почему-то
вызывало нестерпимую тоску.
Пилат напрягся, изгнал видение, вернулся взором на балкон, и опять
перед ним оказались глаза арестанта.
-- Слушай, Га-Ноцри, -- заговорил прокуратор, глядя на Иешуа как-то
странно: лицо прокуратора было грозно, но глаза тревожны, -- ты когда-либо
говорил что-нибудь о великом кесаре? Отвечай! Говорил?.. Или... не...
говорил? -- Пилат протянул слово "не" несколько больше, чем это полагается
на суде, и послал Иешуа в своем взгляде какую-то мысль, которую как бы хотел
внушить арестанту.
-- Правду говорить легко и приятно, -- заметил арестант.
-- Мне не нужно знать, -- придушенным, злым голосом отозвался Пилат, --
приятно или неприятно тебе говорить правду. Но тебе придется ее говорить.
Но, говоря, взвешивай каждое слово, если не хочешь не только неизбежной, но
и мучительной смерти.
Никто не знает, что случилось с прокуратором Иудеи, но он позволил себе
поднять руку, как бы заслоняясь от солнечного луча, и за этой рукой, как за
щитом, послать арестанту какой-то намекающий взор.
-- Итак, -- говорил он, -- отвечай, знаешь ли ты некоего Иуду из
Кириафа, и что именно ты говорил ему, если говорил, о кесаре?
-- Дело было так, -- охотно начал рассказывать арестант, -- позавчера
вечером я познакомился возле храма с одним молодым человеком, который назвал
себя Иудой из города Кириафа. Он пригласил меня к себе в дом в Нижнем Городе
и угостил...
-- Добрый человек? -- спросил Пилат, и дьявольский огонь сверкнул в его
глазах.
-- Очень добрый и любознательный человек, -- подтвердил арестант, -- он
высказал величайший интерес к моим мыслям, принял меня весьма радушно...
-- Светильники зажег... -- сквозь зубы в тон арестанту проговорил
Пилат, и глаза его при этом мерцали.
-- Да, -- немного удивившись осведомленности прокуратора, продолжал
Иешуа, -- попросил меня высказать свой взгляд на государственную власть. Его
этот вопрос чрезвычайно интересовал.
-- И что же ты сказал? -- спросил Пилат, -- или ты ответишь, что ты
забыл, что говорил? -- но в тоне Пилата была уже безнадежность.
-- В числе прочего я говорил, -- рассказывал арестант, -- что всякая
власть является насилием над людьми и что настанет время, когда не будет
власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство
истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть.
-- Далее!
-- Далее ничего не было, -- сказал арестант, -- тут вбежали люди, стали
меня вязать и повели в тюрьму.
Секретарь, стараясь не проронить ни слова, быстро чертил на пергаменте
слова.
-- На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной
для людей власти, чем власть императора Тиверия! -- сорванный и больной
голос Пилата разросся.
Прокуратор с ненавистью почему-то глядел на секретаря и конвой.
-- И не тебе, безумный преступник, рассуждать о ней! -- тут Пилат
вскричал: -- Вывести конвой с балкона! -- и, повернувшись к секретарю,
добавил: -- Оставьте меня с преступником наедине, здесь государственное
дело.
Конвой поднял копья и, мерно стуча подкованными калигами, вышел с
балкона в сад, а за конвоем вышел и секретарь.
Молчание на балконе некоторое время нарушала только песня воды в
фонтане. Пилат видел, как вздувалась над трубочкой водяная тарелка, как
отламывались ее края, как падали струйками.
Первым заговорил арестант:
-- Я вижу, что совершается какая-то беда из-за того, что я говорил с
этим юношей из Кириафа. У меня, игемон, есть предчувствие, что с ним
случится несчастье, и мне его очень жаль.
-- Я думаю, -- странно усмехнувшись, ответил прокуратор, -- что есть
еще кое-кто на свете, кого тебе следовало бы пожалеть более, чем Иуду из
Кириафа, и кому придется гораздо хуже, чем Иуде! Итак, Марк Крысобой,
холодный и убежденный палач, люди, которые, как я вижу, -- прокуратор указал
на изуродованное лицо Иешуа, -- тебя били за твои проповеди, разбойники
Дисмас и Гестас, убившие со своими присными четырех солдат, и, наконец,
грязный предатель Иуда -- все они добрые люди?
-- Да, -- ответил арестант.
-- И настанет царство истины?
-- Настанет, игемон, -- убежденно ответил Иешуа.
-- Оно никогда не настанет! -- вдруг закричал Пилат таким страшным
голосом, что Иешуа отшатнулся. Так много лет тому назад в долине дев кричал
Пилат своим всадникам слова: "Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!"
Он еще повысил сорванный командами голос, выкликая слова так, чтобы их
слышали в саду: -- Преступник! Преступник! Преступник!
А затем, понизив голос, он спросил:
-- Иешуа Га-Ноцри, веришь ли ты в каких-нибудь богов?
-- Бог один, -- ответил Иешуа, -- в него я верю.
-- Так помолись ему! Покрепче помолись! Впрочем, -- тут голос Пилата
сел, -- это не поможет. Жены нет? -- почему-то тоскливо спросил Пилат, не
понимая, что с ним происходит.
-- Нет, я один.
-- Ненавистный город, -- вдруг почему-то пробормотал прокуратор и
передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их, -- если
бы тебя зарезали перед твоим свиданием с Иудою из Кириафа, право, это было
бы лучше.
-- А ты бы меня отпустил, игемон, -- неожиданно попросил арестант, и
голос его стал тревожен, -- я вижу, что меня хотят убить.
Лицо Пилата исказилось судорогой, он обратил к Иешуа воспаленные, в
красных жилках белки глаз и сказал:
-- Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека,
говорившего то, что говорил ты? О, боги, боги! Или ты думаешь, что я готов
занять твое место? Я твоих мыслей не разделяю! И слушай меня: если с этой
минуты ты произнесешь хотя бы одно слово, заговоришь с кем-нибудь, берегись
меня! Повторяю тебе: берегись.
-- Игемон...
-- Молчать! -- вскричал Пилат и бешеным взором проводил ласточку, опять
впорхнувшую на балкон. -- Ко мне! -- крикнул Пилат.
И когда секретарь и конвой вернулись на свои места, Пилат объявил, что
утверждает смертный приговор, вынесенный в собрании Малого Синедриона
преступнику Иешуа Га-Ноцри, и секретарь записал сказанное Пилатом.
Через минуту перед прокуратором стоял Марк Крысобой. Ему прокуратор
приказал сдать преступника начальнику тайной службы и при этом передать ему
распоряжение прокуратора о том, чтобы Иешуа Га-Ноцри был отделен от других
осужденных, а также о том, чтобы команде тайной службы было под страхом
тяжкой кары запрещено о чем бы то ни было разговаривать с Иешуа или отвечать
на какие-либо его вопросы.
По знаку Марка вокруг Иешуа сомкнулся конвой и вывел его с балкона.
Затем перед прокуратором предстал стройный, светлобородый красавец со
сверкающими на груди львиными мордами, с орлиными перьями на гребне шлема, с
золотыми бляшками на портупее меча, в зашнурованной до колен обуви на
тройной подошве, в наброшенном на левое плечо багряном плаще. Это был
командующий легионом легат. Его прокуратор спросил о том, где сейчас
находится себастийская когорта. Легат сообщил, что себастийцы держат
оцепление на площади перед гипподромом, где будет объявлен народу приговор
над преступниками.
Тогда прокуратор распорядился, чтобы легат выделил из римской когорты
две кентурии. Одна из них, под командою Крысобоя, должна будет конвоировать
преступников, повозки с приспособлениями для казни и палачей при отправлении
на Лысую Гору, а при прибытии на нее войти в верхнее оцепление. Другая же
должна быть сейчас же отправлена на Лысую Гору и начинать оцепление
немедленно. Для этой же цели, то есть для охраны Горы, прокуратор попросил
легата отправить вспомогательный кавалерийский полк -- сирийскую алу.
Когда легат покинул балкон, прокуратор приказал секретарю пригласить
президента Синедриона, двух членов его и начальника храмовой стражи
Ершалаима во дворец, но при этом добавил, что просит устроить так, чтобы до
совещания со всеми этими людьми он мог говорить с президентом раньше и
наедине.
Приказания прокуратора были исполнены быстро и точно, и солнце, с
какой-то необыкновенною яростью сжигавшее в эти дни Ершалаим, не успело еще
приблизиться к своей наивысшей точке, когда на верхней террасе сада у двух
мраморных белых львов, стороживших лестницу, встретились прокуратор и
исполняющий обязанности президента Синедриона первосвященник иудейский Иосиф
Каифа.
В саду было тихо. Но, выйдя из-под колоннады на заливаемую солнцем
верхнюю площадь сада с пальмами на чудовищных слоновых ногах, площадь, с
которой перед прокуратором развернулся весь ненавистный ему Ершалаим с
висячими мостами, крепостями и -- самое главное -- с не поддающейся никакому
описанию глыбой мрамора с золотою драконовой чешуею вместо крыши -- храмом
Ершалаимским, -- острым слухом уловил прокуратор далеко и внизу, там, где
каменная стена отделяла нижние террасы дворцового сада от городской площади,
низкое ворчание, над которым взмывали по временам слабенькие, тонкие не то
стоны, не то крики.
Прокуратор понял, что там на площади уже собралась несметная толпа
взволнованных последними беспорядками жителей Ершалаима, что эта толпа в
нетерпении ожидает вынесения приговора и что в ней кричат беспокойные
продавцы воды.
Прокуратор начал с того, что пригласил первосвященника на балкон, с тем
чтобы укрыться от безжалостного зноя, но Каифа вежливо извинился и объяснил,
что сделать этого не может. Пилат накинул капюшон на свою чуть лысеющую
голову и начал разговор. Разговор этот шел по-гречески.
Пилат сказал, что он разобрал дело Иешуа Га-Ноцри и утвердил смертный
приговор.
Таким образом, к смертной казни, которая должна совершиться сегодня,
приговорены трое разбойников: Дисмас, Гестас, Вар-равван и, кроме того, этот
Иешуа Га-Ноцри. Первые двое, вздумавшие подбивать народ на бунт против
кесаря, взяты с боем римскою властью, числятся за прокуратором, и,
следовательно, о них здесь речь идти не будет. Последние же, Вар-равван и
Га-Ноцри, схвачены местной властью и осуждены Синедрионом. Согласно закону,
согласно обычаю, одного из этих двух преступников нужно будет отпустить на
свободу в честь наступающего сегодня великого праздника пасхи.
Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников намерен
освободить Синедрион: Вар-раввана или Га-Ноцри? Каифа склонил голову в знак
того, что вопрос ему ясен, и ответил:
-- Синедрион просит отпустить Вар-раввана.
Прокуратор хорошо знал, что именно так ему ответит первосвященник, но
задача его заключалась в том, чтобы показать, что такой ответ вызывает его
изумление.
Пилат это и сделал с большим искусством. Брови на надменном лице
поднялись, прокуратор прямо в глаза поглядел первосвященнику с изумлением.
-- Признаюсь, этот ответ меня удивил, -- мягко заговорил прокуратор, --
боюсь, нет ли здесь недоразумения.
Пилат объяснился. Римская власть ничуть не покушается на права духовной
местной власти, первосвященнику это хорошо известно, но в данном случае
налицо явная ошибка. И в исправлении этой ошибки римская власть, конечно,
заинтересована.
В самом деле: преступления Вар-раввана и Га-Ноцри совершенно не
сравнимы по тяжести. Если второй, явно сумасшедший человек, повинен в
произнесении нелепых речей, смущавших народ в Ершалаиме и других некоторых
местах, то первый отягощен гораздо значительнее. Мало того, что он позволил
себе прямые призывы к мятежу, но он еще убил стража при попытках брать его.
Вар-равван гораздо опаснее, нежели Га-Ноцри.
В силу всего изложенного прокуратор просит первосвященника пересмотреть
решение и оставить на свободе того из двух осужденных, кто менее вреден, а
таким, без сомнения, является Га-Ноцри. Итак?
Каифа прямо в глаза посмотрел Пилату и сказал тихим, но твердым
голосом, что Синедрион внимательно ознакомился с делом и вторично сообщает,
что намерен освободить Вар-раввана.
-- Как? Даже после моего ходатайства? Ходатайства того, в лице которого
говорит римская власть? Первосвященник, повтори в третий раз.
-- И в третий раз мы сообщаем, что освобождаем Вар-раввана, -- тихо
сказал Каифа.
Все было кончено, и говорить более было не о чем. Га-Ноцри уходил
навсегда, и страшные, злые боли прокуратора некому излечить; от них нет
средства, кроме смерти. Но не эта мысль поразила сейчас Пилата. Все та же
непонятная тоска, что уже приходила на балконе, пронизала все его существо.
Он тотчас постарался ее объяснить, и объяснение было странное: показалось
смутно прокуратору, что он чего-то не договорил с осужденным, а может быть,
чего-то не дослушал.
Пилат прогнал эту мысль, и она улетела в одно мгновение, как и
прилетела. Она улетела, а тоска осталась необъясненной, ибо не могла же ее
объяснить мелькнувшая как молния и тут же погасшая какая-то короткая другая
мысль: "Бессмертие... пришло бессмертие..." Чье бессмертие пришло?
Этого не
понял прокуратор, но мысль об этом загадочном бессмертии заставила его
похолодеть на солнцепеке.
-- Хорошо, -- сказал Пилат, -- да будет так.
Тут он оглянулся, окинул взором видимый ему мир и удивился происшедшей
перемене. Пропал отягощенный розами куст, пропали кипарисы, окаймляющие
верхнюю террасу, и гранатовое дерево, и белая статуя в зелени, да и сама
зелень. Поплыла вместо этого всего какая-то багровая гуща, в ней закачались
водоросли и двинулись куда-то, а вместе с ними двинулся и сам Пилат. Теперь
его уносил, удушая и обжигая, самый страшный гнев, гнев бессилия.
-- Тесно мне, -- вымолвил Пилат, -- тесно мне!
Он холодною влажною рукою рванул пряжку с ворота плаща, и та упала на
песок.
-- Сегодня душно, где-то идет гроза, -- отозвался Каифа, не сводя глаз
с покрасневшего лица прокуратора и предвидя все муки, которые еще предстоят.
"О, какой страшный месяц нисан в этом году!"
-- Нет, -- сказал Пилат, -- это не оттого, что душно, а тесно мне стало
с тобой, Каифа, -- и, сузив глаза, Пилат улыбнулся и добавил: -- Побереги
себя, первосвященник.
Темные глаза первосвященника блеснули, и, не хуже, чем ранее
прокуратор, он выразил на своем лице удивление.
-- Что слышу я, прокуратор? -- гордо и спокойно ответил Каифа, -- ты
угрожаешь мне после вынесенного приговора, утвержденного тобою самим? Может
ли это быть? Мы привыкли к тому, что римский прокуратор выбирает слова,
прежде чем что-нибудь сказать. Не услышал бы нас кто-нибудь, игемон?
Пилат мертвыми глазами посмотрел на первосвященника и, оскалившись,
изобразил улыбку.
-- Что ты, первосвященник! Кто же может услышать нас сейчас здесь?
Разве я похож на юного бродячего юродивого, которого сегодня казнят? Мальчик
ли я, Каифа? Знаю, что говорю и где говорю. Оцеплен сад, оцеплен дворец, так
что и мышь не проникнет ни в какую щель! Да не только мышь, не проникнет
даже этот, как его... из города Кириафа. Кстати, ты знаешь такого,
первосвященник? Да... если бы такой проник сюда, он горько пожалел бы себя,
в этом ты мне, конечно, поверишь? Так знай же, что не будет тебе,
первосвященник, отныне покоя! Ни тебе, ни народу твоему, -- и Пилат указал
вдаль направо, туда, где в высоте пылал храм, -- это я тебе говорю -- Пилат
Понтийский, всадник Золотое Копье!
-- Знаю, знаю! -- бесстрашно ответил чернобородый Каифа, и глаза его
сверкнули. Он вознес руку к небу и продолжал: -- Знает народ иудейский, что
ты ненавидишь его лютой ненавистью и много мучений ты ему причинишь, но
вовсе ты его не погубишь! Защитит его бог! Услышит нас, услышит всемогущий
кесарь, укроет нас от губителя Пилата!
-- О нет! -- воскликнул Пилат, и с каждым словом ему становилось все
легче и легче: не нужно было больше притворяться. Не нужно было подбирать
слова. -- Слишком много ты жаловался кесарю на меня, и настал теперь мой
час, Каифа! Теперь полетит весть от меня, да не наместнику в Антиохию и не в
Рим, а прямо на Капрею, самому императору, весть о том, как вы заведомых
мятежников в Ершалаиме прячете от смерти. И не водою из Соломонова пруда,
как хотел я для вашей пользы, напою я тогда Ершалаим! Нет, не водою!
Вспомни, как мне пришлось из-за вас снимать со стен щиты с вензелями
императора, перемещать войска, пришлось, видишь, самому приехать, глядеть,
что у вас тут творится! Вспомни мое слово, первосвященник. Увидишь ты не
одну когорту в Ершалаиме, нет! Придет под стены города полностью легион
Фульмината, подойдет арабская конница, тогда услышишь ты горький плач и
стенания. Вспомнишь ты тогда спасенного Вар-раввана и пожалеешь, что послал
на смерть философа с его мирною проповедью!
Лицо первосвященника покрылось пятнами, глаза горели. Он, подобно
прокуратору, улыбнулся, скалясь, и ответил:
-- Веришь ли ты, прокуратор, сам тому, что сейчас говоришь? Нет, не
веришь! Не мир, не мир принес нам обольститель народа в Ершалаим, и ты,
всадник, это прекрасно понимаешь. Ты хотел его выпустить затем, чтобы он
смутил народ, над верою надругался и подвел народ под римские мечи! Но я,
первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу
народ! Ты слышишь, Пилат? -- И тут Каифа грозно поднял руку: -- Прислушайся,
прокуратор!
Каифа смолк, и прокуратор услыхал опять как бы шум моря, подкатывающего
к самым стенам сада Ирода великого. Этот шум поднимался снизу к ногам и в
лицо прокуратору. А за спиной у него, там, за крыльями дворца, слышались
тревожные трубные сигналы, тяжкий хруст сотен ног, железное бряцание, -- тут
прокуратор понял, что римская пехота уже выходит, согласно его приказу,
стремясь на страшный для бунтовщиков и разбойников предсмертный парад.
-- Ты слышишь, прокуратор? -- тихо повторил первосвященник, -- неужели
ты скажешь мне, что все это, -- тут первосвященник поднял обе руки, и темный
капюшон свалился с головы Каифы, -- вызвал жалкий разбойник Вар-равван?
Прокуратор тыльной стороной кисти руки вытер мокрый, холодный лоб,
поглядел на землю, потом, прищурившись, в небо, увидел, что раскаленный шар
почти над самой его головою, а тень Каифы совсем съежилась у львиного
хвоста, и сказал тихо и равнодушно:
-- Дело идет к полудню. Мы увлеклись беседою, а между тем надо
продолжать.
В изысканных выражениях извинившись перед первосвященником, он попросил
его присесть на скамью в тени магнолии и обождать, пока он вызовет остальных
лиц, нужных для последнего краткого совещания, и отдаст еще одно
распоряжение, связанное с казнью.
Каифа вежливо поклонился, приложив руку к сердцу, и остался в саду, а
Пилат вернулся на балкон. Там ожидавшему его секретарю он велел пригласить в
сад легата легиона, трибуна когорты, а также двух членов Синедриона и
начальника храмовой стражи, ожидавших вызова на следующей нижней террасе
сада в круглой беседке с фонтаном. К этому Пилат добавил, что он тотчас
выйдет и сам, и удалился внутрь дворца.
Пока секретарь собирал совещание, прокуратор в затененной от солнца
темными шторами комнате имел свидание с каким-то человеком, лицо которого
было наполовину прикрыто капюшоном, хотя в комнате лучи солнца и не могли
его беспокоить. Свидание это было чрезвычайно кратко. Прокуратор тихо сказал
человеку несколько слов, после чего тот удалился, а Пилат через колоннаду
прошел в сад.
Там в присутствии всех, кого он желал видеть, прокуратор торжественно и
сухо подтвердил, что он утверждает смертный приговор Иешуа Га-Ноцри, и
официально осведомился у членов Синедриона о том, кого из преступников
угодно оставить в живых. Получив ответ, что это -- Вар-равван, прокуратор
сказал:
-- Очень хорошо, -- и велел секретарю тут же занести это в протокол,
сжал в руке поднятую секретарем с песка пряжку и торжественно сказал: --
Пора!
Тут все присутствующие тронулись вниз по широкой мраморной лестнице меж
стен роз, источавших одуряющий аромат, спускаясь все ниже и ниже к дворцовой
стене, к воротам, выходящим на большую, гладко вымощенную площадь, в конце
которой виднелись колонны и статуи Ершалаимского ристалища.
Лишь только группа, выйдя из сада на площадь, поднялась на обширный
царящий над площадью каменный помост, Пилат, оглядываясь сквозь прищуренные
веки, разобрался в обстановке. То пространство, которое он только что
прошел, то есть пространство от дворцовой стены до помоста, было пусто, но
зато впереди себя Пилат площади уже не увидел -- ее съела толпа. Она залила
бы и самый помост, и то очищенное пространство, если бы тройной ряд
себастийских солдат по левую руку Пилата и солдат итурейской вспомогательной
когорты по правую -- не держал ее.
Итак, Пилат поднялся на помост, сжимая машинально в кулаке ненужную
пряжку и щурясь. Щурился прокуратор не оттого, что солнце жгло ему глаза,
нет! Он не хотел почему-то видеть группу осужденных, которых, как он это
прекрасно знал, сейчас вслед за ним возводят на помост.
Лишь только белый плащ с багряной подбивкой возник в высоте на каменном
утесе над краем человеческого моря, незрячему Пилату в уши ударила звуковая
волна: "Га-а-а..." Она началась негромко, зародившись где-то вдали
у
гипподрома, потом стала громоподобной и, продержавшись несколько секунд,
начала спадать. "Увидели меня", -- подумал прокуратор. Волна не дошла
до
низшей точки и неожиданно стала опять вырастать и, качаясь, поднялась выше
первой, и на второй волне, как на морском валу вскипает пена, вскипел свист
и отдельные, сквозь гром различимые, женские стоны. "Это их ввели на
помост... -- подумал Пилат, -- а стоны оттого, что задавили нескольких
женщин, когда толпа подалась вперед".
Он выждал некоторое время, зная, что никакою силой нельзя заставить
умолкнуть толпу, пока она не выдохнет все, что накопилось у нее внутри, и не
смолкнет сама.
И когда этот момент наступил, прокуратор выбросил вверх правую руку, и
последний шум сдуло с толпы.
Тогда Пилат набрал, сколько мог, горячего воздуха в грудь и закричал, и
сорванный его голос понесло над тысячами голов:
-- Именем кесаря императора!
Тут в уши ему ударил несколько раз железный рубленый крик -- в
когортах, взбросив вверх копья и значки, страшно прокричали солдаты:
-- Да здравствует кесарь!
Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками у него
вспыхнул зеленый огонь, от него загорелся мозг, и над толпою полетели
хриплые арамейские слова:
-- Четверо преступников, арестованных в Ершалаиме за убийства,
подстрекательства к мятежу и оскорбление законов и веры, приговорены к
позорной казни -- повешению на столбах! И эта казнь сейчас совершится на
Лысой Горе! Имена преступников -- Дисмас, Гестас, Вар-равван и Га-Ноцри. Вот
они перед вами!
Пилат указал вправо рукой, не видя никаких преступников, но зная, что
они там, на месте, где им нужно быть.
Толпа ответила длинным гулом как бы удивления или облегчения. Когда же
он потух, Пилат продолжал:
-- Но казнены из них будут только трое, ибо, согласно закону и обычаю,
в честь праздника пасхи одному из осужденных, по выбору Малого Синедриона и
по утверждению римской власти, великодушный кесарь император возвращает его
презренную жизнь!
Пилат выкрикивал слова и в то же время слушал, как на смену гулу идет
великая тишина. Теперь ни вздоха, ни шороха не доносилось до его ушей, и
даже настало мгновение, когда Пилату показалось, что все кругом вообще
исчезло. Ненавидимый им город умер, и только он один стоит, сжигаемый
отвесными лучами, упершись лицом в небо. Пилат еще придержал тишину, а потом
начал выкрикивать:
-- Имя того, кого сейчас при вас отпустят на свободу...
Он сделал еще одну паузу, задерживая имя, проверяя, все ли сказал,
потому что знал, что мертвый город воскреснет после произнесения имени
счастливца и никакие дальнейшие слова слышны быть не могут.
"Все? -- беззвучно шепнул себе Пилат, -- все. Имя!"
И, раскатив букву "р" над молчащим городом, он прокричал:
-- Вар-равван!
Тут ему показалось, что солнце, зазвенев, лопнуло над ним и залило ему
огнем уши. В этом огне бушевали рев, визги, стоны, хохот и свист.
Пилат повернулся и пошел по мосту назад к ступеням, не глядя ни на что,
кроме разноцветных шашек настила под ногами, чтобы не оступиться. Он знал,
что теперь у него за спиною на помост градом летят бронзовые монеты, финики,
что в воющей толпе люди, давя друг друга, лезут на плечи, чтобы увидеть
своими глазами чудо -- как человек, который уже был в руках смерти, вырвался
из этих рук! Как легионеры снимают с него веревки, невольно причиняя ему
жгучую боль в вывихнутых на допросе руках, как он, морщась и охая, все же
улыбается бессмысленной сумасшедшей улыбкой.
Он знал, что в это же время конвой ведет к боковым ступеням троих со
связанными руками, чтобы выводить их на дорогу, ведущую на запад, за город,
к Лысой Горе. Лишь оказавшись за помостом, в тылу его, Пилат открыл глаза,
зная, что он теперь в безопасности -- осужденных он видеть уже не мог.
К стону начинавшей утихать толпы примешивались теперь и были различимы
пронзительные выкрики глашатаев, повторявших одни на арамейском, другие на
греческом языках все то, что прокричал с помоста прокуратор. Кроме того, до
слуха долетел дробный, стрекочущий и приближающийся конский топот и труба,
что-то коротко и весело прокричавшая. Этим звукам ответил сверлящий свист
мальчишек с кровель домов улицы, выводящей с базара на гипподромскую
площадь, и крики "берегись!".
Солдат, одиноко стоявший в очищенном пространстве площади со значком в
руке, тревожно взмахнул им, и тогда прокуратор, легат легиона, секретарь и
конвой остановились.
Кавалерийская ала, забирая все шире рыси, вылетела на площадь, чтобы
пересечь ее в сторонке, минуя скопище народа, и по переулку под каменной
стеной, по которой стлался виноград, кратчайшей дорогой проскакать к Лысой
Горе.
Летящий рысью маленький, как мальчик, темный, как мулат, командир алы
-- сириец, равняясь с Пилатом, что-то тонко выкрикнул и выхватил из ножен
меч. Злая вороная взмокшая лошадь шарахнулась, поднялась на дыбы. Вбросив
меч в ножны, командир ударил плетью лошадь по шее, выровнял ее и поскакал в
переулок, переходя в галоп. За ним по три в ряд полетели всадники в туче
пыли, запрыгали кончики легких бамбуковых пик, мимо прокуратора понеслись
казавшиеся особо смуглыми под белыми тюрбанами лица с весело оскаленными,
сверкающими зубами.
Поднимая до неба пыль, ала ворвалась в переулок, и мимо Пилата
последним проскакал солдат с пылающей на солнце трубою за спиной.
Закрываясь от пыли рукой и недовольно морща лицо, Пилат двинулся
дальше, устремляясь к воротам дворцового сада, а за ним двинулся легат,
секретарь и конвой.
Было около десяти часов утра.
Глава 16. Казнь
Солнце уже снижалось над Лысой Горой, и была эта гора оцеплена двойным
оцеплением.
Та кавалерийская ала, что перерезала прокуратору путь около полудня,
рысью вышла к Хевровским воротам города. Путь для нее уже был приготовлен.
Пехотинцы каппадокийской когорты отдавили в стороны скопища людей, мулов и
верблюдов, и ала, рыся и поднимая до неба белые столбы пыли, вышла на
перекресток, где сходились две дороги: южная, ведущая в Вифлеем, и
северо-западная -- в Яффу. Ала понеслась по северо-западной дороге. Те же
каппадокийцы были рассыпаны по краям дороги, и заблаговременно они согнали с
нее в стороны все караваны, спешившие на праздник в Ершалаим. Толпы
богомольцев стояли за каппадокийцами, покинув свои временные полосатые
шатры, раскинутые прямо на траве. Пройдя около километра, ала обогнала
вторую когорту молниеносного легиона и первая подошла, покрыв еще километр,
к подножию Лысой Горы. Здесь она спешилась. Командир рассыпал алу на взводы,
и они оцепили все подножие невысокого холма, оставив свободным только один
подъем на него с Яффской дороги.
Через некоторое время за алой подошла к холму вторая когорта, поднялась
на один ярус выше и венцом опоясала гору.
Наконец подошла кентурия под командой Марка Крысобоя. Она шла,
растянутая двумя цепями по краям дороги, а между этими цепями, под конвоем
тайной стражи, ехали в повозке трое осужденных с белыми досками на шее, на
каждой из которых было написано "Разбойник и мятежник" на двух языках
--
арамейском и греческом. За повозкой осужденных двигались другие, нагруженные
свежеотесанными столбами с перекладинами, веревками, лопатами, ведрами и
топорами. На этих повозках ехали шесть палачей. За ними верхом ехали
кентурион Марк, начальник храмовой стражи в Ершалаиме и тот самый человек в
капюшоне, с которым Пилат имел мимолетное совещание в затемненной комнате во
дворце. Замыкалась процессия солдатской цепью, а за нею уже шло около двух
тысяч любопытных, не испугавшихся адской жары и желавших присутствовать при
интересном зрелище.
К этим любопытным из города присоединились теперь любопытные
богомольцы, которых беспрепятственно пропускали в хвост процессии. Под
тонкие выкрики глашатаев, сопровождавших колонну и кричавших то, что около
полудня прокричал Пилат, она втянулась на лысую гору.
Ала пропустила всех во второй ярус, а вторая кентурия пропустила наверх
только тех, кто имел отношение к казни, а затем, быстро маневрируя, рассеяла
толпу вокруг всего холма, так что та оказалась между пехотным оцеплением
вверху и кавалерийским внизу. Теперь она могла видеть казнь сквозь неплотную
цепь пехотинцев.
Итак, прошло со времени подъема процессии на гору более трех часов, и
солнце уже снижалось над Лысой Горой, но жар еще был невыносим, и солдаты в
обоих оцеплениях страдали от него, томились от скуки и в душе проклинали
трех разбойников, искренне желая им скорейшей смерти.
Маленький командир алы со взмокшим лбом и в темной от пота на спине
белой рубахе, находившийся внизу холма у открытого подъема, то и дело
подходил к кожаному ведру в первом взводе, черпал из него пригоршнями воду,
пил и мочил свой тюрбан. Получив от этого некоторое облегчение, он отходил и
вновь начинал мерить взад и вперед пыльную дорогу, ведущую на вершину.
Длинный меч его стучал по кожаному шнурованному сапогу. Командир желал
показать своим кавалеристам пример выносливости, но, жалея солдат, разрешил
им из пик, воткнутых в землю, устроить пирамиды и набросить на них белые
плащи. Под этими шалашами и скрывались от безжалостного солнца сирийцы.
Ведра пустели быстро, и кавалеристы из разных взводов по очереди
отправлялись за водой в балку под горой, где в жидкой тени тощих тутовых
деревьев доживал свои дни на этой дьявольской жаре мутноватый ручей. Тут же
стояли, ловя нестойкую тень, и скучали коноводы, державшие присмиревших
лошадей.
Томление солдат и брань их по адресу разбойников были понятны. Опасения
прокуратора насчет беспорядков, которые могли произойти во время казни в
ненавидимом им городе Ершалаиме, к счастью, не оправдались. И когда побежал
четвертый час казни, между двумя цепями, верхней пехотой и кавалерией у
подножия, не осталось, вопреки всем ожиданиям, ни одного человека. Солнце
сожгло толпу и погнало ее обратно в Ершалаим. За цепью двух римских кентурий
оказались только две неизвестно кому принадлежащие и зачем-то попавшие на
холм собаки. Но и их сморила жара, и они легли, высунув языки, тяжело дыша и
не обращая никакого внимания на зеленоспинных ящериц, единственных существ,
не боящихся солнца и шныряющих меж раскаленными камнями и какими-то
вьющимися по земле растениями с большими колючками.
Никто не сделал попытки отбивать осужденных ни в самом Ершалаиме,
наводненном войсками, ни здесь, на оцепленном холме, и толпа вернулась в
город, ибо, действительно, ровно ничего интересного не было в этой казни, а
там в городе уже шли приготовления к наступающему вечером великому празднику
пасхи.
Римская пехота во втором ярусе страдала еще больше кавалеристов.
Кентурион Крысобой единственно что разрешил солдатам -- это снять шлемы и
накрыться белыми повязками, смоченными водой, но держал солдат стоя и с
копьями в руках. Сам он в такой же повязке, но не смоченной, а сухой,
расхаживал невдалеке от группы палачей, не сняв даже со своей рубахи
накладных серебряных львиных морд, не сняв поножей, меча и ножа. Солнце било
прямо в кентуриона, не причиняя ему никакого вреда, и на львиные морды
нельзя было взглянуть, глаза выедал ослепительный блеск как бы вскипавшего
на солнце серебра.
На изуродованном лице Крысобоя не выражалось ни утомления, ни
неудовольствия, и казалось, что великан кентурион в силах ходить так весь
день, всю ночь и еще день, -- словом, столько, сколько будет надо. Все так
же ходить, наложив руки на тяжелый с медными бляхами пояс, все так же сурово
поглядывая то на столбы с казненными, то на солдат в цепи, все так же
равнодушно отбрасывая носком мохнатого сапога попадающиеся ему под ноги
выбеленные временем человеческие кости или мелкие кремни.
Тот человек в капюшоне поместился недалеко от столбов на трехногом
табурете и сидел в благодушной неподвижности, изредка, впрочем, от скуки
прутиком расковыривая песок.
То, что было сказано о том, что за цепью легионеров не было ни одного
человека, не совсем верно. Один-то человек был, но просто не всем он был
виден. Он поместился не на той стороне, где был открыт подъем на гору и с
которой было удобнее всего видеть казнь, а в стороне северной, там, где холм
был не отлог и доступен, а неровен, где были и провалы и щели, там, где,
уцепившись в расщелине за проклятую небом безводную землю, пыталось жить
больное фиговое деревцо.
Именно под ним, вовсе не дающим никакой тени, и утвердился этот
единственный зритель, а не участник казни, и сидел на камне с самого начала,
то есть вот уже четвертый час. Да, для того чтобы видеть казнь, он выбрал не
лучшую, а худшую позицию. Но все-таки и с нее столбы были видны, видны были
за цепью и два сверкающие пятна на груди кентуриона, а этого, по-видимому,
для человека, явно желавшего остаться мало замеченным и никем не тревожимым,
было совершенно достаточно.
Но часа четыре тому назад, при начале казни, этот человек вел себя
совершенно не так и очень мог быть замечен, отчего, вероятно, он и переменил
теперь свое поведение и уединился.
Тогда, лишь только процессия вошла на самый верх за цепь, он и появился
впервые и притом как человек явно опоздавший. Он тяжело дышал и не шел, а
бежал на холм, толкался и, увидев, что перед ним, как и перед всеми другими,
сомкнулась цепь, сделал наивную попытку, притворившись, что не понимает
раздраженных окриков, прорваться между солдатами к самому месту казни, где
уже снимали осужденных с повозки. За это он получил тяжелый удар тупым
концом копья в грудь и отскочил от солдат, вскрикнув, но не от боли, а от
отчаяния. Ударившего легионера он окинул мутным и совершенно равнодушным ко
всему взором, как человек, не чувствительный к физической боли.
Кашляя и задыхаясь, держась за грудь, он обежал кругом холма, стремясь
на северной стороне найти какую-нибудь щель в цепи, где можно было бы
проскользнуть. Но было уже поздно. Кольцо сомкнулось. И человек с искаженным
от горя лицом вынужден был отказаться от своих попыток прорваться к
повозкам, с которых уже сняли столбы. Эти попытки не к чему не привели бы,
кроме того, что он был бы схвачен, а быть задержанным в этот день никоим
образом не входило в его план.
И вот он ушел в сторону к расщелине, где было спокойнее и никто ему не
мешал.
Теперь, сидя на камне, этот чернобородый, с гноящимися от солнца и
бессонницы глазами человек тосковал. Он то вздыхал, открывая свой
истасканный в скитаниях, из голубого превратившийся в грязно-серый таллиф, и
обнажал ушибленную копьем грудь, по которой стекал грязный пот, то в
невыносимой муке поднимал глаза в небо, следя за тремя стервятниками, давно
уже плававшими в вышине большими кругами в предчувствии скорого пира, то
вперял безнадежный взор в желтую землю и видел на ней полуразрушенный
собачий череп и бегающих вокруг него ящериц.
Мучения человека были настолько велики, что по временам он заговаривал
сам с собой.
-- О, я глупец! -- бормотал он, раскачиваясь на камне в душевной боли и
ногтями царапая смуглую грудь, -- глупец, неразумная женщина, трус! Падаль
я, а не человек!
Он умолкал, поникал головой, потом, напившись из деревянной фляги
теплой воды, оживал вновь и хватался то за нож, спрятанный под таллифом на
груди, то за кусок пергамента, лежащий перед ним на камне рядом с палочкой и
пузырьком с тушью.
На этом пергаменте уже были набросаны записи:
"Бегут минуты, и я, Левий Матвей, нахожусь на Лысой Горе, а смерти все
нет!"
Далее:
"Солнце склоняется, а смерти нет".
Теперь Левий Матвей безнадежно записал острой палочкой так:
"Бог! За что гневаешься на него? Пошли ему смерть".
Записав это, он болезненно всхлипнул и опять ногтями изранил свою
грудь.
Причина отчаяния Левия заключалась в той страшной неудаче, что постигла
Иешуа и его, и, кроме того, в той тяжкой ошибке, которую он, Левий, по его
мнению, совершил. Позавчера днем Иешуа и Левий находились в Вифании под
Ершалаимом, где гостили у одного огородника, которому чрезвычайно
понравились проповеди Иешуа. Все утро оба гостя проработали на огороде,
помогая хозяину, а к вечеру собирались идти по холодку в Ершалаим. Но Иешуа
почему-то заспешил, сказал, что у него в городе неотложное дело, и ушел
около полудня один. Вот в этом-то и заключалась первая ошибка Левия Матвея.
Зачем, зачем он отпустил его одного!
Вечером Матвею идти в Ершалаим не пришлось. Какая-то неожиданная и
ужасная хворь поразила его. Его затрясло, тело его наполнилось огнем, он
стал стучать зубами и поминутно просить пить. Никуда идти он не мог. Он
повалился на попону в сарае огородника и провалялся на ней до рассвета
пятницы, когда болезнь так же неожиданно отпустила Левия, как и напала на
него. Хоть он был еще слаб и ноги его дрожали, он, томимый каким-то
предчувствием беды, распростился с хозяином и отправился в Ершалаим. Там он
узнал, что предчувствие его не обмануло. Беда случилась. Левий был в толпе и
слышал, как прокуратор объявил приговор.
Когда осужденных повели на гору, Левий Матвей бежал рядом с цепью в
толпе любопытных, стараясь каким-нибудь образом незаметно дать знать Иешуа
хотя бы уж то, что он, Левий, здесь, с ним, что он не бросил его на
последнем пути и что он молится о том, чтобы смерть Иешуа постигла как можно
скорее. Но Иешуа, смотрящий вдаль, туда, куда его увозили, конечно, Левия не
видал.
И вот, когда процессия прошла около полуверсты по дороге, Матвея,
которого толкали в толпе у самой цепи, осенила простая и гениальная мысль, и
тотчас же, по своей горячности, он осыпал себя проклятиями за то, что она не
пришла ему раньше. Солдаты шли не тесною цепью. Между ними были промежутки.
При большой ловкости и очень точном расчете можно было, согнувшись,
проскочить между двумя легионерами, дорваться до повозки и вскочить на нее.
Тогда Иешуа спасен от мучений.
Одного мгновения достаточно, чтобы ударить Иешуа ножом в спину, крикнув
ему: "Иешуа! Я спасаю тебя и ухожу вместе с тобой! Я, Матвей, твой верный
и
единственный ученик!"
А если бы бог благословил еще одним свободным мгновением, можно было бы
успеть заколоться и самому, избежав смерти на столбе. Впрочем, последнее
мало интересовало Левия, бывшего сборщика податей. Ему было безразлично, как
погибать. Он хотел одного, чтобы Иешуа, не сделавший никому в жизни ни
малейшего зла, избежал бы истязаний.
План был очень хорош, но дело заключалось в том, что у Левия ножа с
собою не было. Не было у него и ни одной монеты денег.
В бешенстве на себя, Левий выбрался из толпы и побежал обратно в город.
В горящей его голове прыгала только одна горячечная мысль о том, как сейчас
же, каким угодно способом, достать в городе нож и успеть догнать процессию.
Он добежал до городских ворот, лавируя в толчее всасывавшихся в город
караванов, и увидел на левой руке у себя раскрытую дверь лавчонки, где
продавали хлеб. Тяжело дыша после бега по раскаленной дороге, Левий овладел
собой, очень степенно вошел в лавчонку, приветствовал хозяйку, стоявшую за
прилавком, попросил ее снять с полки верхний каравай, который почему-то ему
понравился больше других, и, когда та повернулась, молча и быстро взял с
прилавка то, чего лучше и быть не может, -- отточенный, как бритва, длинный
хлебный нож, и тотчас кинулся из лавки вон. Через несколько минут он вновь
был на Яффской дороге. Но процессии уже не было видно. Он побежал. По
временам ему приходилось валиться прямо в пыль и лежать неподвижно, чтобы
отдышаться. И так он лежал, поражая проезжающих на мулах и шедших пешком в
Ершалаим людей. Он лежал, слушая, как колотится его сердце не только в
груди, но и в голове и в ушах. Отдышавшись немного, он вскакивал и продолжал
бежать, но все медленнее и медленнее. Когда он наконец увидал пылящую вдали
длинную процессию, она была уже у подножия холма.
-- О, бог... -- простонал Левий, понимая, что он опаздывает. И он
опоздал.
Когда истек четвертый час казни, мучения Левия достигли наивысшей
степени, и он впал в ярость. Поднявшись с камня, он швырнул на землю
бесполезно, как он теперь думал, украденный нож, раздавил флягу ногою, лишив
себя воды, сбросил с головы кефи, вцепился в свои жидкие волосы и стал
проклинать себя.
Он проклинал себя, выкликая бессмысленные слова, рычал и плевался,
поносил своего отца и мать, породивших на свет глупца.
Видя, что клятвы и брань не действуют и ничего от этого на солнцепеке
не меняется, он сжал сухие кулаки, зажмурившись, вознес их к небу, к солнцу,
которое сползало все ниже, удлиняя тени и уходя, чтобы упасть в Средиземное
море, и потребовал у бога немедленного чуда. Он требовал, чтобы бог тотчас
же послал Иешуа смерть.
Открыв глаза, он убедился в том, что на холме все без изменений, за
исключением того, что пылавшие на груди кентуриона пятна потухли. Солнце
посылало лучи в спины казнимых, обращенных лицами к Ершалаиму. Тогда Левий
закричал:
-- Проклинаю тебя, бог!
Осипшим голосом он кричал о том, что убедился в несправедливости бога и
верить ему более не намерен.
-- Ты глух! -- рычал Левий, -- если б ты не был глухим, ты услышал бы
меня и убил его тут же.
Зажмурившись, Левий ждал огня, который упадет на него с неба и поразит
его самого. Этого не случилось, и, не разжимая век, Левий продолжал
выкрикивать язвительные и обидные речи небу. Он кричал о полном своем
разочаровании и о том, что существуют другие боги и религии. Да, другой бог
не допустил бы того, никогда не допустил бы, чтобы человек, подобный Иешуа,
был сжигаем солнцем на столбе.
-- Я ошибался! -- кричал совсем охрипший Левий, -- ты бог зла! Или твои
глаза совсем закрыл дым из курильниц храма, а уши твои перестали что-либо
слышать, кроме трубных звуков священников? Ты не всемогущий бог. Проклинаю
тебя, бог разбойников, их покровитель и душа!
Тут что-то дунуло в лицо бывшему сборщику и что-то зашелестело у него
под ногами. Дунуло еще раз, и тогда, открыв глаза, Левий увидел, что все в
мире, под влиянием ли его проклятий или в силу каких-либо других причин,
изменилось. Солнце исчезло, не дойдя до моря, в котором тонуло ежевечерне.
Поглотив его, по небу с запада поднималась грозно и неуклонно грозовая туча.
Края ее уже вскипали белой пеной, черное дымное брюхо отсвечивало желтым.
Туча ворчала, и из нее время от времени вываливались огненные нити. По
Яффской дороге, по скудной Гионской долине, над шатрами богомольцев, гонимые
внезапно поднявшимся ветром, летели пыльные столбы. Левий умолк, стараясь
сообразить, принесет ли гроза, которая сейчас накроет Ершалаим, какое-либо
изменение в судьбе несчастного Иешуа. И тут же, глядя на нити огня,
раскраивающие тучу, стал просить, чтобы молния ударила в столб Иешуа. В
раскаянии глядя в чистое небо, которое еще не пожрала туча и где стервятники
ложились на крыло, чтобы уходить от грозы, Левий подумал, что безумно
поспешил со своими проклятиями. Теперь бог не послушает его.
Обратив свой взор к подножию холма, Левий приковался к тому месту, где
стоял, рассыпавшись, кавалерийский полк, и увидел, что там произошли
значительные изменения. С высоты Левию удалось хорошо рассмотреть, как
солдаты суетились, выдергивая пики из земли, как набрасывали на себя плащи,
как коноводы бежали к дороге рысцой, ведя на поводу вороных лошадей. Полк
снимался, это было ясно. Левий, защищаясь от бьющей в лицо пыли рукой,
отплевываясь, старался сообразить, что бы это значило, что кавалерия
собирается уходить? Он перевел взгляд повыше и разглядел фигурку в багряной
военной хламиде, поднимающуюся к площадке казни. И тут от предчувствия
радостного конца похолодело сердце бывшего сборщика.
Подымавшийся на гору в пятом часу страданий разбойников был командир
когорты, прискакавший из Ершалаима в сопровождении ординарца. Цепь солдат по
мановению Крысобоя разомкнулась, и кентурион отдал честь трибуну. Тот,
отведя Крысобоя в сторону, что-то прошептал ему. Кентурион вторично отдал
честь и двинулся к группе палачей, сидящих на камнях у подножий столбов.
Трибун же направил свои шаги к тому, кто сидел на трехногом табурете, и
сидящий вежливо поднялся навстречу трибуну. И ему что-то негромко сказал
трибун, и оба они пошли к столбам. К ним присоединился и начальник храмовой
стражи.
Крысобой, брезгливо покосившись на грязные тряпки, бывшие недавно
одеждой преступников, от которой отказались палачи, отозвал двух из них и
приказал:
-- За мною!
С ближайшего столба доносилась хриплая бессмысленная песенка.
Повешенный на нем Гестас к концу третьего часа казни сошел с ума от мух и
солнца и теперь тихо пел что-то про виноград, но головою, покрытой чалмой,
изредка все-таки покачивал, и тогда мухи вяло поднимались с его лица и
возвращались на него опять.
Дисмас на втором столбе страдал более двух других, потому что его не
одолевало забытье, и он качал головой, часто и мерно, то вправо, то влево,
чтобы ухом ударять по плечу.
Счастливее двух других был Иешуа. В первый же час его стали поражать
обмороки, а затем он впал в забытье, повесив голову в размотавшейся чалме.
Мухи и слепни поэтому совершенно облепили его, так что лицо его исчезло под
черной шевелящейся массой. В паху, и на животе, и под мышками сидели жирные
слепни и сосали желтое обнаженное тело.
Повинуясь жестам человека в капюшоне, один из палачей взял копье, а
другой поднес к столбу ведро и губку. Первый из палачей поднял копье и
постучал им сперва по одной, потом по другой руке Иешуа, вытянутым и
привязанным веревками к поперечной перекладине столба. Тело с выпятившимися
ребрами вздрогнуло. Палач провел концом копья по животу. Тогда Иешуа поднял
голову, и мухи с гуденьем снялись, и открылось лицо повешенного, распухшее
от укусов, с заплывшими глазами, неузнаваемое лицо.
Разлепив веки, Га-Ноцри глянул вниз. Глаза его, обычно ясные, теперь
были мутноваты.
-- Га-Ноцри! -- сказал палач.
Га-Ноцри шевельнул вспухшими губами и отозвался хриплым разбойничьим
голосом:
-- Что тебе надо? Зачем подошел ко мне?
-- Пей! -- сказал палач, и пропитанная водою губка на конце копья
поднялась к губам Иешуа. Радость сверкнула у того в глазах, он прильнул к
губке и с жадностью начал впитывать влагу. С соседнего столба донесся голос
Дисмаса:
-- Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он.
Дисмас напрягся, но шевельнуться не смог, руки его в трех местах на
перекладине держали веревочные кольца. Он втянул живот, ногтями вцепился в
концы перекладин, голову держал повернутой к столбу Иешуа, злоба пылала в
глазах Дисмаса.
Пыльная туча накрыла площадку, сильно потемнело. Когда пыль унеслась,
кентурион крикнул:
-- Молчать на втором столбе!
Дисмас умолк, Иешуа оторвался от губки и, стараясь, чтобы голос его
звучал ласково и убедительно, и не добившись этого, хрипло попросил палача:
-- Дай попить ему.
Становилось все темнее. Туча залила уже полнеба, стремясь к Ершалаиму,
белые кипящие облака неслись впереди наполненной черной влагой и огнем тучи.
Сверкнуло и ударило над самым холмом. Палач снял губку с копья.
-- Славь великодушного игемона! -- торжественно шепнул он и тихонько
кольнул Иешуа в сердце. Тот дрогнул, шепнул:
-- Игемон...
Кровь побежала по его животу, нижняя челюсть судорожно дрогнула, и
голова его повисла.
При втором громовом ударе палач уже поил Дисмаса и с теми же словами:
-- Славь игемона! -- убил его.
Гестас, лишенный рассудка, испуганно вскрикнул, лишь только палач
оказался около него, но, когда губка коснулась его губ, прорычал что-то и
вцепился в нее зубами. Через несколько секунд обвисло и его тело, сколько
позволяли веревки.
Человек в капюшоне шел по следам палача и кентуриона, а за ним
начальник храмовой стражи. Остановившись у первого столба, человек в
капюшоне внимательно оглядел окровавленного Иешуа, тронул белой рукой ступню
и сказал спутникам:
-- Мертв.
То же повторилось и у двух других столбов.
После этого трибун сделал знак кентуриону и, повернувшись, начал
уходить с вершины вместе с начальником храмовой стражи и человеком в
капюшоне. Настала полутьма, и молнии бороздили черное небо. Из него вдруг
брызнуло огнем, и крик кентуриона: "Снимай цепь!" -- утонул в грохоте.
Счастливые солдаты кинулись бежать с холма, надевая шлемы. Тьма накрыла
Ершалаим.
Ливень хлынул внезапно и застал кентурии на полдороге на холме. Вода
обрушилась так страшно, что, когда солдаты бежали книзу, им вдогонку уже
летели бушующие потоки. Солдаты скользили и падали на размокшей глине, спеша
на ровную дорогу, по которой -- уже чуть видная в пелене воды -- уходила в
Ершалаим до нитки мокрая конница. Через несколько минут в дымном зареве
грозы, воды и огня на холме остался только один человек. Потрясая недаром
украденным ножом, срываясь со скользких уступов, цепляясь за что попало,
иногда ползя на коленях, он стремился к столбам. Он то пропадал в полной
мгле, то вдруг освещался трепещущим светом.
Добравшись до столбов, уже по щиколотку в воде, он содрал с себя
отяжелевший, пропитанный водою таллиф, остался в одной рубахе и припал к
ногам Иешуа. Он перерезал веревки на голенях, поднялся на нижнюю
перекладину, обнял Иешуа и освободил руки от верхних связей. Голое влажное
тело Иешуа обрушилось на Левия и повалило его наземь. Левий тут же хотел
взвалить его на плечи, но какая-то мысль остановила его. Он оставил на земле
в воде тело с запрокинутой головой и разметанными руками и побежал на
разъезжающихся в глиняной жиже ногах к другим столбам. Он перерезал веревки
и на них, и два тела обрушились на землю.
Прошло несколько минут, и на вершине холма остались только эти два тела
и три пустых столба. Вода била и поворачивала эти тела.
Ни Левия, ни тела Иешуа на верху холма в это время уже не было.
Глава 25. Как прокуратор пытался спасти Иуду
Тьма, пришедшая со Средиземного моря, накрыла ненавидимый прокуратором
город. Исчезли висячие мосты, соединяющие храм со страшной Антониевой
башней, опустилась с неба бездна и залила крылатых богов над гипподромом,
Хасмонейский дворец с бойницами, базары, караван-сараи, переулки, пруды...
Пропал Ершалаим -- великий город, как будто не существовал на свете. Все
пожрала тьма, напугавшая все живое в Ершалаиме и его окрестностях. Странную
тучу принесло с моря к концу дня, четырнадцатого дня весеннего месяца
нисана.
Она уже навалилась своим брюхом на Лысый Череп, где палачи поспешно
кололи казнимых, она навалилась на храм в Ершалаиме, сползла дымными
потоками с холма его и залила Нижний Город. Она вливалась в окошки и гнала с
кривых улиц людей в дома. Она не спешила отдавать свою влагу и отдавала
только свет. Лишь только дымное черное варево распарывал огонь, из кромешной
тьмы взлетала вверх великая глыба храма со сверкающим чешуйчатым покрытием.
Но он угасал во мгновение, и храм погружался в темную бездну. Несколько раз
он выскакивал из нее и опять проваливался, и каждый раз этот провал
сопровождался грохотом катастрофы.
Другие трепетные мерцания вызывали из бездны противостоящий храму на
западном холме дворец Ирода Великого, и страшные безглазые золотые статуи
взлетали к черному небу, простирая к нему руки. Но опять прятался небесный
огонь, и тяжелые удары грома загоняли золотых идолов во тьму.
Ливень хлынул неожиданно, и тогда гроза перешла в ураган. В том самом
месте, где около полудня, близ мраморной скамьи в саду, беседовали
прокуратор и первосвященник, с ударом, похожим на пушечный, как трость
переломило кипарис. Вместе с водяной пылью и градом на балкон под колонны
несло сорванные розы, листья магнолий, маленькие сучья и песок. Ураган
терзал сад.
В это время под колоннами находился только один человек, и этот человек
был прокуратор.
Теперь он не сидел в кресле, а лежал на ложе у низкого небольшого
стола, уставленного яствами и вином в кувшинах. Другое ложе, пустое,
находилось с другой стороны стола. У ног прокуратора простиралась неубранная
красная, как бы кровавая, лужа и валялись осколки разбитого кувшина. Слуга,
перед грозою накрывавший для прокуратора стол, почему-то растерялся под его
взглядом, взволновался от того, что чем-то не угодил, и прокуратор,
рассердившись на него, разбил кувшин о мозаичный пол, проговорив:
-- Почему в лицо не смотришь, когда подаешь? Разве ты что-нибудь украл?
Черное лицо африканца посерело, в глазах его появился смертельный ужас,
он задрожал и едва не разбил и второй кувшин, но гнев прокуратора почему-то
улетел так же быстро, как и прилетел. Африканец кинулся было подбирать
осколки и затирать лужу, но прокуратор махнул ему рукою, и раб убежал. А
лужа осталась.
Теперь африканец во время урагана притаился возле ниши, где помещалась
статуя белой нагой женщины со склоненной головой, боясь показаться не
вовремя на глаза и в то же время опасаясь и пропустить момент, когда его
может позвать прокуратор.
Лежащий на ложе в грозовом полумраке прокуратор сам наливал себе вино в
чашу, пил долгими глотками, по временам притрагивался к хлебу, крошил его,
глотал маленькими кусочками, время от времени высасывал устрицы, жевал лимон
и пил опять.
Если бы не рев воды, если бы не удары грома, которые, казалось, грозили
расплющить крышу дворца, если бы не стук града, молотившего по ступеням
балкона, можно было бы расслышать, что прокуратор что-то бормочет,
разговаривая сам с собой. И если бы нестойкое трепетание небесного огня
превратилось бы в постоянный свет, наблюдатель мог бы видеть, что лицо
прокуратора с воспаленными последними бессонницами и вином глазами выражает
нетерпение, что прокуратор не только глядит на две белые розы, утонувшие в
красной луже, но постоянно поворачивает лицо к саду навстречу водяной пыли и
песку, что он кого-то ждет, нетерпеливо ждет.
Прошло некоторое время, и пелена воды перед глазами прокуратора стала
редеть. Как ни был яростен ураган, он ослабевал. Сучья больше не трещали и
не падали. Удары грома и блистания становились реже. Над Ершалаимом плыло
уже не фиолетовое с белой опушкой покрывало, а обыкновенная серая
арьергардная туча. Грозу сносило к мертвому морю.
Теперь уж можно было расслышать в отдельности и шум дождя, и шум воды,
низвергающейся по желобам и прямо по ступеням той лестницы, по которой
прокуратор шел днем для объявления приговора на площади. А наконец зазвучал
и заглушенный доселе фонтан. Светлело. В серой пелене, убегавшей на восток,
появились синие окна.
Тут издали, прорываясь сквозь стук уже совсем слабенького дождика,
донеслись до слуха прокуратора слабые звуки труб и стрекотание нескольких
сот копыт. Услышав это, прокуратор шевельнулся, и лицо его оживилось. Ала
возвращалась с Лысой Горы, судя по звуку, она проходила через ту самую
площадь, где был объявлен приговор.
Наконец услышал прокуратор и долгожданные шаги, и шлепанье но лестнице,
ведущей к верхней площадке сада перед самым балконом. Прокуратор вытянул
шею, и глаза его заблистали, выражая радость.
Между двух мраморных львов показалась сперва голова в капюшоне, а затем
и совершенно мокрый человек в облепившем тело плаще. Это был тот самый
человек, что перед приговором шептался с прокуратором в затемненной комнате
дворца и который во время казни сидел на трехногом табурете, играя прутиком.
Не разбирая луж, человек в капюшоне пересек площадку сада, вступил на
мозаичный пол балкона и, подняв руку, сказал высоким приятным голосом:
-- Прокуратору здравствовать и радоваться. -- Пришедший говорил
по-латыни.
-- Боги! -- воскликнул Пилат, -- да ведь на вас нет сухой нитки! Каков
ураган? А? Прошу вас немедленно пройти ко мне. Переоденьтесь, сделайте мне
одолжение.
Пришедший откинул капюшон, обнаружив совершенно мокрую, с прилипшими ко
лбу волосами голову, и, выразив на своем бритом лице вежливую улыбку, стал
отказываться переодеться, уверяя, что дождик не может ему ничем повредить.
-- Не хочу слушать, -- ответил Пилат и хлопнул в ладоши. Этим он вызвал
прячущихся от него слуг и велел им позаботиться о пришедшем, а затем
немедленно подавать горячее блюдо. Для того чтобы высушить волосы,
переодеться, переобуться и вообще привести себя в порядок, пришедшему к
прокуратору понадобилось очень мало времени, и вскоре он появился на балконе
в сухих сандалиях, в сухом багряном военном плаще и с приглаженными
волосами.
В это время солнце вернулось в Ершалаим и, прежде чем уйти и утонуть в
Средиземном море, посылало прощальные лучи ненавидимому прокуратором городу
и золотило ступени балкона. Фонтан совсем ожил и распелся во всю мочь,
голуби выбрались на песок, гулькали, перепрыгивали через сломанные сучья,
клевали что-то в мокром песке. Красная лужа была затерта, убраны черепки, на
столе дымилось мясо.
-- Я слушаю приказания прокуратора, -- сказал пришедший, подходя к
столу.
-- Но ничего не услышите, пока не сядете к столу и не выпьете вина, --
любезно ответил Пилат и указал на другое ложе.
Пришедший прилег, слуга налил в его чашу густое красное вино. Другой
слуга, осторожно наклонясь над плечом Пилата, наполнил чашу прокуратора.
После этого тот жестом удалил обоих слуг. Пока пришедший пил и ел, Пилат,
прихлебывая вино, поглядывал прищуренными глазами на своего гостя. Явившийся
к Пилату человек был средних лет, с очень приятным округлым и опрятным
лицом, с мясистым носом. Волосы его были какого-то неопределенного цвета.
Сейчас, высыхая, они светлели. Национальность пришельца было бы трудно
установить. Основное, что определяло его лицо, это было, пожалуй, выражение
добродушия, которое нарушали, впрочем, глаза, или, вернее, не глаза, а
манера пришедшего глядеть на собеседника. Обычно маленькие глаза свои
пришелец держал под прикрытыми, немного странноватыми, как будто припухшими,
веками. Тогда в щелочках этих глаз светилось незлобное лукавство. Надо
полагать, что гость прокуратора был склонен к юмору. Но по временам,
совершенно изгоняя поблескивающий этот юмор из щелочек, теперешний гость
широко открывал веки и взглядывал на своего собеседника внезапно и в упор,
как будто с целью быстро разглядеть какое-то незаметное пятнышко на носу у
собеседника. Это продолжалось одно мгновение, после чего веки опять
опускались, суживались щелочки, и в них начинало светиться добродушие и
лукавый ум.
Пришедший не отказался и от второй чаши вина, с видимым наслаждением
проглотил несколько устриц, отведал вареных овощей, съел кусок мяса.
Насытившись, он похвалил вино:
-- Превосходная лоза, прокуратор, но это -- не "Фалерно"?
-- "Цекуба", тридцатилетнее, -- любезно отозвался прокуратор.
Гость приложил руку к сердцу, отказался что-либо еще есть, объявил, что
сыт. Тогда Пилат наполнил свою чашу, гость поступил так же. Оба обедающие
отлили немного вина из своих чаш в блюдо с мясом, и прокуратор произнес
громко, поднимая чашу:
-- За нас, за тебя, кесарь, отец римлян, самый дорогой и лучший из
людей!
После этого допили вино, и африканцы убрали со стола яства, оставив на
нем фрукты и кувшины. Опять-таки жестом прокуратор удалил слуг и остался со
своим гостем один под колоннадой.
-- Итак, -- заговорил негромко Пилат, -- что можете вы сказать мне о
настроении в этом городе?
Он невольно обратил свой взор туда, где за террасами сада, внизу,
догорали и колоннады, и плоские кровли, позлащаемые последними лучами.
-- Я полагаю, прокуратор, -- ответил гость, -- что настроение в
Ершалаиме теперь удовлетворительное.
-- Так что можно ручаться, что беспорядки более не угрожают?
-- Ручаться можно, -- ласково поглядывая на прокуратора, ответил гость,
-- лишь за одно в мире -- за мощь великого кесаря.
-- Да пошлют ему боги долгую жизнь, -- тотчас же подхватил Пилат, -- и
всеобщий мир. -- Он помолчал и продолжал: -- Так что вы полагаете, что
войска теперь можно увести?
-- Я полагаю, что когорта молниеносного может уйти, -- ответил гость и
прибавил: -- Хорошо бы было, если бы на прощание она продефилировала по
городу.
-- Очень хорошая мысль, -- одобрил прокуратор, -- послезавтра я ее
отпущу и сам уеду, и -- клянусь вам пиром двенадцати богов, ларами клянусь
-- я отдал бы многое, чтобы сделать это сегодня.
-- Прокуратор не любит Ершалаима? -- добродушно спросил гость.
-- Помилосердствуйте, -- улыбаясь, воскликнул прокуратор, -- нет более
безнадежного места на земле. Я не говорю уже о природе! Я бываю болен всякий
раз, как мне приходится сюда приезжать. Но это бы еще полгоря. Но эти
праздники -- маги, чародеи, волшебники, эти стаи богомольцев... Фанатики,
фанатики! Чего стоил один этот мессия, которого они вдруг стали ожидать в
этом году! Каждую минуту только и ждешь, что придется быть свидетелем
неприятнейшего кровопролития. Все время тасовать войска, читать доносы и
ябеды, из которых к тому же половина написана на тебя самого! Согласитесь,
что это скучно. О, если бы не императорская служба!..
-- Да, праздники здесь трудные, -- согласился гость.
-- От всей души желаю, чтобы они скорее кончились, -- энергично добавил
Пилат. -- Я получу возможность наконец вернуться в Кесарию. Верите ли, это
бредовое сооружение Ирода, -- прокуратор махнул рукою вдоль колоннады, так
что стало ясно, что он говорит о дворце, -- положительно сводит меня с ума.
Я не могу ночевать в нем. Мир не знал более странной архитектуры. Да, но
вернемся к делам. Прежде всего, этот проклятый Вар-равван вас не тревожит?
Тут гость и послал свой особенный взгляд в щеку прокуратора. Но тот
скучающими глазами глядел вдаль, брезгливо сморщившись и созерцая часть
города, лежащую у его ног и угасающую в предвечерье. Угас и взгляд гостя, и
веки его опустились.
-- Надо думать, что Вар-равван стал теперь безопасен, как ягненок, --
заговорил гость, и морщинки появились на круглом лице. -- Ему неудобно
бунтовать теперь.
-- Слишком знаменит? -- спросил Пилат, усмехнувшись.
-- Прокуратор, как всегда, тонко понимает вопрос!
-- Но, во всяком случае, -- озабоченно заметил прокуратор, и тонкий,
длинный палец с черным камнем перстня поднялся вверх, -- надо будет...
-- О, прокуратор может быть уверен в том, что, пока я в Иудее, Вар не
сделает ни шагу без того, чтобы за ним не шли по пятам.
-- Теперь я спокоен, как, впрочем, и всегда спокоен, когда вы здесь.
-- Прокуратор слишком добр!
-- А теперь прошу сообщить мне о казни, -- сказал прокуратор.
-- Что именно интересует прокуратора?
-- Не было ли со стороны толпы попыток выражения возмущения? Это
главное, конечно.
-- Никаких, -- ответил гость.
-- Очень хорошо. Вы сами установили, что смерть пришла?
-- Прокуратор может быть уверен в этом.
-- А скажите... напиток им давали перед повешением на столбы?
-- Да. Но он, -- тут гость закрыл глаза, -- отказался его выпить.
-- Кто именно? -- спросил Пилат.
-- Простите, игемон! -- воскликнул гость, -- я не назвал? Га-Ноцри.
-- Безумец! -- сказал Пилат, почему-то гримасничая. Под левым глазом у
него задергалась жилка, -- умирать от ожогов солнца! Зачем же отказываться
от того, что предлагается по закону? В каких выражениях он отказался?
-- Он сказал, -- опять закрывая глаза, ответил гость, -- что благодарит
и не винит за то, что у него отняли жизнь.
-- Кого? -- глухо спросил Пилат.
-- Этого он, игемон, не сказал.
-- Не пытался ли он проповедовать что-либо в присутствии солдат?
-- Нет, игемон, он не был многословен на этот раз. Единственное, что он
сказал, это, что в числе человеческих пороков одним из самых главных он
считает трусость.
-- К чему это было сказано? -- услышал гость внезапно треснувший голос.
-- Этого нельзя было понять. Он вообще вел себя странно, как, впрочем,
и всегда.
-- В чем странность?
-- Он все время пытался заглянуть в глаза то одному, то другому из
окружающих и все время улыбался какой-то растерянной улыбкой.
-- Больше ничего? -- спросил хриплый голос.
-- Больше ничего.
Прокуратор стукнул чашей, наливая себе вина. Осушив ее до самого дна,
он заговорил:
-- Дело заключается в следующем: хотя мы и не можем обнаружить -- в
данное время, по крайней мере, -- каких-либо его поклонников или
последователей, тем не менее ручаться, что их совсем нет, нельзя.
Гость внимательно слушал, наклонив голову.
-- И вот, во избежание каких-нибудь сюрпризов, -- продолжал прокуратор,
-- я прошу вас немедленно и без всякого шума убрать с лица земли тела всех
трех казненных и похоронить их в тайне и в тишине, так, чтобы о них больше
не было ни слуху ни духу.
-- Слушаю, игемон, -- сказал гость и встал, говоря: -- Ввиду сложности
и ответственности дела разрешите мне ехать немедленно.
-- Нет, присядьте еще, -- сказал Пилат, жестом останавливая своего
гостя, -- есть еще два вопроса. Второй -- ваши громадные заслуги на
труднейшей работе в должности заведующего тайной службой при прокураторе
Иудеи дают мне приятную возможность доложить об этом в Риме.
Тут лицо гостя порозовело, он встал и поклонился прокуратору, говоря:
-- Я лишь исполняю свой долг на императорской службе!
-- Но я хотел бы просить вас, -- продолжал игемон, -- если вам
предложат перевод отсюда с повышением, отказаться от него и остаться здесь.
Мне ни за что не хотелось бы расстаться с вами. Пусть вас наградят
каким-нибудь иным способом.
-- Я счастлив служить под вашим начальством, игемон.
-- Мне это очень приятно. Итак, третий вопрос. Касается этого, как
его... Иуды из Кириафа.
Тут гость и послал прокуратору свой взгляд и тотчас, как полагается,
угасил его.
-- Говорят, что он, -- понижая голос, продолжал прокуратор, -- деньги
будто бы получил за то, что так радушно принял у себя этого безумного
философа.
-- Получит, -- тихонько поправил Пилата начальник тайной службы.
-- А велика ли сумма?
-- Этого никто не может знать, игемон.
-- Даже вы? -- своим изумлением выражая комплимент, сказал игемон.
-- Увы, даже я, -- спокойно ответил гость, -- но что он получит эти
деньги сегодня вечером, это я знаю. Его сегодня вызывают во дворец Каифы.
-- Ах, жадный старик из Кириафа, -- улыбаясь, заметил прокуратор, --
ведь он старик?
-- Прокуратор никогда не ошибается, но на сей раз ошибся, -- любезно
ответил гость, -- человек из Кириафа -- молодой человек.
-- Скажите! Характеристику его вы можете мне дать? Фанатик?
-- О нет, прокуратор.
-- Так. А еще что-нибудь?
-- Очень красив.
-- А еще? Имеет, может быть, какую-нибудь страсть?
-- Трудно знать так уж точно всех в этом громадном городе,
прокуратор...
-- О нет, нет, Афраний! Не преуменьшайте своих заслуг!
-- У него есть одна страсть, прокуратор. -- Гость сделал крохотную
паузу. -- Страсть к деньгам.
-- А он чем занимается?
Афраний поднял глаза кверху, подумал и ответил:
-- Он работает в меняльной лавке у одного из своих родственников.
-- Ах так, так, так, так. -- Тут прокуратор умолк, оглянулся, нет ли
кого на балконе, и потом сказал тихо: -- Так вот в чем дело -- я получил
сегодня сведения о том, что его зарежут сегодня ночью.
Здесь гость не только метнул свой взгляд на прокуратора, но даже
немного задержал его, а после этого ответил:
-- Вы, прокуратор, слишком лестно отзывались обо мне. По-моему, я не
заслуживаю вашего доклада. У меня этих сведений нет.
-- Вы достойны наивысшей награды, -- ответил прокуратор, -- но сведения
такие имеются.
-- Осмелюсь спросить, от кого же эти сведения?
-- Позвольте мне пока этого не говорить, тем более что они случайны,
темны и недостоверны. Но я обязан предвидеть все. Такова моя должность, а
пуще всего я обязан верить своему предчувствию, ибо никогда оно еще меня не
обманывало. Сведения же заключаются в том, что кто-то из тайных друзей
Га-Ноцри, возмущенный чудовищным предательством этого менялы, сговаривается
со своими сообщниками убить его сегодня ночью, а деньги, полученные за
предательство, подбросить первосвященнику с запиской: "Возвращаю проклятые
деньги!"
Больше своих неожиданных взглядов начальник тайной службы на игемона не
бросал и продолжал слушать его, прищурившись, а Пилат продолжал:
-- Вообразите, приятно ли будет первосвященнику в праздничную ночь
получить подобный подарок?
-- Не только не приятно, -- улыбнувшись, ответил гость, -- но я
полагаю, прокуратор, что это вызовет очень большой скандал.
-- И я сам того же мнения. Вот поэтому я прошу вас заняться этим делом,
то есть принять все меры к охране Иуды из Кириафа.
-- Приказание игемона будет исполнено, -- заговорил Афраний, -- но я
должен успокоить игемона: замысел злодеев чрезвычайно трудно выполним. Ведь
подумать только, -- гость, говоря, обернулся и продолжал: -- выследить
человека, зарезать, да еще узнать, сколько получил, да ухитриться вернуть
деньги Каифе, и все это в одну ночь? Сегодня?
-- И тем не менее его зарежут сегодня, -- упрямо повторил Пилат, -- у
меня предчувствие, говорю я вам! Не было случая, чтобы оно меня обмануло, --
тут судорога прошла по лицу прокуратора, и он коротко потер руки.
-- Слушаю, -- покорно отозвался гость, поднялся, выпрямился и вдруг
спросил сурово: -- Так зарежут, игемон?
-- Да, -- ответил Пилат, -- и вся надежда только на вашу изумляющую
всех исполнительность.
Гость поправил тяжелый пояс под плащом и сказал:
-- Имею честь, желаю здравствовать и радоваться.
-- Ах да, -- негромко вскричал Пилат, -- я ведь совсем забыл! Ведь я
вам должен!..
Гость изумился.
-- Право, прокуратор, вы мне ничего не должны.
-- Ну как же нет! При въезде моем в Ершалаим, помните, толпа нищих... я
еще хотел швырнуть им деньги, а у меня не было, и я взял у вас.
-- О прокуратор, это какая-нибудь безделица!
-- И о безделице надлежит помнить.
Тут Пилат обернулся, поднял плащ, лежащий на кресле сзади него, вынул
из-под него кожаный мешок и протянул его гостю. Тот поклонился, принимая
его, и спрятал под плащ.
-- Я жду, -- заговорил Пилат, -- доклада о погребении, а также и по
этому делу Иуды из Кириафа сегодня же ночью, слышите, Афраний, сегодня.
Конвою будет дан приказ будить меня, лишь только вы появитесь. Я жду вас!
-- Имею честь, -- сказал начальник тайной службы и, повернувшись, пошел
с балкона. Слышно было, как он хрустел, проходя по мокрому песку площадки,
потом послышался стук его сапог по мрамору меж львов. Потом срезало его
ноги, туловище, и, наконец, пропал и капюшон. Тут только прокуратор увидел,
что солнца уже нет и пришли сумерки.
Глава 26. Погребение
Может быть, эти сумерки и были причиною того, что внешность прокуратора
резко изменилась. Он как будто на глазах постарел, сгорбился и, кроме того,
стал тревожен. Один раз он оглянулся и почему-то вздрогнул, бросив взгляд на
пустое кресло, на спинке которого лежал плащ. Приближалась праздничная ночь,
вечерние тени играли свою игру, и, вероятно, усталому прокуратору
померещилось, что кто-то сидит в пустом кресле. Допустив малодушие --
пошевелив плащ, прокуратор оставил его и забегал по балкону, то потирая
руки, то подбегая к столу и хватаясь за чашу, то останавливаясь и начиная
бессмысленно глядеть на мозаику пола, как будто пытаясь прочесть в ней
какие-то письмена.
За сегодняшний день уже второй раз на него пала тоска. Потирая висок, в
котором от адской утренней боли осталось только тупое, немного ноющее
воспоминание, прокуратор все силился понять, в чем причина его душевных
мучений. И быстро он понял это, но постарался обмануть себя. Ему ясно было,
что сегодня днем он что-то безвозвратно упустил, и теперь он упущенное хочет
исправить какими-то мелкими и ничтожными, а главное, запоздавшими
действиями. Обман же самого себя заключался в том, что прокуратор старался
внушить себе, что действия эти, теперешние, вечерние, не менее важны, чем
утренний приговор. Но это очень плохо удавалось прокуратору.
На одном из поворотов он круто остановился и свистнул. В ответ на этот
свист в сумерках загремел низкий лай, и из сада выскочил на балкон
гигантский остроухий пес серой шерсти, в ошейнике с золочеными бляшками.
-- Банга, Банга, -- слабо крикнул прокуратор.
Пес поднялся на задние лапы, а передние опустил на плечи своему
хозяину, так что едва не повалил на пол, и лизнул его в щеку. Прокуратор сел
в кресло, Банга, высунув язык и часто дыша, улегся у ног хозяина, причем
радость в глазах пса означала, что кончилась гроза, единственное в мире,
чего боялся бесстрашный пес, а также то, что он опять тут, рядом с тем
человеком, которого любил, уважал и считал самым могучим в мире, повелителем
всех людей, благодаря которому и самого себя пес считал существом
привилегированным, высшим и особенным. Но, улегшись у ног и даже не глядя на
своего хозяина, а глядя в вечереющий сад, пес сразу понял, что хозяина его
постигла беда. Поэтому он переменил позу, поднялся, зашел сбоку и передние
лапы и голову положил на колени прокуратору, вымазав полы плаща мокрым
песком. Вероятно, действия Банги должны были означать, что он утешает своего
хозяина и несчастье готов встретить вместе с ним. Это он пытался выразить и
в глазах, скашиваемых к хозяину, и в насторожившихся навостренных ушах. Так
оба они, и пес и человек, любящие друг друга, встретили праздничную ночь на
балконе.
В это время гость прокуратора находился в больших хлопотах. Покинув
верхнюю площадку сада перед балконом, он по лестнице спустился на следующую
террасу сада, повернул направо и вышел к казармам, расположенным на
территории дворца. В этих казармах и были расквартированы те две кентурии,
которые пришли вместе с прокуратором на праздники в Ершалаим, а также тайная
стража прокуратора, командовал которой этот самый гость. Гость провел в
казармах немного времени, не более десяти минут, но по прошествии этих
десяти минут со двора казарм выехали три повозки, нагруженные шанцевым
инструментом и бочкой с водою. Повозки сопровождали пятнадцать человек в
серых плащах, верховые. В сопровождении их повозки выехали с территории
дворца через задние ворота, взяли на запад, вышли из ворот в городской стене
и пошли по тропинке сперва на вифлеемскую дорогу, а потом по ней на север,
дошли до перекрестка у Хевронских ворот и тогда двинулись по Яффской дороге,
по которой днем проходила процессия с осужденными на казнь. В это время было
уже темно и на горизонте показалась луна.
Вскорости после того как уехали повозки с сопровождающей их командой,
отбыл с территории дворца верхом и гость прокуратора, переодевшийся в темный
поношенный хитон. Гость направился не за город, а в город. Через некоторое
время его можно было видеть подъезжающим к крепости Антония, расположенной
на севере и в непосредственной близости от великого храма. В крепости гость
пробыл тоже очень недолго, а затем след его обнаружился в Нижнем Городе, в
кривых его и путаных улицах. Сюда гость приехал уже верхом на муле.
Хорошо знавший город гость легко разыскал ту улицу, которая ему была
нужна. Она носила название Греческой, так как на ней помещалось несколько
греческих лавок, в том числе одна, в которой торговали коврами. Именно у
этой лавки гость остановил своего мула, слез и привязал его к кольцу у
ворот. Лавка была уже заперта. Гость вошел в калитку, находившуюся рядом со
входом в лавку, и попал в квадратный небольшой дворик, покоем обставленный
сараями. Повернув во дворе за угол, гость оказался у каменной террасы жилого
дома, увитой плющом, и осмотрелся. И в домике и в сараях было темно, еще не
зажигали огня. Гость негромко позвал:
-- Низа!
На зов этот заскрипела дверь, и в вечернем полумраке на терраске
появилась молодая женщина без покрывала. Она склонилась над перилами
терраски, тревожно всматриваясь, желая узнать, кто пришел. Узнав пришельца,
она приветливо заулыбалась ему, закивала головой, махнула рукой.
-- Ты одна? -- негромко по-гречески спросил Афраний.
-- Одна, -- шепнула женщина на терраске. -- Муж утром уехал в Кесарию,
-- тут женщина оглянулась на дверь и шепотом добавила: -- Но служанка дома.
-- Тут она сделала жест, означающий -- "входите". Афраний оглянулся
и
вступил на каменные ступени. После этого и женщина и он скрылись внутри
домика.
У этой женщины Афраний пробыл совсем уже недолго -- никак не более
минут пяти. После этого он покинул дом и террасу, пониже опустил капюшон на
глаза и вышел на улицу. В домах в это время уже зажигали светильники,
предпраздничная толчея была все еще очень велика, и Афраний на своем муле
потерялся в потоке прохожих и всадников. Дальнейший путь его никому не
известен.
Женщина же, которую Афраний назвал Низа, оставшись одна, начала
переодеваться, причем очень спешила. Но как ни трудно ей было разыскивать
нужные ей вещи в темной комнате, светильника она не зажигала и служанку не
вызывала. Лишь после того как она была уже готова и на голове у нее было
темное покрывало, в домике послышался ее голос:
-- Если меня кто-нибудь спросит, скажи, что я ушла в гости к Энанте.
Послышалось ворчание старой служанки в темноте:
-- К Энанте? Ох уж эта Энанта! Ведь запретил же муж ходить к ней!
Сводница она, твоя Энанта! Вот скажу мужу...
-- Ну, ну, ну, замолчи, -- отозвалась Низа и, как тень, выскользнула из
домика. Сандалии низы простучали по каменным плитам дворика. Служанка с
ворчанием закрыла дверь на террасу. Низа покинула свой дом.
В это самое время из другого переулка в Нижнем Городе, переулка
изломанного, уступами сбегавшего к одному из городских прудов, из калитки
неприглядного дома, слепой своей стороной выходящего в переулок, а окнами во
двор, вышел молодой, с аккуратно подстриженной бородой человек в белом
чистом кефи, ниспадавшем на плечи, в новом праздничном голубом таллифе с
кисточками внизу и в новеньких скрипящих сандалиях. Горбоносый красавец,
принарядившийся для великого праздника, шел бодро, обгоняя прохожих,
спешащих домой к праздничной трапезе, смотрел, как загоралось одно окно за
другим. Молодой человек направлялся по дороге, ведущей мимо базара ко дворцу
первосвященника Каифы, расположенному у подножия храмового холма.
Через некоторое время его можно было видеть входящим в ворота двора
Каифы. А через некоторое время еще -- покидающим этот двор.
После посещения дворца, в котором уже пылали светильники и факелы, в
котором шла праздничная суета, молодой человек пошел еще бодрее, еще
радостнее и заспешил обратно в Нижний Город. На том самом углу, где улица
вливалась в базарную площадь, в кипении и толчее его обогнала как бы
танцующей походкой идущая легкая женщина в черном покрывале, накинутом на
самые глаза. Обгоняя молодого красавца, эта женщина на мгновение откинула
покрывало повыше, метнула в сторону молодого человека взгляд, но не только
не замедлила шага, а ускорила его, как будто бы пытаясь скрыться от того,
кого она обогнала.
Молодой человек не только заметил эту женщину, нет, он узнал ее, а
узнав, вздрогнул, остановился, в недоумении глядя ей в спину, и тотчас же
пустился ее догонять. Едва не сбив с ног какого-то прохожего с кувшином в
руках, молодой человек догнал женщину и, тяжело дыша от волнения, окликнул
ее:
-- Низа!
Женщина повернулась, прищурилась, причем на лице ее выразилась холодная
досада, и сухо ответила по-гречески:
-- Ах, это ты, Иуда? А я тебя не узнала сразу. Впрочем, это хорошо. У
нас есть примета, что тот, кого не узнают, станет богатым...
Волнуясь до того, что сердце стало прыгать, как птица под черным
покрывалом, Иуда спросил прерывающимся шепотом, опасаясь, чтобы не услышали
прохожие:
-- Куда же ты идешь, Низа?
-- А зачем тебе это знать? -- ответила Низа, замедляя шаг и надменно
глядя на Иуду.
Тогда в голосе Иуды послышались какие-то детские интонации, он зашептал
растерянно:
-- Но как же?.. Ведь мы же условились. Я хотел зайти к тебе. Ты
сказала, что весь вечер будешь дома...
-- Ах нет, нет, -- ответила Низа и капризно выставила вперед нижнюю
губу, отчего Иуде показалось, что ее лицо, самое красивое лицо, какое он
когда-либо видел в жизни, стало еще красивее, -- мне стало скучно. У вас
праздник, а что же прикажешь делать мне? Сидеть и слушать, как ты вздыхаешь
на террасе? И бояться к тому же, что служанка расскажет об этом мужу? Нет,
нет, и я решила уйти за город слушать соловьев.
-- Как за город? -- спросил растерявшийся Иуда, -- одна?
-- Конечно, одна, -- ответила Низа.
-- Позволь мне сопровождать тебя, -- задыхаясь, попросил Иуда. Мысли
его помутились, он забыл про все на свете и смотрел молящими глазами в
голубые, а теперь казавшиеся черными глаза Низы.
Низа ничего не ответила и прибавила шагу.
-- Что же ты молчишь, Низа? -- жалобно спросил Иуда, ровняя по ней свой
шаг.
-- А мне не будет скучно с тобой? -- вдруг спросила Низа и
остановилась. Тут мысли Иуды совсем смешались.
-- Ну, хорошо, -- смягчилась наконец Низа, -- пойдем.
-- А куда, куда?
-- Погоди... зайдем в этот дворик и условимся, а то я боюсь, что
кто-нибудь из знакомых увидит меня и потом скажут, что я была с любовником
на улице.
И тут на базаре не стало Низы и Иуды. Они шептались в подворотне
какого-то двора.
-- Иди в масличное имение, -- шептала Низа, натягивая покрывало на
глаза и отворачиваясь он какого-то человека, который с ведром входил в
подворотню, -- в Гефсиманию, за Кедрон, понял?
-- Да, да, да.
-- Я пойду вперед, -- продолжала Низа, -- но ты не иди по моим пятам, а
отделись от меня. Я уйду вперед... Когда перейдешь поток... ты знаешь, где
грот?
-- Знаю, знаю...
-- Пойдешь мимо масличного жома вверх и поворачивай к гроту. Я буду
там. Но только не смей идти сейчас же за мной, имей терпение, подожди здесь.
-- И с этими словами Низа вышла из подворотни, как будто и не говорила с
Иудой.
Иуда простоял некоторое время один, стараясь собрать разбегающиеся
мысли. В числе их была мысль о том, как он объяснит свое отсутствие на
праздничной трапезе у родных. Иуда стоял и придумывал какую-то ложь, но в
волнении ничего как следует не обдумал и не приготовил, и его ноги сами без
его воли вынесли его из подворотни вон.
Теперь он изменил свой путь, он не стремился уже в Нижний Город, а
повернулся обратно к дворцу Каифы. Теперь Иуда плохо видел окружающее.
Праздник уже вошел в город. Теперь вокруг Иуды в окнах не только сверкали
огни, но уже слышались славословия. Последние опоздавшие гнали осликов,
подхлестывали их, кричали на них. Ноги сами несли Иуду, и он не заметил, как
мимо него пролетели мшистые страшные башни Антония, он не слышал трубного
рева в крепости, никакого внимания не обратил на конный римский патруль с
факелом, залившим тревожным светом его путь. Пройдя башню, Иуда,
повернувшись, увидел, что в страшной высоте над храмом зажглись два
гигантских пятисвечия. Но и их Иуда разглядел смутно, ему показалось, что
над Ершалаимом засветились десять невиданных по размерам лампад, спорящих со
светом единственной лампады, которая все выше подымалась над Ершалаимом, --
лампады луны. Теперь Иуде ни до чего не было дела, он стремился к
Гефсиманским воротам, он хотел поскорее покинуть город. По временам ему
казалось, что впереди него, среди спин и лиц прохожих, мелькает танцующая
фигурка, ведет его за собой. Но это был обман -- Иуда понимал, что Низа
значительно обогнала его. Иуда пробежал мимо меняльных лавок, попал наконец
к Гефсиманским воротам. В них, горя от нетерпения, он все-таки вынужден был
задержаться. В город входили верблюды, вслед за ними въехал военный
сирийский патруль, который Иуда мысленно проклял...
Но все кончается. Нетерпеливый Иуда был уже за городской стеной. На
левой руке у себя Иуда увидел маленькое кладбище, возле него несколько
полосатых шатров богомольцев. Пересекши пыльную дорогу, заливаемую луной,
Иуда устремился к Кедронскому потоку, с тем чтобы его пересечь. Вода тихо
журчала у Иуды под ногами. Перепрыгивая с камня на камень, он наконец
выбрался на противоположный гефсиманский берег и с великой радостью увидел,
что дорога над садами здесь пуста. Невдалеке уже виднелись полуразрушенные
ворота масличного имения.
После душного города Иуду поразил одуряющий запах весенней ночи. Из
сада через ограду выливалась волна запахов миртов и акаций с гефсиманских
полян.
Ворота никто не охранял, никого в них не было, и через несколько минут
Иуда уже бежал под таинственной тенью развесистых громадных маслин. Дорога
вела в гору, Иуда подымался, тяжело дыша, по временам попадая из тьмы в
узорчатые лунные ковры, напоминавшие ему те ковры, что он видел в лавке у
ревнивого мужа Низы. Через некоторое время мелькнул на левой руке у Иуды, на
поляне, масличный жом с тяжелым каменным колесом и груда каких-то бочек. В
саду никого не было. Работы закончились на закате. В саду не было ни души, и
теперь над Иудой гремели и заливались хоры соловьев.
Цель Иуды была близка. Он знал, что направо в темноте сейчас начнет
слышать тихий шепот падающей в гроте воды. Так и случилось, он услыхал его.
Становилось прохладнее.
Тогда он замедлил шаг и негромко крикнул:
-- Низа!
Но вместо Низы, отлепившись от толстого ствола маслины, на дорогу
выпрыгнула мужская коренастая фигура, и что-то блеснуло у нее в руке и
тотчас потухло.
Иуда шарахнулся назад и слабо вскрикнул:
-- Ах!
Второй человек преградил ему путь.
Первый, что был впереди, спросил Иуду:
-- Сколько получил сейчас? Говори, если хочешь сохранить жизнь!
Надежда вспыхнула в сердце Иуды. Он отчаянно вскричал:
-- Тридцать тетрадрахм! Тридцать тетрадрахм! Все, что получил, с собою.
Вот деньги! Берите, но отдайте жизнь!
Человек спереди мгновенно выхватил из рук Иуды кошель. И в тот же миг
за спиной у Иуды взлетел нож, как молния, и ударил влюбленного под лопатку.
Иуду швырнуло вперед, и руки со скрюченными пальцами он выбросил в воздух.
Передний человек поймал Иуду на свой нож и по рукоять всадил его в сердце
Иуды.
-- Ни... за... -- не своим, высоким и чистым молодым голосом, а голосом
низким и укоризненным проговорил Иуда и больше не издал ни одного звука.
Тело его так сильно ударилось об землю, что она загудела.
Тогда третья фигура появилась на дороге. Этот третий был в плаще с
капюшоном.
-- Не медлите, -- приказал третий. Убийцы быстро упаковали кошель
вместе с запиской, поданной третьим, в кожу и перекрестили ее веревкой.
Второй засунул сверток за пазуху, и затем оба убийцы бросились с дороги в
стороны, и тьма их съела между маслинами. Третий же присел на корточки возле
убитого и заглянул ему в лицо. В тени оно представилось смотрящему белым,
как мел, и каким-то одухотворенно красивым. Через несколько секунд никого из
живых на дороге не было. Бездыханное тело лежало с раскинутыми руками. Левая
ступня попала в лунное пятно, так что отчетливо был виден каждый ремешок
сандалии.
Весь Гефсиманский сад в это время гремел соловьиным пением. Куда
направились двое зарезавших Иуду, не знает никто, но путь третьего человека
в капюшоне известен. Покинув дорожку, он устремился в чащу масличных
деревьев, пробираясь к югу. Он перелез через ограду сада вдалеке от главных
ворот, в южном углу его, там, где вывалились верхние камни кладки. Вскоре он
был на берегу Кедрона. Тогда он вошел в воду и пробирался некоторое время по
воде, пока не увидел вдали силуэты двух лошадей и человека возле них. Лошади
также стояли в потоке. Вода струилась, омывая их копыта. Коновод сел на одну
из лошадей, человек в капюшоне вскочил на другую, и медленно они оба пошли в
потоке, и слышно было, как хрустели камни под копытами лошадей. Потом
всадники выехали из воды, выбрались на Ершалаимский берег и пошли шагом под
стеною города. Тут коновод отделился, ускакал вперед и скрылся из глаз, а
человек в капюшоне остановил лошадь, слез с нее на пустынной дороге, снял
свой плащ, вывернул его наизнанку, вынул из-под плаща плоский шлем без
оперения, надел его. Теперь на лошадь вскочил человек в военной хламиде и с
коротким мечом на бедре. Он тронул поводья, и горячая кавалерийская лошадь
пошла рысью, потряхивая всадника. Теперь путь был недалек. Всадник подъезжал
к южным воротам Ершалаима.
Под аркою ворот танцевало и прыгало беспокойное пламя факелов.
Караульные солдаты из второй кентурии молниеносного легиона сидели на
каменных скамьях, играя в кости. Увидев въезжающего военного, солдаты
вскочили с мест, военный махнул им рукой и въехал в город.
Город был залит праздничными огнями. Во всех окнах играло пламя
светильников, и отовсюду, сливаясь в нестройный хор, звучали славословия.
Изредка заглядывая в окна, выходящие на улицу, всадник мог видеть людей за
праздничным столом, на котором лежало мясо козленка, стояли чаши с вином меж
блюд с горькими травами. Насвистывая какую-то тихую песенку, всадник
неспешной рысью пробирался по пустынным улицам Нижнего Города, направляясь к
Антониевой башне, изредка поглядывая на нигде не виданные в мире пятисвечия,
пылающие над храмом, или на луну, которая висела еще выше пятисвечий.
Дворец Ирода Великого не принимал никакого участия в торжестве
пасхальной ночи. В подсобных покоях дворца, обращенных на юг, где
разместились офицеры римской когорты и легат легиона, светились огни, там
чувствовалось какое-то движение и жизнь, передняя же часть, парадная, где
был единственный и невольный жилец дворца -- прокуратор, -- вся она, со
своими колоннадами и золотыми статуями, как будто ослепла под ярчайшей
луной. Тут, внутри дворца, господствовали мрак и тишина. И внутрь
прокуратор, как и говорил Афранию, уйти не пожелал. Он велел постель
приготовить на балконе, там же, где обедал, а утром вел допрос. Прокуратор
лег на приготовленное ложе, но сон не пожелал прийти к нему. Оголенная луна
висела высоко в чистом небе, и прокуратор не сводил с нее глаз в течение
нескольких часов.
Примерно в полночь сон наконец сжалился над игемоном. Судорожно зевнув,
прокуратор расстегнул и сбросил плащ, снял опоясывающий рубаху ремень с
широким стальным ножом в ножнах, положил его в кресло у ложа, снял сандалии
и вытянулся. Банга тотчас поднялся к нему на постель и лег рядом, голова к
голове, и прокуратор, положив собаке руку на шею, закрыл наконец глаза.
Только тогда заснул и пес.
Ложе было в полутьме, закрываемое от луны колонной, но от ступеней
крыльца тянулась к постели лунная лента. И лишь только прокуратор потерял
связь с тем, что было вокруг него в действительности, он немедленно тронулся
по светящейся дороге и пошел по ней вверх прямо к луне. Он даже рассмеялся
во сне от счастья, до того все сложилось прекрасно и неповторимо на
прозрачной голубой дороге. Он шел в сопровождении Банги, а рядом с ним шел
бродячий философ. Они спорили о чем-то очень сложном и важном, причем ни
один из них не мог победить другого. Они ни в чем не сходились друг с
другом, и от этого их спор был особенно интересен и нескончаем. Само собой
разумеется, что сегодняшняя казнь оказалась чистейшим недоразумением -- ведь
вот же философ, выдумавший столь невероятно нелепую вещь вроде того, что все
люди добрые, шел рядом, следовательно, он был жив. И, конечно, совершенно
ужасно было бы даже помыслить о том, что такого человека можно казнить.
Казни не было! Не было! Вот в чем прелесть этого путешествия вверх по
лестнице луны.
Свободного времени было столько, сколько надобно, а гроза будет только
к вечеру, и трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так
говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный
порок.
Вот, например, не струсил же теперешний прокуратор Иудеи, а бывший
трибун в легионе, тогда, в долине дев, когда яростные германцы чуть не
загрызли Крысобоя-великана. Но, помилуйте меня, философ! Неужели вы, при
вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление
против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?
-- Да, да, -- стонал и всхлипывал во сне Пилат.
Разумеется, погубит. Утром бы еще не погубил, а теперь, ночью, взвесив
все, согласен погубить. Он пойдет на все, чтобы спасти от казни решительно
ни в чем не виноватого безумного мечтателя и врача!
-- Мы теперь будем всегда вместе, -- говорил ему во сне оборванный
философ-бродяга, неизвестно каким образом вставший на дороге всадника с
золотым копьем. -- Раз один -- то, значит, тут же и другой! Помянут меня, --
сейчас же помянут и тебя! Меня -- подкидыша, сына неизвестных родителей, и
тебя -- сына короля-звездочета и дочери мельника, красавицы Пилы.
-- Да, уж ты не забудь, помяни меня, сына звездочета, -- просил во сне
Пилат. И, заручившись во сне кивком идущего рядом с ним нищего из Эн-Сарида,
жестокий прокуратор Иудеи от радости плакал и смеялся во сне.
Все это было хорошо, но тем ужаснее было пробуждение игемона. Банга
зарычал на луну, и скользкая, как бы укатанная маслом, голубая дорога перед
прокуратором провалилась. Он открыл глаза, и первое, что вспомнил, это что
казнь была. Первое, что сделал прокуратор, это привычным жестом вцепился в
ошейник Банги, потом больными глазами стал искать луну и увидел, что она
немного отошла в сторону и посеребрилась. Ее свет перебивал неприятный,
беспокойный свет, играющий на балконе перед самыми глазами. В руках у
кентуриона Крысобоя пылал и коптил факел. Держащий его со страхом и злобой
косился на опасного зверя, приготовившегося к прыжку.
-- Не трогать, Банга, -- сказал прокуратор больным голосом и кашлянул.
Заслонясь от пламени рукою, он продолжал: -- И ночью, и при луне мне нет
покоя. О, боги! У вас тоже плохая должность, Марк. Солдат вы калечите...
В величайшем изумлении Марк глядел на прокуратора, и тот опомнился.
Чтобы загладить напрасные слова, произнесенные со сна, прокуратор сказал:
-- Не обижайтесь, кентурион, мое положение, повторяю, еще хуже. Что вам
надо?
-- К вам начальник тайной стражи, -- спокойно сообщил Марк.
-- Зовите, зовите, -- прочищая горло кашлем, приказал прокуратор и стал
босыми ногами нашаривать сандалии. Пламя заиграло на колоннах, застучали
калиги кентуриона по мозаике. Кентурион вышел в сад.
-- И при луне мне нет покоя, -- скрипнув зубами, сам себе сказал
прокуратор.
На балконе вместо кентуриона появился человек в капюшоне.
-- Банга, не трогать, -- тихо сказал прокуратор и сдавил затылок пса.
Прежде чем начать говорить, Афраний, по своему обыкновению, огляделся и
ушел в тень и, убедившись, что, кроме Банги, лишних на балконе нет, тихо
сказал:
-- Прошу отдать меня под суд, прокуратор. Вы оказались правы. Я не
сумел уберечь Иуду из Кириафа, его зарезали. Прошу суд и отставку.
Афранию показалось, что на него глядят четыре глаза -- собачьи и
волчьи.
Афраний вынул из-под хламиды заскорузлый от крови кошель, запечатанный
двумя печатями.
-- Вот этот мешок с деньгами подбросили убийцы в дом первосвященника.
Кровь на этом мешке -- кровь Иуды из Кириафа.
-- Сколько там, интересно? -- спросил Пилат, наклоняясь к мешку.
-- Тридцать тетрадрахм.
Прокуратор усмехнулся и сказал:
-- Мало.
Афраний молчал.
-- Где убитый?
-- Этого я не знаю, -- со спокойным достоинством ответил человек,
никогда не расстававшийся со своим капюшоном, -- сегодня утром начнем
розыск.
Прокуратор вздрогнул, оставил ремень сандалии, который никак не
застегивался.
-- Но вы наверное знаете, что он убит?
На это прокуратор получил сухой ответ:
-- Я, прокуратор, пятнадцать лет на работе в Иудее. Я начал службу при
Валерии Грате. Мне не обязательно видеть труп для того, чтобы сказать, что
человек убит, и вот я вам докладываю, что тот, кого именовали Иуда из города
Кириафа, несколько часов тому назад зарезан.
-- Простите меня, Афраний, -- ответил Пилат, -- я еще не проснулся как
следует, отчего и сказал это. Я сплю плохо, -- прокуратор усмехнулся, -- и
все время вижу во сне лунный луч. Так смешно, вообразите. Будто бы я гуляю
по этому лучу. Итак, я хотел бы знать ваши предположения по этому делу. Где
вы собираетесь его искать? Садитесь, начальник тайной службы.
Афраний поклонился, пододвинул кресло поближе к кровати и сел, брякнув
мечом.
-- Я собираюсь искать его недалеко от масличного жома в Гефсиманском
саду.
-- Так, так. А почему именно там?
-- Игемон, по моим соображениям, Иуда убит не в самом Ершалаиме и не
где-нибудь далеко от него. Он убит под Ершалаимом.
-- Считаю вас одним из выдающихся знатоков своего дела. Я не знаю,
впрочем, как обстоит дело в Риме, но в колониях равного вам нет. Объясните,
почему?
-- Ни в коем случае не допускаю мысли, -- говорил негромко Афраний, --
о том, чтобы Иуда дался в руки каким-нибудь подозрительным людям в черте
города. На улице не зарежешь тайно. Значит, его должны были заманить
куда-нибудь в подвал. Но служба уже искала его в Нижнем Городе и,
несомненно, нашла бы. Но его нет в городе, за это вам ручаюсь, если бы его
убили вдалеке от города, этот пакет с деньгами не мог бы быть подброшен так
скоро. Он убит вблизи города. Его сумели выманить за город.
-- Не постигаю, каким образом это можно было сделать.
-- Да, прокуратор, это самый трудный вопрос во всем деле, и я даже не
знаю, удастся ли мне его разрешить.
-- Действительно, загадочно! В праздничный вечер верующий уходит
неизвестно зачем за город, покинув пасхальную трапезу, и там погибает. Кто и
чем мог его выманить? Не сделала ли это женщина? -- вдруг вдохновенно
спросил прокуратор.
Афраний отвечал спокойно и веско:
-- Ни в коем случае, прокуратор. Эта возможность совершенно исключена.
Надлежит рассуждать логически. Кто был заинтересован в гибели Иуды? Какие-то
бродячие фантазеры, какой-то кружок, в котором прежде всего не было никаких
женщин. Чтобы жениться, прокуратор, требуются деньги, чтобы произвести на
свет человека, нужны они же, но чтобы зарезать человека при помощи женщины,
нужны очень большие деньги, и ни у каких бродяг их нету. Женщины не было в
этом деле, прокуратор. Более того скажу, такое толкование убийства может
только сбивать со следу, мешать следствию и путать меня.
-- Я вижу, что вы совершенно правы, Афраний, -- говорил Пилат, -- и я
лишь позволил себе высказать свое предположение.
-- Оно, увы, ошибочно, прокуратор.
-- Но что же, что же тогда? -- воскликнул прокуратор, с жадным
любопытством всматриваясь в лицо Афрания.
-- Я полагаю, что это все те же деньги.
-- Замечательная мысль! Но кто и за что мог предложить ему деньги ночью
за городом?
-- О нет, прокуратор, не так. У меня есть единственное предположение, и
если оно неверно, то других объяснений я, пожалуй, не найду, -- Афраний
наклонился поближе к прокуратору и шепотом договорил: -- Иуда хотел спрятать
свои деньги в укромном, одному ему известном месте.
-- Очень тонкое объяснение. Так, по-видимому, дело и обстояло. Теперь я
вас понимаю: его выманили не люди, а его собственная мысль. Да, да, это так.
-- Так. Иуда был недоверчив. Он прятал деньги от людей.
-- Да, вы сказали, в Гефсимании. А почему именно там вы намерены искать
его -- этого я, признаюсь, не пойму.
-- О, прокуратор, это проще всего. Никто не будет прятать деньги на
дорогах, в открытых и пустых местах. Иуда не был ни на дороге в Хеврон, ни
на дороге в Вифанию. Он должен был быть в защищенном, укромном месте с
деревьями. Это так просто. А таких других мест, кроме Гефсимании, под
Ершалаимом нету. Далеко он уйти не мог.
-- Вы совершенно убедили меня. Итак, что же делать теперь?
-- Я не медля начну искать убийц, которые выследили Иуду за городом, а
сам тем временем, как я уж докладывал вам, пойду под суд.
-- За что?
-- Моя охрана упустила его вечером на базаре после того, как он покинул
дворец Каифы. Как это произошло, не постигаю. Этого еще не было в моей
жизни. Он был взят под наблюдение тотчас же после нашего разговора. Но в
районе базара он переложился куда-то, сделал такую странную петлю, что
бесследно ушел.
-- Так. Объявляю вам, что я не считаю нужным отдавать вас под суд. Вы
сделали все, что могли, и никто в мире, -- тут прокуратор улыбнулся, -- не
сумел бы сделать больше вашего. Взыщите с сыщиков, потерявших Иуду. Но и
тут, предупреждаю вас, я не хотел бы, чтобы взыскание было хоть
сколько-нибудь строгим. В конце концов, мы сделали все для того, чтобы
позаботиться об этом негодяе! Да, забыл вас спросить, -- прокуратор потер
лоб, -- как же они ухитрились подбросить деньги Каифе?
-- Видите ли, прокуратор... Это не особенно сложно. Мстители прошли в
тылу дворца Каифы, там, где переулок господствует над задним двором. Они
перебросили пакет через забор.
-- С запиской?
-- Да, точно так, как вы и предполагали, прокуратор. Да, впрочем, --
тут Афраний сорвал печать с пакета и показал его внутренность Пилату.
-- То, помилуйте, что вы делаете, Афраний, ведь печати-то, наверное,
храмовые!
-- Прокуратору не стоит беспокоить себя этим вопросом, -- ответил
Афраний, закрывая пакет.
-- Неужели все печати есть у вас? -- рассмеявшись, спросил Пилат.
-- Иначе быть не может, прокуратор, -- без всякого смеха, очень сурово
ответил Афраний.
-- Воображаю, что было у Каифы!
-- Да, прокуратор, это вызвало очень большое волнение. Меня они
приглашали немедленно.
Даже в полутьме было видно, как сверкают глаза Пилата.
-- Это интересно, интересно...
-- Осмеливаюсь возразить, прокуратор, это не было интересно. Скучнейшее
и утомительнейшее дело. На мой вопрос, не выплачивались ли кому деньги во
дворце Каифы, мне сказали категорически, что этого не было.
-- Ах так? Ну, что же, не выплачивались, стало быть, не выплачивались.
Тем труднее будет найти убийц.
-- Совершенно верно, прокуратор.
-- Да, Афраний, вот что мне внезапно пришло в голову: не покончил ли он
сам с собой?
-- О нет, прокуратор, -- даже откинувшись от удивления в кресле,
ответил Афраний, -- простите меня, но это совершенно невероятно!
-- Ах, в этом городе все вероятно! Я готов спорить, что через самое
короткое время слухи об этом поползут по всему городу.
Тут Афраний метнул в прокуратора свой взгляд, подумал и ответил:
-- Это может быть, прокуратор.
Прокуратор, видимо, все не мог расстаться с этим вопросом об убийстве
человека из Кириафа, хотя и так уж все было ясно, и спросил даже с некоторой
мечтательностью:
-- А я желал бы видеть, как они убивали его.
-- Убит он с чрезвычайным искусством, прокуратор, -- ответил Афраний, с
некоторой иронией поглядывая на прокуратора.
-- Откуда же вы это-то знаете?
-- Благоволите обратить внимание на мешок, прокуратор, -- ответил
Афраний, -- я вам ручаюсь за то, что кровь Иуды хлынула волной. Мне
приходилось видеть убитых, прокуратор, на своем веку!
-- Так что он, конечно, не встанет?
-- Нет, прокуратор, он встанет, -- ответил, улыбаясь философски,
Афраний, -- когда труба мессии, которого здесь ожидают, прозвучит над ним.
Но ранее он не встанет!
-- Довольно, Афраний. Этот вопрос ясен. Перейдем к погребению.
-- Казненные погребены, прокуратор.
-- О Афраний, отдать вас под суд было бы преступлением. Вы достойны
высочайшей награды. Как было?
Афраний начал рассказывать и рассказал, что в то время, как он
занимался делом Иуды, команда тайной стражи, руководимая его помощником,
достигла холма, когда наступил вечер. Одного тела на верхушке она не
обнаружила. Пилат вздрогнул, сказал хрипло:
-- Ах, как же я этого не предвидел!
-- Не стоит беспокоиться, прокуратор, -- сказал Афраний и продолжал
повествовать: -- Тела Дисмаса и Гестаса с выклеванными хищными птицами
глазами подняли и тотчас же бросились на поиски третьего тела. Его
обнаружили в очень скором времени. Некий человек...
-- Левий Матвей, -- не вопросительно, а скорее утвердительно сказал
Пилат.
-- Да, прокуратор...
Левий Матвей прятался в пещере на северном склоне Лысого Черепа,
дожидаясь тьмы. Голое тело Иешуа Га-Ноцри было с ним. Когда стража вошла в
пещеру с факелом, Левий впал в отчаяние и злобу. Он кричал о том, что не
совершил никакого преступления и что всякий человек, согласно закону, имеет
право похоронить казненного преступника, если пожелает. Левий Матвей
говорил, что не хочет расстаться с этим телом. Он был возбужден, выкрикивал
что-то бессвязное, то просил, то угрожал и проклинал...
-- Его пришлось схватить? -- мрачно спросил Пилат.
-- Нет, прокуратор, нет, -- очень успокоительно ответил Афраний, --
дерзкого безумца удалось успокоить, объяснив, что тело будет погребено.
Левий, осмыслив сказанное, утих, но заявил, что он никуда не уйдет и
желает участвовать в погребении. Он сказал, что не уйдет, даже если его
начнут убивать, и даже предлагал для этой цели хлебный нож, который был с
ним.
-- Его прогнали? -- сдавленным голосом спросил Пилат.
-- Нет, прокуратор, нет. Мой помощник разрешил ему участвовать в
погребении.
-- Кто из ваших помощников руководил этим? -- спросил Пилат.
-- Толмай, -- ответил Афраний и прибавил в тревоге: -- Может быть, он
допустил ошибку?
-- Продолжайте, -- ответил Пилат, -- ошибки не было. Я вообще начинаю
немного теряться, Афраний, я, по-видимому, имею дело с человеком, который
никогда не делает ошибок. Этот человек -- вы.
Левия Матвея взяли в повозку вместе с телами казненных и часа через два
достигли пустынного ущелья к северу от Ершалаима. Там команда, работая
посменно, в течение часа выкопала глубокую яму и в ней похоронила всех трех
казненных.
-- Обнаженными?
-- Нет, прокуратор, -- команда взяла с собой для этой цели хитоны. На
пальцы погребаемым были надеты кольца. Иешуа с одной нарезкой, Дисмасу с
двумя и Гестасу с тремя. Яма закрыта, завалена камнями. Опознавательный знак
Толмаю известен.
-- Ах, если б я мог предвидеть! -- морщась, заговорил Пилат. -- Ведь
мне нужно было бы повидать этого Левия Матвея...
-- Он здесь, прокуратор!
Пилат, широко расширив глаза, глядел некоторое время на Афрания, а
потом сказал так:
-- Благодарю вас за все, что сделано по этому делу. Прошу вас завтра
прислать ко мне Толмая, объявив ему заранее, что я доволен им, а вас,
Афраний, -- тут прокуратор вынул из кармана пояса, лежавшего на столе,
перстень и подал его начальнику тайной службы, -- прошу принять это на
память.
Афраний поклонился, молвив:
-- Большая честь, прокуратор.
-- Команде, производившей погребение, прошу выдать награды. Сыщикам,
упустившим Иуду, выговор. А Левия Матвея сейчас ко мне. Мне нужны
подробности по делу Иешуа.
-- Слушаю, прокуратор, -- ответил Афраний и стал отступать и кланяться,
а прокуратор хлопнул в ладоши и закричал:
-- Ко мне, сюда! Светильник в колоннаду!
Афраний уже уходил в сад, а за спиною Пилата в руках слуг уже мелькали
огни. Три светильника на столе оказались перед прокуратором, и лунная ночь
тотчас отступила в сад, как будто Афраний увел ее с собою. Вместо Афрания на
балкон вступил неизвестный маленький и тощий человек рядом с гигантом
кентурионом. Этот второй, поймав взгляд прокуратора, тотчас отступил в сад и
скрылся.
Прокуратор изучал пришедшего человека жадными и немного испуганными
глазами. Так смотрят на того, о ком слышали много, о ком и сами думали и кто
наконец появился.
Пришедший человек, лет под сорок, был черен, оборван, покрыт засохшей
грязью, смотрел по-волчьи, исподлобья. Словом, он был очень непригляден и
скорее всего походил на городского нищего, каких много толчется на террасах
храма или на базарах шумного и грязного Нижнего Города.
Молчание продолжалось долго, и нарушено оно было странным поведением
приведенного к Пилату. Он изменился в лице, шатнулся и, если бы не ухватился
грязной рукой за край стола, упал бы.
-- Что с тобой? -- спросил его Пилат.
-- Ничего, -- ответил Левий Матвей и сделал такое движение, как будто
что-то проглотил. Тощая, голая, грязная шея его взбухла и опять опала.
-- Что с тобою, отвечай, -- повторил Пилат.
-- Я устал, -- ответил Левий и мрачно поглядел в пол.
-- Сядь, -- молвил Пилат и указал на кресло.
Левий недоверчиво поглядел на прокуратора, двинулся к креслу, испуганно
покосился на золотые ручки и сел не в кресло, а рядом с ним, на пол.
-- Объясни, почему не сел в кресло? -- спросил Пилат.
-- Я грязный, я его запачкаю, -- сказал Левий, глядя в землю.
-- Сейчас тебе дадут поесть.
-- Я не хочу есть, -- ответил Левий.
-- Зачем же лгать? -- спросил тихо Пилат, -- ты ведь не ел целый день,
а может быть, и больше. Ну, хорошо, не ешь. Я призвал тебя, чтобы ты показал
мне нож, который был у тебя.
-- Солдаты отняли его у меня, когда вводили сюда, -- сказал Левий и
добавил мрачно: -- Вы мне его верните, мне его надо отдать хозяину, я его
украл.
-- Зачем?
-- Чтобы веревки перерезать, -- ответил Левий.
-- Марк! -- крикнул прокуратор, и кентурион вступил под колонны. -- Нож
его мне дайте.
Кентурион вынул из одного из двух чехлов на поясе грязный хлебный нож и
подал его прокуратору, а сам удалился.
-- А у кого взял нож?
-- В хлебной лавке у Хевронских ворот, как войдешь в город, сейчас же
налево.
Пилат поглядел на широкое лезвие, попробовал пальцем остер ли нож
зачем-то и сказал:
-- Насчет ножа не беспокойся, нож вернут в лавку. А теперь мне нужно
второе: покажи хартию, которую ты носишь с собой и где записаны слова Иешуа.
Левий с ненавистью поглядел на Пилата и улыбнулся столь недоброй
улыбкой, что лицо его обезобразилось совершенно.
-- Все хотите отнять? И последнее, что имею? -- спросил он.
-- Я не сказал тебе -- отдай, -- ответил Пилат, -- я сказал -- покажи.
Левий порылся за пазухой и вынул свиток пергамента. Пилат взял его,
развернул, расстелил между огнями и, щурясь, стал изучать малоразборчивые
чернильные знаки. Трудно было понять эти корявые строчки, и Пилат морщился и
склонялся к самому пергаменту, водил пальцем по строчкам. Ему удалось
все-таки разобрать, что записанное представляет собой несвязную цепь
каких-то изречений, каких-то дат, хозяйственных заметок и поэтических
отрывков. Кое-что Пилат прочел: "Смерти нет... Вчера мы ели сладкие весенние
баккуроты..."
Гримасничая от напряжения, Пилат щурился, читал: "Мы увидим чистую реку
воды жизни... Человечество будет смотреть на солнце сквозь прозрачный
кристалл..."
Тут Пилат вздрогнул. В последних строчках пергамента он разобрал слова:
"...большего порока... трусость".
Пилат свернул пергамент и резким движением подал его Левию.
-- Возьми, -- сказал он и, помолчав, прибавил: -- Ты, как я вижу,
книжный человек, и незачем тебе, одинокому, ходить в нищей одежде без
пристанища. У меня в Кесарии есть большая библиотека, я очень богат и хочу
взять тебя на службу. Ты будешь разбирать и хранить папирусы, будешь сыт и
одет.
Левий встал и ответил:
-- Нет, я не хочу.
-- Почему? -- темнея лицом, спросил прокуратор, -- я тебе неприятен, ты
меня боишься?
Та же плохая улыбка исказила лицо Левия, и он сказал:
-- Нет, потому что ты будешь меня бояться. Тебе не очень-то легко будет
смотреть мне в лицо после того, как ты его убил.
-- Молчи, -- ответил Пилат, -- возьми денег.
Левий отрицательно покачал головой, а прокуратор продолжал:
-- Ты, я знаю, считаешь себя учеником Иешуа, но я тебе скажу, что ты не
усвоил ничего из того, чему он тебя учил. Ибо, если бы это было так, ты
обязательно взял бы у меня что-нибудь. Имей в виду, что он перед смертью
сказал, что он никого не винит, -- Пилат значительно поднял палец, лицо
Пилата дергалось. -- И сам он непременно взял бы что-нибудь. Ты жесток, а
тот жестоким не был. Куда ты пойдешь?
Левий вдруг приблизился к столу, уперся в него обеими руками и, глядя
горящими глазами на прокуратора, зашептал ему:
-- Ты, игемон, знай, что я в Ершалаиме зарежу одного человека. Мне
хочется тебе это сказать, чтобы ты знал, что крови еще будет.
-- Я тоже знаю, что она еще будет, -- ответил Пилат, -- своими словами
ты меня не удивил. Ты, конечно, хочешь зарезать меня?
-- Тебя зарезать мне не удастся, -- ответил Левий, оскалившись и
улыбаясь, -- я не такой глупый человек, чтобы на это рассчитывать, но я
зарежу Иуду из Кириафа, я этому посвящу остаток жизни.
Тут наслаждение выразилось в глазах прокуратора, и он, поманив к себе
пальцем поближе Левия Матвея, сказал:
-- Это тебе сделать не удастся, ты себя не беспокой. Иуду этой ночью
уже зарезали.
Левий отпрыгнул от стола, дико озираясь, и выкрикнул:
-- Кто это сделал?
-- Не будь ревнив, -- оскалясь, ответил Пилат и потер руки, -- я боюсь,
что были поклонники у него и кроме тебя.
-- Кто это сделал? -- шепотом повторил Левий.
Пилат ответил ему:
-- Это сделал я.
Левий открыл рот, дико поглядел на прокуратора, а тот сказал:
-- Этого, конечно, маловато, сделанного, но все-таки это сделал я. -- И
прибавил: -- Ну, а теперь возьмешь что-нибудь?
Левий подумал, стал смягчаться и, наконец, сказал:
-- Вели мне дать кусочек чистого пергамента.
Прошел час. Левия не было во дворце. Теперь тишину рассвета нарушал
только тихий шум шагов часовых в саду. Луна быстро выцветала, на другом краю
неба было видно беловатое пятнышко утренней звезды. Светильники давным-давно
погасли. На ложе лежал прокуратор. Подложив руку под щеку, он спал и дышал
беззвучно. Рядом с ним спал Банга.
Так встретил рассвет пятнадцатого нисана пятый прокуратор
Чингиз Айтматов "Плаха" (отрывок)
Жарким было то утро в Иерусалиме, и предвещало оно еще
более жаркий
день. На Арочной террасе Иродова дворца, под мраморной колоннадой, куда
прокуратор Понтий Пилат велел поставить себе сиденье, прохладно обдувало
ноги в сандалиях чуть сквозящим понизу ветерком. Высокие пирамидальные
тополя в большом саду едва слышно шелестели верхушками, листва их в этом
году преждевременно пожелтела.
Отсюда, с каменистой возвышенности, с Арочной террасы дворца,
открывался вид на город, очертания которого расплывались в зыбучем мареве -
воздух все более накалялся, - даже окрестности Иерусалима, всегда четко
видные, лишь смутно угадывались на границе с белой пустыней.
В то утро над холмом, широко распахнув крылья, точно подвешенная к небу
на невидимой нити, беззвучно и плавно кружила одинокая птица, через равные
промежутки времени пролетая над территорией большого сада. То ли орел, то ли
коршун, кроме них, ни у одной птицы нe хватило бы терпения так долго и
однообразно летать и жарком небе. Перехватив случайный взгляд, брошенный на
птицу Иисусом Назарянином, стоящим перед ним, переминаясь с ноги на ногу,
прокуратор вознегодовал и даже оскорбился. И сказал желчно и жестко:
- Ты куда очи возводишь, царь Иудейский? То твоя смерть кружит!
- Она над всеми нами кружит, - тихо отозвался Иисус, как бы говоря с
самим собой, и при этом невольно притронулся ладонью к заплывшему, в черном
отеке глазу: у базара, когда его вели на суд синедриона, на него накинулась
с побоями толпа, науськиваемая священниками и старейшинами. Иные жестоко
били его, иные плевали в лицо, и понял он в тот час, как люто ненавидели его
люди первосвященника Каиафы, и понял, что никакой милости ему не следует
ожидать от иерусалимского судилища, и тем не менее по-человечески дивился и
поражался свирепости и неверности толпы, будто бы никто из них до этого не
догадывался, что он бродяга, будто бы до этого не они внимали затаив дыхание
его проповедям во храмах и на площадях, будто бы это не они ликовали, когда
он въезжал в городские ворота на серой ослице с молодым осликом позади,
будто бы не они с надеждой провозглашали, кидая под ноги ослице цветы:
"Осанна Сыну Давидову! Осанна в вышних!"
Теперь он хмуро стоял в разодранной одежде перед Понтием Пилатом,
ожидая, что последует дальше.
Прокуратор же был сильно не в духе, и прежде всего, как ни странно, он
был раздражен на себя - на свою медлительность и необъяснимую
нерешительность. Такого еще с ним не случалось ни в его бытность в
действующих римских войсках, ни тем более в бытность прокуратором. Не смешно
ли, в самом деле, - вместо того чтобы с ходу утвердить приговор синедриона и
избавить себя от лишних трудов, он затягивал допрос, тратя на него и время и
силы. Ведь так просто, казалось бы, вызвать ожидающего его решения
иерусалимского первосвященника и его прихвостней и сказать: нате, мол,
берите своего подсудимого и распоряжайтесь им, как порешили. И, однако,
что-то мешало Понтию Пилату поступить этим простейшим образом. Да стоит ли
этот шут того, чтобы с ним возиться?..
Но подумать только, каков оказался этот чудак! Он, мил, царь Иудейский,
возлюбленный Господом и дарованный Господом иудеям как прямая стезя к
справедливому царству Божьему. А царство это такое, при котором нe будет
места власти кесаря и кесарей, их наместников и прислужнических синагог, а
все-де будут равны и счастливы отныне и во веки веков. Какие только люди не
домогались верховной власти, но такого умного, хитрого и коварного еще никто
не знал - ведь случись самому дорваться до кормила власти, наверняка бы
правил точно так же, ибо иного хода жизни нет и не будет в мире. И сам-то
злоумышленник отлично знает об этом, но ведет свою игру! Подкупает
доверчивых людей обещанием Нового Царства. Если правду говорят, что каждый
судит о другом в меру своей подозрительности, то тут был именно тот случай:
прокуратор приписывал Иисусу те помыслы, которые в тайная тайных, не надеясь
на их осуществление, лелеял сам. Именно это больше всего раздражало Понтия
Пилата, и от этого осужденный вызывал в нем одновременно и любопытство и
ненависть. Прокуратор полагал, что ему открылся замысел Иисуса Назарянина:
не иначе как этот бродяга-провидец задумал затеять в землях смуту, обещать
людям Новое Царство и сокрушить то, чем впоследствии хотел обладать сам.
Нет, каков! Кто бы мог подумать, что этот жалкий иудей смел мечтать о том, о
чем не мог мечтать, вернее, не позволял себе мечтать сам повелитель
малоазиатских провинций Римской империи Понтий Пилат. Так убеждал, так
настраивал, к такому умозаключению подводил себя многоопытнейший прокуратор,
допрашивая бродягу Иисуса довольно необычным способом: всякий раз ставя себя
на его место, - и приходил в негодование от намерений этого неслыханного
узурпатора. И от этого Понтий Пилат все больше распалялся, все больше
терзался сомнениями - ему хотелось и немедленно скрепить прокураторской
подписью смертный приговор, вынесенный Иисусу накануне старейшинами
иерусалимского синедриона, и оттянуть этот момент, насладиться, выявив до
конца, чем грозили римской власти мысли и действия этого Иисуса...
Ответ обреченного бродяги на его замечание по поводу птицы в небе
покоробил прокуратора своей откровенностью и непочтительностью. Мог бы и
промолчать или сказать что-нибудь заискивающее, так нет же, видите ли, нашел
чем утешиться: смерть, мол, над всеми нами кружит. "Ты смотри, сам на себя
накликает беду, будто и в самом деле не боится казни", - сердился Понтий
Пилат.
- Что ж, вернемся к нашему разговору. Ты знаешь, несчастный, что тебя
ждет? - спросил прокуратор сиплым голосом, в который раз вытирая платком пот
с коричневого лоснящегося лица, а заодно и с лысины и с плотной крепкой шеи.
Пока Иисус собирался с ответом, прокуратор похрустел вспотевшими пальцами,
выкручивая каждый палец по отдельности - была у него такая дурная привычка.
- Я спрашиваю тебя, ты знаешь, что тебя ждет?
Иисус тяжко вздохнул, бледнея при одной мысли о том, что ему предстоит:
- Да, римский наместник, знаю, меня должны казнить сегодня, - с трудом
выговорил он.
- "Знаю!" - издевательски повторил прокуратор, с усмешкой, полной
презрения и жалости, оглядывая стоящего перед ним незадачливого пророка с
ног до головы.
Тот стоял перед ним понурясь, нескладным, длинношеий и длинноволосый, с
разметанными кудрями, в разодранной одежде, босой - сандалии, должно быть,
потерялись в схватке, - а за ним сквозь ограду дворцовой террасы виднелись
городские дома на отдаленных холмах. Город ждал того, кто стоял на допросе
перед прокуратором. Гнусный город ждал жертвы. Городу требовалось сегодня в
этот зной кровавое действо, его тeмные, как ночь, инстинкты жаждали встряски
- и тогда бы уличные толпы захлебнулись ревом и плачем, как стаи шакалов,
воющих и злобно лающих, когда они видят, как разъяренный лев терзает в
ливийской пустыне зебру. Понтию Пилату приходилось видеть такие сцены и
среди зверей и среди людей, и внутренне он ужаснулся, представив себе на
миг, как будет проходить распятие на кресте. И он повторил с не лишенным
сочувствия укором:
- Ты сказал - знаю! "Знаю" - не то слово. В полной мере ты узнаешь
это,
когда будешь там...
- Да, римский наместник, я знаю и содрогаюсь при одной мысли об этом.
- А ты не перебивай и не торопись на тот свет, успеешь, - проворчал
прокуратор, которому не дали закончить мысль.
- Прости покорно, правитель, если случайно перебил тебя, я не хотел
этого, - извинился Иисус. - Я вовсе не тороплюсь. Я хотел бы пожить еще.
- И ты не думаешь отречься от слов своих непотребных? - спросил в упор
прокуратор.
Иисус развел руками, и глаза его были по-детски беспомощны.
- Мне не от чего отрекаться, правитель, те слова предопределены Отцом
моим, я обязан был донести их людям, исполняя волю Его.
- Ты все свое твердишь, - в раздражении Понтий Пилат повысил голос.
Выражение лица его с крупным горбатым носом, с жесткой линией рта,
обрамленного глубокими складками, стало презрительно-холодным. - Я ведь вижу
тебя насквозь, как бы ты ни прикидывался, - сказал он не допускающим
возражения тоном. - Что на самом деле значит донести до людей слова Отца
твоего - это значит оболванить, прибрать к рукам чернь! Подбивать чернь на
беспорядки. Может быть, ты и до меня должен донести его слова - я ведь тоже
человек!
- У тебя, правитель римский, нет пока надобности в этом, ибо ты не
страждешь и тебе ни к чему алкать другого устроения жизни. Для тебя власть -
Бог и совесть. А ею ты обладаешь сполна. И для тебя нет ничего выше.
- Верно. Нет ничего выше власти Рима. Надеюсь, ты это хочешь сказать?
- Так думаешь ты, правитель.
- Так всегда думали умные люди, - не без снисходительности поправил его
прокуратор. - Поэтому и говорится, - поучал он, - кесарь не Бог, но Бог -
как кесарь. Убеди меня в обратном, если ты уверен, что это не так. Ну! - И
насмешливо уставился на Иисуса. - От имени римского императора Тиверия, чьим
наместником я являюсь, я могу изменить кое-что в положении вещей во времени
и пространстве. Ты же пытаешься противопоставить этому какую-то верховную
силу, какую-то иную истину, которую несешь якобы ты. Это очень любопытно,
чрезвычайно любопытно. Иначе я не стал бы держать тебя здесь лишнее время. В
городе уже ждут не дождутся, когда приговор синедриона приведут в
исполнение. Итак, отвечай!
- Что мне ответить?
- Ты уверен, что кесарь менее Бога?
- Он смертный человек.
- Ясно, что смертный. Но пока он здравствует - есть ли для людей другой
Бог, выше кесаря?
- Есть, правитель римский, если избрать другое измерение бытия.
- Не скажу, что ты меня рассмешил, - в наигранном оскорблении морща лоб
и приподнимая жесткие брови, проронил Понтий Пилат, - Но ты не можешь меня в
этом убедить по той простой причине, что это даже не смешно. Не знаю, не
пойму, кто и почему тебе верит.
- Мне верят те, кого толкают ко мне притеснения, вековая жажда
справедливости, - тогда семена моего учения падают на удобренную страданиями
и омоченную слезами почву, - пояснил Иисус.
- Хватит! - безнадежно махнул рукой прокуратор. - Бесполезная трата
времени.
И оба замолчали, думая каждый о своем. На бледном челе Иисуса проступил
обильный пот. Но он не утирал его ни ладонью, ни оборванным рукавом хламиды,
ему было не до того - от страха к горлу подкатила тошнота, и пот заструился
вниз по лицу, падая каплями на мраморные плиты у худых жилистых ног.
- И после этого ты хотел бы, - внезапно осипшим голосом продолжил
Понтий Пилат, - чтобы я, римский прокуратор, даровал тебе свободу?
- Да, правитель добрый, отпусти меня.
-- И что же ты станешь делать?
- Со словом Божьим пойду я по землям.
- Не ищи дураков! - вскричал прокуратор и вскочил вне себя от гнева. -
Вот теперь я окончательно убеждаюсь, что твое место только на кресте, только
смерть может унять тебя!
- Ты ошибаешься, правитель высокий, смерть бессильна перед духом, -
твердо и внятно произнес Иисус.
- Что? Что ты сказал? - поразился Понтий Пилат, не веря себе и
подступая к Иисусу; лицо его, искаженное от гнева и удивления, пошло
темно-коричневыми пятнами.
- То, что ты слышал, правитель.
Набрав воздуха в легкие, Понтий Пилат резко вскинул руки к небу,
собираясь что-то сказать, но в это время послышались гулкие шаги подкованных
кавалерийских сапог.
- Чего тебе? - строго спросил прокуратор вооруженного легионера,
идущего к нему с каким-то пергаментом.
- Велено передать, - сказал тот коротко и удалился.
То была записка Понтию Пилату от жены: "Прокуратор, супруг мой, не
причиняй, прошу тебя, непоправимого вреда этому скитальцу, прозываемому, как
сказывают, Христом. Все говорят, что он безобидный праведник, чудесный
исцелитель всяких недугов. А то, что он якобы сын Божий, мессия и чуть ли не
царь Иудейский, так кто, может быть, на него наговорили. Не мне судить, так
ли это. Сам знаешь, что за скандальный и одержимый народ эти иудеи. А что,
если это правда? Ведь очень часто то, что на устах презренной толпы, потом
подтверждается. И если так окажется и на этот раз, тебя же потом проклянут.
Сказывают, что служители синагог здешних да городские старейшины испугались
и возненавидели этого Иисуса Христа из-за того, что народ вроде за ним
подвинулся, и из зависти священники его оклеветали и натравили на него
невежественную толпу. Те, что вчера молились на него, сегодня побивали его
камнями. Мне кажется, что если ты согласишься на казнь этого юродивого, то
вся худая слава впоследствии падет на тебя, супруг мой. Ведь нам не вечно
сидеть в Иудее. Я хочу, чтобы ты вернулся в Рим с достойными тебя высокими
почестями. Не делай этого. Давеча, когда его вела стража, я видела, какой он
красивый, ну прямо молодой бог. Кстати, мне сон привиделся накануне. Потом
расскажу. Очень важный. Не навлекай проклятия на себя и на свое потомство!".
- О боги, боги! Чем я вас прогневал? - простонал Понтий Пилат и в
который раз пожалел, что не отправил сразу же без лишних слов и проволочек
этого невменяемого и неистового лжепророка со стражей к палачам туда, за
городские сады, где на взгорье должна была совершиться казнь, которой
требовало иерусалимское судилище. И вот теперь и жена вмешивается в его
прокураторские дела, в чем ему виделась если не скрытая работа сил, стоящих
за Иисусом Христом, то, во всяком случае, сопротивление небесных сил этому
делу. Но небожителей земные дела мало интересуют, а жена - что она понимает
своим женским умом в политике, зачем ему пробуждать вражду первосвященника
Каиафы и иерусалимской верхушки, преданной и верной Риму, ради этого
сомнительного бродяги Иисуса, поносящего кесарей? Откуда она взяла, что этот
тип красив, как молодой бог? Ну, молод. Только и всего. А красоты никакой
особой в нем нет. Вот он стоит, побитый в свалке, как собака. И что в нем
нашла она? Прокуратор задумчиво прошел несколько шагов, обдумывая содержание
записки, и снова со вздохом сел в кресло. А меж тем у него промелькнула еще
мысль, что уже не раз приходила ему на ум: казалось бы, сколь ничтожны люди
- гадят, мочатся, совокупляются, рождаются, мрут, вновь рождаются и мрут,
сколько низостей и злодеяний несут они в себе, и среди всего этого отврата и
мерзости откуда-то вдруг - провидение, пророки, порывы духа. Взять хотя бы
этого - он так уверовал в свое предназначение, что точно во сне живет, а не
наяву. Но хватит, придется его отрезвить! Пора кончать!
- И все же вот что я хочу знать, - обратился прокуратор к Иисусу, все
так же молчаливо стоящему на своем месте, - допустим, ты праведник, а не
злоумышленник, сеющий смуту среди доверчивых людей, допустим, говоря о
Царстве справедливости, ты оспариваешь право кесаря владеть миром, допустим,
я поверю тебе, так вот скажи мне: что заставляет тебя идти на смерть? Открой
мне, что тобою движет? Если ты вознамерился таким способом воцариться над
народом израилевым, я тебя не одобряю, но я тебя пойму. Но зачем же ты
вначале рубишь сук, на котором собираешься сидеть? Как же ты станешь
кесарем, если ты отрицаешь власть кесаря? Сам понимаешь, сейчас в моей воле
оставить тебя в живых или послать на казнь. Так что же ты молчишь? Онемел от
страха?
- Да, наместник римский, я страшусь свирепой казни. И кесарем я вовсе
не собираюсь быть.
- Тогда покайся на всех городских площадях, осуди себя. Признай, что ты
лжепрозорливец, лжепророк, не уверяй, что ты царь Иудейский, чтобы чернь
отхлынула от тебя, чтобы не соблазнять их напрасным и преступным ожиданием.
Никакого Царства справедливости быть не может. Справедливо всегда то, что
есть. Есть в мире император Тиверий, и он и есть незыблемый оплот
мироустройства. А Царство справедливости, речами о котором ты подбиваешь
легкомысленных роптать, - пустое дело! Подумай! И не морочь голову ни себе,
ни другим. А впрочем, кто ты такой, чтобы римский император тебя
остерегался, - какой-то безвестный скиталец, сомнительный пророк, базарный
горлопан, каких полным-полно на земле Иудеи. Но ты соблазн посеял своим
учением, и этим сильно озабочен ваш первосвященник, поэтому раскрой свой
обман. А сам удались в Сирию или в другие страны, и я, как римский
прокуратор, попробую тебе помочь. Соглашайся, пока не поздно. Что ты опять
молчишь?
- Я думаю о том, наместник римский, что оба мы столь различны, что вряд
ли поймем друг друга. Зачем же я буду кривить душой и отрекаться От ученья
Господа таким образом, чтобы тебе и кесарю было выгодно, а истина страдала?
- Не темни, что выгодно для Рима - то превыше всего.
- Превыше всего истина, а истина одна. Двух истин не бывает.
- Опять лукавишь, бродяга?
- Не лукавил ни прежде, ни теперь. А ответ мой таков: первое - не
пристало отрекаться от того, что сказано во имя истины, ибо ты сам того
хотел. И второе - не пристало брать на себя грех за не содеянное тобой и
бить себя в грудь, чтобы от молвы чернящей отбелиться. Коли молва лжива, она
сама умрет.
- Но прежде умрешь ты, царь Иудейский! Итак, ты идешь на смерть, какой
бы ни был путь к спасению?
- К спасению мне только этот путь оставлен.
- К какому спасению? - не понял прокуратор.
- К спасению мира.
- Довольно юродствовать! - потерял терпение Понтий Пилат. - Значит, ты
добровольно идешь на гибель?
- Стало быть, так, ибо другого пути у меня нет.
- О боги, боги! - устало пробормотал прокуратор, проведя рукой по
глубоким морщинам, избороздившим его лоб. - Жара-то какая, не к перемене ли
погоды? - буркнул он себе под нос. И принял окончательное решение: "Зачем
мне все это? К чему стараюсь выгородить того, кто не видит в том проку? Тоже
чудак я!" И сказал: - В таком случае я умываю руки!
- Воля твоя, наместник, - ответил Иисус и опустил голову.
Они вновь замолчали и, должно быть, оба почувствовали, как за пределами
дворцовой ограды, за пышными садами, где изнывали в зное городские улицы в
низинах и на всхолмлениях иерусалимских, точно бы набухала глухая зловещая
тишина, готовая вот-вот разорваться. Пока до них оттуда доносились лишь
неясные звуки - гул больших базаров, где с утра смешались люди, товары,
тягловые и вьючные животные. Но между этими мирами было то, что разделяло их
и охраняло верхний от нижнего: за оградой прохаживались легионеры, а пониже,
в рощице, стояло кавалерийское оцепление. Видно было, как лошади
отмахивались хвостами от мух.
Заявив, что он умывает руки, прокуратор почувствовал некоторое
облегчение, ибо теперь он мог сказать себе: "Я сделал все, что от меня
зависело. Боги свидетели, я не подталкивал его к тому, чтобы он стоял на
своем, предпочтя учение собственной жизни. Но поскольку он не отрекается,
пусть будет так. Для нас это даже лучше. Он сам себе подписал смертный
приговор..." Думая об этом, Понтий Пилат готовил тем самым и ответ жене.
И
еще подумал он, искоса глянув на Иисуса Назарянина, со смутной улыбкой
молчаливо ждущего своей заранее предопределенной участи: "Что сейчас на
уме
у этого человека? Небось теперь он сам же горько сожалеет, понимает, во что
ему обойдется его премудрое учение, от которого он не смеет отступиться.
Попал в собственный капкан. Попробуй теперь вывернись: один Бог на всех - на
все земли, на весь род людской, на все времена. Одна вера. Одно Царство
справедливости на всех. Куда он метит? Что и говорить, всем бы этого
хотелось, на том он и решил сыграть! Но вот так жизнь и учит нас, вот так
карает чрезмерную хитроумность. Вот так оборачивается покушение на трон, не
предназначенный от роду. Чего захотел! Решил смутить чернь, взбунтовать
против кесарей и чтобы от толпы к толпе пошла та зараза по миру. Весь
исконный порядок мироустройства решил опрокинуть вверх дном. Отчаянная
голова! Ничего не скажешь! Нет, такого никак нельзя оставлять в живых. С
виду вон какой избитый, смирный, а что в нем таится - ведь вон что затеял,
только великому уму такой план под силу. Кто бы мог это в нем предположить!"
В мыслях этих находил прокуратор Понтий Пилат согласие с собой.
Успокаивало его и то, что теперь не придется вести неприятного разговора с
первосвященником Каиафой, открыто требующим от имени синедриона утвердить
решение суда по поводу Иисуса Назарянина.
- Не сомневайся, мудрый правитель, ты достигнешь согласия с собой и
будешь во всем прав, - проронил Иисус, точно бы отгадывая мысли прокуратора.
Понтий Пилат возмутился.
- Ты обо мне не беспокойся, - грубо накинулся он на Иисуса, - для меня
дело Рима превыше всего, ты о себе подумай, несчастный!
- Извини, высокий правитель, не стоило мне вслух говорить эти слова.
- Вот именно. И чтобы тебе не пришлось пожалеть, когда уже будет
поздно, подумай еще, пока я отлучусь, и если не переменишь к моему
возвращению свое решение, я произнесу последнее слово. И не мни, что ты царь
Иудейский, опора мира, что без тебя земле не обойтись. Напротив, все
складывается не в твою пользу. И время твое давно истекло. Только отречением
ты еще мог бы спасти себя. Ты понял?
- Понял, правитель...
Понтий Пилат встал с места и пошел в покои, поправляя на плечах
просторную тогу. Костистый, большеголовый, лысый, величественный, уверенный
в достоинстве своем и всесилии. Когда он шел вдоль Арочной террасы, взгляд
его снова упал на ту птицу, царски парящую в поднебесье. Он не смог
определить, был ли то орел или кто другой из той же породы пернатых, но не
это волновало его, а то, что птица была для него недосягаема, была
неподвластна ему, - и не отпугнешь ее, равно как не призовешь и не
прогонишь. Резко вскинув бровь, прокуратор метнул неприязненный взгляд
ввысь: ишь ты, кружит да кружит, и дела ей ни до чего нет. И все же
подумалось ему, что эта птица словно император в небе. Не случайно, видимо,
императорское величие символизирует орел - голова с мощным клювом, хищный
глаз, прочные, как железо, крылья. Таким и должен быть император! В выси -
на виду и нe доступен никому... И с той высоты править миром - и никакого
равенства ни в чем и ни с кем, даже боги должны быть у императора свои,
отдельные от других, безразличные к подданным, презирающие их. Вот на чем
стоит сила, вот что заставляет бояться власти, вот на чем стоит порядок
вещей в мире. А этот Назарянин, который упорствует в своем учении и который
вознамерился уравнять всех от императора до раба, ибо Бог, мол, един и все
люди равны перед Богом, утверждает: мол, Царство справедливости грядет для
всех. Он смутил умы, взбудоражил низы, вознамерился переустроить мир на свой
лад. И что из этого получилось? Та же толпа потом била его и плевала в лицо
ему, лжепрозорливцу, лжепророку, обманщику и прохиндею... И, однако, что же
это за человек такой? При всей безнадежности своего положения ведет себя
так, будто не он терпит поражение, а те, кто его осуждает...
Так думал прокуратор Понтий Пилат, наместник римского императора, можно
сказать, сам полуимператор, во всяком случае в этой части Средиземноморья,
когда отлучился с допроса, чтобы оставить Иисуса Назарянина на несколько
минут наедине с собой, - пусть тот почувствует зияющую бездну, над которой
висит. Надо было сломить его дух, заставить униженно ползать, отречься от
Бога, единого для всех, от всеобщего равенства, чтобы потом, кaк гада с
переломленным хребтом, вышвырнуть вон из израильских земель - пусть
бродяжничает и сгинет без вести, недолго бы так протянул, свои ученики и
прибили бы, изверившись в нем...
Так думал, борясь со своими сомнениями, многоопытнейший правитель
Понтий Пилат, изыскивая наиболее верный, наиболее выгодный и наиболее
показательный путь искоренения новоявленной крамолы. Уходя с Арочной
террасы, он полагал, что осужденный наедине с собой прочувствует, что ему
грозит, и к моменту возвращения прокуратора падет к его ногам. Если бы
прокуратор знал, что в те короткие минуты этот странный человек думал совсем
не об этом или, вернее, совсем не так, а ушел в воспоминания, ибо
воспоминания - это тоже удел живых и одно из последних благ на пороге
прощания с жизнью.
Едва прокуратор удалился, как из боковых ниш немедленно вышли четверо
стражников и встали по краям Арочной террасы, точно бы осужденный мог отсюда
бежать. И он позволил себе обратиться к ближайшему легионеру:
- Могу ли я сесть, добрый стражник?
- Садись, - ответил тот, ударяя копьем о каменный пол.
Иисус присел на мраморную приступку у стены, согбенный, с бледным,
заострившимся лицом в окаймлении длинных, ниспадающих волнами темных волос.
И, прикрыв глаза ладонью, ушел в себя, забылся. "Напиться бы, - думал он,
-
искупаться бы где-нибудь в реке". Он живо представил себе проточную воду
у
берегов - вода струится, лобзая землю и прибрежные травы, и ему почудился
плеск воды, как будто работали весла, приближая лодку к тому месту, где
сидел он, как будто кто-то хотел взять его в лодку и увезти, уплыть с ним
отсюда. То была мать, это она подплывала к нему в тревоге и страхе. "Мама!
-
прошептал он неслышно. - Мама, если бы ты знала, как мне тяжко! Еще прошлой
ночью в Гефсимании на Масличной горе я изнывал, ужасался от тоски,
навалившейся, как черная ночь, не находил себе места и, бодрствуя с
учениками, все не мог успокоиться и в предчувствии страшном дошел до
кровавого пота. И тогда я обратился к Господу, Отцу моему Небесному. "Отче,
- сказал я. - О если бы ты благословил пронести чашу сию мимо меня! Впрочем,
не моя воля, но Твоя да будет". И вот она - чаша сия, до краев полная,
не
обходит, не минет, приближается неотвратимо, и свершится то, что и ты
наверное предвидишь. И если это так, значит, ты знала, что будет со мною, и
тогда, о боже, как же ты жила все эти годы, мама родная, родительница,
давшая дыхание, с какой мыслью и с какой надеждой ты растила меня,
предназначенного замыслом Божьим для этого великого и ужасного дня, самого
несчастного из всех дней, ибо нет больше горя для человека, чем собственная
смерть, но для матери, когда на глазах у нее погибает плод чрева ее, род ее,
- горе двойное. Прости меня, мать, не я определил судьбу твою, а Отец мой
Всевышний, так обратим к Нему свои взоры без ропота, и да будет воля Его!"
Вспомнив мать свою Марию, припомнил он в тот час, как в младенчестве,
когда было ему лет пять, приключился с ним один случай. В ту пору семья их
пребывала в Египте, куда бежала от царя Ирода, посягавшего на жизнь
новорожденного дитяти - будущего Иисуса Христа, ибо сказано было волхвами,
что то царь Иудейский народился. К тому времени мальчик уже подрос, и
протекала там неподалеку большая полноводная река, возможно, то был Нил -
велика была река, широка. Мария ходила туда с малышом полоскать белье, как и
многие женщины той местности. А в тот день, когда они были у реки, причалил
один старец лодку к берегу и подошел к ним, поздоровался ласково с Марией и
ее малышом. "Отец! - окликнула его Мария. - Не позволишь ли покатать на
твоей лодочке сыночка моего? Так он хочет этого, плачет, несмышленыш".
-
"Да, Мария, - отвечал старец, - я для этого и привел эту лодку, чтобы ты
покатала на ней маленького Иисуса". Марию не удивило, что он знал их имена,
она подумала, что это кто-нибудь из окрестных жителей. Но когда решилась
попросить, чтобы старец сел на весла, тот вдруг исчез, точно в воздухе
растворился. Но и это не смутило Марию, уж очень хотелось мальчику
покататься на лодке, уж очень он радовался и бегал вокруг, прыгая от
возбуждения, очень торопил мать свою. И тогда она бросила белье на камнях
прибрежных, взяла сыночка, усадила его в лодку, а сама отвязала лодку,
столкнула ее с мели, вскочила в нее, усадила малыша на колени, и они поплыли
по течению. Как чудесно было тихо скользить по сверкающей воде почти у
самого берега - на прибрежных отмелях колыхались тростники, пестрели цветы,
яркие птицы шумно порхали в кустах, напевали и посвистывали, в теплом парном
воздухе гудели, роились, стрекотали насекомые. Как чудесно им было! Мария
запела негромкую песню и была счастлива, а сынку ее так интересно было плыть
на лодке. И это еще больше радовало Марию. Тем временем - и не так уж далеко
они отплыли от места и не так уж далеко были от берега - большая коряга,
лежавшая на мелководье, ожила и, взбурлив волны, грозно и стремительно
поплыла к ним. То был громадный крокодил - его выпученные глаза алчно
устремились на них. Мальчик испугался и закричал. Мария оцепенела и не
знала, что предпринять. Ударом хвоста крокодил чуть было не опрокинул лодку.
Бросив весла, Мария крепко прижала к себе дитя. "Господи! - взмолилась
она.
- Это он! Твой сын Иисус! Данный тобой! Не оставляй его, Господи! Спаси
его!"
Женщина настолько перепугалась, что могла лишь зажмурить глаза да
заклинать того, кто был Всем во Вселенной и Отцом Небесным ее ребенка. "Не
оставляй нас, он еще нужен будет тебе!" - вскричала она. Лодка же, оставшись
без управления, поплыла, подталкиваемая снизу крокодилом. Когда наконец
Мария осмелилась открыть глаза, крик радости вырвался из ее груди - лодка
причалила к берегу, точно бы ее кто-то привел туда, и крокодил, повернув
назад, уплывал вдаль. Не помня себя Мария выскочила из лодки и побежала по
берегу, плача от потрясения и смеясь от счастья. Она бежала, прижимая к себе
малыша, и все твердила, целуя его и обливая слезами: "Иисус! Иисус!
Ненаглядный мой сыночек! Тебя Отец узнал! Он тебя спас! Это Он тебя спас! Он
тебя возлюбил, ты Его возлюбленный сын, Иисус! Ты станешь премудрым, Иисус!
Ты будешь Учителем, Иисус! И ты откроешь глаза людям, Иисус! И они пойдут за
тобой, Иисус, и ты не отступишься от людей никогда, никогда, никогда!"
Так,
причитая, ликовала "благословенная между женами".
Так причитала и ликовала она от радости, что чудом спасся Сын Божий, и
невдомек ей было, что то было знамение Господне, чтобы люди знали, кто он,
подрастающий Иисус, сын плотника Иосифа, скрывшегося ради спасения младенца
от Ирода в Египет. Ибо, как только Мария с дитятею выскочила из лодки на
берег и побежала, лодка куда-то исчезла, уплыла по реке, а женщины,
стиравшие белье в реке, сбежавшиеся на ее крик, уверяли потом, кто когда она
бежала с малышом на руках, вокруг его головы виднелось золотистое сияние. И
все обрадовались этому. И тронуты были до слез, когда маленький Иисус,
прильнув к матери, крепко обнял ее за шею и, вдыхая материнский дух, сказал:
"Мама, когда я вырасту, я поймаю того крокодила за хвост, чтобы он больше
не
пугал нас!" Все посмеялись словам детским, а потом стали припоминать, кто
же
мог быть хозяином лодки. Тут открылось, что никто в округе того человека не
знал и никто его больше никогда не видел. Плотник Иосиф многие дни пытался
разыскать загадочного лодочника, чтобы извиниться перед ним и возместить ему
убыток, но так и не нашел его...
Вот какая приключилась однажды история с младенцем Иисусом в Египте, и
теперь он припомнил ее на Арочной террасе, когда просил прощения у матери за
причиняемое ей горе и страдания. "Я с тобой прощаюсь сейчас, мать, - говорил
он ей, - не обижайся, если не успею или не смогу обратиться к тебе, когда
меня будут казнить. Страшусь я смерти, и ноги мои холодеют, хотя сегодня так
невыносимо жарко. Прости меня, мать, и не ропщи в мой тяжкий час на долю
свою. Прости. А у меня иного пути к истине в человеках, которые самое тяжкое
бремя Творца, нет, кроме как утвердить ее через собственную смерть. Иного
пути к человекам не дано. И я иду к ним. Прости и прощай, мама! А жаль, что
крокодила того я так и не схватил за хвост. Говорят, они очень долго живут,
два-три человеческих века, эти крокодилы. А если бы и поймал, отпустил бы с
миром... Пусть себе... И еще вот подумалось, мама, если тот лодочник был
ангел в облике старца, может быть, мне суждено свидеться с ним в мире
ином... Припомнит ли он тот случай? Слышу шаги, идет мой палач поневоле -
Понтий Пилат. Прощай, мать, заранее прощай".
Понтий Пилат вернулся на Арочную террасу тем же твердым шагом, каким и
покидал ее. Стража тут же удалилась, и опять эти двое остались на террасе
один на один. Выразительно глянув на Иисуса, вставшего с места при его
появлении, прокуратор понял, что все идет так, как ему хотелось, - жертва
сама неуклонно приближалась к последней черте. Однако и в этот раз он решил
не рубить сплеча - дело и без того развивалось в нужном направлении.
- Ну что ж, как я погляжу, разговор окончен, - сказал Понтий Пилат с
ходу. - Ты не передумал? .
- Нет.
- Напрасно! Подумай еще!
- Нет! - покачал тот головой. - Пусть будет так, кaк должно быть.
- Напрасно! - повторил Понтий Пилат, хотя и не совсем уверенно. Но в
душе дрогнул - его поколебала решительность Иисуса Назарянина. И в то же
время он не хотел, чтобы тот отрекся от себя и стал бы искать спасения,
просить пощады. И Иисус все понял.
- Не сокрушайся, - улыбнулся он смиренно. - Я верю, слова твои
чистосердечны. И понимаю тебя. Мне тоже очень хочется жить. Лишь на пороге
небытия человек понимает, как дорога ему жизнь. И мать свою мне жаль - я так
люблю ее, всегда любил, с самого детства, хотя и не выказывал того. Но как
бы то ни было, наместник римский, запомни: ты мог бы, скажем, спасти одну
душу, и на том было бы великое тебе спасибо, а я обязан спасти многих и даже
тех, которые явятся на свет после нас.
- Спасти? Когда тебя уже не будет на земле?
- Да, когда меня не будет среди людей.
- Пеняй на себя, больше мы к этому разговору не вернемся, - решительно
заявил Понтий Пилат, не желая более рисковать. - Но ответь мне на последний
мой вопрос... - сказал он, задерживаясь возле своего кресла, и замолк,
задумавшись, нахмурив мохнатые брови. - Скажи мне, ты в состоянии сейчас
вести разговор? - добавил вдруг доверительно. - Если тебе не до этого, не
утруждай себя, я не буду тебя задерживать. Тебя ждут на горе.
- Как тебе угодно, правитель, я в твоем распоряжении, - ответил
собеседник и поднял на прокуратора прозрачно-синие глаза, поразившие того
силой и сосредоточенностью мысли - будто Иисуса и не ждало на горе то
неминуемое.
- Спасибо, - так же неожиданно поблагодарил вдруг Понтий Пилат. - В
таком случае, ответь мне на последний вопрос, теперь уж любопытства ради.
Поговорим как свободные люди - я от тебя ни в чем не завишу, да и ты теперь,
как сам понимаешь, на пороге полной свободы, так что будем откровенны, -
предложил он, усаживаясь на свое место. - Скажи мне, говорил ли ты ученикам,
приверженцам своим, причем, как ты сам понимаешь, я в твое ученье не верю,
так вот, говорил ли ты приверженцам своим, уверял ли их, что коли тебя
распнут, ты на третий день воскреснешь, а воскреснув, вернешься в один
прекрасный день на землю и учинишь Страшный суд и над теми, кто сейчас
живет, и над теми, кто еще явится на свет, над всеми душами, над всеми
поколениями от сотворения? И что это будет якобы второе твое пришествие в
этот мир. Так ли это?
Иисус странно усмехнулся, как бы говоря себе: вон оно, мол, что, - и,
переступая босыми ногами по мрамору, помолчал, точно бы решая для себя,
стоит ему отвечать или нет.
- Это все Иуда Искариот наговорил? - спросил он насмешливо. - И тебя
это очень беспокоит, римский наместник?
- Я не знаю, кто такой Иуда, но так мне передавали уважаемые люди,
старейшины. Так что ж, все это, выходит, пустые слова?
- Думай как хочешь, правитель, - холодно ответил Иисус. - Никто не
навязывает тебе того, что чуждо твоему уму.
- Ведь я всерьез, я не смеюсь, - поспешил заверить прокуратор. - Просто
я думаю, что другой такой возможности побеседовать у нас с тобой уже не
будет. Как только тебя отсюда уведут, обратной дороги у тебя не будет. Но
для себя я хочу выяснить, как можно после смерти вновь явиться на землю не
рождаясь и учинять суды над всеми душами? И где этот суд будет - в небесах
или еще где? И как долго должны ждать доверившиеся тебе люди этого дня,
чтобы удостоиться вечного покоя? Позволь мне высказать вначале, как я на это
смотрю. Расчет твой прост, ты рассчитываешь на то, что каждый хочет и на том
свете удобной жизни. Ах, этот смертный человек, и вечно-то он чего-то
вожделеет, вечно-то он чего-то жаждет. Так просто заманить его посулами - и
он даже там, в загробной жизни, побежит за тобой, как собака. Но, допустим,
пусть будет так, как учишь, ты пророк, но твоя жизнь уже на исходе, продлить
ее ты можешь только беседой...
- Я мог бы и вовсе ее не продлевать.
- Но ты же не пойдешь на гору, оставив мой вопрос без ответа? В моем
понятии такой уход хуже смерти.
- Продолжай.
- Так вот, допустим, твое учение верно, тогда скажи: когда наступит тот
день второго твоего пришествия? И если ожидание будет длиться долго,
невообразимо долго, то зачем это человеку? Ведь в том, что не исполнится в
течение жизни, для него мало проку. А потом, по правде говоря, и представить
нельзя, чтобы можно было дождаться такого невероятного события. Или же ждать
надо, слепо веря? И что это даст? Какая в том польза?
- Сомнения твои понятны, правитель римский, ты мыслишь грубо,
по-земному, как учителя твои, греки. Не обижайся на замечание мое. Пока стою
я пред тобой, как бренный человек, ты вправе спорить. К тому же мы с тобой
уж очень разные - как вода и огонь. И суждения наши разнятся, с разных
концов мы с тобой ко всему подходим. Так вот, о том, что тебя волнует,
правитель... То, что второго пришествия ждать придется бесконечно долго, это
верно. В этом ты прав. Когда наступит тот день, никто не может предсказать,
ибо это начертано в замыслах Того, кем мир сотворен. То, что для нас
продлится тысячелетия, для него, возможно, одно мгновение. Но суть в другом.
Создатель наделил нас высшим в мире благом - разумом. И дал нам волю жить по
разумению. Как распорядимся мы небесным даром, в этом и будет история
истории людей. Ведь ты не станешь отрицать, наместник римский, что смысл
существования человека в самосовершенствовании духа своего, - выше этого нет
цели в мире. В этом красота разумного бытия - изо дня в день все выше
восходить по нескончаемым ступеням к сияющему совершенству духа. Тяжелее
всего человеку быть человеком изо дня в день. А посему - как долго ждать
придется того дня, в который ты не веришь, правитель, зависеть будет от
самих людей.
- Вот как! - Понтий Пилат возбужденно вскочил, схватился за спинку
кресла. - Постой, постой, чтобы такое от людей зависело - это же неслыханно!
Я, не верующий в твое учение, постичь этого не могу. Если бы люди могли по
воле своей удалять или приближать подобное явление, уж не уподобились бы они
богам?
- Ты в чем-то прав, правитель римский, но прежде я хотел бы отделить
молву от истины. Молва об истине - великая беда. Молва - как ил в воде, что
со временем превращает глубокую воду в мелкую лужу. В жизни всегда так -
любую великую мысль, родившуюся на благо людям, достигнутую в прозрениях и
страданиях, молва, передавая из уст в уста, вечно искажает во зло и себе и
истине. Вот к чему я речь веду, наместник, - к тому, что те небылицы,
которым ты веришь, есть молва, а истина в другом.
- Не хочешь ли открыть ту истину?
- Да, попробую. Не буду избегать разговора. К тому же я говорю об этом
в последний раз. Так знай, правитель римский, промысел Божий не в том, что
однажды, как гром в ясную погоду, грянет день, когда Сын Человеческий,
воскреснув, спустится с небес править суд над народами, а все наоборот
будет, хоть цель и останется та же. Не я, кому осталось жить на расстоянии
перехода через город к Лысой горе, приду, воскреснув, а вы, люди,
пришествуете жить во Христе, в высокой праведности, вы ко мне придете в
неузнаваемых грядущих поколениях. И это будет мое второе пришествие. Иначе
говоря, я в людях вернусь к себе через страдания мои, в людях вернусь к
людям. Вот о чем речь. Я буду вашим будущим, во времени оставшись на
тысячелетия позади, в том Промысел Всевышнего, в том, чтобы таким способом
возвести человека на престол призвания его - призвания к добру и красоте. В
том смысл моих проповедей, в том истина, а не в молве ходячей и не в
небылицах всяких, опошляющих высокие идеи. Но путь тот будет наитягчайшим
средь всех для рода людского и бесконечно долгим, и этого ты, наместник
римский, справедливо опасаешься. Путь этот начнется с рокового дня, с
убиения Сына Божия, и в вечном покаянии да пребудут поколения, всякий раз
заново содрогаясь цене той, которую я сегодня заплачу во искупление
греховности людей, во их прозрение и пробуждение в них божественных начал.
На то и родился я на свет, чтоб послужить людям немеркнущим примером. Чтоб
люди уповали на мое имя и шли ко мне через страдания, через борьбу со злом в
себе изо дня в день, через отвращение к порокам, к насилию и кровожадности,
столь пагубно поражающим души, не заполненные любовью к Богу, а стало быть,
к подобным себе, к людям!
- Постой, Иисус Назарянин, ты отождествляешь Бога и людей?
- В каком-то смысле да. И более того, все люди, вместе взятые, есть
подобие Бога на земле. И имя есть той ипостаси Бога - Бог-Завтра, Бог
бесконечности, дарованной миру от сотворения его. Наверное, ты, правитель
римский, не раз ловил себя на мысли, что желания твои всегда к завтрашнему
дню обращены. Сегодня ты жизнь приемлешь такой, какая есть, но непременно
хочешь, чтоб завтра было иным, и если даже тебе сегодня и хорошо, все равно
желаешь, чтобы завтра было еще лучше. И потому живут надежды в нас,
неугасимые, как свет Божий. Бог-Завтра и есть дух бесконечности, а в целом -
в нем вся суть, вся совокупность деяний и устремлений человеческих, а
потому, каким быть Богу-Завтра - прекрасным или дурным, добросердечным или
карающим, - зависит от самих людей. Так думать позволительно и необходимо,
того желает от мыслящих существ сам Бог-Творец, и потому о завтрашней жизни
на земле пусть заботятся сами люди, ведь каждый из них какая-то частица
Бога-Завтра. Человек сам судья и сам творец каждого дня нашего...
- Постой, а как же Страшный суд, столь грозно провозглашаемый тобою?
- Страшный суд... А ты не думал, правитель римский, что он давно уже
свершается над нами?
- Не хочешь ли ты сейчас сказать, что вся наша жизнь - Страшный суд?
- Ты не далек от истины, правитель римский, пройти тем путем, что
начинался в муках и терзаниях с проклятия Адаму, через злодеяния, чинимые из
века в век одними людьми над другими людьми, порождающими зло от зла,
неправду от неправды, - это, наверно, что-то значило для тех, кто пребывал и
пребывает на белом свете. С тех пор как изгнаны родоначальники людей из
Эдема, какая бездна зла разверзлась, каких только войн, жестокостей,
убийств, гонений, несправедливостей, обид не узнали люди! А все страшные
прегрешения земные против добра, против естества, совершенные от сотворения
мира, - что все это, как не наказание почище Страшного суда? В чем
изначальное назначение истории - приблизить разумных к божественным высотам
любви и сострадания? Но сколько ужасных испытаний было в истории людей, а
впереди не видно конца злодеяниям, бурлящим, как волны в океане. Жизнь в
таком аду не хуже ли Страшного суда?
- И ты, Иисус Назарянин, намерен остановить историю во зле?
- Историю? Ее никто не остановит, а я хочу искоренить зло в деяниях и
умах людей - вот о чем моя печаль.
- Тогда не будет и истории.
- Какой истории? Той, о которой ты печешься, наместник римский? Ту
историю, к сожалению, не вычеркнешь из памяти, но если бы ее не было, мы
оказались бы гораздо ближе к Богу. Я тебя понимаю, наместник. Но подлинная
история, история расцвета человечности, еще не начиналась на земле.
- Постой, Иисус Назарянин, оставим меня пока в стороне. Но как же ты,
Иисус, намерен привести к такой цели людей и народы?
- Провозглашением Царства справедливости без власти кесарей, вот как!
- И этого достаточно?
- Да, если бы этого захотели все...
- Занятно. Ну что ж, я выслушал тебя внимательно, Иисус Назарянин. Ты
прозреваешь далеко, но не слишком ли ты самонадеян, не слишком ли ты
уповаешь на людскую веру, забывая о низменной природе площадей? Ты в этом
очень скоро убедишься за городской стеной, однако истории тебе не повернуть
никак, эту реку никому не повернуть. Меня же одно удивляет: к чему ты
зажигаешь пожар, в котором прежде всех сгоришь сам? Без кесарей не может
жить мир, не может существовать могущество одних и покорство других, и
напрасно ты тщишься навязать иной, придуманный тобой порядок как новую
историю. У кесарей есть свои боги - они чтут не твоего отвлеченного
Бога-Завтра, что в бесконечности всех "завтра" лишен определенных
границ и
принадлежит всем на равных основаниях, как воздух, ибо все, что можно равно
дать, то ничто, то малоценно, то пустое, оттого-то кесарям и дано
владычествовать именем своим над каждым и над всеми. А среди всех кесарей,
правящих в мире, достославного Тиверия отличили боги - его держава, Римская
империя, простерлась на полмира. И потому под эгидой Тиверия я властвую над
Иудеей и в этом вижу смысл жизни своей, и совесть моя спокойна. Нет выше
чести, чем служить непобедимому Риму!
- Ты не исключение, наместник римский, чуть не каждый жаждет
властвовать хотя бы над одним себе подобным. В том-то и беда. Ты скажешь,
так устроен мир. Порок всегда легко оправдать. Но мало кто задумывается над
тем, что это есть проклятье рода людского, что зло властолюбия, которым
заражены все - от старшины базарных подметальщиков до грозных императоров, -
злейшее из всех зол, и за него однажды род человеческий поплатится сполна.
Погибнут народы в борьбе за владычество, за земли, до основания, до самого
корня друг друга изничтожат.
Понтий Пилат нетерпеливо вскинул руку, прервав речь собеседника:
- Остановись, я не ученик твой, чтобы благоговейно внимать тебе!
Остановись! На словах сокрушить можно все что угодно. Но что бы ты ни
предрекал, Иисус Назарянин, напрасны усилия твои. Мир, управляемый властями,
не может быть иным. Как он на том стоял, так на том и будет стоять: кто
сильнее - у того я :власть, и впредь миром будут править сильные. И порядок
этот неизменен, как звезды на небе. Их никому не передвинуть. Напрасно ты
болеешь за род людской, напрасно готов спасти его ценою жизни своей. Людей
не научат ничему ни проповеди в храмах, ни голоса с неба! Они всегда будут
следовать за кесарями, как стада за пастухами, и, преклоняясь перед силой и
благами, почитать будут того, кто окажется беспощадней всех и могущественней
всех, и славить будут полководцев и их битвы, где кровь хлынет потоками во
имя владычества одних и покорения и унижения других. В том и будет доблесть
духа, воспетая, передаваемая из поколения в поколение, в честь того будут
возноситься знамена и звучать трубы, кровь будет вскипать в жилах, будет
приноситься клятва - ни вершка чужим не отдавать; и от имени народа будут
возводиться в необходимость военные действия, воспитываться ненависть к
врагам отечества: пусть собственный царь процветает, а другого задавить,
поставить на колени, поработить вместе с народом его, а землю отнять, - да в
этом же вся сладость жизни, весь смысл бытия с незапамятных времен, а ты,
Назарянин, хочешь вcе это осудить, проклясть, ты славишь убогих и
бессильных, ты благости повсюду хочешь, забывая при этом, что человек -
зверь, что он не может без войн, как плоть наша не может без соли. Подумай,
в чем твои ошибки и заблуждения, хотя бы в этот час, перед тем как тебе идти
с конвоем на Лысую гору. А на прощание я скажу тебе: ты видишь корень зла во
властолюбии великом людей, в покорении земель и народов силой, но этим ты
только усугубляешь свою вину, ибо кто против силы, тот против сильных. Не
иначе как намекаешь ты на нашу Римскую империю своим провозглашением Царства
справедливости, хочешь воспрепятствовать растущему могуществу Рима,
всемирному его владычеству над миром! Да только за одно такое намерение ты
трижды заслуживаешь казни!
- Зачем так щедро, правитель добрый, вполне достаточно, я думаю, и
одной казни. Но все-таки продолжим наш разговор, хоть я и понимаю, как
сейчас маются под знойным солнцем палачи, ожидая меня на Лысой горе, так
вот, продолжим наш разговор, но теперь уже по моему последнему,
предсмертному желанию. Итак, наместник римский, ты уверен, что то и есть
сила, что ты почитаешь силой. Но есть сила иного рода - сила добра, и
постичь ее, пожалуй, труднее и сложнее, и для добродетели не меньше мужества
требуется, чем для войн. Послушай же меня, наместник, так получилось, что ты
последний человек, с кем у меня разговор перед Лысой горой. И я имею желание
открыться тебе, но ты не думай, я тебя не о помиловании буду просить...
- Это было бы просто смешно.
- Потому и объявляю заранее, чтобы ты, наместник римский, спокоен был
на этот счет. Теперь уже лишь ты один об этом будешь знать. Терзался дух мой
прошлой ночью, как думалось мне поначалу, беспричинно. Нет, не душно было в
Гефсимании - на загородных всхолмлениях ветерок гулял. А только места я себе
не находил, томление, страх и тоска обуревали меня, и звуки тягостные вроде
бы из сердца моего в небо уходили. Мои приверженцы, ученики мои, пытались
бодрствовать со мной, однако облегчение не приходило. И знал я, что час
предназначенный наступает, что смерть грядет неотвратимая. И ужас обуял
меня... Ведь смерть каждого человека - это конец света для него.
- Отчего же так? - не без злорадства глянул Понтий Пилат на
подсудимого. - А как же быть, Назарянин, с идеей загробной жизни? Ведь ты же
утверждал, что жизнь со смертью не кончается.
- Опять же судишь по молве, правитель! В загробном мире беззвучно дух
витает, как тень в воде, - то отраженье неуловимой мысли скользит в
пространстве запредельном, но плоти туда дороги нет. Ведь то совсем иная
сфера, иного, не подлежащего познанию бытия. И времени течение там иное, не
подлежащее земному измерению. А речь идет о жизни измеримой, жизни на земле.
Меня томило странное предощущение полной покинутости в мире, и я бродил той
ночью по Гефсимании, как привидение, не находя себе покоя, как будто я
один-единственный из мыслящих существ остался во всей вселенной, как будто я
летал над землей и не увидел ни днем, ни ночью ни одного живого человека, -
все было мертво, все было сплошь покрыто черным пеплом отбушевавших пожаров,
земля лежала сплошь в руинах - ни лесов, ни пашен, ни кораблей в морях, и
только странный, бесконечный звон чуть слышно доносился издали, как стон
печальный на ветру, как плач железа из глубин земли, как погребальный
колокол, а я летал как одинокая пушинка в поднебесье, томимый страхом и
предчувствием дурным, и думал - вот конец света, и невыносимая тоска томила
душу мою: куда же подевались люди, где же мне теперь приклонить голову? И
возроптал я в душе своей: вот, Господи, тот роковой исход, которого все
поколения ждали, вот Апокалипсис, вот завершение истории разумных существ -
так отчего же случилось такое, как можно было так погибнуть, исчезнуть на
корню, потомство в себе истребив, и ужаснулся я в догадке страшной: вот
расплата за то, что ты любил людей и в жертву им себя принес. Неужто
свирепый мир людской себя убил в свирепости своей, как скорпион себя же
умерщвляет своим же ядом? Неужто к этому дикому концу привела
несовместимость людей с людьми, несовместимость границ имперских,
несовместимость идей, несовместимость гордынь и властолюбий, несовместимость
пресыщенных безраздельным господством великих кесарей и следовавших за ними
в слепом повиновении и лицемерном славословии народов, вооружившихся с ног
до головы, кичащихся победами в неисчислимых междоусобных битвах? Так вот
чем кончилось пребывание на земле людей, унесших с собой в небытие
божественный дар сознания! О Господи, возроптал я, зачем же наделил ты умом
и речью, свободными для созидания руками тех, кто себя в себе убили и землю
превратили в могильник общего позора! Так плакал я и стенал один в
безмолвном мирe и проклинал удел свой и Богу говорил: то, на что Твоя рука
не поднялась бы, сам человек преступно совершил... Так знай же, правитель
римский, конец света не от меня, не от стихийных бедствий, а от вражды людей
грядет. От той вражды и тех побед, которые ты так славишь в упоении
державном...
Иисус перевел дыхание и продолжил:
- Такое вот видение было мне прошлой ночью, и долго думал я над ним, не
спал, все бодрствовал в молитвах и, укрепившись духом, намерен был поведать
ученикам моим об этом ниспосланном мне Отцом видении, но тут толпа большая
явилась в Гефсиманию, и среди них Иуда. Иуда быстро обнял меня, поцеловал
холодными устами. "Радуйся, Равви", - сказал он мне, а пришедшим до
того
сказал: "Кого я поцелую, Тот и есть, возьмите Его". И они меня схватили.
И
теперь, как видишь, я стою перед тобой, наместник римский. Я знаю, мне
сейчас на Лысую гору. Однако ты был милостив ко мне, правитель, и тем
доволен я, что перед смертью удалось мне поведать о том, что пережил я вчера
в Гефсимании.
- А ты уверен, что я, внимая тебе, всему поверил?
- Это дело твое, наместник, верить или не верить. Скорее всего ты мне
не веришь, ведь мы с тобой - как две разные стихии. Но при этом ты выслушал
меня. Ведь не можешь же ты сказать себе, что ты ничего не слышал, и не
можешь запретить себе об этом думать. А я могу сказать себе, что не унес с
собой в могилу то, что открылось мне в Гефсимании. Совесть моя теперь
спокойна.
- Скажи, Назарянин, а ты, случайно, не предсказывал ли на базарах?
- Нет, правитель, почему ты так спросил?
- Не пойму, то ли ты играешь, то ли ты в самом деле лишен страха и не
боишься мучительнейшей казни. Неужто, когда тебя не станет, тебе так важно,
что ты успел сказать, а что не успел, кто тебя выслушал, а кто нет? Кому это
все нужно? Не суета ли это, все та же суета сует?
- Не скажи, правитель, не суета это! Ведь мысли перед смертью
возносятся прямо к Богу, для Бога важно, что думает человек перед смертью, и
по ним Бог судит о людях, некогда созданных им как наивысшее творение среди
всего живого, ибо последние из наипоследних мыслей всегда чисты и предельно
искренни, и в них одна правда и нет хитрости. Нет, правитель, извини, но
напрасно ты думаешь, что я играю. В младенчестве я играл в игрушки, больше
никогда. А что до того, боюсь ли я мучений, скрывать тут нечего, я тебе о
том уже говорил. Боюсь, очень боюсь! И Господа моего, Отца Всеблагого, молю,
чтобы силы дал достойно перенести уготованную мне участь, не низвел бы меня
до скотских воплей и не срамил иным путем... Так я готов, наместник римский,
не задерживай меня больше, не стоит. Мне пора...
- Да, ты сейчас отправишься на Лысую гору. Так сколько же тебе лет,
Иисус Назарянин?
- Тридцать три, правитель.
- Как ты молод! На двадцать лет меня моложе, - с жалостью заметил
Понтий Пилат, покачивая головой, и, призадумавшись, сказал: - Насколько мне
известно, ты не женат, стало быть, детей у тебя нет, сирот после себя не
оставишь, так и запишем. - И умолк, собрался было что-то еще сказать, но,
передумав, промолчал. И хорошо, что промолчал. Чуть было конфузу не наделaл.
А женщину ты познал? - об этом намеревался спросить. И сам смутился: что за
бабье любопытство, как можно, чтобы почтенный муж спрашивал о таких делах.
Глянув в этот момент на Иисуса Назарянина, уловил по его глазам, что
тот догадался, о чем хотел спросить прокуратор, и наверняка не стал бы
отвечать на такой вопрос. Прозрачно-синие глаза Иисуса потемнели, и он
замкнулся в себе. "С виду такой кроткий, а какая в нем сила!" - подивился
Понтий Пилат, нащупывая ногой соскользнувшую с ноги сандалию.
- Ну хорошо, - повернул он вопрос в другую сторону, как бы компенсируя
несостоявшийся разговор по поводу женщины. - А вот сказывали, что ты вроде
подкидыш, так ли это?
Иисус улыбнулся открыто и добродушно, обнажая белые ровные зубы.
- Возможно, что и так в некотором роде.
- А точнее, так или не так?
- Точно, точно, правитель добрый, - подтвердил Иисус, чувствуя, что
Понтий Пилат начинает раздражаться, ибо и этот вопрос был не очень к лицу
прокуратору. - Я был "подкинут" моим Отцом Небесным через Духа святого.
- Хорошо, что больше ты никому не будешь морочить голову, - устало
процедил сквозь зубы прокуратор. - А все же кто мать, тебя родившая?
- Она в Галилее, Марией зовут ее. Чувствую, что она сегодня подоспеет.
Всю ночь была в дороге. Это я знаю.
- Не думаю, что ее обрадует конец ее сына, - мрачно изрек Понтий Пилат,
собираясь наконец завершить затянувшийся разговор с этим юродивым из
Назарета.
И прокуратор выпрямился под сводами Арочной террасы во весь рост,
величественный, большеголовый, с крупным лицом и с твердым взглядом, в
снежно-белой тоге.
- Стало быть, уточним для порядка, - постановил он и принялся
перечислять. - Отец - как бишь его? - Иосиф, мать Мария. Сам родом из
Назарета. Тридцати трех лет от роду. Не женат. Детей не оставил. Подстрекал
народ к мятежам. Грозился разрушить великий храм Иерусалимский и за три дня
воздвигнуть новый. Выдавал себя за пророка, за царя Иудейского. Вот вкратце
и вся история твоя.
- Не будем говорить о моей истории, а вот тебе скажу: ты останешься в
истории, Понтий Пилат, - негромко изрек Иисус Назарянин, взглянув прямо и
серьезно в лицо прокуратора. - Навсегда останешься,
- Еще что! - небрежно отмахнулся Понтий Пилат. Ему все-таки польстило
это высказывание; но вдруг, переменив тон, торжественно изрек: - В истории
останется славный император Тиверий. Да будет славно его имя. А мы лишь его
верные сподвижники, не более того.
- И все-таки в истории останешься ты, Понтий Пилат, - упрямо повторил
тот, кто отправлялся на Лысую гору, за стены Иерусалима...
А та птица, то ли коршун, то ли орел, что кружила с утра над Иродовым
дворцом, точно поджидаючи кого-то, наконец покинула свое место и медленно
полетела в сторону, куда повели окруженного многочисленным конным конвоем,
связанного, как опасного преступника, того, с кем так долго беседовал сам
прокуратор всей Иудеи Понтий Пилат.
Прокуратор же все стоял на Арочной террасе, с удивлением и ужасом следя
за странной птицей, летевшей вслед за тем, кого вели на Лысую гору...
-- Что бы это значило? - прошептал прокуратор в недоумении и тревоге...
Братья А.и Б. Стругацкие "Отягощенные злом" (отрывок)
...Вначале, кроме постоянно повторяющейся просьбы оставить
здесь и спрятать, мы ничего не понимали. Какие-то жалобы. Что-то там у него
было с родителями, то ли мать померла, рожая его, то ли сам он чуть не помер
при родах... отец был богатый, а денег на него совсем не давал... И все его
били. Всегда. Пока он был маленький, его били ребятишки. Когда он подрос, за
него взялись взрослые. Его обзывали: тухляком, прорвой ненасытной, масалыгой,
идиотом, дерьмочистом, дерьмодралом и дерьмоедом, сирийской
рыбой, римской смазкой, египетским котом, шавкой, сявкой и залепухой, колодой,
дубиной и длинным колом... Девицы не хотели иметь с ним дела. Никакого. Никогда.
Даже киликийские шлюхи. И все время хотелось есть. Он съел даже протухшую рыбу,
которую подсунули ему однажды смеха ради, и чуть не умер. Он даже свинину ел,
если хотите знать... Ничего не было для него в этом мире. Ни еды. Ни женщин.
Ни дружбы. Ни даже простого доброго слова...
И вот появился Рабби.
Рабби положил руку ему на голову, узкую чистую руку без колец и браслетов, и
он почему-то сразу понял, что эта рука не вцепится ему в волосы и не ударит
его лицом о выставленное колено. Эта рука источала добро и любовь. Оказывается,
в этом мире еще оставались добро и любовь.
Рабби заглянул ему в глаза и заговорил. Он не помнит, что сказал ему Рабби.
Рабби замечательно говорил. Всегда так складно, так гладко, так красиво, но
он никогда не понимал, о чем речь, и не способен был запомнить ни слова. А может
быть, там и не было слов? Может быть, была только музыка, настойчиво напоминавшая,
что есть, есть, есть в этом мире и добро, и дружба, и доверие, и красота...
Конечно, среди учеников он оказался самым распоследним. Все его гоняли. То за
водой, то на рынок, то к ростовщику, то к старосте. Вскопай огород хозяину -
он нас приютил. Омой ноги этой женщине - она нас накормила. Помоги рабам этого
купца - он дал нам денег... Опасный Иоанн со своим вечным страшным кинжалом
бросает ему сандалии - чтобы к утру починил! Ядовитый, как тухлая рыба, Фома
для развлечения своего загадывает ему дурацкие загадки, а если не отгадаешь
- "показывает Иерусалим".
Спесивый и нудный Петр ежеутренне пристает с нравоучениями, понять которые так
же невозможно, как и речи Рабби, но только Рабби не сердится никогда, а Петр
только и делает, что сердится да нудит. Сядет, бывало, утром на задах по большому
делу, поставит перед собой и нудит, нудит, нудит... тужится, кряхтит и нудит.
И все равно - это было счастье. Ведь рядом всегда был Рабби, протяни руку -
и коснешься его. Он потреплет тебя за ухо, и ты весь день счастлив, как пчелка.
...Но когда они пришли в Иерусалим, сразу стало хуже. Он не понимал, что случилось,
он видел только, что все сделались недовольны, а на чело Рабби пала тень тревоги
и заботы. Что-то было не так. Что-то сделалось не так, как нужно. Что тут было
поделать? Он из кожи лез вон. Старался услужить каждому. В глаза заглядывал,
чтобы угадать желание. Бросался по первому слову. И все равно подзатыльники
сыпались градом, и больше не было шуток, даже дурацких и болезненных, а Рабби
стал рассеян и совсем не замечал его. Все почему-то ждали Пасхи. И вот она настала.
Все переоделись в чистое (кроме него - у него не было чистого) и сели вечерять.
Неторопливо беседовали, по очереди макали пасху в блюдо с медом, мир был за
столом, и все любили друг друга, а Рабби молчал и был печален. Потом он вдруг
заговорил, и речь его была полна горечи и тяжких предчувствий, не было в ней
ничего о добре, о любви, о счастье, о красоте, а было что-то о предательстве,
о недоверии, о злобе, о боли.
И все загомонили, сначала робко, с недоумением, а потом все громче, с обидой
и даже с возмущением. "Да кто же? - раздавались голоса. - Скажи же! Назови
нам его тогда!" - а опасный Иоанн зашарил бешеными глазами по лицам и уже
схватился за рукоять своего страшного ножа. А он тем временем украдкой, потому
что очередь была не его, потянулся своим куском к блюду, и тут Рабби вдруг сказал
про него: "Да вот хотя бы он", - и наступила тишина, и все посмотрели
на него, а он с перепугу уронил кусок в мед и
отдернул руку.
Первым засмеялся Фома, потом вежливо захихикал Петр, культурно прикрывая ладонью
волосатую пасть, а потом и Иоанн захохотал оглушительно, откинувшись назад всем
телом к чуть не валясь со скамьи. И захохотали все. Им почему-то сделалось смешно,
и даже Рабби улыбнулся, но улыбка его была бледна и печальна.
А он не смеялся. Сначала он испугался, он решил, что его сейчас накажут за то,
что он полез к меду без очереди. Потом он сообразил, что его проступка даже
не заметили. И тут же почему-то понял, что ничего смешного не происходит, а
происходит страшное. Откуда у него взялось это понимание? Неизвестно. Может,
родилось оно от бледной и печальной улыбки Рабби. А может быть, это было просто
звериное предчувствие беды.
Они отсмеялись, погалдели, настроение у всех поднялось, они все рады были, что
Рабби впервые за неделю отпустил шутку и шутка оказалась столь удачной. Они
доели пасху, и ему было велено убрать со стола, а сами стали укладываться на
ночь. И вот, когда он мыл во дворе посуду, вышел к нему
под звездное небо Рабби, присел рядом на перевернутый котел и заговорил с ним.
Рабби говорил долго, медленно, терпеливо, повторял снова и снова одно и то же:
куда он должен будет сейчас пойти, кого спросить, и когда поставят его перед
спрошенным, что надо будет рассказать и что делать дальше. Рабби говорил, а
потом требовал, чтобы он повторил сказанное, чтобы он запомнил накрепко: куда,
кого, что рассказать и что делать потом.
И когда, уже утром, он правильно и без запинки повторил приказание в третий
раз, Рабби похвалил его и повел за собой обратно в помещение. И там, в помещении,
Рабби громко, так, чтобы слышали те, кто не спал, и те, кто проснулся, велел
ему взять корзину и сейчас же идти на рынок, чтобы купить еду на завтра, а правильнее
сказать - на сегодня, потому что утро уже наступило, и дал ему денег, взявши
их у Петра.
И он пошел по прохладным еще улицам города, в четвертый, в пятый и в шестой
раз повторяя про себя: кого; что рассказать; что делать потом, - и держал свой
путь туда, куда ему было приказано, а вовсе не на рынок. И он удивлялся, почему
черное, звериное предчувствие беды сейчас, когда он выполняет приказание Рабби,
не только не покидает его, но даже как будто усиливается с каждым шагом, и почему-то
виделись ему в уличных голубых тенях бешеные глаза опасного Иоанна и чудился
леденящий отблеск на лезвии его длинного ножа...
Он пришел, куда ему было приказано, и спросил того, кого приказано было спросить,
и сначала его не пускали, и мучительно долго томили в огромном, еле освещенном
единственным факелом помещении, так что ноги его застыли на каменном полу, а
потом повели куда-то, и он предстал, и без запинки, без единой ошибки (это было
счастье!) проговорил все, что ему было приказано проговорить. И он увидел, как
странная, противоестественная радость разгорается на холеном лице богатого человека,
перед которым он стоял. Когда он закончил, его похвалили и сунули ему в руки
мешочек с деньгами. Все было именно так, как предсказывал Рабби: похвалят, дадут
денег, - и вот он уже ведет стражников.
Солнце поднялось высоко, народу полно на улицах, и все расступаются перед ним,
потому что за ним идут стражники. Все, как предсказывал Рабби, а беда все ближе
и ближе, и ничего невозможно сделать, потому что все идет, как предсказывал
Рабби, а значит - правильно.
Как было приказано, он оставил стражников на пороге, а сам вошел в дом. Все
сидели за столом и слушали Рабби, а опасный Иоанн почему-то припал к Рабби,
словно стараясь закрыть его грудь своим телом.
Войдя, он сказал, как было приказано: "Я пришел, Рабби", и Рабби,
ласково освободившись от рук Иоанна, поднялся и подошел к нему, и обнял его,
и прижал к себе, и поцеловал, как иного сына целует отец. И сейчас же в помещение
ворвались стражники, а навстречу им с ужасающим ревом, прямо через стол, вылетел
Иоанн с занесенным мечом, и начался бой.
Его сразу же сбили с ног и затоптали, и он впал в беспамятство, он ничего не
видел и не слышал, а когда очнулся, то оказалось, что валяется он в углу жалкой
грудой беспомощных костей, и каждая кость болела, а над ним сидел на корточках
Петр, и больше в помещении никого не было, все было завалено битыми горшками,
поломанной мебелью, растоптанной едой, и обильно окроплено кровью, как на бойне.
Петр смотрел ему прямо в лицо, но словно бы не видел его, только судорожно кусал
себе пальцы и бормотал, большей частью неразборчиво. "Делать-то теперь
что? - бормотал Петр, бессмысленно тараща глаза. - Мне-то теперь что делать?
Куда мне-то теперь деваться?", а заметивши наконец, что он очнулся, схватил
его обеими руками за шею и заорал в голос: "Ты сам их сюда привел, козий
отброс, или тебе было велено? Говори!" "Мне было велено", - ответил
он. "А это откуда?" - заорал Петр еще пуще, тыча ему в лицо мешочек
с деньгами. "Велено мне было", - сказал он в отчаянии. И тогда Петр
отпустил его, поднялся и пошел вон, на ходу засовывая мешочек за пазуху, но
на пороге приостановился, повернулся к нему и сказал, словно выплюнул: "Предатель
вонючий, иуда!".
На этом месте рассказа наш гусенок внезапно оборвал себя на полуслове, весь
затрясся и с ужасом уставился на дверь. Тут и мы всей бригадой тоже посмотрели
на дверь. В дверях не было ничего особенного. Там стоял, держа портфель под
мышкой, Агасфер Лукич и с неопределенным
выражением на лице (то ли жалость написана была на этом лице, то ли печальное
презрение, а может быть, и некая ностальгическая тоска) смотрел на гусенка и
манил его к себе пальцем. И гусенок с грохотом обрушил все свои мослы на пол
и на четвереньках пополз к его ногам, визгливо вскрикивая:
- Велено мне было! Белено! Он сам велел! И никому не велел говорить! Я бы сказал
тебе, Опасный, но ведь он никому не велел говорить!..
- Встань, дристун, - сказал Агасфер Лукич. - Подбери сопли. Все давно прошло
и забыто. Пошли. Он хочет тебя видеть."
|
Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души"
М.Николаев "Вторжение на Землю"