Первый-то год я точно в горячке была, почти все время болела, много плакала и все просила отвести меня к бабушке. И все думала: как-то она без меня одна, старенькая уже такая. А мне говорили, что она больна и вот-вот поправится и непременно меня к ней отвезут, увезут от этой непонятной столичной якобы тоже мне бабушки, которая и внучкой-то меня не считает и держит при себе из одного только, совершенно непонятного мне каприза. Даже и просит меня называть ее Аделаидой Ардальоновной; еле разучила, сначала все Аидой Адальоновной называла. С самого начала, когда я в ее квартире объявилась, точнее, ее прислужница Глафира меня к ней привезла, эта якобы бабушка смотрит на меня то с каким-то изучающим недоумением, то с жалеющим превосходством. Впрочем, и ее сыновья, мои якобы дядья, тоже поглядывают на меня свысока, но, правда, с совершеннейшим безразличием. За все время, что я здесь, они придумали для меня всего два вопроса - Сколько мне лет? и В каком классе учусь? - чтоб, верно, убедиться, что я не немая.
Думаю, что эта их по отношению ко мне превосходственность проистекает из того, что они продолжают мнить себя дворянами и даже при каплях кем-то отслеженной, тешащей их тщеславие, княжеской крови. Своим высокородством Аделаида Ардальоновна гордится ужасно; и, кажется, мало понимает, что на таковое всем сейчас наплевать, но про эту ее гордыню едва ли кто посторонний прознает: из квартиры она уже много лет ни ногой, у себя принимает лишь собственных сыновей с их женами и внуков да еще пару знакомых, из старичков. Все по дому делает прислуживающая ей не с детских ли лет Глафира, та предана ей как собака и сделает все, что хозяйка ни попросит. Это не женщина, а какая-то умеющая выполнять работу человека машина: делает все четко, почти не раскрывая рта. Молчком же меня и ненавидит, кажется, за то, что мне выделили ее бывшую комнату, ее же заставили перебраться в небольшой за кухней с оконцем чуланчик. Без единого слова она подает мне утренний кофей, такой же бессловесный, когда я возвращаюсь из школы, меня ожидает обед, ну и ужин безмолвия ее не нарушит. Даже моет меня в конце недели как кастрюлю или сковородку, до боли тщательно. Пренеприятнейшая процедура - все ж я не чугунная.
Кажется, после меня она обмывает и Аделаиду Ардальоновну, но полагаю, что не так как меня. Той Глафира лет на пятнадцать моложе, ей где-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью, но она положила себе служить тому, кого избрала, до гроба, и не из тех, кто в раз положенное внесет поправки. Ну да, бог с ней, она мне вовсе не интересна.
В теперешнем моем положении меня много больше волнует: сколь долго я буду еще в нем пребывать. Уже второй год я живу у этой своей бабушки-бабушки; она меня кормит-поит, одевает-обувает, все делает со мной совершенно по-своему и совсем не желает меня признавать.
Чего стоят одни мои наряды, хоть и стоят много дороже, чем у моих школьных подруг, платья так длинны, что я ужасно стесняюсь в них выходить. А эта недавно купленная мне мутоновая шуба почти до пят! Я даже не знаю, как в ней выйти во двор - меня засмеют. Хотя гулять я люблю ужасно, еще больше я, правда, люблю ходить в кино. Разумеется, посещаю я его втайне от бабушки Аделаиды, та даже телевизор считает дьявольским оком. Сдается, видела его в квартирах своих сыновей и решила, что он не только показывает одно богопротивное, но и каким-то образом за смотрящими его надзирает. Уже почти все в моем классе телевизор имеют и смотрят его, сколько желают. Некоторые кинофильмы, особенно про любовь, я могла бы смотреть по сто раз, будь у меня на то деньги. Глафира выдает мне от бабушки деньги только на обязательные школьные завтраки, которые я терпеть не могу - и того, что мне на стол подается, никогда доесть не желаю.
Но самое для меня пренеприятное - это воскресные обеды, первое время меня на них не приглашали, но вдруг этой моей бабушке пришло в голову, что я на них непременно должна присутствовать.
Поначалу была так наивна, что на вопрос, отчего же это я все сижу, не желая куриной ножки или заливной рыбы отведать, честно отвечала: 'Я пирога сладкого жду и конфет еще'. Разумеется, тут же от меня до бабушки отходила эстафета улыбок, наисострадательнейших. Теперь я, конечно, в тарелке непременно чего-нибудь да поковыряю, и рыбу - двумя даже вилками. Однажды, чтоб бабушке досадить, взяла целых три вилки (не больно было удобно), на что один из дядьев заметил другому: 'А отроковица не без гордыни'. 'Так ведь и есть в кого', - отозвался тот другой, скосив глаза на бабушку.
Сами дядья так утомительно долго пьют и едят и все говорят, говорят, иногда не по-русски. Ох уж этот их томящий меня дворянско-княжеский треп. И ведь ужасно при том боятся, что их высокородство как-нибудь откроется: дядья физико-химики и даже придворные, то есть докладывают нашим правителям, как у нас с этой химико-физикой обстоят дела, сильно ли отстаем мы от Запада. Их даже выпускают в заграницы, оттуда они привозят красивые вещицы и нестандартные сужденья. Хотя первое время я их всех почти не понимала и даже в толк не могла взять, о чем они вообще говорят. Сейчас как будто стала понемногу понимать, говорят они все про одно и то же: как ужасно мы живем, какой у нас ужасный строй и что бог непременно над нами когда-нибудь смилостивится и сделает у нас все как на Западе. Они восхищаются тем, что там все старинное, древнее так берегут: и церкви, и произведения искусств, и традиции. А когда дядья говорят о наших правителях, то понижают голос до шепота, как будто в квартире их кто-то может подслушать. Но вообще, если те анекдоты, которые они про наших правителей рассказывают, и в самом деле приключались, то не портреты тех надо вывешивать и не с придыханием о них говорить, а в сумасшедших домах правителей тех держать надобно.
Дядья перечисляют так много неизвестных мне имен, и мне, конечно же, ничего не разъясняют; бабушка же чаще всего поминает какую-то Александру Федоровну и Николая Второго, кажется, это царица и царь и глаза ее при этом увлажняются. Я никогда ни с кем не заговариваю первая и только отвечаю, когда спросят. Даже и с внуками бабушки, которые всего года на два-три постарше меня, с этими толстенькими, любящими покушать мальчиками, которые меня совсем за дурочку считают, не знаю о чем говорить. Они все-все знают и бойко судят обо всем, много читают и, надо думать, со временем станут такими же профессорами, как их отцы. Только однажды я не сдержала нашедшего на меня порыва. Бабушка как всегда увлажнялась, разглядывая висевшую на стене фотографию царской семьи, и вдруг вымолвила: 'Какой ужас - их всех расстреляли'. 'Как!? И этих красивых тетенек и мальчика!?'- ужасно поразилась я. 'Ну, в общем - да, '- несколько растерялся моей горячности один из дядей. 'Да как же то можно!?' - вскричала я, обратив на себя всех разом внимание. 'Ах, Александр', - досадливо проговорила бабушка и перешла на французский.
II
Несколько недель после того своего восклицанья я дурно спала и все думала, как такое могло случиться, не перепутали ли что дядья и бабушка, ведь о том, о чем не принято поминать, в точности узнать невозможно; но, кажется, они не из тех, кто хоть что-то напутает. Какой ужас, кто посмел так поступить! Хотя я слышала, что была война и много кого убивали, и даже детей, но это были немцы - чужие, а это... Как мог допустить то бог. Как же бог-то? Иной раз подойду к портрету царя и царицы с их дочками и сынком, что над кроватью бабушки, да и поглажу портретную рамку. Как-то бабушка то подглядела, и хоть не сказала ни слова, но, кажется, была поражена. Во всяком случае, очень странно на меня поглядела, я же совершенно от того потерялась, и, потупившись, отошла от портрета. Что я не в содружестве с бедняками, что безбожный коммунизм учинили, не пожелает ни за что догадаться. Сомнений, что все коммунисты, что правят страной, ведут себя как дикие звери, она не имеет. И сыновья ее, мои дядья, втайне от всех то почти разделяют и на волю божью положительно во всем уповают.
О боге и я теперь много думаю; когда жила с родною бабушкой в нашем маленьком городе, не думала о нем никогда, а теперь кто б знал, как я боюсь его. Бабушка молится ему каждое утро и потом еще перед сном. Глафира, когда приходит утром будить меня в школу, тоже крестится на икону в углу. Бабушка говорит, что ОН во всем, даже в моих мыслях, ОН все-все про нас знает и может все-все, а то, что она рассказывает мне про судный день - просто ужасно.
Неужели он настанет? Днем ничего, я веселюсь и грешу: дурно учусь, все делаю как-то наспех и рассеяно, объедаюсь сладеньким, бегаю в кино, но ночью... Забывшись с вечера сном, после всей дневной беготни, в полночь я всенепременно проснусь и в каждом шорохе будет предчувствие... ЕГО. Иногда я даже понять не могу - то сон? явь? - но ощущаю, цепенея от страха, как близится прямо ко мне уже возникший вдали оглушающий грохот и ослепляющий, воспламеняющий землю огонь, до боли в пальцах вцепляюсь в спинку кровати, хотя знаю, что там... после того не станет ни низа, ни верха, лишь вечное падение, не удержишься ни за что. Как же мне страшно! Я не спасусь! Да, меня господь покарает, я знаю, что и другие понемногу грешат, но они не ведают о боге. А меня, я чувствую... ох как ОН знает все про меня...
Дядья за столом говорят, что предреченное пришествие - отнюдь не выдумка, ОН нашлет на нас этот ужас, что будет ядерная война, в которой едва ли кто уцелеет, случится именно то, что не оставит и 'камня на камне'.
Засыпаю только под утро в холодном поту, шепча бессвязно 'Отче наш, Иже еси... да будет воля твоя... и избави нас от лукавого'. Зачем я только про НЕГО прознала. Ах, как я была проста до того, как сладко спала под рассказы милой, родной своей бабушки в нашем маленьком городке. Не ведая ни о чем. Ах, как мне было покойно тогда. А теперь... Ах! Это ЕГО второе пришествие начнется с меня. Как же я буду вечно гореть в этом ужасном аду!? Я не хочу! Здесь я точно узница в темнице, одна, одна, но об этих ночных своих страхах никогда никому не скажу. Да, я ужасно горда.
III
Ох, как я хочу спать, когда меня по утрам будит в школу Глафира, в вечном своем школьном переднике и с поджатыми губками. Когда она помогает мне одеваться и плетет мне косу (ужасно пребольно), я все хлопаю сонно глазами, точно все еще не в силах понять, как очутилась в этой сумрачной, заставленной старинной резной темной мебелью комнате, со старинными на стенах гравюрами и с не спускающим с меня своих огромных глаз Христом на иконе в углу. В школе я тоже все хочу спать, не мудрено, что я так скверно учусь и так на уроках рассеянна. Оживаю я только после школы, когда гуляю с подругами в нашем дворе. С ними я весела и беспечна, они счастливые - о боге не ведают ни сном ни духом и вообще живут без раздумий. Я с ними тоже становлюсь беспечна до глупости.
- Девочки, девочки, пошли к дому три - там качели наших лучше.
Разумеется, обе мои подружки Тата и Тоня туда идут - ведь в доме три живет Андрюшка Гусенков из параллельного класса - конечно ж, он из всех мальчишек самый смазливый, на бубнового валета похож, что на картах, на которых бабушка раскладывает по воскресным дням пасьянсы, только усиков нету.
Андрюшка всегда выходит из дома вразвалочку, иногда он с другими мальчишками, но знает, что смотрят девчонки только на него. Во взоре его натужное ко всему презрение и, чтоб то еще пуще выказать, он время от времени сквозь зубы плюет, и, как бы невзначай, проходя мимо наших качелей, их с силой качнет пару раз. Тата и Тоня мои тут же начинают хихикать и шептаться. Мне их поведение кажется вульгарным и отчасти претит столь откровенный их моветон.
Впрочем, они живут по-простому: им никто, как мне, не досаждает всеми этими бесконечными бабушкиными 'Элен, вот ты давеча при гостях держала руки в карманах, полагаю, что этого бы делать впредь не следовало' или 'Элен, нынче у нас будут гости, так что, пожалуйста, если тебя не очень затруднит, не покидай стола прежде, чем это сделают те, кто постарше тебя'. И уж конечно никто не беседует с ними о боге и об этих его малопонятных мне ипостасях. (Как удалось про них вообще прознать, если их воочию никто... хотя нет, одну из них кто-то видел и почти что два тысячелетия назад). Ах, как я люблю впадать в ереси, и ужасно мне неприятно, что ОН-то все-все про них тут же прознает. Уже в первую мою с бабушкой с глазу на глаз беседу она спросила - знаю ли я что о боге и крестили ли меня. На это я тогда лишь смогла помотать головой. Кажется, она писала моей бабушке письмо и узнала, что в младенчестве я таки получила крещение, и вскоре одарила меня серебряным крестиком. Перед одарением она поцеловала крестик и попросила сделать то же меня. Ах, как это было мне неприятно. Когда я прыгаю на уроках физкультуры, крестик, случается, выскакивает из-под майки - мне бывает неловко. Всем непременно нужно выведать - что это у меня?
Кстати, кроме гуляний, у меня появилось еще одно любимое занятие - разглядывание картинок в книгах. В моей комнате в большом резном почти до потолка шкафу их полно, они все старинные, писаны с ятями, а некоторые даже и не по-русски, но в них встречаются такие яркие красивые картинки с изображеньями далеких мест, старинных зданий, картин и скульптур. Скульптуры по большей части все обнажены, не понятно зачем, и при Глафире я книги с ними не раскрываю, да, впрочем, хоть бы и раскрыла, она в них даже не смотрит, считает чтение чисто барским занятием, и по моему указанию снимет мне с любой высокой полки в шкафу указанную книгу. Дядья советуют мне книги еще и читать, но читать я ужасно не люблю, разве что уж под понравившейся красивою картинкой названье разберу и только. Хуже меня в классе не читает никто: только заикаюсь и спотыкаюсь и вообще, когда меня вызывают к доске, всех своих ответов невпопад ужасно стесняюсь. Все даю себе зароки начать заниматься как следует, но только все гуляю да картинки в книгах смотрю.
Наша классная все удивляется, что на родительские собрания мои родители никогда не являются, очень хочет встретиться с ними и поговорить наконец обо мне обстоятельно. Она думает, что у меня, как у всех прочих, - родители. бабушка моей учебой не интересуется как будто совсем, но, полагаю, узнать, как я дурно учусь, ей будет все ж неприятно.
IV
Ах, как же я теперь уже чуть ли не с осени начинаю ждать лета, чтоб покончить со своими ночными кошмарами, томящей меня учебой и вообще этим чуждым мне бабушкиным окружением. В конце учебного года Глафира отвозит меня на все лето к родной бабушке. Она после болезни сильно сдала, работать конечно уже не может, но все равно могла бы оставить меня у себя насовсем, так ведь нет, хоть всю осень-зиму-весну пишет мне свои однообразные 'Милая моя Аленушка, как же по тебе все скучаю... ', но все ж решилась свою по мне скуку вытерпеть до конца, чтоб я окончательно сделалась столичною дамой. Знала б она, как эта 'столичная' тут никому не нужна. Впрочем, я тоже креплюсь и писем под Ваню Жукова ей не пишу. Она даже уверяет меня, что хоть бабушка моя (зовет ее Медальеновна) со мной и строга, но в глубине души меня почти любит, так как ее сын как-никак мне отец. К тому ж ей очень нравится, как бабушка меня наряжает; слава богу, что за лето я все ж немного вытягиваюсь из длиннот своих платьев. Но осенью меня опять норовят обрядить в новое, предлинное. Когда иду по улице, многие на мой наряд с недоумением глядят, а девочки так даже с насмешкой. Ох, эта бабушка с ее несметным родовым богатством. Раньше в богатых домах непременно держали приживал и сироток, но так думаю, что едва ли из чистого к ним сострадания, а больше для того, чтоб в превосходстве своем на них утверждаться.
Хотя, как ни крути, я немного к житию в столице привыкла, и, когда приезжаю в свой город на лето, мне скучно и с родной даже бабушкой. Но я люблю ездить в конце лета к бабушкиной сестре и братцу Ване в деревню на груши. С Ваней мне просто, учится он чуть ли не хуже меня и такой же, как и я, отменный лодырь. Если бабушки нас и заставят окучить картошку или прополоть огурцы, то уж так мы с ним ту работу волыним-волыним, да, недоволыня, и начнем валять дурака.
- Слышь, Ален, коли я до груши доплюну - ты мою грядку тоже прополешь.
- Не придумывай, я свою почти прополола, и вообще я в лес побегу.
- Э-э, Ален, я с тобой, - встрепенется бежать за мной Ваня.
Мы всегда гуляем по лесу без спроса, одних нас бабушка в него, разумеется, не пустит, и, чтоб мы туда не бегали, все пугает какими-то страшными волками и дядьками. Но, похоже, в лесу только лоси да зайцы, которых совсем не боюсь, и сколько ни бывала там - кроме волка Кастадона, других не встречала. Очень Кастадона удивило, что волк меня признал, хотя на Ваню скалился и глазами блистал-таки страшновато. Ваня, конечно ж, удрал. Кастадон совсем еще не старик, как мне показалось сначала, просто у него борода. И еще он так интересно про все умеет рассказать: и как искать грибы, и как в лесу не плутать. Хотя не только про это, Кастадон, он хоть из простых, но, несомненно, из тех редких людей, что прознают про мир много больше своего окруженья и судят про все удивительно здраво. И при всем его здравомыслии окружающий его мир природы занимает Кастадона чрезвычайно.
Однажды он вывел меня на незнакомое поле, простиравшееся до удивительно далекого горизонта, но там так и кончавшееся; уже высоко поднявшееся солнце щедро поливало лучами густую, по пояс траву с различимыми в ней неяркими полевыми цветами; в напоенном духом солнца воздухе порхали бабочки, метались стрекозы, где-то в траве стрекотали неумолчно кузнечики; и над всем тем сияло лазурью такое высокое, без единого облачка, небо, что у меня перехватило от всего того дух. Такого упоения всего живущего солнцем и представить себе не могла. Ах, да что я! Нечто возможно этакое ослепляющее природным блеском ликованье жизни описать? Да никак невозможно!
- Что? - кажется, шепотом спросил, пригнувшись ко мне, Кастадон. Хоть я на него не смотрела, но мне почудилось - он чувствовал то же. - Хочешь, подарю тебе это все? - спросил он.
- Да! Да! - волнуясь, ответила я, точно он и в самом деле мог мне его подарить. 'Твое', - расслышала я Кастадона, как будто от меня отдалившегося.
Я ступила на поле уже одна, совершенно завороженная увиденным, и, пройдя немного, заметила вдруг небольшой стрекозу-самолетик, который кружил вокруг незнакомого в белой рубашке мальчика, года на два постарше меня. Самолетик, полетав-пострекотав, стал, примолкая, снижаться и наконец уткнулся носом в траву.
- Разбился! - в ужасе воскликнула я, первая подбежав к самолетику.
- Нет, ты что? Просто кончился завод, - ответил мальчик и рассмеялся над моим ужасно расстроенным лицом, но так весело и совсем не обидно, что засмеялась и я. Он поднял свой самолетик с отлетевшей от него при падении планочкой.
- Всегда отлетает, когда падает - придется что-то придумать, - сказал он без особой досады.
Тут сверху послышался рокот приближавшегося к нам самолета.
-Летит! - воскликнул, обратившись к небу, мальчик, и глаза его осветились таким чудным восторгом.
- Крест летит!- вскричала я, снова его рассмешив.
- Самолет! - восторженно поправил он.
Так, смеясь, мы и побежали за тем с красными звездами на крыльях самолетом. Даже и не знаю теперь, есть ли такое видение, что может затмить мне летящий в небесной лазури самолет. И по сей день мне в моей столичной квартире-темнице представляется, что только там, в небесной выси над полем, и может открыться нечто такое!.. такое!..
Только когда самолет пролетел, мы остановились, продолжая смотреть на оставленную в небе самолетом барашковую полосу.
- Ты девочка, и ты тоже любишь самолеты, - взглянул он на меня с каким-то радостным вниманьем. - Хочешь? Бери, - протянул он мне на ладони серебряный самолетик, который летчики носят в петлице.- Да бери же - у меня еще один такой есть, только дома.
Я растерялась, ни один мальчик еще ни разу мне ничего никогда не дарил.
V
Сколько я уже мусолю этот серебряный самолетик, как бы он не стерся вконец. Уходя в школу, кладу его под подушку. Когда сижу в классе за партой, все что-то пишут или слушают учителя, я же нет-нет, да украдкой взгляну в окно - не появится ли в небе с красными звездами самолет. Но в городе самолеты не летают и небо всегда так уныло-серо, совсем как мои в школе дела. Скоро кончится четверть, а в мой дневник даже страшно смотреть - там такие оценки. Подписываю я его в конце недели сама изобретенной мною закорючкой, если бы не дядья похлопотавшие определить меня в школу, сама бы Аделаида Ардальоновна меня туда не пустила. Наша классная уже дала мне целых две для родителей записки. Разумеется, я обе разорвала. Кажется, классная уже созрела духом к бабушке зайти и все ей про меня рассказать. Не знаю, есть ли той дело до моей учебы, но знаю наверное, что будет рада утвердиться во мнении, что я так же, как и моя простушка-мать, глупа. Ну и пусть. Быть может, наконец захочет со мною порвать окончательно и отправит меня к родной бабушке навсегда. Единственное, чего мне будет искренне жалко, так это расстаться со своими подружками, мне с ними весело, и мы все такие насмешницы. Ах, кто б слышал, как мы, собравшись втроем, над всем миром иной раз хохочем, и, когда в картинах важность взрослых представляем друг дружке, нам, чем взрослый важней и серьезней, тем нам смешней. Над Андрюшкой Гусенковым в открытую уже потешаемся. Да и сам он, важность отбросив, случается, покажет нам кулак. Его мне не жалко будет совсем, да мне он и разонравился, какой-то совсем вертлявый и низенький стал, я и то его быстрее расту. Меня теперь гораздо больше занимает тот с самолетиком мальчик, ах, какие чудные у него были глаза и улыбался мне так радостно, и нежно даже. Будто мы знакомы давно. И видела-то его всего раз, когда самолетик свой запускал, и еще один раз, когда он с пионерским отрядом шел к могиле неизвестного летчика, что на опушке нашего леса, положить полевые цветы. Он хоть и старше меня, этот мальчик, но, как другие мальчишки, надо мной не заносится и даже представил меня своим друзьям: 'О, это Алена, она хоть и девочка, но любит самолеты'. Он, кажется, из тех редких мальчиков, что ко всем обращен с добрым вниманием, потому что знает, что никого он не важней. И еще мне кажется, что, как и я, унесся бы на самолете туда, где никаких мелких помыслов нет, где только и есть в восторге полета иная яркая жизнь. Ах, как мечтаю снова увидеть его. Но до лета еще так долго, и положение мое таково, что и представить себе не могу, чем оно разрешится.
Я уже от всего отстранилась и даже, чтоб не думать ни о чем, развлекаю себя чтением. В моем шкафу полно всяких сочиненных в том веке книжных собраний. Больше всех меня стал занимать Достоевский, его герои почти все также, как я, болезненно мнительны, страдают от глупейших приступов своих гордынь, и все-то у него на нерве этой самой гордыни и строится. Иной раз мне думается: да как он, Федор Михайлович, все-то и всякого, даже и убогого самого, так прочувствовать смог. Конечно, вся во мне мнительность оттого, что я тут никому не нужна и, делая все невпопад, ужасно всем мешаю. Оттого и сутулюсь ужасно. Аделаида Ардальоновна выговоры мне за то ежедневные делает и требует, чтоб я за столом, как она, прямо сидела. Но в школе за партой непременно ссутулюсь, чтоб никто меня не заметил. Не знаю отчего, но мне отчего-то кажется, что я не такая как все: все всегда почему-то знают что делать, что когда сказать и где смолчать догадаются, я же того не разумею совсем, случается, просто из сил выбиваюсь, чтоб быть как все. И все бесполезно! Ну все, буквально все, у меня не как у всех получается. Если кто в классе и ошибется в написании слова 'пароход', то уж либо 'пороход', либо 'параход' напишет, я ж и про пар и про ход припомню, но непременно 'пароходт' выведу. Из самолета, что ли, это 'т' у меня в пароход залетает? В редком слове ошибку не сделаю. Ну даже если и без грамотейства моего попробуют меня про что другое попытать. Например, что я о каком литературном герое думаю. Думаю я о героях, случается, ох, как много, но да разве о том учителям (им-то! казенным душам) расскажешь. Но что меня потрясает до изумленно приоткрытого даже рта - все почти мои одноклассники очень ловко и про героев, и про все-все другое умеют сказать, просто заслушаешься. И говорят-то совсем не то, что на самом деле чувствуют. Ох, как ощущаю иной раз, что между мною и всеми вокруг какая-то пропасть, и оттого, быть может, что все не так делаю, это мое постоянное чувство вины. Но что меня поражает много больше того - все как будто и рады, что все делаю невпопад (они-то во все попадают), и как будто рады выговорить мне за провинность, излить на меня свою кипящую раздраженьем неприязнь. Бывает, что и кузены мои ненароком провинятся, но, им выговаривая, все по-доброму как-то глядят, а на меня хоть невзначай бросят взгляд, даже и не провинись я, все равно, примечаю, глаза их скучнеют. Кузены мои оттого так во всем уверенны и важны, что им с детства все-все рассказали: и где что сказать и как где смолчать, то есть каждую ступеньку на пути подсказали, мне же обо все спотыкаться приходится, мне не подскажут, я здесь не своя. Ах, эта всеобщая любовь только к своим, своим и своим!
Даже вот и бабушка из Святого писания меня иной раз просвещает, то есть что-то из того по случаю припоминает, мне, разумеется, в укор. И попробуй я ей что про то вопроси. Отчего, по своему подобию человека создав, Господь и не человек даже вовсе, а не ясно и - кто, других не столь совершенными сделал. Женщину и вовсе из ребра Адама смастерил? Женщина же совсем не игрушка, не Буратино же, которого из полена папа Карло вырезал? И отчего людей совсем как сам - разумными и всемогущими не сотворил? Творец, творец, а что человека настолько хуже себя сотворил-то? От моих таких вопросов бабушку иной раз просто трясет. Она все ересями меня попрекает, утверждая, что промыслов Господа не постигает никто. Ах, если б она только знала, что за пределами ее квартиры обо всем том и не помышляет никто.
Я для всех какая-то девочка для битья, но не откровенного ремешком; похитрее бьют. Может статься, только один Федор Михайлович сумел разъяснить, растолковать мне - отчего все вокруг меня принизить желают и хоть не говорят в открытую классическое - Кто ты? Кто я!? Не забывайся! - но чувствую, как им нужно это порицанье меня: на таком даже, как я, с их точки зрения, ничтожестве, в себе, в своей правоте утвердиться просто-таки жаждут. На такой, опять же, с их точки зрения, малости!
Конечно, читать Достоевского смысла нет никакого, его в школе не проходят, и вообще сейчас нам задали прочитать про Павла Корчагина, но мне теперь все равно. Вечером, как только Глафира поможет мне раздеться и оставит одну, я принимаюсь за Достоевского и читаю того полночи - это все ж лучше, чем терзаться, когда наконец все откроется или этими не вполне изжитыми мною божественными ужасами. Наша классная сказала, что ей придется самой придти ко мне, узнать у моих родителей - отчего я так дурно учусь, да еще и стала прогуливать школу. Она все так же в неведении: думает, что у меня, как у всех, - родители. Быть может, оттого, что я вся в тревоге, что теперь будет, меня неделю мучают головные боли, утром выпиваю только кофей, в обед - только чай, - Глафира поджимает губки и уносит все нетронутым, наверное, уже приметила, что я бледна и не в себе, и, кажется, бабушке про то не донесла еще. Не успела.
Школьный материал я запустила так, что ходить в школу мне теперь просто нет смысла, чего меня не спросят - я даже в толк не всегда могу взять, о чем идет речь. И все, даже и одноклассники, смотрят на меня с каким-то омерзительным состраданием. Решительно не понимаю, отчего вдруг все стали умнее меня. И отчего я не такая как все. Даже и те книжки, которые читать надобно, совсем читать не желаю, будь моя воля - сидела бы да читала, и только Достоевского. Быть может, и мои кузены правы, что смотрят на меня, как на обезьяну, которая их утонченных человеческих чувств не поймет никогда. Кто б знал, как моя гордыня от того страдает. Утром выхожу с портфелем в школу, иду по улице, вижу - распахивает рядом створки дверей проходящий трамвай. Сажусь в него и еду, мне даже все равно - куда. Хожу по улицам и смотрю на все и на всех. Все куда-то идут - у всех есть дела, у меня - никаких. Почему-то полюбила бродить по паркам и набережным. В парках по осеннему сумрачно, выпавший было снег подосел и потемнел, все скамейки в талом снегу, на голых метлах деревьев вороны 'Кар-р, кар-р', редко кто по парку пройдет - так бесприютно, совсем как у меня на душе. И набережные всегда пустынны. Вчера смотрела с моста в реку, аж дух захватило. По темной мазутной воде плыли льдины. Как представила, как на нее камнем паду, и она подо мной накренится, и я в холодной воде окажусь, из которой не выберусь, - аж до боли в пальцах в перила вцепилась. Что как и в самом деле возьму да брошусь туда, кто ж меня остановит, и в то же время какая-то радость сразу нахлынула, - так ведь вот же и выход! И какой! Так ведь я со всеми их надо мною насмешками разом покончу, и никто-то из них больше мне не судья, и разве что... бог. Ах, кабы точно знать, что нет его! Но нет - не узнаешь. И никто, я то поняла, еще того не узнал! Хожу с тоскливой тревогой, перемежая ее с этой новой своею радостью.
VI
Отчего же я жизни своей не хозяйка? Маму Вани, брата моего троюродного, вот только все вспоминаю. Все ее осуждали после того, как она в реке утопилась из-за того, что отец Вани не женился на ней, когда он у нее родился. Хоть бабушка Леля и утверждает, что она просто оступилась и упала в студеную воду, когда стирала пеленки на речке. Ну да ведь кто-то из деревенских подглядел, что таз-то с бельем бабушка Леля уже после того на мостки поставила. Да и речонка-то ерундовая совсем, вброд перейдешь, только перед запрудой искупаться-то и можно. Да и называется чудно - 'Уводя'. Бабушка Леля уверяет, что название ее оттого, что много кого речка их увела, будто там какие-то ключи холодные бьют, в которые если кто попадет, то не выберется. Я в то не верю совсем и запросто с деревенскими там купаюсь; Ваня же при мне ни разу в реке не искупался, так только сидит на бережку и всегда бывает скучный.
И о Ваниной маме думаю теперь много больше, чем о своей, раньше я все мечтала. Ах, как бы мама жива-то была - никто бы меня и презирать не посмел. И как бы мы с ней везде вместе ходили, и обе такие разодетые и красивые, и все бы на нас смотрели и любовались, какие мы распрекрасные мать и дочь. А Ванина мама, как же она на такое решилась? И оттого и решилась, что деревенские люди ее своим презреньем извели. И ведь же видели, какая она была перед тем, слышала, как бабушка Леля шепотом бабушке моей рассказывала, как дочь ее уж точно не живая ходила. И все равно никто ее не пожалел, к себе не прижал. Ах, да кабы я знала и тогда рядом была, я б ее так отогрела, я б ей все-все сказала, что думаю о тех, кто ее презирал.
Хоть бабушка Леля и утверждает, что все вышло оттого, что вода была уж больно в ноябре студена, да ведь я сама же и слышала, как она моей-то бабушке сказала однажды, что ведь вот две сестры и вроде бы только двоюродные, а вот ведь обе жить-то не пожелали одни. Бабушка моя даже в лице изменилась от такого намека, что и моя матушка якобы... Да ведь я и сама понимаю, что пневмонию одним нежеланьем жить не накликаешь. Это неправда!
Только мне-то как быть? И ведь что обидно - вся жизнь скоро так должна измениться. Вот уже и в газетах, и по радио о том говорят, что коммунизм скоро начнется. Кузены журналы 'Наука и техника' приносят и мне их дают просмотреть; в них уже рисуют, какие новые скоро построят города, какие будут мощные машины, все будут летать, куда захотят, хоть на другие планеты. И одеваться все будут так красиво. Бедных не будет совсем, денег даже не станет. И, вообще, скоро такое придумают, что все станут счастливые, перестанут от многих болезней умирать и жить будут долго-предолго. Дядья мои, правда, в это не верят совсем. И хоть и спутники уже в космос летают, и вроде б то всем нам радость, но все одно талдычат свое, что мы отстаем, отстаем, отстаем. Да еще добавляют, что, видать, на то есть божья воля. Странная эта их 'божья воля'.
Только что все о том рассуждаю, меня ни в какую их новую жизнь просто не примут. Мне в нее не вписаться.
Да так ли все? Ах, как бы Федор Михайлович жив-то бы был - вот кому все-все можно было открыть. Ах, как он мог всю боль чужого горя представить.
И девочку его, ту, что утопилась, во снах вижу. И всегда одно снится: вхожу в просторную, светлую залу, посреди которой обитый белым гроденаплем гроб; через широко распахнутые окна в зависшее глухое здесь безмолвие нет-нет да проникнет приглушенный щебет птиц. Вокруг столько свежесрезанных белых цветов: они в напольных вазах и просто раскиданы по полу. Дуновения чистой прохлады из окон не гасят цветочного духа. Нигде никаких поминальных свечей. Господи! Да за что ж ей все то!? Да ведь в том, что она над собой сотворила, вины ее нет, - только вызов бездушию. Всех! Да вот же и не пожелала - и не стала! - в такой узаконенной мерзости жить. На недвижную бледную с сомкнутыми веками девочку в белом веночке только мельком взгляну, идя к распахнутым на террасу дверям; пройду по длинной с массивными колоннами террасе и спущусь по широкой мраморной лестнице в сад. В нем всегда солнце только-только встает. На цветочных клумбах все цветы также белы и свежи; воздух от них напоен невыносимой печалью - она повсюду, она не дает покойно дышать. И всегда здесь только я и та, что в прохладной зале - в гробу. К нам никто не придет. Не посмеет. И, кроме чуть слышных невидимых птиц, тишины вокруг ничто не нарушит.
Как возвращусь домой, якобы из школы, едва проглочу насильно пол-обеда - тотчас открою один из томов заветных и читаю, читаю. Глафире все равно, что я читаю, - думает, что делаю уроки. Даже и свет для нее потом погашу, будто засыпаю, а как услышу, что и она уляжется спать, снова свет зажгу и читаю, читаю. Ведь только то, что творится в моей голове, меня занимает, и этого у меня никто никогда не отнимет, и именно им-то я и дорожу, и вовсе не хочу, как все, утверждаться в скучномыслии - у всех почти, по всему судя, едином. Полагаю, что целые тысячелетия по головам одни и те же бытовые мысли курсируют, и всё-то и все-то одно и то же друг другу талдычат: 'Здравствуйте', 'До свидания', 'Как поживаете?', 'Как успехи?'. Да ведь человеку только в глаза посмотреть, попристальней, подольше - все-все поймешь, однако вот никто никого не рассмотрит, и не потому, что некогда, - жутко это все-все увидать. И как то поняла, на всех, кто вдруг надумает меня хоть в чем укорить, предерзкое, не отводя глаз, взираю, особенно на учителей, иных это бесит ужасно, кому ж приятно, что я их тысячелетние глупости так вот просто разглядываю. Уж как они мне только не выговаривают, а я только взираю - и только.
VII
Ах, как некстати Аделаиде Ардальоновне на ум пришло закону божьему меня учить, все несообразности людского поведения она неведению божественного учения приписывает. Сама по воскресным дням мне святое писанье читает. И после притчи его мне растолковывает. Отчего там одни только головоломные притчи и как их после вообще разгадали, не ясно мне. Да и верно ли разгадали-то? От всех моих подобных вопросиков, она нередко просто немеет. Как-то мне забрело на ум спросить: отчего господь только сына своего таким умно-правильным сделал, а прочих так себе понаделал. Ведь же мог - ведь всемогущ же. На это бабушка долго не знала, что и ответить. И только заметила, что я говорю много ересей, и спросила, знаю ли я, что есть ересь. О, мне ль того не знать! Ересь - это все, что говорю да даже и думаю я. Ну отчего все, что мне нравится делать, либо не прилично, либо не принято? Весь бабушкин клан такой правильный.
Недавно меня, после того как разучила несколько молитв, стали возить в церковь. В столичные церкви дядья заглядывать опасаются, кажется, их могут за то уволить с работы и лишить научных даже званий. Так что мы едем до удаленного от столицы храма Всех Святых, что в старинном городке, производящем на меня впечатление совершенно забытого богом. Впрочем, все городишки, которые мы на пути встречаем, совершенно такие же. Там у бабушкиного клана свой давний наставник - отец Михаил. Его предки с предками бабушки были в каком-то духовном родстве. Дядья везут нас всех на своих машинах, при этом мне нравится смотреть в окно, особенно, когда выезжаем за город. Я неотрывно гляжу в окно на поля, леса, перелески, домишки; восседающая рядом Аделаида Ардальоновна, напротив, глядит только в лобовое стекло, верно, ожидая куполов заветного храма, с облупившейся краской поверх стершейся позолоты. Скорей бы лето - уехать из города. Отстаивать службы тоскливо ужасно. Неужели оттого, что я сколько-то раз прочту молитву и столько то раз осеню себя крестом перед иконой 'Нечаянной радости', мне, и вправду, будет радость, а тем, кто того не сделает, их куда как больше, радости не дождутся, и вообще за немоленья в скверне погрязнут. Кузены, мне кажется, тоже скучают во время службы, хотя случается, как их отцы, подпевают слова молитв. Однажды показала во время службы кузенам язык, отец Михаил заметил. И после мне палец вверх строго поднял, чтоб я так больше не делала. Мне больше нравится, когда, вместо него, службу ведет отец Василий. Он совсем недавно принял сан, и еще очень молод. Как-то бабушка после службы рассказывала ему о моих прегрешениях, то есть о том, как трудно ей мне преподать закон божий, и как я ленюсь молитвы разучивать, и как их неохотно читаю, и что поститься совсем не люблю. Отец Василий слушал ее очень внимательно, даже кивал, и весь клан, рядом стоявший, бабушке очень сочувствовал; но, когда все уже буквально погрузились в серьезность того сочувствия, отец Василий на меня вдруг с такой умильной, потаенной от их глаз, улыбкой взглянул, точно перед ним вовсе не я, а какой-то, ну просто ангел небесный, и тем как будто все прегрешения мне отпустил. После того мы стали тайными друзьями. И встречаясь в церкви глазами, всегда улыбаемся тайком от всех. Ах, как бы знать, что и Христос так же добр был ко всем, я б, быть может, его полюбила.
Если сбрить отцу Василию бородку и оставить только усики, был бы похож на симпатичного валета на бабушкиных картах, на которых она по праздникам преферансы раскладывает. Но отца Василия не так давно в другой приход перевели, так что больше его не увижу. Теперь у меня никакого желания ездить в церковь.
Недавно слышала нечаянно от дядьев, что мой отец с детства церкви не жаловал, а в конце жизни чуть ли не спиритом сделался. Не очень себе представляю, как уж это он на полном серьезе духов каких-то вызывал, с того, возможно, света. Почему-то мне ужасно не хочется верить, что отец так глуп был.
Ах, ну почему я всегда не о том, о чем всем положено думать, раздумываю. И ужасно много мечтаю. В своих мечтах я само совершенство, которое никому порицать и в голову не придет. В мечтах все делаю безукоризненно, необычайно собой хороша, по последней моде одета и, конечно ж, всех лучше учусь. Все мной, понятное дело, только любуются. Иной раз такими дивными картинами жития своего грежу и целые спектакли, где в центре всеобщего внимания я, в голове своей проигрываю. Оригинальности, чаю, в том никакой, об этаком все втайне мечтают. А ведь мне хоть бы учебу, хоть немного подтянуть, но ведь нет - только мечтаю! Никто из моих школьных учителей никак не может понять, о чем я вообще думаю. Считают, что я учебники не раскрываю совсем. Ну, разумеется, их раскрываю, минут десять глазами по ним повожу, но ничего так и не выучив, кончу тем непременно, что из шкафа отца какой-нибудь том 'Истории искусств' вытащу да его и листаю часами - от разглядыванья в нем творений старинных все не так тоскливо. Я ужасно не о том всегда думаю, да и не думаю вовсе - а мечтаю, мечтаю. В мечтах я всегда умней всех: то, что все знают не интересно совсем. Хотя сдается мне - все не то что-то знают. У всех такие какие-то мысли разученные, и шутки такие же, и козни даже такие, точно своих собственных никто изобрести не в силах. И оттого всегда наперед можно сказать, кто что сейчас скажет иль сделает. Выдающих оригинальные мысли ужасающе мало, и оттого все эти умники вокруг меня мне скучны. От этаких мыслей я иногда в такую угрюмость впадаю. Тут как-то один дядя меня за воскресным обедом спросил:
- Уж не болит ли что у тебя, Елена? Чтой-то, вроде как, кручинишься.
- Аппетит-то как у тебя? - поставил передо мной тарелочку с пирогом сладким другой дядя. - Да, и расскажи-ка, Елена, нам лучше, что у тебя хорошего?
- Ах, спасибо. Я совершенно здорова, - вздохнула я. - Но, кроме аппетита, у меня ничего хорошего нету.
- Ну, и то уже хорошо, - заметил благодушно дядя.
- Ешь, ешь, - подсказал другой дядя. - Вишь, Александры у нас какие оба неунывающие, - кивнул он мне на полненьких моих кузенов, уплетающих пироги.
- Ну да кабы я с того умней их стала, - надкусила я неохотно пирог.
- Не тебе им завидовать, при твоем-то упрямстве, - засмеялся весело дядя, рассмешив чем-то другого дядю.
Думаю, что женская половина человечества для дядьев лишь то, что кормить, поить, одевать надобно, об умном они только с мужчинами говорить могут.
VIII
Вот и все, наша классная обещала навестить меня сегодня. Трепещу от каждого звонка в квартиру. Ах, боже, да когда ж все кончится! Да хоть бы чем кончилось - только б быстрей! Ну вот, явились оба моих кузена. Принесло их именно сегодня, и еще звонки. Ах, и Викентия Павловича, и Федора Карловича - обоих разом принесло. Ну да ведь давеча мне Глафира сказывала, что у бабушки сегодня именины. Еще дядьев с их женами принесло, все сборе. Как назло, день нынче не будничный, и те не на службе.
Как можно каждый год один и тот же нудный ритуал поздравления с речами и чмоканьями на полном серьезе свершать? Подозреваю, что кузены бабушку за одни ее им подношения и любят, а так сама слышала, как они над ней все подсмеиваются и над ее манерами, привычками и даже нарядами и называют за глаза la baboulinka; и почему-то они и дядья уверены, что elle vivra cent ans (она сто лет проживет (франц.)). Викентий Павлович и Федор Карлович, эти два старичка, быть может, над бабушкой и не посмеиваются, а ходят к ней по одной только инерции, в молодости были ей увлечены, да так никем и не переувлеклись. Слышала, что бабушка была хороша собой в молодости. Сейчас в это трудно поверить. Чего стоит один этот ее надменный старческий пафос в лице, со множеством морщинок и складочек. А наряды, платья почти до щиколотки. Выйди она на улицу - толпа за нею пойдет. Викентий Павлович к ней, сдается, с юности привязан, а теперь на старости лет - ее личный врач со званьем профессора, он с незапамятных времен пользует и весь этот бабушкин клан. И разве что Глафиру не врачует, но она никогда не болеет, машины не болеют, и, если что с ней случится, надобно будет вызвать инженера, хотя, нет, к ней лучше - слесаря. Я, впрочем, тоже стараюсь не болеть и очень не люблю, когда ко мне зовут Викентия Павловича. Этот господин (именно господин - в облике так и господствует это его высокородное превосходство над прочими) иногда так пронзительно, так тяжело из-под пенсне на меня вдруг посмотрит, точно не может скрыть недоумения, как я здесь, среди них, очутилась. Даже и не пойму, что он этим взглядом хочет сказать: что я такая малоприятная здесь вещь, которую хорошо бы отсюда прибрать. Зачем он - Diantre! (Черт возьми! (франц.)) - так на меня смотрит. Вот дядья, так те, глядят на меня, совершено как бы и не видя, они все в своих непонятных мне благоразумных мыслях, если и спросят чего, то хоть ответь я, хоть не ответь - не услышат.
- Ну, как у нашей Елены Прекрасной дела? Чай все распрекрасно?
- Да не больно, - выдавлю я.
- Эх, хороши, гляжу, у тебя локоны. Вон гляди, как грибочки-то на тебя глядят, давай-ка попробуй, и себе уж, кстати, положу.
Зато Федора Карловича я обожаю с самого первого взгляда, он такой теплый, добрый, внимательный ко всем, ко всему человек, с какой-то ужасающей меня иной раз перед всеми беззащитностью. Кажется, попроси я его рубашку мне одолжить, смутится, конечно, что останется при в неглиже, но ведь снимет. Полагаю, он так и родился с убеждением, что все вокруг него много его самого значимей. Сейчас такие, как он, уже не родятся, уж так все свой интерес во всем блюдут. Хотя он совсем и не глупый, дядья называют его даже энциклопедистом, и знает про все. Как только я его у бабушки за столом увидала, так сразу к нему и подсела. Он заметил, что я за столом все сижу и молчу, а все вокруг рассуждают и рассуждают.
- Да что ж это Елена Вадимовна нам своего мнения не выскажет никогда? - вдруг обратился ко мне он.
Помню, как в первый раз бабушка поменялась даже в лице от этого его внезапного 'Вадимовна'.
- Но вообще в молчаливом слушании и обретается разумение, - видя, что я не знаю что ответить, помялся он за меня.
- Ох, как я на это рассчитываю, - вздохнула я.
Чему-то вдруг обрадовавшись, он горячо двумя руками пожал мне руку. После, на праздники, он подарил мне куколку и плюшевого медвежонка, а однажды ранней весной принес мне подснежники. Ах, как все от него мне умилительно-драгоценно. Он вообще с чего-то взял, что je suis bonne enfant (я добрая девочка (франц.)), и даже в умилении может запросто ко мне обратится mon enfant, mon ange (мое дитя, мой ангел (франц.)).
Однако после этого его 'Вадимовна' я кипу старинных фотографий в своем шкафу разглядела с примерным вниманием. '1916 г. Вадим' - взирающий с чуть нагловатой усмешкой мальчик-кадет. '1920 г. Вадим' - глядящий с откровенным злобным презреньем со шнурком усов офицер. Он же с другими офицерами стоит, сидит и эдак, и так; офицеры, стойки, посадки переменяются, презренье в глазах - неизменно. На обратных сторонах фотографий что-то написано, но почти все по-французски. Есть и заведомо более поздние снимки того же человека, обозначены на них только годы - с тридцатого по сороковой; он, но уже без усов и без формы, среди каких-то очень важных, в старомодных пиджаках, жилетах, галстуках, господ, вокруг них стеллажи и полки с книгами и лабораторным оборудованием; насмешку и презренье в глазах офицера сменил раздумчивый покой. Кроме фотографий, в том же шкафу есть и пожелтевшие письма Вадиму, разобрать в них мало что можно - почерки неразборчивы и, опять же, много французского.
Да, я совсем не из этого мира. Впрочем, скоро все кончится. И un beau matin (в одно прекрасное утро (франц.)), в котором ничего прекрасного, во всяком случае, для меня, не будет, меня отсюда попросят. Да вот уже и после звонка в квартиру слышу в приоткрытую дверь голос моей классной дамы:
- Могу ли я поговорить с кем-нибудь из родителей Лены?
Нет, лучше дверь закрыть и ничего не слышать. Сейчас наконец все узнают, кто я есть. Как плохо мне, и все головная боль который день не проходит, и душно так.
Будь что будет. В этом доме я больше не останусь, меня отправят в мой маленький захудалый городок, где мне и место. Да и попала-то сюда на эти пять лет по совершенной случайности.
IX
Когда я еще училась в первом классе, бабушку мою забрали в больницу с пневмонией, которой осложнилась обычная зимняя ее простуда, и все соседи нашей коммуналки решили принять во мне живейшее участие. Причем в решении этом повинна, полагаю, была сама бабушка, ибо прощание со мной с носилок, на которых ее выносили к машине скорой помощи, прокрасила таким трагизмом, что всех меньше слез пролила чуть ли не я. Хоть теми, припоминаю, буквально поливалась. Три тетушки-соседки каждый день стали приносить мне по налитой до краев тарелке супа с уверениями, что мне сейчас нужно больше кушать. Даже шибко пьющий сосед, дядька Бисов, решил во мне поучаствовать и, быть может, урезав обычную дозу спиртного, притащил мне в кармане помятую, в табачных крошках, пачку ванильного мороженого.
- Да ты шибко, девка, не печалься, на-ка тебе сладенького. Подрастешь маленько и - какого хошь моего огольца бери, любого, - указал он на наставленные друг на друга в его комнатке кровати. - Распишем - к тебе жить и пойдет.
В продолжение всего времени, что соседями решалась моя судьба, интеллигентный мальчик-сосед учил играть меня в шахматы, его родители как-то издалека заводили со мной разговор про то, какое хорошее воспитание можно получить в детском доме; соседский мальчик-еврей рассказал мне почти все, что знал о том, что творится сейчас на планете, чем, пожалуй, развлек лучше всех. И, кстати, именно его родители и довели до практического завершения свое участие во мне. Именно они-то и выяснили, посетив в больнице бабушку, что у меня имеется еще одна столичная бабушка, и даже сами отыскали в нашей комнатке полуистлевший с адресом Аделаиды Ардальеновны конверт. По этому адресу было немедленно отослано к бабушке прошение меня хоть на время призреть (из лексикона Аделаиды Ардальоновны словечко). Всякий, имею подозрение, нормальный человек, услышав его, непременно представит обратное. И подозреваю еще, что для всего клана Аделаиды Ардальоновны оно означает не что иное, как соблюдение христианской проформы призренья сироток.
Конечно, на мой взгляд, логичнее было бы отослать такую просьбу в деревню к родной бабушкиной сестре, но, быть может, бабушка моя понимала каково-то той на старости лет одной колотиться (словцо бабушки Лели) с собственным внуком, неслухом-Ваней.
Знала ли о моем существовании бабушка Аделаида Ардальоновна, в точности сказать не могу, хоть историю жизни своих родителей себе уже отчасти составила, главным образом, по воспоминаниям бабушки. Отец мой, хотя и был в молодые годы белейшим офицером, но к началу последней войны не то чтоб покраснел, но как-то так ушел от всего в науку, и на фронт его призвали с научной кафедры в середине войны. В последнюю военную зиму он попал под бомбежку и, раненный осколком снаряда, долго пролежал на снегу; нашедшие его санитары притащили отца в госпиталь почти неживым, там-то его и повстречала моя восемнадцатилетняя матушка, деревенская простушка, окончившая во время войны медсестринские курсы. Она полюбила его с первого взгляда, да так... Как уж она его полюбила? Ему было за сорок, передвигался он с поддержкой, правая рука его ему повиновалась плохо, и первое время его надо было кормить.
Но, как бы там ни было, она решила быть с моим отцом неразлучна и из госпиталя поехала за ним в столицу. Отец жертвы матушки поначалу решительно принимать не хотел; да и бабушка восприняла мою матушку как добровольную при сыне сиделку и даже захотела положить той от себя оклад, чему матушка не без обиды воспротивилась. Короче, кончилось тем, что мой отец без благословения бабушки на матушке моей женился и уехал с ней в наш городишко, где имел ту самую нашу с бабушкой комнатушку в общей квартире. Хотя не только эта комнатушка, а и весь дом, если бабушка не путает, принадлежала до революции его отцу, как раз во время оной и упокоившемуся.
Через некоторое время, когда отец почти научился сам есть и ходить и даже стал подумывать о работе, у него внезапно резко ухудшилась зрение. Он съездил узнать, что с ним стряслось, к светилам медицины в столицу, матушка, разумеется, была с ним рядом неразлучно, узнал, и тут же попросил ее отвезти себя к ней в деревню. Там, гуляя с палочкой по лесу, он жадно вдыхал в себя его запахи, трогал стволы елей, дубов и берез, узнавая их уже больше на ощупь. По уверению бабушки, матушка даже и тогда не могла на отца насмотреться.
Умирать отец приехал в нашу комнатушку в город. О моем возможном появлении на свет он узнал незадолго до своей кончины; узнал как будто с восторгом и даже попросил, как-то верно разгадав, что будет именно дочка, назвать меня Аленой, имя, ассоциировавшееся у него с чем-то родным и лесным.
Отец просил матушку после моего рождения обратиться за вспоможением к моей бабушке и написал ей пару писем, но матушка, заразившись ли от отца гордыней, письма не отправила и лишь пригласила бабушку на похороны; а после моего рождения, вызвав из деревни сидеть со мной свою мать, мою еще не старую тогда бабушку, пошла работать. Все не занятое работой и мной время она, упиваясь скорбью, проводила на кладбище в единственном своем легком пальтишке, и вскоре занемогла. Узнав от врачей, что у нее крупозная пневмония, матушка ужаснулась и, сильно кашляя, вся в поту, все бросалась меня обихаживать и ласкать. Времена были послевоенные: то есть такие, что одной романтикой долго существовать не представлялось возможным. Больше половины рождавшихся тогда детей были откровенными недокормышами и при невнимании родителей или их отсутствии могли и не выжить.
Матушка пережила отца всего год, и с бабушкой мы остались вдвоем.
Так что я очень теперь понимаю, отчего так вцепилась в меня глазами моя бабушка, когда Глафира привезла меня на поезде к ней в столицу.
- Поздоровайся с Аделаидой Ардальоновной, - видя, что я молчу, подсказала мне Глафира.
- Где моя бабушка? - не слушая ее, спросила я.
- О какой бабушке ты говоришь? - надменно вопросила бабушка, верно полагавшая тогда, что я ищу бабушку в ней.
- Моя бабушка Люба. Эта тетенька, - указала я на Глафиру, - сказала, что привезет меня к ней. А не на поезде надо было ехать, а на трамвае. Она в больнице, на трамвае туда надо было, - с жаром выпалила я. Ведь и соседи, меня провожая, и сама Глафира утверждали, что везут меня к бабушке.
- Видишь ли... - несколько смягчаясь, проговорила бабушка, видно, поняв, что бабушку в ней я не ищу, - бабушка твоя сейчас в больнице, она поправится и тебя к ней отвезут. Временно поживешь пока здесь.
X
Этому 'временно' уже минуло пять лет. Но теперь... Вот, кажется, и разрешается.
Вот и Глафира с ее 'Аделаида Ардальоновна зовут'. Мне все равно. Только душно очень, голова болит и дурная какая-то.
Ну вот, все тут, и на меня с прилежнейшим недоуменьем глядят: и умненькие, толстенькие кузены, и дядья с женами, и надменный Викентий Павлович, и даже добрый Федор Карлович, и, конечно же, Аделаида Ардальоновна, восседающая на своем вольтеровском кресле, точно на троне. Увидь ее сейчас художник Суриков - боярыню Морозову непременно переписал бы с нее.
- Видишь ли, Элен, только что нас посетила твоя классная дама...
Ах, это ее с неизменной укоризной в голосе 'Элен'. Да знает ли она, в каком она году живет, что спутники уже летают, и платья, наряды уже совсем не такие, и что уже у всех, и у моих одноклассников в школе, есть телевизор и даже магнитофон, и все уже давно так, как она, не говорят, и на улицах так сквернословят и никакая земля возле них оттого не горит; а она меня все пугает своим надменным 'Элен', от которого меня просто воротит.
- и видишь ли... - выдержав одну паузу, приступила она ко второй.
Ах, да я должна сейчас почувствовать, что голова ее от того, что она должна мне сказать, перегорает. Ну же? Глаза в меня вонзивши, сидит, а я так точно перед обрывом стою, вот-вот туда снесет меня.
- ...конечно, меня не очень занимают твои школьные дела, и я положительно не могу знать, чему сейчас вообще учат в школе, но совсем не учиться и даже не ходить на занятия... согласись, что это...
- А что, мои дела в школе, в самом деле, кого-нибудь здесь занимают? - проговорила я вдруг ужасно развязно и даже губку, припоминаю, скривив.- Не знала.
- Да что ж... ты?.. ты? - вдруг горячо, потрясенно вступила, кто б ожидал! Глафира. - Да нечто Аделаида Ардальоновна... все-все для тебя, и одевает, и кушать всего-всего, и чтоб как барышня все...
- Глафира! - оборвала ее гневно бабушка.
- Да я просила ль того? Да и нужно ли все то? - еще горячей и несвязней Глафиры понесло меня вдруг. - Про меня все тут только и знают, что я им неровня, и даже того не могут понять, что я давно понимаю, о ком пойдет речь после этого вашего enfant terrible (ужасное дитя (франц.)). И всего-то вина моя в моих не венчанных родителях, не получивших вашего благословения. И вы, que diable! (черт возьми! (франц.)), даже не знаете, что все эти ваши благословения, венчания уже сто лет никому не нужны.
- Mais c'est terrible ce que tu dis (Но ведь то, что ты говоришь, ужасно (франц.)), - действительно в ужасе прошептала бабушка.
- Но ведь разве то, что я говорю, неправда? - лишь мельком посмотрев на нее, обвела я всех предерзким вопрошающим взглядом. Все были немы, и рты многих были даже открыты. - Зачем я здесь? - продолжила я, начиная чувствовать, что клонюсь к обрыву и воздуху мне не хватает. - Хотят ли сделать из меня еще одну прислугу? Да, я сначала была вам всем благодарна - кто б знал, как я боялась попасть в детский дом. Но теперь... теперь вы можете прогнать строптивую сиротку...
- Элен, опомнись, - молвила бабушка, уже тоже в волнении тяжело и неровно дышавшая.
Говорила ли я что еще - этого уже в точности сказать не могу.
Очнулась я в своей постели и раздетая. Глафира укладывала мне на лоб науксусенное полотенце. Викентий Павлович с озабоченным видом считал мой пульс. Кажется, в сознание меня привели довольно скоро, но не в себе я была еще долго.
Глафира то и дело приподнимала меня, чтоб дать мне выпить лекарства. Викентий Павлович, казалось, покидать меня не желал. Иногда я видела и бабушку, молчаливо взиравшую на меня из приоткрытой двери. Впрочем, когда эта дверь закрывалась, мне начинало казаться, что я вовсе не в комнате, обитой резными деревянными панелями, а в окружении закрытых навсегда дверей. Вокруг меня неизменно стоял полумрак, который никак не могла развеять высвечивавшая одни огромные глаза Христа лампада, и было очень душно. Мне все хотелось привстать раздвинуть тяжелые портьеры и что-то за ними открыть, чтоб отдышаться от этой несносной, непригодной для жизни атмосферы. Наконец я решилась и, поднявшись в одной ночной рубашке, шагнула и открыла дверь в коридор. В нем было также душно; я осмелилась приоткрыть дверь к бабушке; в ее комнате, служившей и гостиной, и спальней, было прохладней, шагнув туда, я решила постоять возле дверных портьер. Быть может, оттого, что абажур над столом, на котором поверх раскрытых книг были навалены какие-то рукописи, не был зажжен, а все освещали восковые, в старинном подсвечнике свечи, комната показалась мне больше, просторнее. Меня удивило, что в кресле бабушки была не она, а кто-то другой.
- Кто-то, мне показалось, вошел, - произнес вдруг стоявший у окна незнакомый мне мужчина в белой с галстуком рубашке, но в грубой кожанке и с кобурой, пристегнутой к ремню с портупеей. - Вы кого-нибудь ждете? - вопросил он как будто с тревогой.
- Я? Никого, - отозвался довольно равнодушно сидевший в кресле бабушки тоже незнакомый мне человек, которого я не сразу, а лишь приглядевшись, смогла рассмотреть. Он сидел, развалясь донельзя в кресле и уложив даже одну ногу на высокий перед собой табурет. На нем был расстегнутый офицерский мундир, из-под которого виднелась белая рубаха.
- Но сами поймите, такие времена, - точно извиняясь за тревогу, проговорил стоявший мужчина. - На вашем месте я хотя бы срезал погоны, если вам хоть немного дорога еще жизнь. Ваши братья вас много разумей, ходят в косоворотках и изображают из себя крестьянских детей, - проговорил он, покручивая в пальцах папиросу.
- Бог с ними, с братьями. Они теперь ваши. И сделайте милость, если хотите курить, там, в шкафу, есть сигары.
- Да-да, сидите, не тревожьте ногу, - сделал стоявший жест сидевшему не вставать, хотя тот как будто вовсе не собирался делать того. Достав из шкафа пачку сигар, человек в кожанке выбрал одну из них и, предварительно ее обнюхав, пригнулся к горевшей свече закурить. - Завидую вашему во всем воздержанию, вы можете не пить, не курить и есть мало. Кто б знал, какую дрянь приходится всем сейчас есть, пить и курить. Хотя и я когда-то увлекался Толстым, не ел даже мяса и думал о самосовершенствовании. Удивительный Лев Николаевич был человек, - сел он на стул, тоже по возможности на нем развалясь, и, с видимым удовольствием затянувшись сигарой, принялся пускать к потолку кольца дыма.- 'Мама пересчитала сливы и проложила их на тарелку на стол'... 'Слив не жалко, но кто съел сливу...' - засмеялся он вдруг тому, что, по-видимому, недосказал. - И тем не менее, такая смелость обозвать Христа рядовым мудрецом. A propos (кстати (франц.)), к личности Христа вы как?
- Не знаю, - как будто из раздумий о чем-то другом ответил офицер.- Через него господь нам о своих идеалах поведал. Но и то, что поведал, пророки его, убежден, под себя трактовали. Христианство - призыв всем-всем отречься от эго и жить естеством, но толку от того не много вышло. Как и из всех великих учений, из него сделали, в конце концов, балаган: неопрятные бороды, церкви, догматы, молитвы, толпы служители, целованья крестов. То для меня ритуалы, и - только.
- Так аскетизм и прочие страдания вас не занимают совсем?
- Совсем, - ответил глухо офицер. - Пустая трата сил. Тратить силы на то, чтоб следовать очередным догматам больше не буду. Догматы безнравственны, подделать под них переменчивый мир невозможно.
- Пожалуй, - согласился куривший. - И верю, что личное разумение для вас превыше всего. Предполагал, что вы не религиозны. Впрочем, я тоже. Хотя из-за веры превесьма таки глупо когда-то страдал, совсем как Лев Николаевич. И знаете, какие были его слова при кончине. Узнал от Татьяны Львовны.
Офицер не ответил, но глянул на говорившего с вопрошанием: 'Что?'
- 'И вот конец, и... ничего', но уж совсем в конце, 'Люблю истину'. Несчастный, в сущности, был человек, хотя и очень неглупый. Всю жизнь жаждал свободы и, лишь одряхлев, кинулся невесть куда от домашних дрязг, от состраданий своим домочадцам к этой своей долгожданной свободе.
- Свобода, Резневский, по-вашему, миф?
- Видите ли, под свободой понимают, насколько я понимаю, непривязанность ко всему, что вокруг тебя: к вещам, людям и в особенности к этому, так называемому, дружескому окружению. Истинно свободны лишь мудрецы, и те, кто поумней, им завидуют. Но и только. Все, что мы делаем, лишь защита от истинной жизни: жаждем денег, богатств, друзей, вступаем в партии, союзы, с кем-то сражаемся и все равно всего-всего боимся до последнего вздоха. Кстати, Вадим, давно хочу вас спросить: вы в самом деле тогда не боялись, когда вас собирался на дуэли убить?
- Представьте, нет: слишком был тогда на вас зол, хотя и знал, что лучше вас в полку никто не стреляет и уже постреляли изрядно, только вот меня, как мальчишку, решили пощадить.
- Не совсем это так, - скинул тот, кого офицер назвал Резневский, пепел сигары прямо на пол.- A propos (кстати (франц.)), не очень помню из-за чего мы тогда?..
- Из-за дамы, - как будто ужасно неохотно напомнил ему офицер.- Вы о ней что-нибудь знаете? - после некоторой, мне показалось, заминки, спросил он.
- Очень немного, - с видимым удовольствием продолжал Резневский наслаждаться сигарой. - Она пыталась выехать в Париж, в поезде заразилась тифом. Кажется, не доехала. - Но знаете, после того меня больше занимаете вы. Вы единственный из тех, кого я знаю, кто не регламентирует свою жизнь ни под чей указ, вы делаете все по своему вдохновению по собственному природному чутью, не поступаясь своей врожденной гордостью. Кто б знал, как я устал от этих вокруг себя идиотов, желающих установить всеобщее единомыслие и иметь один на всех гребешок. И кто б знал, Вадим, как они мне скучны, и вокруг - только они. Есть люди, которых не видишь годами, но они как будто всегда перед тобой. Какая-то кармическая, что ли, с ними завязка, - жадно затягиваясь сигарой, продолжал он. - Как вас увидел, хоть вы изменились за эти годы и были от кровопотери ужасно бледны, тотчас и узнал.
- Я знаю, Резневский, что вы рисковали, спасая меня. Но едва ли знаете, что рисковали много больше - очень тогда хотел вас убить.
- Рефлекс хватания за пистолет обычная нынче бравада, но вам она совсем не идет, - проговорил Резневский печально. - Хотя сам я очень мало чью жизнь за человеческую почитаю, да и свою уже не больно ценю.
- Как всем нам удалось так забытья? - в тон ему проговорил офицер. - C'etait bete (это было глупо (франц.)), ужасно глупо - столько лет крутиться в такой бессмысленной бойне. Теперь только вот начал читать, - кивнул офицер на лежавшие перед ним на столе открытые книги.
- Я тоже проглядывал эти труды господина Чижевского. Полагаю, он прав: все эти гибнущие по достижению благополучия цивилизации - всего лишь кровопускания для обновления крови и поддержания духа людей, и вся эта наша жизнедеятельность, по сути дела, - возня от космических на нас воздействий.
- Как ни крутите Резневский, а разгадывать тайны нашего бытия поинтересней будет, чем... Я много времени угробил не на то. Хочу, чтоб быстрее зажила нога. Так много времени потратить на эту кровавую заваруху, - проговорил офицер как будто с досадой и потрогал свою, лежавшую на табурете, ногу.
Только теперь я разглядела, что она была перебинтована от середины голени до щиколотки, для чего сужавшаяся часть бридж была надпорота.
- Ничего не поделаешь - вы из вечных героев, - вздохнул Резневский. - Вам ведь нравилось сражаться за идею, порядок. Хотя не очень себе представляю: сколько может продержаться этот новый дикий порядок. Сначала полагал - лет десять. А теперь уж думаю, что все пятьдесят.
- А я не очень себе представляю, как вам удается играть во все эти странные игры с этим революционным отребьем.
- А знаете, спокойно. И раз уж сюда прихожу, хочу попробовать вам кое-что разъяснить. Разумеется, вся эта смута началась как лихой разбой и охота пограбить, как водится издавна у нас на Руси, и как всегда все кончилось бы повешеньем сотни смутьянов, но уж больно много пожелавших тоже сподлить интеллигентов включилось. Они-то и измыслили красивые догматы этой подлой игре. Чтоб ту игру прекратить, теперь уже пол-Росси пристрелить, уверяю вас, надобно. Они победили. И ныне все победившие, играют в новую жизнь. Игры их, конечно, непредсказуемы до ужаса, но... но сами они не такая уж и однородная масса: разумеется, лидеры по большей части подлы и хитры, но многие из этой массы наивны и чисты как дети - хотят учиться, дерзать.
- Полагал, что только дерзать, неужели еще и... учиться? - недоверчиво спросил офицер.
- Представьте, и - очень.
Дверь рядом со мной вдруг отворилась, и я увидела перед собой человека с бакенбардами и в офицерской форме, но без всякого намека на военную выправку. Он глянул с умильной, доброй улыбкой мне прямо в глаза, слегка поклонился, и, быть может, заметив, что я в одной ночной рубашке, прошел в комнату.
- Какое прелестное у вас, Вадим, дитя, - проговорил он, чуть обернувшись ко мне.
- Дитя, у меня? - удивился офицер, но довольно рассеянно.- Ах да, кажется, матушка взяла в услужение какую-то девочку. - Присядьте, Афанасий Афанасиевич.
- Не могу, господа, - учтиво склоняя голову в поклоне, проговорил Афанасий Афанасьевич. - Такая ночь, - с миной все того же умиления глубоко вдохнул он и, судя по ворвавшемуся на минуту и зашевелившему портьеры дуновенью, вышел через балконную дверь.
- Ах, все эти 'Шепот, робкое дыхание, трели соловья... ' ведь, в сущности, весь этот доведенный до невыносимости чувственный декаданс и довел нас всех до такого провала, такой постыдной немощи... - начал Резневский, не договаривая фразы и обрывая их с интонацией невыносимой горечи. - Ах, если б не все эти наши большие мыслители, вечно будоражащие своими предписаниями и указаниями - как жить не желающих думать дураков. А нужно ли будоражить-то хоть кого для нормальной-то жизни, при наличии-то просто здравого смысла. - В голосе его и взгляде все больше проявлялась болезненная страстность, точно он высказывал давно наболевшее. - И ведь любого восставшего против их романтических глупостей, любого даже попытавшегося навести в Росси элементарный порядок те дураки непременно убьют. Помню, как был потрясен, когда в одиннадцатом году убили Петра Аркадьевича.
- Да, рациональное житие у нас не в чести, - согласился Вадим, - однако не думаю, что Петра Аркадьевича столь зверски убили придурки-романтики, тут черной подлости тьма.
- Да и подлости, нашим дуракам ее не занимать. Но вдохновители их, все эти творцы-мыслители, вечно любующиеся своим прекраснодушием. И все-то они в гуманизм упакуют, да еще и в стихи. И, кстати, почему стихоплет все еще здесь? Ведь, если не ошибаюсь, он ведь... - не договорил он уже чуть спокойней. - И что, вас часто духи тревожат?
- А что, Афанасий Афанасьевич разве уже дух? Ах да - припоминаю, он в... девяносто... девяносто втором, - рассеянно припомнил что-то офицер. - Да нет, то меня не тревожит. Ничуть.
- Да, вы из тех, кто хладнокровно уходит из прошлого; я - нет. Скажите: у вас еще не пропал запал меня пристрелить?- проговорил Резневский, вдруг выдернув из расстегнутой уже кобуры пистолет.
- Не трудитесь, - вдруг отчетливо резко произнес офицер, - и сделайте милость, - здесь душно, - откройте дверь на балкон.
Портьеры качнулись от холодного воздушного потока. Я вдруг почувствовала, что замерзла ужасно и шагнула за дверь. Как добралась до двери, не помню совсем.
Глава вторая.
I
Вот уже почти неделю, как я поправилась, температура абсолютно нормальная, но по утрам Глафира не будит меня в школу. Викентий Павлович на последнем осмотре сказал:
- Ну-с, барышня, все у вас в порядке.
Ох, этот его странный тяжелый взгляд, который после той моей выходки как будто еще отяжелел, и это его ко мне неизменное 'вы'. Хотя Федор Карлович тоже говорит мне 'вы' и даже называет Еленой Вадимовной, но он как-то мягко, по-доброму глядит, точно и во мне такую доброту подозревает. И, думаю, вовсе не оттого таков его взор, обращенный ко мне, что я дитя-девочка. Ведь подавляющее большинство людей уж так себе порешили, что вот на ребенка надобно по-добренькому, так глядеть, на взрослого - посерьезнее, вот эдак. Нет, с кузенами Александрами Федор Карлович совсем иной. Хоть он и с ними равно доброжелателен и почтителен, и даже с Глафирой приветлив, и такой вообще со всеми людьми, но сдается мне, что внутри себя преочень людей различает. И совсем не изменился ко мне после дурацкой той выходки. Не так давно узнала случайно из болтовни дядьев, что он сидел тюрьме много лет ни за что, и, пока сидел, жена его все ждала, да и после жила с ним недолго. От болезни сердца на его руках умерла. Ах, как мне его стало жалко. Несколько дней только про него и думала: как же так он в этой тюрьме сидел, там так плохо, и выйти никуда нельзя, и люди всякие гадкие. Как же можно было его посадить, ведь на него только глянуть - какой он честный и добрый сразу увидеть можно. Теперь, когда он приходит по воскресным дням, - сразу бросаюсь к нему и уж не отхожу ни на минуту. Конечно ж он единственный, кто меня не осудит и поймет. Другие же, силюсь в том себя обнадежить, попытаются списать мой бред на горячку, но слишком понимаю, как вдруг ужасно и глупо раскрылась. Ах, как временами мне за ту выходку стыдно, но иной раз как будто и пусть: пусть знают все про меня. Впрочем, о той выходке мне не поминает никто, хотя, мне кажется, бабушка пристальней на меня поглядывать стала, но всегда так, чтоб я пристальности ее не обнаружила. Да что мне она? Да знает ли она, в какие времена живет? Что космонавты в космос летают уже, и никакого там бога не зрят, и что технический прогресс все-все изменил, и моды совсем не такие; она все мнит себе, что где-то, в параллельном мире, быть может, все еще существует этот ее beau monde (высший свет (франц.)) и себя в нем светилом морали мнить продолжает.
Глафира, и та, как-то плотней, что ли, губки свои поджимает со мной: уж верно получила от бабушки насчет меня распоряжения. Я и в последнем письме бабушке на то намекнула, что меня, может статься, к ней жить отправят. Уж как мы будем жить? У бабушки ведь пенсия такая маленькая. От всего мне теперь отвыкать придется: и от воскресного сладкого пирога, и от кофея, и от конфет и даже от... осетрины. Первые два года здесь ее даже духа боялась и напрочь есть осетрину отказывалась, но как-то Глафира подала ее мне холодную - я в рассеянности откусила - оказалось превкусно. Ну да бог с ней, с осетриной-то. Поеду к родной своей бабушке. Там у себя до седьмого класса школу как-нибудь досижу, потом работать пойду. Только как я буду работать? Ничего не умею делать совсем. Разве что в уборщицы и возьмут или еще в продавщицы. Но как же я этого не хочу. И еще... так не хочу расставаться с книгами в этом шкафу, к ним привыкла, и к картинкам в них; там же неотправленные пожелтевшие письма отца своего обнаружила, написаны летящим угловатым почерком, однако все почти в старинной каллиграфии отца сумела уже разобрать, в письмах этих прелюбопытные места встречаются - отчего-то мне нравится их перечитывать по многу раз, и даже гулять с подружками из-за того могу не пойти. Да и как я буду без Таты и Тони, с ними весело, мы как соберемся все, так и болтаем обо всем без умолку, и еще мы такие все ужасные фантазерки и над всем насмешницы. Мы иногда такое выдумаем. Как-то придумали все себе физиономии гуашевыми разноцветными конопушками украсить для школьного вечера, так наши учителя-наставники едва не окривели, глядючи на нас. Любого в классе своем обсмеем и первого Андрюшку Гусенкова, разумеется. Сговорились мы: я Тоня, Тата - и слух распустили, что у него язык раздвоенный, и что Андрюшка того ужасно стесняется. Ну никак он в толк взять не мог, отчего возле него норовящие в рот заглянуть, "невзначай" вдруг столпились. То-то вдоволь насмеялись. Или тут вот еще выдумали идти из школы и со всеми, кто ни встретится, здороваться с пресерьезными лицами, так вот ведь надо же, одной пожилой женщине пришло на ум непременно узнать, да кто ж я есть и отчего она никак не припомнит меня.
- Ну как же, madame, Париж, осьмнадцатый год.
К моему удивлению, она довольно быстро сообразила, что перед нею та, которой il faut que jeunesse se passe (надо в молодости перебеситься (франц.)), не рассердилась, а улыбнулась мне, печально и как-то даже сожалительно. Ах, как мне оттого не по себе сразу стало. И отчего мне, как впрочем, и Тоне, и Тате, так нравится быть такими моветонками. Другие девчонки в классе и во дворе или тихони послушные, или совсем глупышки забитые, или разумницы, себе на уме. Этим последним чего не скажи - у них всегда на изготовку этакое недоуменное выраженье лица: Ну и чего? Так иной раз не выдержу и попрошу, чтоб личики свои побезыскуснее сделали. Я уже совсем поняла, что все в себя только играют, то есть кокетничают друг перед другом собственными мыслями и чувствами. И все для того, чтоб еще верней убедиться, что они такие ж как все и все делают правильно. Мыслей своих, страхов своих и того, что их по настоящему занимает, ни за что обнажить не решатся. Объяви я своей педагогичке классной, что свобода, и страстная любовь, и что есть самое наипрекрасное меня занимает побольше всех грамматических правил, ее тотчас кондрашка хватит. Кто б знал, как я люблю разглядывать красивые дома на набережной, когда гуляю с подругами. Нам давно надоело гулять во дворе. Иной раз, гуляя, так далеко забредаем и просто болтаем ни о чем, но знаю, что и их свет небес, что вдали манит несказанно. Но больше всего я люблю наблюдать красивые лица людей. Разумеется, те встречаются нечасто, да и рассматриваю их только украдкой. И как хочу к той красоте быть причастной. Кто б знал, сколько об этом мечтаю.
II
Припоминаю, как сошлась со своими подружками на третий год, как меня сюда, в столицу, привезли. Первые-то годы, что меня к бабушке привезли, я точно в полумраке каком-то жила. Начинался он беспросветной хмурой осенью, потом наступила точно такая же зима, снег выпадал лишь для того, чтоб скоро обратиться в слякоть. И все-то я, как всегда, больше болела, чем в школу ходила, и все смотрела из окна своей комнаты в сумрачный колодец двора на метлы голых деревьев. Да и в школе-то первые три года почти ни с кем не говорила, сяду за парту с молчаливым соседом-очкариком и тоже молчу. И ни одной-то не было обращенной тогда ко мне души.
И вот когда, припоминаю, угрюмость с лица моего почти совсем перестала сходить, и вышел тот случай.
Был такой гаденький классами двумя старше ученик Мушков; его любимым гнусным занятием было лапанье зазевавшихся девчонок. Но чтоб отпор был не больно силен, он выбирал девчонок помладше. Хотя многим мальчишкам и кажется, что такое лапанье девчонок лишь конфузит: 'Ах, ненормальный, отстань', - да и все; но скажу, что хоть многие девчонки о мальчишках очень даже мечтают, но вовсе не так, и такое для них мерзость ужасная.
Короче, как-то на перемене я увидела, что две подружки Тата и Тоня стоят себе, смотрят в окно и болтают. Мушков подошел к ним сзади с прегнусной улыбкой и обнял двумя руками сразу обеих. Обе дружно рванулись с 'Дурак', 'Идиот' от него отбиваться, но он был сильней их двоих и продолжал, улыбаясь, их к себе прижимать. Я, подскочив, с размаху опустила на голову ему свой портфель. С минуту он простоял, как стоял - спиною ко мне, потом обернулся, при виде меня в лице его явилось изумление. 'Ты... ты... Меня!?'- только и смог выдохнуть он и, больно стукнув в грудь, ухватил меня за ворот платья.
Что случилось со мной, в точности описать не могу; в мозгу мелькнула холодная ярость, обратив меня всю в один бесстрашный холодный расчет. Я, цепко ухватив одной рукой его нос, другой чуб, с силой стукнула его головой об стену, для того мне пришлось поднять над собой обе руки, пока он сползал по стене - я повторила то ни раза ли три. В лице его, чего никак не ожидала, появился завороженный страх. Я огляделась: ничего тяжелее моего валявшегося рядом портфеля мне, увы, не попалось, и я его отпустила. Теперь этот гаденыш, встречаясь мне в школе, лишь зенки наглые свои от меня отведет, но я отблеск страха, который он тогда испытал, в них примечаю. К нему у меня даже и презренья нет: так, дрянцо, которое хорошо бы с глаз и прибрать, но вот все попадается.
На другой же день после того случая стала примечать, что Тата и Тоня все поглядывают на меня и с заговорщицким видом перешептываются. Наконец Тоня решительно шагнула ко мне и с некоторой даже торжественной строгостью спросила: 'Хочешь с нами дружить? Ну, вместе ходить и списывать все друг у дружки?' 'Мы к твоему очкарику, очкарика, который за нашей партой сидит, подсадим, а тебя, училку классную попросим, - вместо него',- подступила ко мне и Тата.
В первый же день Тоня велела мне распушить свои кудри на лоб, удивившись, что я до того сама не дошла. Тата же предложила мне мое школьное платье подшить. Подшивать платье мы пошли к ней все втроем; кошелек, оказавшийся в кармане моего платья, новых моих подруг поразил. Отправлявшая меня в город родная бабушка набивала его одними рублями, наставляя меня при том, как в случае, если уж совсем проголодаюсь, куплю себе на них пирожок или булочку. Однако у бабушки кормили меня так, что потратить рубли на еду, мне и в голову не приходило. Даже все школьные принадлежности покупала мне всегда Глафира. Как дорог был родной бабушке каждый в моем кошельке рубль, я понимала вполне, но, не задумываясь, решила вести Тоню и Тату в кино. После кино мы съели по эскимо, и на мой вопрос - не хотят ли они еще эскимо? - Тата и Тоня посмотрели на меня, как на совсем безнадежную: 'Ну ты чего, Ален? Ну ты деньги-то береги. Пригодятся'. Через еще два наших похода в кино, опять же конечно с мороженым, кошелек мой опустел. Дать мне на кино и мороженное в голову моей столичной родне навряд ли придет.
Вскоре новые подруги узнали, что я сирота и живу у какой-то малопонятной мне самой родни, обе тут же меня горячо пожалели, но и... позавидовали. Пожалели, что нет матери, но отсутствие отца вызвало у них просто зависть. Позднее я узнала, что отец Таты пьет и все вещи пропивает и хоть бывает с ней, как только выпьет, ласков и добр и дает даже денег, но как после выпить захочет, так с кулаками те деньги у нее и отберет. Я сама как-то наблюдала, как он, пьяненький, ей деньги совал, она не брала: 'Очень надо, потом отнимешь ведь'. 'Да будет тебе, дочура, не отниму', - в припадке пьяного благодушия продолжал он настаивать. 'Может, следовало тебе деньги-то взять?' - спросила я после ее простодушно. 'Ага! - воскликнула в ужасном возмущенье Тата. - Уже сто лет у него ничего не беру, а он, как выпить надо, набросится на меня и маму с ножом, чтоб деньги, которые нам дал, ему отдали. Знаешь, как страшно'.- В глазах ее блеснули слезы, я, кажется, хлюпнула тоже.
У Тони отец, не поняла, - пьет-не пьет - вроде тоже попивает, но беда в том, что живет с какими-то женщинами, еще и приходит иногда что-то свое кровное в их бедненькой квартире для себя отыскать и, разумеется, за одно жену и дочь разобидеть. У себя ни Тату, ни Тоню я принять не могу; да и объяснить - почему, мне им довольно мудрено, ну кто сейчас поверит, что обитаю в дореволюционном заповеднике, где охраняются еще тех времен традиции, мысли, идеи и имеется даже прислуга.
III
Хоть я и убивалась по скорой навсегда с Татой и Тоней разлуке, но вышло совсем неожиданное. Наконец, как-то утром Глафира разбудила меня рано, как в школу. Помогла надеть платье (нешкольное) и вплести ленты (цветные), после чего велела сложить все учебники и тетради в портфель. Сердце мое упало: вот и все - меня увозят откуда привезли, с тетрадями и учебниками, которые здесь никому не нужны. Потом Глафира мне велела одеться и оделась сама идти на улицу. Мы вышли, и она повела меня по хорошо знакомым местам. Пройдя всю улицу, мы свернули в переулок, и она указала мне войти за ней в какой-то старинный с облупленной лепниной дом, мы поднялись по завивавшейся спиралью лестнице с протертыми ступенями и остановились перед дверью. Глафира несколько раз нажала звонок - дверь открылась, и я увидела Федора Карловича с его добрейшей мне улыбкою. Ах, как я была рада!
Вот уже третью неделю я хожу, вместо школы, заниматься к нему. Сначала, как только он мне объявил, что намерен меня обучать, я растерялась. Ведь так была уверена, что затея эта преглупейшая: я неумна, и все равно ничего не пойму. Впрочем, то я попыталась объяснить ему сразу. Но он лишь засмеялся, и какими-то богами, что горшки не обжигают, попытался меня приободрить.
В первый же день он мне объяснил латинский алфавит, ведь для меня 'возьми параллелограмм АВСD', совершенно русскими буквами звучало АБСД, да, уж кстати, и подсказал мне, что есть параллелограмм, заставив после и саму все эти окружности, ромбы, плоскости, эллипсы, кубы, шары, параллелепипеды на предметах, что были в его комнате, самой отыскать. Параллельные прямые он разъяснил мне, указав в окно на троллейбусные провода, только велел мысленно их хорошо натянуть. У него все так интересно и просто выходит и все даже сложное есть всего лишь друг за другом простое.
Боже, как с ним занятно писать все эти сочинения, диктанты; даже задачки по геометрии, алгебре с ним решать интересно. А уж когда он рассказывает что по истории, забываю про все. Ах, если б эта несносная Глафира не приходила за мной, могла бы слушать его до ночи и даже целую ночь.
Едва прихожу от Федора Карловича домой, Глафира подает мне обед, съедаю его побыстрей и тут же бросаюсь заниматься, даже не тянет гулять. Уж и не знаю, пошлют ли меня когда в школу?
IV
Послали наконец, с новой четверти. Наша классная на меня все сначала с подозрением смотрела: полагая, что за болезнь я от программы сильно отстала, но недавно с удивлением все ж отметила, что я за учебу наконец-то серьезно взялась и уж перестала ко мне приставать со своим 'Кудри-то навила, а в голове - пусто'; вообще она как будто в восторге от своей педагогической смекалки: стоило устроить мне нагоняй и - я взялась (ее словцо) за учебу. Уж как за нечто неосязаемое можно взяться, ну да то, впрочем, по Федору Карловичу, лишь метафора. Наивная! Так, как она детей учит, как учат все учителя, что детей, что медведей учить. Я наверное знаю, что детей способных, которые мучатся-учатся скверно оттого, что запустили даже азы, большинство, и на них Федоров Карловичей на всех никогда не найдется. И еще он же мне сказал, что учеба - это хоть и труд, но цель его - радость познания. Раньше б ни за что в то не поверила. Ох, эта наша училка, все только и сверлит нас глазами, кто еще чего из заданного ею не разучил, и все вздыхает, когда очередной бездельник, спотыкаясь, ей спрягает фашистский глагол. Да чем вздыхать, лучше б подсесть к бездельнику-то да рассказать, что тому (именно тому) непонятно, да уж, кстати, и подсказать, что то - язык великого Гете.
Ах, как дивно Федор Карлович читает мне на немецком из Гете, так красиво звучит. Хоть дядья за глаза обзывают Федора Карловича немчурой (правильно, Теодором Карловичем, его зовет только бабушка), но всего-то в нем одна четвертая немецкой крови. Но мне теперь все равно, кто он. Какая жалость, что хожу теперь к нему только раз в неделю, но тут две недели подряд не ходила совсем - он был нездоров.
Как мне нравится бывать в его двух малюсеньких в большой общей квартире комнатках, в которых почти на всех стенах книги на полках до самого потолка, и как он, когда я прихожу, тотчас надевает свой старенький в пятнышках сюртучок (к бабушке он ходит в другом - поновей), но все равно эти сюртучки как будто не его, ничего общего с мужчинами, у которых пиджак и мужская солидность слиты воедино, у него вовсе нет. В нем что-то такое домашнее: и волосики волнистые, седенькие, тоненькие, и кончик носа круглый, мягенький, и вечно торчащий вверх уголками из-под галстука ворот рубашки. Кажется, он все себе и стирает, и стряпает. И когда я прихожу, тут же мне с пирожным чай - подглядел, что я люблю сладенькое.
Теперь, когда я школьный материал нагнала, Теодор Карлович решил учить меня французскому; кроме своего немецкого он и латынь, и греческий знает, да еще и санскрит, и иероглифы китайские умеет разбирать. Смотрю на него иной раз с изумлением, один-то всего человек и так много знает, и так скромен при том. Хотя понимаю, что именно оттого, что так много знает, и скромен - все зазнайства от незнайства идут. Сначала все раздумывала: ну зачем, зачем ему все то захотелось узнать, коли он ни китайца, ни индуса древнего никогда и не встретит, но когда Теодор Карлович мне стихи китайские и премудрости санскритские преподносить уже начал, то как будто услыхала, как на таком от меня отдалении столько мыслей так мне понятных уже жило в ком-то, кто ближе мне живущих рядом сейчас.
Но и всего того показалось Теодору Карловичу мало, еще и музыке предложил мне учиться. Он так дивно на старом своем пианино играет, и 'Лунную сонату' и из Моцарта, а когда Шуберта из 'Прекрасной мельничихи' что исполняет, то и поет, и меня подпевать приглашает, ах как то забавно. Кажется, к нотной грамоте он охотней всего меня приобщает, и так обернул, что гаммы мне вовсе не в тягость. И говорит, что если так все пойдет, скоро инвенции Баха разбирать с ним буду. Он из Баха, когда мне играет, так торжественно и печально становиться на душе и все дурное меркнет. Как же так, ведь почти все Баха слушали и после подлости все равно творили? Пришло в голову Теодора Карловича этой мыслью озадачить, он, посмеявшись, ответил мне, что музыку мало слушать, ее расслышать надобно.
Только вот все хочу спросить Теодора Карловича, как это он в тюрьме сидел и про своего отца, и еще... про бога - да есть ли он? И стоит ли его бояться? Теодор Карлович ведь единственный, кого про все можно спросить; он совсем не из тех гордящихся умников, которых о чем ни спроси (хоть на йоту от текущих дел в сторону) - так таким взглядом тебя обдадут, точно с тобой тотчас обморок обязан случиться. Как можно так отклониться!
Наконец решилась, спросила его про тюрьму - ничуть не удивился; сказал, такие были времена и что там много интересных людей повстречал. И даже несколько историй оттуда рассказал - совсем нестрашных и даже где-то забавных. Каково! И в тюрьме по собственному разумению жить можно!
Хотя мне ужасно непонятно, как это столько людей ни за что в тюрьму-то эту попали. Столько безвинно пострадавших через тот ад кромешный прошли, и много невинных погибли. Разумеется, Теодор Карлович уклоняется со мной про то говорить, и я больше от кузенов своих и дядьев узнаю, прислушиваюсь к ним теперь, случается, весьма прилежно и все никак в толк взять не могу: отчего же столько людей, безвинно в тюрьму посаженных, - и не восстали? Теодор Карлович мне возразил, что восставать-то не очень понятно было против кого. Тут вся система такою путанной была, да и многие невинно осужденные считали, что так и надобно было с ними поступить. Этих я совсем не пойму: ведь иных осудили за то, о чем они и помыслить не смели, иным бы и фантазии не достало такой. Тех даже и в любви к рабству нельзя упрекнуть, в нем еще любовь к господину-идолу заподозрить возможно, а тут, по-моему, просто тупость до отказа от себя самого - ведь на помойку же тебя живого отправили. Живьем сгнивать на помойке! Ужасный по отношению к себе - к себе! самому - цинизм. Что там 'тварь дрожащая', та себя все же продолжает любить. Ох, эти люди - то напролом в революцию бесстрашно идут, то вдруг в такое рабство впадают. Да стоят ли тогда хоть чего революции!? Про то мне, разумеется, некому, кроме Теодора Карловича, высказать, и, что никому другому высказывать того не буду, клятвенно ему обещала.
Спросила его и про своего отца. Оказывается, знавал того как человека редкой чести и добавил, что младшие братья отца, то бишь мои дядья, люди другие. Мне, разумеется, приспичило узнать, что такое 'человек чести'? 'Не объяснимо', - только развел мне руками Теодор Карлович.
Про бога тоже спросила. Он не минут ли пять, задумавшись, молчал. Я удивилась, что про бога у него как будто совсем ничего не готово.
- Да, в самом деле, - подтвердил он, мягко мне улыбнувшись, - про это я всегда не готов. - И начал, не как обычно, очень понятно, мне растолковывать про общепринятого бога. Для всех бог - коллективный идол, с которым договариваются об обретении благ, и чтобы в итоге еще и помиловал. Непременно помиловал. 'Но ведь такого идола нет!' - воскликнула я. 'Такого, пожалуй, и нет', - согласился он со мною, мне показалось, печально. 'Но что-то же есть, отчего все твердят: бог, бог, бог? Есть он, нет его? ' - вопросила и я уже тише. В просветленной задумчивости он обратил взгляд на небо в окне и заговорил впервые совсем непонятно; я пыталась хоть что из того ухватить. Стал говорить, что вокруг нас и в нас живет нечто иное - несказанное. Стал говорить о возможности иного совсем, безупречного бытия, с прикосновением к тому непостижимому, не переводимому ни в какие слова. И его-то именно все ужасающе страждут, даже будучи невыносимо всему тому далеки. И только такое бытие и есть возможность прорыва в необходимую всем свободу, в которой обретается духовная мощь и настоящее виденье мира, не только в его божественном смысле, но во всех его ипостасях.
Когда он, смолкнув, оторвал взгляд от неба и взглянул на меня, я поняла, что не поняла ничего, но почувствовала вдруг такое, чего не чувствовала еще никогда. Больше я не задала ни вопроса, и в тот день простились мы молча.
V
Кары бога я уже не опасаюсь давно, и глаза Христа с иконы за мной не следят, но все равно мне ужасно хочется узнать что-то такое самое, что ли, про наше бытие самое важное. Теодор Карлович дает мне читать свои книги, в них, случается, и очень мне интересное нахожу, но все как будто не то. Даже простой вещи уразуметь не могу: да зачем все люди, людишки, какие ни на есть со всеми их страстями и страстишками вообще существуют, если все до единого поживут и помрут. Свершается ли их бытием хоть какой, ну пусть хоть самый малюсенький, прогрессивный процессик, пусть им не очень понятный, да и можно ли как хоть кому к вечности присюсюкаться или хоть как-то в ней себя реально ощутить. Думаю, что подобный вопрос временами многим тревожит сознанье, ну да осознанье того, что ответа им на него не найти, заставляет их либо вовсе его не решать, либо принять какую-нибудь уже готовую религиозную или нерелигиозную версию бытия. На кого ни взгляни - у всех вид такой, точно все-все себе уже совершенно решили, а ведь большинство людей и элементарно-то не просвещены, ни о чем, кроме собственной сиюминутной корысти, совсем не задумываются, да и я немногим отличаюсь от них. И наши правители, начальники и даже домашние воители именно из таких сиюминутных и вечно во всем правых, про то мне Теодор Карлович и проговорился как-то ненароком. Но что удивительно, чем банальнее эта их корысть, это я уже сама дошла, тем они себя нормальнее и правее прочих мнят и даже требуют, чтоб все им во всем подражали. Только подражать их правости невозможно, потому что они еще правее что-то всегда успевают придумать. Да и только одни дураки за ними стремятся поспеть. Хотя весь мир и есть одни дураки, подражатели чьей-то бесконечной правости. Только такие чудаки, как Теодор Карлович, ей не поддаются, и всеобщие стрессы им нипочем; хотя как раз они-то и понимают, и чувствуют этот мир как никто, и именно им-то он и открывается, и только они что-то дельное могут придумать. И вообще, просвещать ничтожную, слабоголовую девчонку, каковой, скорей всего, в глазах своей столичной родни я так и остаюсь, только совершеннейший из чудаков чудак может выдумать.
Кстати, кроме Теодора Карловича, и оба моих кузена тоже решили меня попросвещать, разумеется, по наущению бабушки: водят меня теперь в театры, на консерваторские концерты, на выставки. Они все так же упитанно-солидны, поступают в Университет, и судят обо всем свысока. Все так же много говорят о наших полоумных правителях, об удравших от притеснений властей за кордон диссидентах, о том, какая во всем свобода на Западе, и о запрещаемом нынче властями искусстве. Подозреваю, что эпатажность в нашем подпольном и западном искусстве моих кузенов занимает много больше, чем само то искусство, ну а уж суждения свои о нем они просто бесценными мнят. Выпросила у них почитать кой-кого из притесняемых поэтов, писателей, да уж, кстати, и Теодору Карловичу их дала почитать, он как будто про новое не ведает вовсе. Почитал, отдал с мягкосожалительным - 'не наше это'. И не то чтоб он против всего нового стеною стоит, напротив, его влечет дерзновенность, но во всем этом нашем и ненашем новом искусстве пока все больше один эпатаж, а в сути его, разгляди лишь получше, - все та же старая глупость. Официальное-то, проверенное наше искусство уж очень призывает все нашенское, хоть самое, что ни на есть убогое, любить, а что как мне заокеанское житье приглянется, а то и в диких джунглях уголок. Сама я даже и не знаю, выйдет ли что из этого нового искусства иль нет?
Учусь я уже лучше всех в классе, а подруги мои, Тата и Тоня, учиться совсем не хотят, что задали, спишут у меня прилежно и - все. Тоня решила быть художницей, ходит в изостудию и всегда с мольбертом, Тата вообще не собирается школы кончать - решила идти в швеи-мотористки и замуж. Да уже и влюблена. Да в кого! В Мишку Шипкина, который и школы даже не кончил. Тоня тоже умудрилась влюбиться в Олега Верткова, зазнайку их старшего класса, хоть внешне как будто и красив, а что-то чванливое в лице, неприятное. Впрочем, в том же классе и Виктор Голубовский; обеим - Тате и Тоне - нравится меня им дразнить, я того стесняюсь ужасно и даже немного краснею; им того и надо - насмешницы. 'Вон твой-твой идет.' Да какой он мой? Во-первых, мальчики старших классов на девочек младше никогда не глядят; во-вторых, он вообще, примечаю, ни на кого особенно не смотрит или смотрит ужасно равнодушно; и, в-третьих, когда он без формы - совсем уже как взрослый смотрится. И такой всегда, когда не в форме, моденный (от Тони, Таты словцо), брюки узкие и рубашки с разводами - стиляга и вообще воображала. Оттого так мне и любопытен. У него большие серые глаза в обрамлении пушистых ресниц. И свои ресницы разглядываю теперь прилежно, они предлинные. Тата и Тоня, когда идем гулять, ресницы и губы подкрашивают и мне то очень советуют. Но следовать их совету пока не решаюсь. Что как кто-то из родни заметит. Впрочем, Виктору на мои ресницы плевать. Я для него невидимка. Иногда украдкой за ним наблюдаю. Легче всего это делать, когда наши классы занимаются вместе на спортивной возле школы площадке. Если при игре в мяч тот случайно попадет ему в руки, так его Виктор тут же хоть соперникам своей команды и откинет, и ему плевать, что его за это ругают. А уж если бежит с классом по кругу, то непременно самым последним и вовсе не из пижонства, просто ему, и в самом деле, все все равно. Ему до всей этой детской спортивной возни никакого дела нет. И временами кажется, что он как будто и не здесь, а где-то мыслями далеко витает над этими вокруг него глупостями.
И вообще он не такой, как все: часто один, идет и либо на небо глядит, либо под ноги, и в глазах его как будто печаль. Ах, кабы знать, отчего она! Тата и Тоня добывают от девочек из старших классов о нем по крохам информацию, для меня. Учится он кое-как и даже хвастает, что отличать от тангенса котангенс его не заставит никто и ничто, но зато пишет стихи, и даже ночами, и посещает такие места, что если б кто из учителей про то проведал, - исключили из школы на другой бы день. Как бы мне хотелось его стихи почитать. Правда, еще больше мне бы хотелось узнать, где он бывает. Ни Тата, ни Тоня про то тоже как будто не знают, уж не те ли это места, по которым шлялся Дориан Грей. Оскар Уайльд только про них помянул, я же так ничего и не поняла - что за места? - уже всю голову о них поломала. Да и Теодора Карловича про них неловко спросить. Об эдаком не спрашивают. Ах, с какой бы радостью я с Виктором в те места и пошла б - потом, будь что будет, да пусть хоть из школы выгонят.
Конечно, ему наверняка нравится кто-нибудь из его же класса, там многие девчонки так коротко по моде подстрижены. Тата и Тоня с косами недавно расстались. Ну ничего - уже решено, как только летом приеду к своей бабушке, тут же иду в парикмахерскую - пусть на меня после сколько захочет ворчит, а Аделаида Ардальоновна, та пускай хоть, глаза свои пуча, об их пол разобьет.
VI
Все это волосяное обрезание так - ерунда. Родная бабушка, она, ничего - простая. Любит меня по-простому. И все радуется, какая я гладкая да красивая становлюсь. Конечно ж, она меня к той бабушке ревнует и разлуку со мной терпит в расчете, что мне там сытней, да и вообще она хочет, чтоб я на учительницу выучилась - ее мечта. Как к бабушке отправляет, так все мне: 'Уж ты, Алена, Дальеновну-то слушай, не балуй там, а главное, старайся - учись'. Когда на лето приезжаю в наш городок, он кажется мне теперь таким сереньким, маленьким, хоть поначалу и умилят, но потом становится скучно. В общей квартире все то же: три старые тетушки со своим неизменным 'Здравствуй, здравствуй, Алена', дядька Бисов, не просыхая, все также пьет, его Бисовы дети из дурных мальчишек превратились совсем в придурков, и вообще в квартире одни мальчишки, интеллигентский мальчик с еврейским все время играют в шахматы и стараются потрясти меня своею серьезностью. Ой, как скучно. Как только туда приезжаю, сразу начинаю проситься к бабушке Леле и Ване в деревню. Вот где мне не скучно совсем. Но бабушка, случается, с бабушкой Лелей чего-то повздорят и по несколько месяцев письма друг другу не пишут и видеть друг друга не хотят. Да я и одна прекрасно до деревни добираюсь. Мы с Ваней, если и поссоримся, то минут на пять, да и то из-за велосипеда, мне охота покататься, а он как раз возьмет и укатит на нем. Велосипед бабушка Леля только потому и купила, что Ванин непутевый отец им Ваню только дразнил, вот де куплю, а купить не мог - все пропивал. Ну да Ване теперь на него наплевать.
Бабушка Леля очень боится, что и Ваня будет непутевым. Я уж и книжки ему привожу, случается, что прочтет из них купюрку, но без всякого аппетита. Кажется, только один 'Дядюшкин сон' за целое лето до конца дочитал. Смеялся после, так 'дядюшка' его позабавил.
- Ах, Ваня, ты хоть бы еще одну книжку прочел, глядишь, поумнел бы - посоветовала я ему как-то.
- Я и так всех твоих книжек, сестрица, умнее, - тут же нашел он, что мне возразить. - Никто ж в меня не залезал, - постучал он пальцем по собственной макушке, - потому и не знает какой я внутри себя умный.
- Да с чего ты взял? - возмутилась я. - Твой чуб тебя уже давно умнее, - растрепала я его кудрявый чуб, за которым он с недавнего времени стал очень следить и завел себе носить в кармане расчесочку.
- А у тебя-то там что? - кинулся он на меня , чтоб меня разлохматить.
- Ну тебя, - легко отбилась я от него - иди читай, дай мне велосипед, я кататься поеду.
В деревне все так просто, кто что думает - так прям и говорит, ничуть не стесняя себя в выраженьях. Слышал бы Теодор Карлович с его 'Ах, да удобно ли вас посадил?', 'Да не дует ли вам?' как бабушка Леля меня с Ваней, случается, бранит.
- Да весь день только гоняют на велосипеде туда-сюда. Да на кой пес я его купила? Да что ж это за весь день ни грядки не выполют, ни ведра воды не принесут. Да что ж это за дети? Черт вас дери! Не дети, а сущие дьяволы.
Хоть обе наши бабушки, случается, ругают нас ого-го какими словечками, да от них это как-то и не обидно, нет в них ни чванливости городской, ни этого бабушкиного не снимаемого с лица превосходства. Да здесь больше пяти минут друг на друга никто и не дуется. Здесь все просто. С утра лепешек нам напекут, мы в трусах и майках с Ваней на крылечко усядемся и, запивая молоком из одной даже плошки, те лепешки и уминаем, и подлетевших курей ими еще угостим, да и дворняге Шарику, коли кур расшугает, угощенье обломится. В обед по полной тарелке щей, морщимся с Ваней но, все же съедаем. И уж конечно здесь никто за мной не глядит, промокнула ли я после губы салфеточкой. Здесь все можно есть руками, даже и не мытое, хоть прямо с грядки или куста. Конечно, чего-то по хозяйству мы помогаем, и я меньше Вани ленюсь, но уж очень мы с ним любим гулять. Он - по деревне, я - по лесу. В доме у бабушки Лели все такое старенькое, развалившееся, и грязненько так, и мухи жужжат, но если пойдешь к лесу - ах, как же там дивно. Но я все больше хожу через лес на то свое поле, которое мне тогда шутя Кастадон подарил.
И даже дальше хожу, где пионерский лагерь, но там теперь одна малышня. Тот мальчик с самолетиком, наверное, вырос, и сюда уже не приедет. По утрам, если солнце, я всегда иду на то свое поле, не знаю почему, но от всех этих полевых райских запахов, от яркого слепящего света, стрекочущих в траве невидимых кузнечиков, порхающих беспечно бабочек и стрекоз меня охватывает такое ликованье, и хоть и щурюсь, а все смотрю и смотрю на небо - вдруг полетит тот, со звездами на крыльях, самолет. Но, кажется, самолеты здесь теперь не летают.
VII
Когда я приехала к началу учебы в столицу, на вокзале меня не встречала, я удивилась, как всегда Глафира, а ожидали оба кузена Александра, которых я из-за их царственной важности прозвала Александр Второй и Александр Третий. Оба тут же сообщили мне, что держали экзамен в Университет, один на физический, другой, разумеется, на химический факультеты, и удачно. Я превесело поздравила их, удивившись лишь тому: кому могло придти в голову их экзаменовать, ведь на них лишь взглянуть - тотчас видно, как умны, важны и все знают - сразу можно и так дать академика.
- Ну уж прям так и скажешь, кузина, - усомнился в моих словах Александр Третий.
- Уж это ты, в самом деле, кузина, чересчур, - согласился с его сомнением и Второй Александр.
Оба показались мне сегодня странно скучны. В троллейбусе оба в рассеянности купили мне по билету. Я удивилась: они всегда ужасно нерассеянны.
Когда мы пришли (день был воскресный), все были в сборе и сидели уже за столом, присутствовали дядья, их жены, Викентий Павлович, не было только Теодора Карловича.
Как только я вошла, все разом, мне показалось, обратились почему-то ко мне. Я сделала книксен и поздоровалась, после чего передала сердечный от бабушки всем поклон.
- Ты срезала косу, Элен? - вопросила бабушка, почему-то не придав приличествующего случаю возмущения взору. - Это напрасно.