Латынин Леонид Александрович : другие произведения.

Гримёр и Муза.Ч.2

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  Глава вторая
  
  
  
  ИСПЫТАНИЕ
  
  
  
  I
  
  И Город уже весь выполз на улицы и на целый день перерасползается по своим рабочим местам, чтобы вечером перерасползтись обратно. Ведь это иллюзия, что он становится другим, одетым, занятым, работающим, на самом деле те же руки и бедра, щеки и волосы, губы и глаза, только внутрь, но те же. Попробуй сейчас раскидать их по своим спальням и убедишься, что ничего в них другого и не существует. Та же жизнь, что и вчера, на людях — внутрь, дома — наружу. Но, увы, это было бы слишком хорошо, если бы было неизменно — бывают периоды, когда все это перепутывается, когда люди теряют определенность внутри себя и снаружи. И тогда Гример, вместо того чтобы сидеть в своем кабинете, окруженном услужливыми, молчаливыми, спрятанными внутрь бедрами, руками, движется по коридору. Он ведь ничего не знает, почему это происходит, почему ведут его идущие справа и слева, и немудрено: он ведь не присутствовал при контакте Стоящего-над-всеми и Таможенника и не ведает, что происходящее с ним — попытка сохранить в живых Город, или, говоря точнее, Таможенника, так, по крайней мере, полагает Таможенник.
  
  За Гримером пришли, как однажды пришли после операции в прошлом году. Еще недавно он бы согнулся, съежился, вжался в свое тело. А теперь поднялся легко, как будто сам хотел прогуляться. Не торопясь, вымыл руки. Посмотрел на свое лицо, провел по нему ладонями. Промыл глаза. Вернулся к столу, налил из графина воды, сделал несколько глотков. И поднялся. Комиссия Комиссией, а он — Великий Гример.
  
  Ах, как легки, неторопливы и точны его шаги, да и действительно, кто в городе лучше владеет своим телом, чем наш Гример? Да и невозможно ему идти иначе. О Гримерах говорят, что они ошибаются один раз. Поэтому и точны его шаги как кошка, идет он по мягким коврам так, как будто каждый раз готовится к прыжку и не совершает его только потому, что нет жертвы. Забыл ли он коридоры Комиссий? Нет, не забыл, но так ли он шел тогда? Теперь иначе, а, все-таки, сердце нет-нет да и сожмется внутри. Остановится на миг и опять молотит по воздуху крылышками. Вот здесь, Гример помнит, была дверь, а теперь начало нового коридора направо. Теперь налево. Идущие справа и слева движутся почтительно и тоже как кошки, но, конечно, кошки худшей породы и, видимо, не первой молодости, отяжелели. Наконец вот оно — дверь. Вверху имя — Председатель. Гример вошел один. Хозяин вскочил навстречу. Значит, действительно все в порядке. В прошлом году не подымался, даже глаз не поднял, а когда поднял, сузил так, что и души сквозь щель не видно, и лицо уж на что было на Образец похожее, а в мгновенье стало незнакомым и даже нездешним. А этот вышел навстречу, усадил. Сам сел напротив, ноги сдвинул. Глаза красноватые, устал, значит, правда, причина усталости Гримеру не важна, но если в усталости и такая любезность — это вот важно. Уверился в себе еще больше, и голос стал опять мягким и бархатистым, а то уже внутри какой-то фистульного цвета приготовился выползать наружу. Приготовившийся убрал и наружу выпустил иной — свой, даже повеличественней.
  
  — Слушаю вас.
  
  Но тот ответить не успел. Открылась дверь. Председатель вскочил — Таможенник. Гример поднялся. Таможенник кивнул головой Председателю, руки не протянул, к Гримеру бросился с разгону, улыбнулся, обнял его. Вроде как у Таможенника ближе Гримера и друзей не было. Гример ответил сначала неловко и неуклюже, а потом засмеялся и тоже стиснул Таможенника. Пожалуй, посильней, чем тот его.
  
  — Ого, ручки! Садись. — И сразу Председателю: — Дай-ка нам выпить.
  
  — Вода. — Председатель налил и подал два стакана.
  
  — Спасибо. А теперь иди, — Таможенник кивнул головой. — Ну, ручки, — Таможенник поводил плечами. — Даже слишком. Тебя бы к моим людям переместить, цены бы тебе не было, и как только ты этими клещами скальпелем работаешь?..
  
  Вроде об одном говорит, о другом думает. Глазами луп — и взглядом внутрь залезает бесстыдно, как вор, которому воровать позволено.
  
  — Готов? — Вот это уже со смыслом. Постукал Таможенник по низкому столику, поставил стакан. Ладонью провел по лицу сверху вниз.
  
  — К чему? — Гример тоже постучал по столу пальцами, ах, какие у него были пальцы, в два раза тоньше, а красоты...
  
  Таможенник вылупился на него до такой степени натурально, что Гример поверил его удивлению... Собрал улыбку Таможенник, как скатерть со стола, свернул, закрыл и, через свернутую, жесткие глаза сузив:
  
  — Работенка тут одна предстоит, вот не знаю, справишься ли ты...
  
  — По какой части?
  
  Гример приготовился слушать интонации, ни одному слову Таможенника он не верил, а вот интонации, пожалуй, мог поверить. Но тот тоже не одну собаку на разговорах съел, пожалуй, почище Председателя мог кого угодно в любой угол загнать. Но только не Гримера. Может, он и не лучший Гример на самом деле в Городе, но не только для работы готовил себя Гример всю жизнь, да и после Комиссии опыт осел так, что во сне настороже.
  
  — По твоей. Больше не спрашивай, но интонации мои не щупай, они без пульса, — ухмыльнулся, как волк зевнул. — По твоей.
  
  — Обманываешь?
  
  — Наполовину.
  
  — На какую?
  
  — На любую.
  
  И дальше разговор перешел на Музу, что, мол, повезло Гримеру и прочая, что вчера Муза была первой дамой на вечере выбора, и что Таможенник любовался ею, и что, наверное, все будет хорошо, и что он сам, хмыкнул Таможенник, "будет служить у него на посылках". Из всей этой болтовни Гример ничего внутри не зафиксировал. И цену хорошим отношениям он знал, веселым вот таким, открытым, этот приемчик на Комиссии на нем не раз отрабатывали. Таможенник, конечно, виртуоз, но модель та же.
  
  А это вот уже ближе к делу.
  
  — Ты знаешь, почему тебе тогда на Комиссии подфартило?
  
  Молчит Гример, слушает, интонацию прячет.
  
  — Ведь это я. Ты моего партнера в дотаможенный период нечаянно на два номера назад отодвинул, а мне хватило. Так что я с тебя начал. Должник я твой, — опять волк зевнул.
  
  Врет, что ли. Да какая разница. Для Таможенника — ему, Гримеру, или Музе, если не нужны, Уход назначить, что пальцем шевельнуть. Значит, нужен, коль лирика пошла. Встал Таможенник, обнял.
  
  — Ну ладно, за словами и дело пролетит. — Позвал Председателя, тот вошел. Руки с плеча Гримера не снял. — Если с него хоть волосок слетит, — и уже без улыбки, даже волчьей, а может, и тут притворяется. Председатель смотрит: не проглядеть бы. — А то, как в анекдоте, не то что Уход организуем, а хуже будет.
  
  — А что хуже?
  
  — Опять вернем и опять организуем, и так всю жизнь.
  
  Нет, с Председателем столько лет вместе прожили, проработали, прошутили, — конечно, с осторожностью со стороны Председателя. Так Таможенник ни разу не говорил. Это не прием. Улыбнулся.
  
  — Да что ты, как будто сам не понимаю. — А если не понимает, да и о каком волоске слово сказано, если тут всего и слон не выдержит.
  
  — А вот так, — говорит Таможенник, перед тем как уйти, — тебе решать, не все валять дурака, за свое Имя и поработать надо.
  
  Председатель с толку сбит; Гримеру, собственно говоря, радоваться тоже нечего. Что еще за работка? Да до нее Гримера еще подготовить надо. И волосок — знак убедительный для слышащего.
  
  Напрягся весь, холодок на спине растопил, как снег огнем — волей. Готов все вынести, а выносить-то пока и нечего. Сначала беседа. Общие данные, которые всем, и Председателю, разумеется, известны. Даже что ученик Великого лихо проехал, как санки с горы. Комиссия — тут и вопроса нет, это Председателю лучше Гримера известно. Вопросы о Музе пролетели так, словно пули мимо уха, — вжжик, и нету.
  
  Как ни напрягался Гример, как ни контролировал себя, а явно что-то помимо слов, что и не хотел, а выпустил из себя. А как узнать — что, если не понимает он, даже когда это произошло. Дело мастера боится, а уж Председатель — мастер, этого не отнимешь.
  
  А жаль. Встал Председатель — конец началу, у него — все. Мастер только вроде работать начал, во вкус вошел. Вот бы сейчас Гримера как бабочку булавкой к стенке присобачил и через глаз Гримера, внутрь Гримера, до блохи сжавшись, вошел туда, где на дне — душа в скорлупе. И все бы вызнал, что и Гример сам не знает, все бы увидел, все бы записал: но мало того, уже сам для себя, для развлечения, что ли, душу ножичком на две половиночки — раз, и оттуда этот самый желток из души на ладонь да под увеличение.
  
  А тут разъедешься, и проколоть нельзя. Инструкция — она как светофор для машины. Хочешь не хочешь — тормози.
  
  — В другой кабинет, прошу. Посмотрим, как у вас с состраданием дело обстоит.
  
  О сострадании вспомнил, улыбнулся полуртом. Действительно, как у него, Гримера, с этой штукой?.. Никак. Как человек с именем, он вроде должен быть лишен этого недостатка, мало ли их на его глазах выводят прямо из кресел, мало ли под его ножами они корчатся, орут, плачут, да разве только это. Работа и сострадание, жизнь и сострадание — несовместимы. Иначе кто имел бы право жить?.. А сострадание в полумеру, на уровне сочувствия — пусть в это играют другие. Пожалуй, что это сострадание существует, Гример знает только по закону, отрицающему сострадание. Еще, может, в детстве, или в первые годы работы, или там, на Комиссии, он и чувствовал какое-то волнение, когда снимал кожу с лица и пациент плакал от боли, не в состоянии век закрыть, красных и сочных век, или слышал крик вошедшего перед ним в кабинет Комиссии и, когда входил, видел его сидящим в кресле с открытым ртом и струйкой крови, стекающей по подбородку... Но чтобы сейчас — да посади в это кресло весь Город! И ни один глаз не вспотел бы слезой, и не моргнуло бы око, и за это в себе он спокоен, убеждал себя Гример, направляясь в следующий кабинет... Да вот взять вчера. После того как зажгли свет и выносили руки, головы, ноги, а сотни остались в креслах, что он чувствовал? Нежность к Музе и радость по поводу того, что операция вызвала восторг зала. Он как все. Гример шел спокойно и даже весело.
  
  
  
  II
  
  Дверь распахнулась. Это была широкая, в полстены, дверь. Она отъехала так, будто котенок прошел по ковру, гибко и бесшумно, и так же бесшумно затворилась. Пожалуйста, в кресло. На человеке, который встретил его, были темные очки. И руки его были точными и гибкими, как у Гримера. У Гримера особый пристрастный взгляд на руки. Эти были, пожалуй, не менее виртуозны, чем у него. Гример как-то почувствовал себя уверенней. А что, хорошие руки в испытании на то, в чем уверен, — не так уж и мало для человека, чтобы стало спокойнее ему, когда он хочет быть спокойнее. В кресле, куда усадили Гримера, мягко и удобно. Стало еще спокойнее. Он почувствовал на коже рук, на шее, на лбу легкие теплые зажимы, и ему захотелось даже задремать. Пояса вокруг тела он почти не ощутил.
  
  А руки поднесли ему бумагу. Вверху были исходные данные. Сто пятая — лицо и вес в норме, соответствуют номеру. Все соответствует номеру. Приговорена к Уходу. Сто пятая, подумал Гример, знакомый номер, и вдруг вспомнил: ну, конечно, это же знакомая Сотых. Это к ней уходил по вечерам в безымянный период Муж. Муза столько говорила о ней и о том, что Сто пятая любила Сотого, и что ждала его как-то так, что даже Муза не всегда ждала так Гримера, и что Муза в чем-то хотела бы походить на нее. И что когда-то она знала ее сама, но потом она вышла за норму номеров, возможных для общения. И вообще это был самый близкий ей в прошлом человек. Она воспитывалась с ней вместе... — Ааааа...
  
  "Какой мерзкий крик, хотя и глухой", — поморщился Гример, это, пожалуй, за этой стеной. Он повернул голову, поползла дверь тихо и бережно, как будто мелкий снег падал на ладонь. Двое ведших его на Комиссию час назад сейчас волокли за ноги Сто пятую. Какое отвратительное тело, избитое, в синяках и крови, лицо почти лишено кожи. Голова лежала на боку, но женщина еще кричала. В Гримере что-то чуть шевельнулось. "Спокойно, — сказал он, — значит, так: линия тела обычна, только чуть полноваты бедра. Они уже успели испортить лицо, и сейчас ее вряд ли можно принять даже за Сто пятую. Как быстро может меняться судьба, — думал с усилием Гример. — Хотя какая судьба — она приговорена к Уходу. Интересно, показать ему именно Сто пятую — затея Комиссии или только Таможенника?"
  
  Сто пятую бросили на стол. Ей приподняли голову, и женщина зашевелилась. Застонала. Стоящий справа взял со стола скальпель и снизу вверх вспорол одну из ног женщины. Та дернулась и закричала. "Спокойно, — сжался Гример, — я сам вскрываю шею, щеки. Спокойно, это всего лишь испытание на сострадание. Ты же выдержишь это — подумаешь, каждый день работает Комиссия. А вчерашний день? Зал. Можно сойти с ума... Но ты же думал о другом". Его рука чуть шевельнулась.
  
  Ведущий испытания наклонился к Гримеру:
  
  — Хотите что-то сказать?
  
  Гример покачал головой, сильнее к ручке кресла прижал руку и тут же испугался — не чересчур ли резко он это сделал, если не заметит Ведущий, то машина, датчики.
  
  В это время стоящий слева взял скальпель...
  
  "Хорошая работа, — заставил себя подумать Гример, — профессионалы. Вполне. — И тут же отметил сам про себя, что заставляет думать себя с трудом. — Неужели я не могу быть спокойным? Ведь от моего свидетельства ничего не меняется в ее судьбе. И без меня происходило бы то же. А если я не выдержу — не будет новой работы, Музы, может, меня".
  
  Пожалуй, это и подвело его. Когда он подумал о Музе, мысль, что она знала Сто пятую, где-то запуталась в нити размышления о бессмысленности вмешательства, и обе сплелись, и уже выходило, что это может быть она, Муза, его Муза, а не Сто пятая. Но опять Гример взял себя в руки, и даже руки не дрогнули. "Молодец", — подумал он, и мысль, что он может все-таки все вынести, видимо, расслабила его, он слишком рано почувствовал победу.
  
  Женщина не закричала, а сжала зубы, стоящий слева поднес скальпель к ее правому глазу и, поддерживая ее под затылок ладонью, приподнял голову... Если бы Гример не ощутил чувства облегчения и победы, он, наверное, и это принял так же, как и все остальное, ведь она приговорена к Уходу. Совершенно непроизвольно Гример дернулся, оборвал все датчики, опрокинул кресло, замычал, как от тупой боли, и вцепился в пояс, чтобы разорвать его. И почувствовал на своем плече руку.
  
  — Перестань. — Он выстрелил глазами вверх, весь ощеренный от бешенства волк, и увидел, что над ним Таможенник. А перед ним ничего и никого нет, ни стола, ни женщины, ни людей...
  
  И Гример опустился и заплакал, и голос был воем, и ему было плевать на испытание, и на Таможенника, и на Город. И на все на свете. Только одна мысль крутилась в нем и буксовала, как машина, провалившаяся в болото. "Это могла быть Муза. Это могла быть Муза". Таможенник опять положил руку на плечо. Сел на корточки перед Гримером.
  
  — Кончишь выть, приду, — отстегнул пояс у Гримера и вышел.
  
  Гример еще полежал, встал, поставил кресло. Сел в него и закрыл глаза. Болела голова, но было пусто и не было ни одной мысли, кроме "это могла быть Муза". Потом эта мысль потеснилась, и в нее смиренно, виноватой собакой, проникла другая: "Вот ты и не выдержал испытания, и это там, где от тебя ничего не зависело. — Гример открыл дверь в эту пустоту и отпустил птицу. — А черт с ними, с испытаниями. Будьте вы все прокляты, — он начал смеяться. Встал. Лег на пол. Он смеялся, и у его текли слезы, как бывает после анестезии, когда отходит лицо. Вставал, стучал кулаками в стенку и постепенно успокаивался, и, пожалуй, в голове осталась только одна мысль: — Не выдержал, и наплевать, зато могу чувствовать себя собой".
  
  — Прошло, — Таможенник заглянул в дверь, — нет еще? Пройдет. — Вышел. И скоро Гример действительно почувствовал, что прошло. Опять появился Таможенник. Счастливый, веселый. — Я поздравляю — выдержал.
  
  — Все врешь, ты думаешь, теперь для меня это имеет какое-то значение?
  
  — Посмотри на табло.
  
  Гример поднял голову, над входной дверью зажегся текст: — оценка — положительно. Норма.
  
  Таможенник обнял за плечи Гримера.
  
  — Вот видишь, значит, все в порядке. По этому поводу вот тебе, — Таможенник протянул стакан. — Запей свою победу.
  
  Гример, не ощущая даже вкуса, выпил, и вдруг к нему пришла легкость, видимо, испытание происходило по неведомым ему законам и естественные реакции, вопреки принятым в городе нормам, оценивались положительно, и нужно только, не юля, не показывая наружу того, чего нет внутри, быть самим собой и верить себе, и он сказал Таможеннику:
  
  — А я думал, испытание кончилось на этом, и у меня, знаешь, нет больше желания испытываться дальше.
  
  Таможенник кивнул головой, он был доволен его словами. Разминка действительно позади.
  
  — И ты скот, — сказал он Таможеннику, — и мразь.
  
  — Правильно, — сказал Таможенник, ему ужасно нравилось говоримое Гримером. — Ну, сказал он, — еще.
  
  — А еще, — сказал Гример, - если вдруг случится тебе попасть на мой стол, я с тобой сделаю то же, что эти коновалы со Сто пятой.
  
  Таможенник был просто счастлив.
  
  — Господи, — говорил он плача, — если бы ты знал, как это дорого мне, как ты близок мне. Как прекрасен искренний человек, даже в грубости, ничего нет выше искренности.
  
  Тут Гример несколько опешил. У него много было приготовлено слов и о Таможеннике, и о Городе, и всей мерзости этой ленивой машины законов и несправедливости Ухода. Но когда он увидел такое счастье на лице Таможенника, слова застряли в горле Гримера, и он успокоился. Замолчал и ушел в свои мысли. Вспомнил первую комиссию и Музу, которая могла быть на месте Сто пятой. И ничего больше не сказал Таможеннику.
  
  
  
  III
  
  А Муза в это время ждала Гримера. Заканчивался обычный рабочий день. Она ходила из угла в угол. Она ждала, вспоминала первое прикосновение локтя Гримера к своей коже, вспоминала, как любила снимать с него плащ. Перебирала работы, клала их обратно. Садилась, поджимала под себя ноги, смотрела, считая каждую минуту, и если бы минута была кошкой или собакой, она бы обязательно заставила бежать их быстрее. Муза твердо решила завтра вернуться на работу. И это ей было можно. Сегодня она поняла, что невозможно вот так ждать целый день и еще неизвестно сколько. Когда открылась дверь и она, бросившись к ней, увидела Таможенника, Муза запахнула халат, приложила ладонь к губам, почувствовала, что что-то бежит по ладони, отняла руку, увидела кровь, опустила руку. "Почему кровь?" — подумала она.
  
  — Жив, и все в порядке, — сказал Таможенник.
  
  И Муза была благодарна ему за то, что тот сказал это сразу. Опять приложила руку к губам. Опять отняла ее. Прикусила губы. И как это она и почему вдруг ни с того ни с сего начала волноваться, ведь никогда этого с ней не было, даже когда она ждала после Комиссии, она волновалась меньше. Вытерла руку, показала на кресло рукой Таможеннику.
  
  — Почему он не дома, не пришел сам?
  
  Таможенник махнул рукой, устало опускаясь в кресло, и наговорил ей с три короба о сложности новых обязанностей, наконец, важности первых дней выхода на работу, тем более после вчерашних событий. Да-да, которые произошли на ее глазах. И последствия, которые будут продолжаться несколько дней. Нужны общие усилия, чтобы все вернуть в норму, операций прибавилось втрое — много перемен, и несколько дней ему, Гримеру, придется не выходить из кабинета. И, конечно, Таможенник тут же согласился, что Музе надо работать и что она в порядке исключения может вернуться даже на старое место, только, ради Бога, должна себя вести осторожно, потому что любое раздражение, несогласие будут восприняты — он, мол, даже не представляет как, и ведь не каждому можно объяснить убедительно, почему после такого передвижения женщина остается на работе. И Муза согласилась. И ей стало весело и приятно. Завтра она вернется в свое кресло и опять поставит на контроль "Бессмертных", которых перенесли на следующую неделю в связи с последними событиями, и ей уже было интересно, какой балл покажут контрольные зрители из уцелевших, да и новые тоже.
  
  Все хорошо, уговаривает она сама себя. Но как Муза мысли ни разгоняет, те, как голуби, высоко покружив, опять в голубятню возвращаются и шумно хлопают крыльями, усаживаются и воркуют. Почему все-таки его нет? И почему пришел Таможенник, и правда ли то, что он сказал, и можно ли ему верить, хотя она твердо знает, что в Городе верить никому нельзя, но так уж устроена женщина, ей хочется верить.
  
  Но Муза Музой, а у Таможенника кроме нее забот по горло.
  
  
  
  IV
  
  — Готовы?
  
  Гример спросил только, будет ли это связано с экспериментами на других людях, успокоился, когда приятная женщина покачала головой и сказала: конечно, нет. Просто разминка не могла быть проведена без дополнительного объекта, ибо... Гример поморщился: довольно.
  
  — Где это будет, тоже здесь?
  
  Женщина улыбнулась, объяснила, что нет, и повела Гримера в комнату, в которой, ему помнится, в первый раз еще на той Комиссии он был. На стене те же светильники; он еще тогда обратил внимание — человеческая рука, выходящая из стены, держала факел. И так были тонки и трепетны пальцы, что он принял тогда их за настоящие, и ему сказали, что рука действительно настоящая, но, поскольку он тогда не верил ни одному ответу, он не поверил и этому. И он спросил женщину, вспомнив свой вопрос: настоящая? Нет, сказала женщина, это уже неживая ткань. Странно, что ответ Гримеру был безразличен, видимо, он уже жил, понимая, что знание и незнание правды ничего не меняет в жизни. "Довольно, — оборвал он себя, — теперь пора сосредоточиться. Пора. Каково содержание первого испытания и как в нем — опять быть естественным или наоборот?" В этом сейчас было главное.
  
  — Пожалуйста, сюда, — женщина открыла почти невидимую стеклянную дверь — настолько она была прозрачна.
  
  Перед ним был куб, который только теперь стал для Гримера видимым. И он подумал: почему он не заметил раньше, ведь факел и сама рука в месте соединения были чуть как бы надломлены, и грань куба тонкой нитью перерезала их.
  
  — Я объясняю вам главное. В случае, если вы почувствуете себя плохо, вы должны — видите, вот там, справа от кресла, — оказывается, даже кресло и пульт были в этом кубе, — нажать на красный клавиш. — Гример сел, прикрепил датчики. Показала, как работает клавиш прекращения испытания. — Но дело заключается в том... — женщина по-детски назидательно подняла палец.
  
  — Какой у вас номер? — перебил ее Гример.
  
  — Сорок первый, — улыбнулась она и опять еще раз улыбнулась, уже без слов, выдерживая паузу: нет ли у Гримера других вопросов, и продолжала свою мысль: — Дело заключается в том, что вы максимально должны выдержать интервал прежде, чем нажать на клавиш, и нажать его надо только тогда, когда вы почувствуете, что теряете сознание. И от того, как точна будет ваша реакция, сколько вы сможете пробыть в кресле, и будет зависеть результат нашего испытания.
  
  — Только и всего?
  
  — Только и всего. Вы будете иметь дело только с собой.
  
  Женщина вышла. Закрыла дверь. И села с противоположной стороны куба за пульт. Потом исчезла из глаз Гримера. Стены были более непрозрачны. На одной из них возник мчащийся на него с невероятной скоростью предмет, он летел необратимо и тяжело. Все ближе и ближе, и уже ясно: поезд с торчащим фонарем на лбу — и пол уже дрожал под Гримером, и у него возникло смешное желание сейчас прекратить испытание. Он даже протянул руку и улыбнулся. Все пронеслось мимо, почти касаясь его тела, ветер больно хлестнул по рукам, по шее, тронул лицо, Гример даже не шевельнулся. Он хорошо понимал приказ Таможенника, чтобы волосок не слетел с его головы. Если и это ложь? Если они с Председателем разыграли сцену, если... но стены стали сходиться, они были черными, и почти ничего не изменилось, только воздух стал давить на Гримерово тело, как иногда бывает во время дождя, все ближе сжимались стены, сейчас они сойдутся. Нет, сошлись, видимо, огибая его. Он остался в каком-то воздушном пузыре, — пульт и клавиш выключения сплющились и стали тонкими, как дым от потухшей спички. Гример был спокоен, но поднял палец и тут же опустил его. А может, это входит в испытание — невозможность прекращения его. У него ведь бывало так: на столе человек терял сознание от боли, и Гример никогда не прекращал своей работы, на то есть восстановители — через несколько часов человек будет на ногах и здоров, правда не в такой степени, как раньше, но это деталь, а он не имеет права полностью не использовать время операций и тратить его на передышку пациенту. Всегда на очереди были тысячи, и они ждали его, и каждая минута Гримера была уже распределена между горожанами. Нет, здесь не так, здесь работают с ним одним, он один только может выполнять работу после этого испытания. А может, и не один. Тогда опять обман. Сплющенный пульт упал на пол, звякнул и лег плашмя. Гример решил не спрашивать, почему убрали пульт, в конце концов, это не трагедия, жаль, что он сейчас не видит лица женщины, а может, можно попросить, но опять передумал. Стены пузыря загорелись, он явно ощутила запах дыма, и пузырь стал сжиматься. Огонь был уже рядом, и его охватил жар. Тело вспотело. "Будущие причины" — так это, кажется, называется. Он засмеялся. Сжигаемый на костре потеет для того, чтобы восстановить нормальную температуру тела, и на несколько секунд ему удается это. Пульта под рукой не было, пальцы вцепились в кресло. Сжал. Пальцы разжались. Он сидел спокойно и расслабленно. Еще ближе языки извивались по полу, лезли вверх, гасли и загорались новые... И вдруг мозг почувствовал сигналы тревоги. Дело не в огне, не в запахе гари, не в этих языках. Где-то, в чем-то он почувствовал главную опасность. Он зря так легко отнесся ко всему, ведь это была маскировка. Это вообще не надо было замечать. Надо было подготовиться к главному. В горло влез какой-то зверь, он щекотал горло, царапал его, мешал дышать. Гримера стало тошнить, он гладил себя по горлу, пытаясь вытолкнуть этого зверя, выгнать его наружу, струя желто-зеленой мутной жидкости при свете пламени выхлестнула наружу. Стало немного легче и опять душно... Подожди. Удушье наступает при отсутствии кислорода в воздухе, при прекращении доступа воздуха в легкие. В мозгу завертелись, закружились цветные круги: в чем разгадка? Если он найдет причину, он сможет бороться с этим. И черт с ним, с огнем, — дышать нечем. Горло свободно. Но что-то хрипит уже внутри. И вдруг вспыхнуло подозрение, и круги разбежались на тысячу осколков и погасли: из-под куба выкачивают воздух. Успокойся. Перестань дышать. Ни одного движения. В пузыре есть еще воздух. Он вверху. Нужно встать. Можешь осторожно дохнуть. Он ощутил, как в горло пошел слабый ток воздуха. Внутри перестало хрипеть. Ага, ты прав. Дальше. Дальше можно влезть на кресло. Но они заметят, что ты раскусил их. Ничего, встать, в конце концов, ты мог неосознанно, а влезть на кресло — это уже поступок мысли. Еще тяжелей дышать. Но это уже без истерики. Главное, почему-то мелькнула мысль о следующем испытании — там тоже без истерики. У него возникла почти уверенность, что это испытание не так уж и трудно. И дело действительно в том (а время он протянет сколько надо), что в любую минуту он может остановить испытание. И когда почувствует, что не может больше дышать... Но пульта нет, клавиш смят. Значит, мысль уже не контролируется им. Дышать стало больно. Нет, еще минуту он все же простоит здесь. И Гример начал считать варианты. Движение вправо — стена. Влево — стена. Назад — стена. Вверх? Он протянул руку — ожег. Отдернул и попытался опустить руку. Не опускается. Зажата. Вторую — та же история. Ничего, с вытянутыми руками тоже можно стоять. В момент катастрофы мыслить и поступать только мгновенно. Попытался сесть — сел. Дышать стало нечем. Попытался встать. Нет. Вытянутые руки и невозможность встать — опять закружились красные круги, кругом черно и ни одного клочка света. Только сейчас он понял, что огня уже нет, и, видимо, давно. Надо запомнить: страх выключает сознание, и оно идет на контакт со страхом, это как якорь или гавань кораблю в бурю, это как... — подожди, и мозг не участвует в решении других проблем, локальная сосредоточенность, которая может привести к гибели, конечно, страх... Сейчас конец. Сейчас надо все-таки встать. Пора. Прекратите испытание! Несуществующий клавиш утоплен. Никакой реакции. Та же темнота стены. Как будто его запаяли в камеру, как в водолазный костюм, опустили и не подают воздуха. Сердце остановилось. Легкие повисли, как паруса на ветру, и только мозг еще работал какое-то мгновенье. В это мгновенье он слышал, как он засипел, ударил в этот сип головой, и плавно провалился на дно, и почти не почувствовал, только вроде как тень ощущения промелькнула, что какая-то сила разрывает легкие, мозг, сердце и все это летит в разные стороны, а навстречу с такой же скоростью свет...
  
  Хааааааа — заскрипело тело.
  
  
  
  V
  
  Муза открыла дверь Главной пары. Она по-прежнему выше их по положению, хотя уже, конечно, не с таким разрывом, как прежде. И это она очень скоро почувствовала. Жены не было дома. Муж ужасно обрадовался приходу Музы. Он сразу залепетал, что рад ее видеть, что ужасно соскучился, что он вообще скучал, когда она долго не показывалась в их доме, что все, что у него было, это отношение к ней, но что он-де никогда не мог отважиться коснуться ее, это потому, что была такая дистанция, а теперь она рухнула, и пусть ее от него отделяет положение, но он теперь тоже не какой-то Сотый, а Муж, и в это время он становится на колени, вскакивает, пытаясь обнять ее, плачет. Муза стояла вся ошалевшая, как человек, который шел по равнине, а оказался в пропасти. Она часто видела Мужа спокойным, давящим птиц, рассказывающим ей мило, трогательно о Сто пятой и своей нежности к той под великим секретом от Жены, тогда еще Сотой, и Муза не могла так быстро отойти от прежнего отношения и зафиксировать себя в этой перемене. Она никогда не могла сказать, что Муж был ей противен или, скажем, неприятен, нет, он как-то по-человечески нравился ей, может, это тоже была маленькая ложь, которую она позволяла себе, чтобы не испытывать чувство стыда за эти посещения. А Муж, ободренный молчанием Музы, уже обнимал ее. Уже повис на ней, и ноги ее подогнулись. И, наверное, это вывело ее из состояния ошаления, — так машина, которой дали газ, сначала буксует на одном месте, а потом мгновенно набирает скорость. Она опустилась сама на колени и засмеялась, а потом захохотала, она хохотала так, что тот вскочил. В испуге сам оправил ее рубаху. Муза повалилась на пол и залилась от хохота. Муж опешил. Муза хохотала. Она представила его лежащим...
  
  "Какой идиот, какой идиот. И чего я с тобой говорила, неужели ты ничего не понял, о чем я с тобой говорила". В таком виде застала их вернувшаяся Жена. Прижавшегося к стенке с дикими глазами и пятнами на лице Мужа и валяющуюся, перекатывающуюся хохочущую Музу. Жена поняла и постучала согнутым пальцем по своему лбу.
  
  — Как говорят у нас в Городе, не бери в рот того, чем подавишься.
  
  Муж бросился к ней.
  
  Муза так же внезапно остановилась, встала. На глазах ее были еще слезы от смеха и омерзения. Даже не посмотрев ни на того, ни на другого, пошла к двери.
  
  — Только вы не думайте, пожалуйста, что это меня как-то обидело или что я об этом скажу Гримеру, — и не стала слушать, что ей скажут в ответ.
  
  Мы часто не нуждается в поводе, чтобы сделать то, что давно хотели, но без повода неловко. А в ответ сзади раздался хлыст пощечины. Кому? Судя по сдвоенному звуку, — каждому, а затем крик кошки, на которую наступили кованым сапогом.
  
  
  
  VI
  
  Гример лежал в воде. Он открыл глаза и не сразу понял, где он. Это было похоже на аквариум, в котором они держат рыб. Гример посмотрел на свои руки. В полном порядке. Пальцы? Попробовал — работают прекрасно. Напротив, за прозрачным бортом, доходившим Гримеру до глаз, сидел улыбающийся Таможенник.
  
  — Первый класс, — поднял палец и сказал он. — Выше нормы, в полтора раза. С таким запасом мы тебе удвоили все показатели.
  
  — Я больше не хочу, — сказал Гример.
  
  — Конечно, — Таможенник никогда и не думал иначе.
  
  Он, Гример, прав. Нечего доводить себя до этого состояния. Ведь все добровольно — это Гримеру нужна работа, которую он ждал всю жизнь, которая невозможна без испытания. Хватит так хватит. А потом, когда захочет сам, если надумает, решит или придет к выводу, то можно будет продолжить испытание. Таможенник помог Гримеру вылезти из воды. Раздел Гримера. Вытер его насухо полотенцем, и все сам, один, принес свежую сухую одежду, опять бережно, очень бережно всунул Гримера в широкие рукава и широкий ворот. Посадил в кресло. Налил воды, зачерпнув прямо из аквариума. Выпил сам половину, остальное протянул Гримеру. И правда, надо — в горле все ссохлось, нужна была вода, он поблагодарил Таможенника. Усмехнулся себе — единственная отчетливая мысль, которая сейчас существовала в нем, это то, что он превысил контрольные показатели в полтора раза. Все-таки человек остается человеком. И имя — Великий Гример, и Муза, и перспектива новой работы, и — чуть не подох (если вообще он еще жив), его радуют, несмотря на всю чудовищность этого определения, именно радуют и эти его личные показатели выше нормы в полтора раза.
  
  Так в истерике иногда радуется человек, потеряв жену и сына в авиационной катастрофе, тому, что в последнюю минуту не отправил с ними еще и свою кошку.
  
  Так радуется человек, потеряв все свои деньги, находя в кармане старого пиджака мелочь, на которую можно купить еды.
  
  Так радуется человек, хороня свою любимую, что гроб ал, торжествен и наряден.
  
  Так радуется человек, потеряв руку, сохранившимся запонкам.
  
  Так радуется человек, засыпанный в пещере, где неоткуда ждать помощи и о нем никто не знает, тому, что еще жив, не думая пока о том, что умирать от голода страшнее, чем быть раздавленным.
  
  А может, пронесет, а может, откопают, а может, вспомнят, а пока не откопали, главное — чтобы близкие не знали о том, как тебе, иначе они будут мучиться, не зная, как и чем помочь тебе, и это будет лишняя мука, и надо объяснять, что тебе еще не так плохо, что только начало твоей жизни без еды и воды и ты готов прожить, сколько выдержит в тебе жизнь, ты не боишься голода, но время все же сильнее тебя, это ты тоже знаешь, и единственное, что дано тебе внушить любящей тебя, что все хорошо, все хорошо и ничего не случилось, жизнь идет как надо.
  
  Гример лежит на постели и, улыбаясь, говорит Музе о том, как хорошо на работе — и новая лаборатория, и кабинет, и новые обязанности, и удивительные люди. И что он сегодня не мог прийти раньше, да, конечно, это он послал Таможенника, служит Гримеру тот на посылках. А дышать тяжело? Потому что к ней спешил. А руки такие слабые? Тоже от усталости — Гример очень бережет свою Музу. Благородный человек. И Муза тоже благородная женщина, бережет Гримера. Ни слова о невеселой части посещения Главной пары, но что была — это пожалуйста. Все у них мило. Они такие же приятные люди, но что-то в них изменилось, особенно в Муже, и вряд ли она пойдет в ближайшее время к ним. Потом не будет времени. Муза собирается работать, потому что ждать очень трудно, и ходить в гости ей надоело, и она очень беспокоится, что Гример устает. Журчат слова, собираются в стаи, выравниваются, как, взлетев, птичий клин в небе. И Гримера охватывает дремота. Он и впрямь устал.
  
  ...И вот уже они стирают грязное белье вдвоем в полынье на реке. И течет грязная вода, а белье каленое режет руки, а Гримеру нужны руки, и он жалеет Музу и выжимает холодную тяжесть, пальцы краснеют на ветру, вода течет обратно в полынью, а кругом ослепительный снег и сияет солнце. А кругом мраморные, черного мрамора надгробные плиты, то есть дома, а внизу по водостоку течет желтая струя, вытянутая и длинная, и мелкие лохмотья ее иногда на мгновенье задерживаются на стенках канала — Сто пятая уходит на окраины города, смешавшись с дождем, а оттуда и того дальше и, может, в эту речку, где полощет белье Муза. Наконец засыпают оба. Слова... Слова... Что в них, а помогло. И ведь, черт возьми, будьте прокляты, все боли и беды мира, весь ужас этого черного камня, этого дождя, этого полосканья белья. Холод. Глаз Сто пятой. Муж с выпученными от похоти буркалами, их бережение и обманы во имя помощи. По-мог-ло. И спят и видят сны, и, может, даже не такие страшные, как эта жизнь, и, может быть, даже лучше ее, потому что ей надо, чтобы его голова лежала у нее на плече, а ему — чтобы ее голова лежала у него на плече. Так хочется, чтобы они доспали до утра, и не нужно никаких испытаний вообще, ничего больше не надо. Но выбор уже позади. У Гримера нет выхода.
  
  Летит поезд, выйти — и размажет по стенке тоннеля.
  
  Задрав голову, как нож масло, режет самолет небо, — выйди, вот она, дверь. Только плечи передернет от такой мысли.
  
  Выбор позади, и даже ночь лишь по милости на час-другой твоя, но в любую минуту...
  
  За Гримером пришли, едва ночь за вторую половину перевалила, — такая уж работа. Муза согласна, что такая уж работа, только вот больше заснуть не может, и уже начинает ждать Гримера, и с радостью вспоминает, что и ей сегодня утром к своим "Бессмертным".
  
  Когда Музе есть что делать, ждать все-таки легче.
  
  А у Гримера и следа вчерашних мыслей нет. Все выдержит, потому что если только и жить для того, чтобы удержаться в Великих, то зачем, если ты уже — он, а без цели живут только мертвые.
  
  
  
  VII
  
  Приготовились. Таможенник рядом. Гример вошел, а он уже здесь. Когда и спал, непонятно. Гример в воде. Пожалуй, даже приятно: вода теплая — около двадцати пяти градусов. Для Гримера определить температуру воды и воздуха несложно. Не зря все-таки он сходил домой. И мысли другие, и ощущения другие, утренние, хотя еще продолжает быть ночь. И вчерашнее уже где-то на окраине мозга, как в тумане, сквозь зарю силуэтом, полутенью скользит, и ужас даже кажется красивым. И опять ощущение: все-таки не зря хотел больше, чем все, можно сказать, целый этап позади, вряд ли дальше будет тяжелее, ведь он не машина и его беречь надо. Ведь для работы готовят — не в калеки. И вода приятна. Вот это — "приятна" и мысль — "испытание" опять дают уже некий знакомый импульс.
  
  Плещется Гример в воде, фыркает, плавает, головой трясет, а сам уже настороже, так кот — вроде лежит, глаза закрыл, дремлет, а птица к нему на прыжок — подойти только. И когда датчики крепят к телу, успевает на мгновенье пережить раньше это прикосновение, и индикатор реакции остается на нуле.
  
  А Таможенник продолжает говорить о Гримере, что-де чуден факт — показатели перекрыты, и он, право, не знает, как даже к этому отнестись. Попутно Таможенник объясняет, что он здесь все время, и что для него это тоже испытание, и еще неизвестно, кому сейчас тяжелее, и чем это может кончиться для Таможенника, потому что он и Гример как сообщающиеся сосуды — одна судьба, и, упаси Бог, Гример не выдержит, предел не угадаешь... А чтобы угадать, параллельно с ним проходят испытания десять контрольных групп, и пришлось заменить уже два раза всех контрольных, и у него, мол, все равно не хватает данных, и, чтобы сохранить Гримера, они-де опережают Гримера на одно испытание, но что часто контрольные не помогают объяснить ни поведения Гримера, ни его возможностей. А та маленькая ложь, которую позволил себе Таможенник с красной клавишей, придумана не им, это импровизация испытателя, и что он-де скоро убедится, что это так, потому что испытатель — материал для проведения эксперимента, и что Председатель сейчас сам поступит с тем так же, как тот поступил со Сто пятой. И Гример, понимая все, начинает чувствовать неизвестно почему расположение и доверие к Таможеннику, ибо ни одного слова нет, которые бы вызвали у Гримера сомнение или отвращение. Мы ведь просто устроены: лучше наживки, чем благородство, участие, великодушие, для нас и не существует, если на крючок лезем после первого доброго слова. И опять Гример настраивается на слова Таможенника. И в это время понимает, что стена аквариума темна. И голова его утоплена сверху крышкой такой же темной, и он понимает, что он находится в воде.
  
  И первое, что надо сделать, — это перестать дышать. Пока еще работает голова. Надо думать о том, что тебя ждет Муза. И что ты должен сегодня вечером в свое время прийти и сказать ей что-либо веселое, например: а у меня, мол, был сегодня удачный день. И он даже начинает представлять себе, как Муза прижмется к его плащу, как она заплачет, потому что все же что-то понимает, и понятно, что она не хочет его беспокоить, а может, у нее самой не все в порядке на работе, хотя при чем тут "в порядке", когда она может уйти в любое время, она независима от них, хотя уйти для Музы необязательно получить Уход.
  
  
  
  Дышать больше нечем. Один только маленький глоток воды. Да-да, возможно, еще реакция бессознательная, реакция доверия более разума — интуиции; просто надо перевести тело в бессознательное состояние, почти умереть. Перестать дышать, выдержать это непросто, но он выдержит. Ведь он и не человек вовсе, просто мертвая ткань, которая положена в воду, он халат, брошенный в воду, он птица, которую уже раздавил своими сильными пальцами Таможенник. И вот уже показалась розовая пена, и вот уже на глазах пленка. Нет, надо ждать Музу. Муза, тебя надо ждать, ты же теперь живешь в страхе, ты же видела, как вчера скальпель вошел... О Боже мой, Боже, как надувается тело и его тянет вверх, да нет, это же лед, полынья с тонкой коркой, просто нужно сильнее ударить головой, так и есть — лед, темный, весенний, рыхлый, талый, ну же, со всего размаха — головой. Еще, еще, как разбивают головой стенку. Проломлен, жив, глоток воздуха, вот и все. Слой, еще слой, уже голубой, уже видно небо, уже видно вон дерево, как в детстве, еще тонкий слой, и кажется, на самом деле уже можно дышать. Голова болит, по лицу что-то течет — это мозг, но нужен еще один удар — там же небо, ну же, урод! Так. Здесь не вышло. Теперь здесь. Ага, черное тело, здесь нельзя, то баржа, ведь так уже было. Тебя ждет Сто пятая. Стоп. Сейчас очень тяжело. Ей тяжелее, но ты ведь виртуозно можешь зашить глаз, чтобы он видел твои пальцы и твое тело, баржа уже прошла. Удар.
  
  Кто-то просто пошутил. Это не днище — теплая мягкая каша перевернутого дома. Но тогда почему ощущение удара? Чтобы привести себя в себя, ведь ты еще жив? Как хорошо, что ты ночь провел сегодня со Сто пятой, она так любит тебя. Но зачем рядом лежит женщина с задранным подолом и смеется? Это же Муза. Почему Муза лежит и смеется? Конечно, где тебе до нее — она же пара Великого Гримера, а на что тебе Великие бабы?.. Они же все старые, потому что, пока партнер лезет вверх, они все стареют вместе с ним и у них отвислые груди, висящие складками животы; Сто пятая, маленькая, гладенькая моя, я не променяю тебя ни на кого, ты слышишь, мне никто больше не нужен.
  
  Тело медленно спускается на пол аквариума, переворачивается и остается лежать с жестко стиснутым ртом, закрытыми глазами, неподвижное и ленивое, с раскинутыми ногами и раздавленными, разбросанными в разные стороны руками.
  
  "Готов или не готов? Подождать или можно переждать?" — Таможенник прилип к стеклу так, что лицо, кажется, вошло в стекло и, если бы Гример увидел эту искореженную, словно гусеницей танка, образину, он наверняка проникся бы к Таможеннику состраданием, которого тот добивается от всех, даже от тех, кого сам обрабатывает перед Уходом. Он искренне хочет, чтобы люди понимали его боль и то, как трудно ему быть орудием Божьим. Но, к сожалению, в данном случае, как это ни несправедливо, не может Гример осуществить его постоянное желание, ибо нету Гримера, а есть халат, покачивающийся на дне, шевелящий, как рыба плавниками, длинными голубыми рукавами в белую полоску и никакого в данную минуту отношения не имеющий к Гримеру.
  
  
  
  VIII
  
  А ночь продолжается. Муза не спит. Встала, мысли странные, каких раньше не было. Когда можно было ждать перемен, кажется, и жить веселее было. Вечером с Гримером минувший день на шахматную доску расставляли, пересчитывали, переигрывали его, не на скорую руку, а каждый ход отдельно. И можно было убедиться в разнице: думать вдвоем и медленно или одному и мгновенно.
  
  Но иногда (а у Гримера, пожалуй, не так уж и редко) мгновенные решения были точны и единственны. И Музе не надо было объяснять, что так бывает, потому что и она была похожа в этом на Гримера. Но потом, после — в этом тоже было свое удовольствие и свое неторопливое вдохновение — возникало иное решение, и иногда три хода были равны между собой, как будто единственность троилась и была так же убедительна и возможна.
  
  Наверное, это был праздник — каждый день как надежда. И еще немного вверх. И сколько раз переигранный дома день, который повторяется через неделю, помогал и Гримеру, и Музе поступать добрее, щедрее и великодушнее и в то же время умнее. В самом конкретном поступке было тоже место вдохновению, и он становился тогда уже только единственным, потому что на какую-то деталь был необыкновеннее самого умного заранее придуманного решения.
  
  Но теперь Гример замкнулся, наверное потому, что Гримера больше не было, а существовал Великий Гример, дальше которого и выше для нее, непосвященной, был только День Ухода. А это не лучшая из перспектив, подальше от нее, подальше... Теперь не надо решать каждый день наново и иначе, все уже случилось, что могло случиться. Теперь остались только будни, в которых холодно и пусто, и только одно беспокойство — не утратить то, что уже есть.
  
  Все-таки Муза баба, глупа, стало быть. Ей и в голову не придет, что все только начинается. А она жалеет о минувшем празднике, качает головой, думая о буднях, и вскрикивает и стонет время от времени, а почему — убей бог, и понять не может. Вот подошла к воде, и ее чуть не стошнило. Что происходит? Она всегда так любила окатить свое тело горячим дождем. Это как на улице, только на тебе ничего нет, и дождь такой же сильный, и мнет тело, а от кожи пар идет, словно она оттаивающая земля весной, и все тело становится легким и плавным, и можно поднимать руки, лицо запрокинуть и, закрыв глаза, гладить кожей падающие струи... А сегодня подошла, и чуть не стошнило.
  
  Ну, нет так нет. Муза опять села на кровать, накинула халат, руки разлеглись на коленях, усталые, вялые. Попыталась встать. Почувствовала, что теряет сознание. Встала. Все как будто прошло. Нет, на работу. Пора. От безделья и ожиданья перестанешь и Музой быть. Пора.
  
  Хотя бы сполоснуть водой лицо. К горлу опять подступила тошнота. Ладно, черт с ней, с водой. Оделась. Вышла раньше времени, чтобы испуг, нараставший в ней, остался здесь, в доме.
  
  Наверное, когда переедаешь — комнат, покоя, ожидания, — нужно открыть дверь и выйти вон. И опять на работе думать о доме, и стремиться туда, и не мочь уйти. И опять вернется желание покоя, и опять можно любить его. И все пройдет, решила она, само по себе.
  
  Муза вышла на улицу, и дождь привычно обнял ее, напряг тело и погнал, пригибая Музу к земле.
  
  
  
  IX
  
  Боже, как бесконечно пространство твое между "передержать" и "недодержать". Это как мясо: мало огня — и сыро оно, много — и жестко мясо, а то и уголь вместо красноватой мякоти... Или кофе — закипел, пена поднялась выше тайной единственной точки — не то, не дошла пена до этой точки — и тоже другой вкус. Но как ни бесконечно (или мало) это пространство, а в него можно втиснуться, как в кресло, вытянуть ноги и передохнуть.
  
  Таможенник так и сделал. Глаза внутрь повернуты, веки сведены, руки на животе, ноги — длинные — вперед, носки врозь. И время от времени, как стрелки весов, они совершают циркульные движения, как будто кладет Таможенник внутри себя что-то на чаши весов, а ноги показывают: вес пределен или ничтожен. Грубый механизм — человеческие весы, без делений и точности. Ну да что там, во время передышки и так можно. А халат голубой в полоску и через полузакрытые веки наблюдаем зорко. В общем-то, обычная жизнь, будни. Какой приготовленный к Уходу не прошел и пожестче испытаний, чтобы где-то кончиться, оборваться на одном из них. Не все и Гримеровы операции выдерживают. Но, с другой стороны, и Гримера, надо сказать, щадят, не просто испытание. Оно и подготовка.
  
  Сегодня, если быть точным, "праздник-испытание". Ведь оно со смыслом "зачем", а не просто согнуть человека так, чтобы он сломался. Когда неважно, выдержит — не выдержит, потому что есть точка в каждом человеке, после которой он лопнет, как резиновый мяч под паровым молотком, как птица в ладони Мужа, медная труба в тисках, резина между двух проводов, — жми, дави, растягивай, и самый гибкий...
  
  Ага, кажется, халат зашевелился. Приподнял голову. Нет, опять затих. Еще рано.
  
  За годы работы Таможенник столько насмотрелся на этих приговоренных, что заранее мог почти точно до испытания и даже до любого момента испытания сказать, где человек кончится.
  
  Таможенник встал, подошел к стеклу. Ему даже жалко лежащего. Слово-то какое унизительное: жалко. А может, и не унизительное, если предположить, что там на дне он сам лежит и тихо синими в полоску рукавами покачивает?
  
  А Гример лежит себе, не существуя, и не знает, что с сегодняшнего дня сроки Испытания вдвое сокращены. В Городе неспокойно. Торопиться пора. Это приказ.
  
  
  
  Х
  
  Гример не чувствовал, как подняли его, как положили на стол, как надели маску, как выкачали из него воду, приятную, теплую, примерно двадцати пяти градусов, теплоту которой он мог определить пальцами, наложили на грудь прибор, который заставил двигаться сердце, прикрыли Гримера простыней, чтобы, когда он придет в себя, не испугался и не принял ложе стола за дно аквариума.
  
  И через каких-то четыре часа, как раз ко времени, когда Муза пошла на работу, Гример начал приходить в себя.
  
  "Жабры болят", — пожаловался Гример для начала.
  
  А затем еще менее понятно: когда над ним наклонились знакомые глаза Таможенника, он шевельнул плавниками и хотел встать. Но ему не дали. Нет здесь Таможенника. Это была женщина, которой он ни разу не встречал.
  
  — Я ваш врач, — сказала она. — А вообще я Сопредседатель Комиссии.
  
  "Сопредседатель, — неожиданно осмысленно понял Гример. — Значит, меня ведут свои. Значит, пока ничего не изменилось".
  
  И опять пожаловался на жабры, потребовал переставить в его кабинете шкаф с инструментами справа налево. Потому что огонь должен быть справа. А шкаф, хотя он и прозрачный, мешает огню как следует поджаривать лицо пациента. А этот пациент (операция в разгаре) не кто-нибудь, а Таможенник.
  
  Попросил пить. Сделал глоток, тут же вырвало. Организм не принимал воду. Нельзя собаке дважды давать кусок отравленного мяса.
  
  Гример не помнил, что с ним случилось сегодня ночью. Последнее в памяти то, как выходил он из своего прежнего кабинета. Тогда почему же Таможенник?
  
  И память начала возвращаться к явной нелепице — сопоставлению должности Гримера и операции Таможенника. Веселое лицо Таможенника выплыло из тумана.
  
  — Ты женщина, — сказал Гример Сопредседателю, — я тебя уже знаю.
  
  — Конечно, — сказал Таможенник, — непременно женщина, непременно. Отличная мысль, — сказал Таможенник, — женщина. Баба, попросту говоря. — И Таможенник подмигнул ему, испуганно оглянулся. — И каждая баба, — было ясно, что Таможенник сообщает Гримеру страшную тайну, — и есть Таможенник.
  
  И тут Гример понял окончательно, что перед ним действительно Таможенник, и с этой минуты память встала на место, как становится на место вывихнутая коленка в умелых руках врача.
  
  — Я готов, — тут же сказал Гример и попытался встать. Он потянул, чтобы помочь себе, за край накрывавшей его простыни, простыня подалась, а Гример остался лежать. Нижний край покрывала остановился как раз на коленях.
  
  — Конечно, готов. — Таможенник-баба ни на минуту не сомневалась в его необыкновенных способностях. Она подняла сама Гримера, поставила его на пол. И сказала: — Иди!
  
  Гример начал падать. И вдруг телом вспомнилось ощущение, когда Гример стоял перед своим столом после Комиссии, и вдруг колени подломились, и тогда Гример засмеялся и сказал самому себе: "Не валяй дурака, ты же здоров!" Он повторил эту фразу — как и тогда, она помогла. Потому что Гример сделал шаг, придерживая покрывало, и направился к креслу. Чтобы каждый понял: он просто хочет посидеть. Так бывает в боксе после сильного удара: чтобы противник не понял, что ты не в себе, ты совершаешь с виду вполне грамотные и рассчитанные удары и даже передвигаешься, хотя голова твоя, как ядро, отлетела куда-то и там крутится вместе со всем миром. А потом, так же крутясь, как бильярдный шар, возвращается в лузу, то есть на плечи. И противник удивляется, когда ты лупишь по воздуху там, где его уже нет. И надо сказать, удивление или сочувствие к тебе часто не проходят для него без последствий. Ты уже пришел в себя, голова твоя надежно висит в сетке лузы. И ты...
  
  Сопредседатель гуманна. Таможенник еще больше.
  
  — Ему надо отдохнуть. Ему нужен сон.
  
  Укол. И Гример засыпает прямо в кресле. И совершенно не слышит, как Сопредседатель рассказывает Таможеннику о своей ночи с Мужем и они оба весело ржут, ничуть этим не мешая Гримеру.
  
  
  
  XI
  
  А что, скажите, может помешать Гримеру, если несется он, лучшая гончая города, по кругу, длинному кругу — дорогой, лучше которой придумывай не придумаешь, то вверх она, то через канаву; то вниз, то почти как в гонках по вертикали — несясь по отвесной стене, и легок бег, и тело вытягивается, и каждая лапа в воздухе находит опору и, как весла в воде лодке, помогает телу. Один прыжок. Скок. Бег. Прыжок. И неважно, что справа или слева выстрел и чья-то тень повернулась в воздухе. Там, впереди, сбоку, за поворотом — хлопок, визг, короткая схватка, дождь, дождь. А тело пластается по воздуху, кажется, больше себя Гример раза в два, кажется, вот сейчас еще увеличится, и лапы вперед, как выпущенные стрелы, летят, брюхо о воздух трется и нагревается — скорость. Скорость, и в мозгу только скорость, потому что ведомо ему условие — скорость, скорость быстрее себя, с помощью дороги, опередить свои возможности, и — ах, как просквозил воздух, и — ах, как перелетел через канаву и не заметил. Вперед, по кругу, почти все дни завертелись и слились в один прыжок, в один полет, а в голове мысль — еще быстрее, и ты выиграешь гон, еще круг. И только одна мысль — там где-то, вроде и нет ее, вроде и забыл, может появиться (а может и не появиться) препятствие, сразу вот так наотмашь, поперек дороги, и тогда — стоп скорость, тогда встать, как врасти в землю, пока не снимут, ибо... но что это "ибо", что это знание, предосторожность, когда чувствует Гример, как еще усилие — и вот оно! И действительно — еще, еще, еще, рот ощерен, слюни сквозь дождь, цель — поперек, вой! вой! — труби — и уже все, уже больше, быстрее, чем задумал, плавно, еще выше и еще пронзительнее и неотвратимее — к победе! И сквозь что-то белое, легкое, возникшее нежно в лицо разом из-за поворота пролетел так, что и прыжка не почувствовал, ничего: и уж не это ли препятствие? — обрадованно засветилось все внутри, так легко и не ждал, и нет уже ничего вокруг, и все — свет, и все — полет, только свет там, позади, там где-то, а впереди остановилось все; с растопыренными лапами и похожей на треугольник мордой — по винту оскаленной горлом наружу псиной сломанной тело, словно шкура сырая и вывернутая, шлепнулось под дождь на траву... И заскользило по инерции, не останавливаясь.
  
  — Пора, — Таможенник Гримера за плечо трясет.
  
  - Перестань, — Гример в ответ трет лицо руками.
  
  И сразу — вон из памяти сон. Неужели за это время что-то произошло, произошло или нет? Отчего тело разбито? Руки? Пальцы? Легко и привычно подвижны. Значит, все в порядке. Значит, действительно ни одного волоска. Значит, позади уже часть испытания, и, может, большая... большая ли? И сразу в цепь разговора железным кольцом — щелк — узнать у Таможенника: дальше что?
  
  — Сейчас домой или продолжим? — Какая свобода, Таможенник даже нагнулся к Гримеру, мол, как тебе угодно.
  
  — Нет, это ты как хочешь. — Гример ощерился.
  
  — Вообще-то это испытание легкое, может, самое легкое, — так Гример услышал Таможенника.
  
  Ну, конечно, на легкое у него сил хватит. Он протер лицо рукой, намочив ее в воде, глаза стали видеть яснее. Руки, прикоснувшись к коже, затанцевали так, что скальпель в них и...
  
  — Что? — Таможенник подмигнул. — Сейчас бы за работу? Будет скоро работа...
  
  "Будет, — подумал Гример. — Что твои сомнения по сравнению с ней..." Да, Гример не в состоянии, конечно, еще воспринимать каждую интонацию Таможенника, воспринимать, сопоставлять, изучать ее, как подробную схему кровообращения тела, которую он знал наизусть и даже, пожалуй, во время испытания на сострадание даже в самый страшный момент мог себе ясно представить; он даже вспомнил, что, когда скальпель вошел в ногу, он мысленно увидел, какие мышцы были задеты, а какие разрушены. Вот так и каждое слово и фразу он воспринимал не только как некие знаки, имеющие внешнее значение, но и как материал для ответа на множество вопросов, как знаки невидимого глазу. Сейчас он был глух, сейчас ему был доступен только этот внешний ряд знака, его первое значение. Сейчас он слышал только, что будет работа, и все тут. А в каком состоянии Таможенник, степень лжи или неточности информации, отношение Таможенника к нему в эту минуту и вообще отношения к нему, что извлек бы мгновенно Гример еще вчера из услышанного слова, были Гримеру сейчас недоступны. Хотя какое может быть отношение у Таможенника, одно дело — его отношение личное, а другое дело — рабочее. "Ого, — подумал Гример, — до анализа и знания далеко, а размышляю, кажется, вполне по-прежнему".
  
  — Легкое, значит? Хорошо, — говорит Гример, — еще одно легкое на сегодня, я думаю, можно будет, а потом и передохнуть.
  
  
  
  XII
  
  Сопредседатель сажает Гримера в огромное медное кресло, крепит датчики. Это мы уже видели — обычное начало, хотя, конечно, не совсем обычное. Высокая белая комната — это обычно, но вот медное кресло с высокой спинкой — это в первый раз, и, смотри, сходится, как в театре, занавес почти перед самым носом Гримера. Опять он оказывается один. Яркий свет. "А ведь испугался, признайся, когда зашуршало, а вдруг опять стекло, к стеклу уже внутри ненависть. Но не о пустяках надо думать. Ведь повторы, наверное, возможны, но на другом уровне. Ну ничего, сядем поудобнее".
  
  Ага, значит, Таможенника и Сопредседателя нет. Значит, мы одни. Хотя почему нет? Если я не вижу, это же не значит, что нет. Мысли! Мысли! Рассуждай. Ага, модель такая. Если меня не будет, во мне не будет всего того, что меня окружает, а если не будет во мне, следовательно...судя по технике мысли, шок явно еще не прошел, но, с другой стороны, уже могу думать о невозможности полного восприятия и анализа информации Таможенника. А как сейчас мозг? Лучше... Кажется, уже начинает двигаться, как машина с нуля, как камень в пропасть, как собака из-под колеса. Руки? Пошевели пальцами, приклеенными каждый своим широким медным кольцом к подлокотнику, широким настолько, что пошевелить можно. Не так-то просто. Почувствовал Гример, как с некоторым трудом пальцы от меди отошли. Не от усталости или судороги. Внутри он ощущал свои пальцы даже как в лучшие свои операции. Неужели вот это все, что он прошел, может помочь и даже подготовить в какой-то степени к большим нагрузкам? Может, действительно мудра очередность испытания, может, действительно Таможенник сам зависит от этого испытания? Стоп. Собака всеми лапами уперлась в песок. Затормозил. Между пальцами медь, забегали голубые маленькие искры. Пальцы оторвались от поверхности подлокотников, и тут же их отбросило от внутренней поверхности колец. Какая-то пружина перекатилась из пальцев и в плечо ударила. Плечо вздулось. Больно. Гример поморщился, — пожалуй, первый раз больно снаружи. Никакой реакции, все-таки больно — это легче, чем сострадание. Надо сказать, испытывать боль самому удобно, потому что потом, чиня ее пациентам, ты защищен от сострадания своей болью. А в данном случае ее можно воспринимать как расплату за причиненную боль. И это тоже справедливо, он вспомнил почему-то, что операции, даже имеющим Имя, проводились почти без обезболивателей, чтобы ценимей были результаты, половину второй, заключительной части операции лицо уже воспринимало боль. Наверное, это действительно больно; интересно, какую степень боли выдержит он сам, всю свою жизнь только и занимавшийся причинением боли во имя возвышения пациента. В общем-то, почти каждый из них, получивших имя или высокий номер, или особенно те, у кого лицо по природе своей, то есть главному признаку, было мало похоже на Образец, кое-что имели в голове, например волю, но и нужно было иметь тело, которое бы выдержало не одну операцию Подобия, и ведь были же люди, которые делали их почти постоянно во имя перемещения вверх... Бррр... Рядом с ними что его, Гримера, боль! — шершавый острый камень перекатился из плеча в живот. "Ааааа, — но это где-то закричало внутри Гримера. А снаружи ничего — он даже скудно улыбнулся. — Не могу, — выло внутри, потому что этот камень, а может, просто ком битых стекол завертелся еще сильнее, — выше боль, горло, глаза, мозг... — Не могу больше, глаза — я хочу, чтобы были глаза... — А внешне — еще слой мыслей, связанных с воем и болью, кровью, даже кровь течет с каждого слова, а все-таки боль самое простое, что придумали люди и что происходит в этом испытании, но уже верхний слой пропитался кровью, в нижний перетек, и там все воет, а другие мысли над ними, это еще не все, еще возможно, возможно. Мы все уже имели Имя, возможно, мы будем иметь, возможно, на ладонях выступает пот, когда хочется слушать музыку, но больше не обманешь ее, не заговоришь бредом, она настигла, и стекло взорвалось и каждый осколок внутри, но, слава Богу, мгновенье — и он вылетел наружу. Вон он стены качает, стены то больше, то меньше, как маятник, листок бумаги на столе — то ростом в дворец, то в пылинку, и сердце качается рядом с ним, и туда осколки, и туда. — Музаааа... Я не качаюсь, это качается только стекло, глаза не качаются. Кричит, нет? А, уже закричал, ты напрасно думаешь, что я не закричал, я же могу кричать внутри. Ну вот здесь, возле горла, ну хорошо, на языке, мокрый, бесперый птенчик, но это же птица, сожми ее, Муза, попроси, Муза, попроси скорей, если не можешь сама. Пусть сожмет, пусть удержит, пусть раздавит мой крик, пусть все будет мокрым от крови, только останови эти стены, я не могу, чтоб нога стала такой огромной, чтобы она наступила на самого себя, я не хочу быть раздавленным собственной ногой, о, я хрущу уже костями, да останови птицу, этот осколок, это просто кровь и... А я думал, что я не выдержал, я думал, что не выдержал, зашлись, захлебнулись стены, и маленькие и большие, и листок, и нога повернулась на нем, и голова щелкнула под ногой как орех, когда у меня были такие тяжелые ноги, надо же, шел сюда я так легко.
  
  Надо же, шел, а теперь сижу, сам сижу, где-то вот здесь около горла последний осколок застрял, его надо выплюнуть, и все, и уже можно открыть глаза Что еще? Что-то боли нет. А пальцы не болят. Их просто трясет. Жалко, что нет головы. И все же раздавленная голова менее важна, чем пальцы. Какое счастье, что пальцы не попали под ноги и не щелкнули, они бы, наверное, не так щелкнули, они бы тише. Приди потом к Музе, а она и не поймет, что у тебя были красивые тонкие пальцы, пришлось бы не ходить. А интересно, раздавленная голова говорит "о", как "i". И "ф" тоже как "й", и все звуки, как машина под прессом, с боку — "i". И глаза все видят иначе — дом как бумагу, а бумагу как... и не видят вовсе. Голубые искры без боли — это даже красиво, это даже в какой-то степени полезно. Хотя "полезно" — и это испытание, это испытание, — стоп, а ты говорил: мысли в крови. Это испытание в крови, и оно уже кончилось. Тебе же обещали, что оно легкое, вот оно и действительно легкое. Ах, дурачок, а ты к нему так отнесся напряженно, как будто не будет вещей более тяжелых, как будто вот сейчас все кончится и больше ничего не будет. Будет. И никогда не кончится. Испытание это вечно, так же как работа. Постой, испытание для работы? Да! Вечно?" Рассуждение попало в слой, который содержал знание, что это еще не боль, и мысль о крови; как будто тряпку, выжал сам себя и стал розовым, — конечно, дурак, сначала испытание, потом работа. Потом работа. Испытание для работы.
  
  
  
  XIII
  
  — Ты хорошо выглядишь.
  
  Гример не заметил, как разошелся занавес. Не заметил? А листок бумаги вздрагивает, вон он еще неподвижен, но уже полуспокоен.
  
  — Прошли твои четыре часа, и ты выглядишь просто молодцом. Правда, — Таможенник покачал головой, поджав губы, — надо сказать, ты опустился до нижнего предела нормы. Единственное, что тебя в какой-то степени уравновешивает, это то, что ты сам вышел из испытания, этого даже у тебя ни разу не получалось. Так ты говорил, что готов к следующему, осталось всего...
  
  — Я хочу домой.
  
  — Домой? Послушай, никакой речи не может быть о доме, все мы торопимся, и всем хочется закончить это. Потом я скажу тебе по дружбе.
  
  — По дружбе, — Гример тяжело, как будто мертвый, улыбнулся, — по дружбе, может, ты по дружбе сядешь на мое место?
  
  И объяснил ему Таможенник, как ребенку, что, садись он не садись, от этого ничего не изменится, потому что работать должен Гример, а не Таможенник. С его способностями и профессией Таможенника ему следует заниматься своими делами, и что если уж Гримера так волнует, получил ли он дозу этих веселых приятностей, то, разумеется, получил! И неизвестно, чьи показатели выше, хотя, конечно, это было несколько иное испытание, и оно имело, конечно, психологический характер, но неизвестно, какая боль еще больнее — нравственная или физическая, и он, Таможенник, не понимает, да-да, не понимает ни тона, ни предложения Гримера; а если завтра случится так, что он сможет помочь Гримеру и заменить его собой в одном из таких испытаний, он, Таможенник (Таможенник выпрямился и стал на глазах каким-то неузнаваемым), сядет в это кресло — и тут же засмеялся: шучу, шучу. Не сяду, разве что во имя дружбы... Ну видишь, какую сцену разыграл, ну дурачусь, а ты обрати внимание при всем этом, что Таможенник торчит около Гримера уже который день и не собирается уходить, а у него, у Таможенника, в обычное-то время, между прочим, ой сколько забот. А он не собирается уходить и все испытание пробудет с ним, Гримером, а между прочим, среди тех, кого испытывали на предел и благодаря которым еще и сейчас может Гример беседовать с ним, Таможенником, и проситься домой, не думая, сколько в его сегодняшнюю удачу и спасение чужих жизней всобачено, — так вот, среди тех, уже не существующих, был настоящий друг — да-да, друг его, Таможенника, которому он обязан и этим лицом (палец Таможенника осторожно ткнулся чуть пониже правого глаза в щеку), и Именем. И он, Таможенник, уж гораздо больше обязан своему другу в жизни, чем Гримеру, и ему было бы нужно быть там, где последние секунды еще жил его друг, и пусть не прекратить испытание, но хотя бы в последнее мгновенье поддержать его взглядом, но!.. Он остался именно с Гримером, и не потому, что ему Гример дороже друга, а потому, что ему дороже истина, а истина сегодня и Гример одно и то же. И он, может, переживает в душе не меньше, чем любой человек, он в душе тоже, может, еще человек.
  
  Таможенник опять опустил вниз глаза и уголки губ и как поросенок хрюкнул, и у него сползла одна слеза по щеке и упала на пол. "Странно, — подумал Гример. — Упала на пол и ничего не прожгла". Голубые искры опять тронули его руку. Он даже не дернулся.
  
  — Опять мозги заговариваешь.
  
  — Просто надо спешить. — Таможенник высушил глаза, ибо в эту минуту снизу глаза вздувались, очередная капля пропала, как будто вода в унитазе.
  
  — Я хочу домой...
  
  Сопредседатель как-то очень уж прижалась к Гримеру, отстегнула датчик. Гример встал сам, и почувствовал себя бесконечно легким, и, наверное, мог бы сейчас взлететь — тела не было. Он опустил правую ногу, которой раздавил сам себя, покривился своей мысли, нога дрожала, вторая дрожала тоже, но была легка, как нога после перелома по снятии гипса, легка по сравнению со второй.
  
  — Отведи меня домой...
  
  Таможенник махнул рукой. Сопредседатель принесла плащи себе и Гримеру.
  
  И тут выключилось сознание. А когда Гример пришел в себя, то увидел, что лежит в незнакомой комнате, напротив в кресле сидит Сопредседатель и смотрит на него. На ней только халат. Он смотрит на нее, потом на себя...
  
  — Между нами это было? — полуспрашивает-полуутверждает Гример.
  
  Она качает головой:
  
  — В таком состоянии, как ты, умирают, а не спят.
  
  Тогда Гример пробует натянуть на себя покрывало, с ее помощью это получается.
  
  — Конечно, если бы было, то ты бы сейчас не натягивал одеяло.
  
  — Не натягивал одеяло, — говорит Гример, — а ты застегнись и закрой свои ноги.
  
  — Можно подумать, что я тебя возбуждаю. На Комиссии мне каждая твоя пациентка рассказывала, что когда ты своей грудью наваливаешься на столе на нее, то она начинает сходить с ума и, мол, не надо никакого наркоза, а ты всегда ведешь себя как бревно.
  
  — Ты думаешь, я это знаю хуже тебя? Но когда баба возбуждена, она забывает о боли и не мешает работать.
  
  — Я бы тебе тоже не мешала, — она сбрасывает халат на пол. Тот ложится около ног, и кажется, что она не стоит на полу, а приподнялась над ним, и держится в воздухе, и может улететь совсем, и ее надо держать.
  
  — Чтобы любить, я должен любить.
  
  — Ты хорошо устроился, жирно живешь, я, к сожалению, максимум, на что могу рассчитывать, — это спать, чтобы спать. Прости, — она опускается на пол, накидывает халат, застегивает его. — Я просто не знала, что душа твоя так чиста и целомудренна; она похожа на козий помет, пролежавший на солнце неделю, на нож, с которого вытерли кровь зарезанного, на плевок, размазанный по лицу. Жирная мразь, у которой все благополучно и которая, видите ли, только любя, и при этом необыкновенно, позволит себе склонять свой лик над запрокинутой рожей. Что ты знаешь о нас, которые вертятся ночью, после дневного кошмара, когда перед тобой дергаются души, тела, выступает пена на губах, ломаются руки, слезы и кровь вытекают вместе с глазами и падают в темноте на твои глаза, затекают в твой рот, ползут по животу, по рукам, и ты дергаешься вместе с ними, и так не день, не час, не ночь, а жизнь, а в это время ты регулярно колышешь своим отрегулированным позвоночником, — живи и дальше в своей ублюдочной святости. Жалко, что тебя надо беречь, я бы сама первая не в Сто пятую, а в тебя своей рукой медленно, как нож в резиновый шар, всунула какой-нибудь ржавый кусок железа и повернула там двумя руками, и чтобы захлюпала из тебя хоть раз кровь и жизнь и умирал ты медленно — как дохнут недобитые и брошенные, не могущие ничего изменить. — И в это время ее глаза стали больше, потом они завертелись, как будто кто-то закрутил факелом перед носом, и запахло жженой шерстью и паленым мясом...
  
  Гримера бьет дрожь, возвращается боль, стекла вылетают из кожи, и они царапают руку, схватившую за сердце, пол перевернулся, за ним земля — и вот Гример падает вверх, хватается за дверную ручку, и страх, что он сорвется, охватывает его. И Гример что есть силы рвет ручку на себя, руки отрываются...
  
  Покрывало скинуто. Она лежит рядом.
  
  — Если бы ты знал, какое ты чудо... Если бы ты знал, какое ты чудо, — и плачет Сопредседатель, и плачет, и гладит Гримера своими сильными чуткими пальцами.
  
  И опять куда-то летит Гример, чтобы прийти в себя уже на своей кровати и не понимать, было что или не было. Наверное, все же не было. Потому что он же одет и лежит здесь, в своей кровати. Еще нет Музы. Она на работе. А откуда он узнал, что на работе. А откуда он узнал, что Она на работе... Это спрашивают у него по очереди стоящие над ним и Муж и Жена, и Таможенник и Сопредседатель, и Председатель укоризненно спрашивает:
  
  — А откуда ты узнал, что она еще на работе...
  
  — Не знаю, — совершенно искренне признается Гример, — понятия не имею. Знаю, что... — Стоп, стоп, стоп. А испытание? Ведь ему ничего не сказали о результате? Он возвращается сам в кабинет. С трудом ориентируясь, находит дверь, в которую он входил первый раз. Там тишина и никого. Нет, из-за занавеса, белого занавеса, появляется женщина. Она знает, конечно, зачем он пришел. Она просит его успокоиться. Она сейчас все скажет. Ее предупредили, что он обязательно вернется. Испытание прошло в пределах нормы, но закончилось самостоятельным возвращением в сознание, но что это он уже знает, потому что ему это уже сказали. И Гример удивляется, откуда она это знает так хорошо. Может, ему действительно все уже сказали, сказали, например, и то, что Муза еще на работе.
  
  — А вас не предупредили, где я был после лаборатории, дома, у себя, или не у себя... — И смотрит Гример на лицо, как будто камень в воду бросил — будут круги или нет. А бросил в болото — не будут. Ни одного круга. Ни одного лишнего звука.
  
  — Дома.
  
  — Слава Богу.
  
  Он ей верит, но это, может быть, потому, что ему хочется ей верить. Ладно. Выдержал — это важнее. Не затем он на свет Божий явился, чтобы думать — было с этой или не было. Выдержал, вот — истина. А почему выдержал? — это сейчас не по уму, а и по уму бы было — душа иначе болит. Иначе? Подожди, какие у тебя данные, что было? Воспоминание. А почему это не сон? Ну снимала датчики, ну прислонилась сильнее, чем обычно, а может, и это выдумал и все-таки остальное тоже сон. А возможен и другой вариант? Возможен. Качается стена. Качается. Упаси Бог чего-либо не знать. А зачем? Только затем, чтобы знать, что есть и было на самом деле.
  
  
  
  XIV
  
  А Сопредседатель и Мужа к себе сегодня не пустила.
  
  А Муза пришла чуть позже, чем обычно. Одно событие к другому никакого отношения не имеет. Гример тоже пришел домой в сопровождении лаборантки. С трудом. И сразу лег, и опять полубред. Полусон. Муза ходит тихо, смотрит на него как-то иначе.
  
  Может, бросить все, думает Гример. Вернуться из Великих в свое прежнее имя. Нет уж, раз покатился. Посреди горы обруч не остановишь. Ну, может, и остановишь, а гору другую можно выбрать. Вот и выбери. А для меня это не просто гора. А единственная гора. Затем и жить начал. И сразу никакого бреда.
  
  — Не хочу я ничего другого, — лицо злобное, жесткое, сухое... Никогда не кричал Гример.
  
  — Тише, тише. — Муза останавливает его. — Я не спорю с тобой. Ты же сам говорил, кому п л о х о, тот и п р а в. Тебе — плохо. Это главное. И все мерить надо этим главным. Еще тем, что позади семнадцать прожитых вместе лет. И то, что сейчас плохо, — это на одной чаше весов, а на другой — семнадцать лет. Или наоборот — на одной хорошо, а на другой семнадцать лет, и то, что тяжелее, главнее, вечнее — то истина. И любое слово ничего не значит, если оно меньше жизни и случайнее ее.
  
  И Гример успокаивается, затихает и забывает, что вот секунду назад лицо было не Гримерово, и кричал он, и мысли его были не Гримеровы, но уже раскурочен мозг и нуждается в движении, и начинает он думать про себя и про их семнадцать лет, раз уж они попали в мысль и торчат там посреди, как стена перед глазами, как ров широченный перед лошадью, как огонь перед бабочкой, и, остановившись перед этой стеной, на одном месте крутятся мысли Гримера, как колеса попавшего в грязь грузовика, и подводи итоги — перерыв — подводи итоги — опять перерыв и снова газ — и комья грязи летят из-под колес, и все глубже садится машина, и почти не видно внутри вращающихся рубчатых дисков, и почти не летят комья грязи, и кажется, что неподвижна машина, а у нее внутри все гудит и крутится, и больше уходит сил, чем во время самой большой скорости. Однако ни с места — и такая трата сил, и крутятся на одном месте мысли...
  
  
  
  XV
  
  ...Муза, ты была верна мне, когда у меня не было ничего. Ни мастерства, ни опыта, умения работать, когда я был учеником и пытался научиться тому, чему научиться нельзя. Тогда ты говорила мне, что была права и не надо было учиться. И я научился тому, чему было научиться нельзя, и ты сказала, что раньше была не права. Ты была мне верна, когда я забывал тебя, когда я перестал думать, что живу, служа тебе, что все делаемое мною — только для тебя, не для людей, не во имя придуманной мной идеи, не во имя спасения этих человеков. Я убил в себе себя, чтобы служить тебе, но это стало не сразу. Ты была мне верна, когда я заблуждался, что люди воистину нуждаются в помощи, люди воистину ждут явления того, кто спасет их, и они верят, что есть на земле то, что может однажды изменить жизнь каждого. Пока я не понял, что они своим вчерашним опытом заблуждения уже не в состоянии снова верить даже истине! Они правы, убить можно многих и многое, а в воскресение можно поверить только один раз, и оно было, и они уже не верят в него. Что же делать, спросил я себя. Раз люди не нуждаются в тебе, раз ты сам не веришь в то, что можешь помочь им, или веришь, что это поможет только на некий срок — два тысячелетия или столетие, и потом опять окажется все заблуждением. И ты придумал маленькую смешную идейку - упрятав главное в себе и уже не надеясь открыть ее человекам, стал служить тебе, Муза. Может быть, видя тебя, люди что-то поймут, может быть, один счастливый человек — это больше, чем слова о счастье, может быть, один человек, обретший покой — это больше, чем слова о покое; и стал я думать, что это и есть истина. Будь мне верна, моя Муза, иначе как помогу людям, не тобой ли спасу человеков!..
  
  Гример говорил это Музе, потому что происходящее с ним сегодня делало его похожим на зверя, перед которым обнажены все ямы с воткнутыми вниз кольями, капканами с распахнутыми и разведенными железными челюстями, самострелы, нацеленные в морду, петли, как змеи, свернувшиеся в траве. Да, это все видимо, это все отдельно — и обходимо и преодолеваемо. Но беда, что это и есть дорога, и нету зверю возможности по воздуху перелететь ее, и все, что он может, — крикнуть идущим вслед: "Поверните назад, валите деревья, но не идите за мной", — и еще может встать на пути вслед идущих и драться с ними, чтобы свернули они с дороги, потому что им еще не открыты ни голодные ямы, ни радужные самострелы. Гример открывал это Музе, ибо завтра он мог уже не сказать то, что говорил самому себе, и то, отчего плакал, как плачут связанные люди над ребенком, которого терзает собака, а хватило б пинка, чтобы она уползла, ощерясь своей бешеной мордой. Любой день, а значит, и любое испытание властны были и над ним. Все эти бесконечные будни, что тянули его, как тянут живую птицу голодные волки, трещит позвоночник, летят перья и вот-вот оторванная голова закроет пеленой глаза за сомкнутой челюстью, а тело еще хлопнет пару раз крыльями и затихнет в зубах. Но ведь жив пока, жив, и позади уже столько! Да не столько позади, просто кусок жизни, обычной или почти обычной для жителя Города. А может, и не птица, а червь, которого насадили на крючок и который корчится не оттого, что внутри жало, а вроде бы как от заботы о человечестве, понимая его муки, что, мол, человечество само корчится на изогнутом стержне, да еще видит, как мучит себе подобного — тем, что корчится сам, и еще тем, что само человечество... И смешались мысли, как стадо мчащихся овец перед пропастью, задние напирают, а впереди пустота, и все же осилили те, что впереди, кому некуда идти, на краю пропасти, и повернули, и вдоль с той же скоростью, в риске каждый шаг сорваться туда, вниз.
  
  Конечно, не птица, и не на зубах, которые сейчас сомкнутся, а червь, червь, гладкий, юркий, послушный урод, которого если разодрать, то испачкаешь в дерьме руки, это огромное белое, жирное, упругое тело разодрать от кончика головы до кончика хвоста, хотя как понять, где хвост или голова, не пригибаясь к этому огромному туловищу, чтобы оно или сдохло, или же само освободило себя. Дефективный лепет о Музе — каждый день электрический стул, каждый день нечем дышать, каждый день на твоих глазах скальпель в глаз, так что кровь бельмом наружу. Как гейзер, как нефть из-под земли, в твое лицо, в твои глаза. Ах, не видишь, и опять пойдешь на электрический стул, потому что, видите ли, ты осенен идеей создания нового лица, которое спасет мир. Ложь. Фарисейство, и ты знаешь это. За ноги Музу — трахни ее головой о стенку. И об эту же стенку свою голову, чтобы мозги по ней, красивее всех мраморов, ведь мозги прекрасны, это звездные миры, если смотреть на них в огромные линзы. Где же ты, спаситель, защити червяка, сними его, бережно уложи в постель, скажи, что я заблуждаюсь и что я ничего не понимаю в боли, она благородна, и что всегда так было и ничего другого не будет. А будет только вот этот огонь, вот это с изогнутым великолепным жалом и вот эта рыба, которая проглотит это жало, думая проглотить червяка, потом человек вырвет жало и съест рыбу, а остатки раздаст и накормит человечество, а оно в благодарность распнет его, вознеся над собой, и будет спасаться своим грехом. Червь. Крючок. Рыба. Человек. Распятие и опять червь. Вот и вся история, и ничего другого не было, слышишь, ты, червь, похожий на Гримера, как дождь похож на воду, как море похоже на воду, как капающая с крыши сосулька похожа на воду... Как кипяток похож на воду. О Господи... К чему все эти страсти, если скоро утро и опять испытание... И ничего не изменится ни в чьей душе, разве что станет чуть добрее жизнь к другому, думай, думай так... дурачок, тебе ведь тоже нужен крючок, можно подумать, что ты другой...
  
  
  
  XVI
  
  И опять успокоила его Муза, ибо говоримое им просто усталость и необходимость исповеди, необходимость выплакаться, выкричаться, необходимость освобождения и не только эта правда есть в человеке, а есть работа, есть ее верность, и есть завтра, когда можно будет сделать то, для чего торил и вел путь свой Гример, и пусть пока не делал он этого, и пусть время предложит форму существующего в нем, Гримере, а может, не случится и этого, но на сегодняшний день она, Муза, с ним, и на сегодняшний день она верит, что не зря появился он на свет Божий и не зря судьба свела их вместе. Муза говорит так, что можно не отвечать ей и можно закрыть глаза и послушать ее, успокаивая свой раскрученный мозг, и он останавливается медленно, как волчок, в котором кончается движение, как овцы, в которых неожиданно кончился бег. И Гример, обняв Музу и повернув ее к себе спиной, начинает засыпать.
  
  
  
  XVII
  
  Пустынны улицы в этот час, как будто смыл дождь живые души, и гулок каждый шаг, как удар колокола, и цокают по граниту медные подковки, и звенит гранит, но это внутри, а снаружи — дождь, все звонче, не успеешь голову поднять — хрясь по камню и смывает в поток. Ах, дожди последних перемен глуше, плотнее — душнее дышать. Никогда Таможенник не чувствовал, что просто идти и дышать тяжело, а теперь слышит это в себе. Сколько раз ночами, после того как Таможенником стал, бабу свою, пару свою, через Испытание и на Уход провел, чтобы не зависеть от людей и не быть ею слабым, чтобы не мешала ему по ночам метаться по кровати (а это пришло с Именем — кричать, задыхаться во сне и просыпаться от собственного крика), — проснулся тихо, и никого, перед кем объяснять что-то, что ни объяснять, ни объяснить нельзя; сколько раз ночами бродил вот так по этим улицам, но, кажется, тогда дожди на ней были тише. А может, внутри спокойней и проще, и слышнее звук шагов в ночи, и отдыхал Таможенник, один во всем городе имеющий право ходить по улицам, когда ему в голову это взбредет.
  
  Жил человек, и первую половину жизни своей приходил, когда счастлив был, в комнату в доме, и оставался, пока покой и нежность в душе его не истаивали, не вытекали наружу, не оседали на стенах комнаты, и была она удобна, прекрасна и тиха. А потом во вторую половину жизни приходил он сюда же, когда тяжело и трудно было человеку, и лечила его комната и отдавала взятое на время, возвращала и спасала его. Так и Таможенник ночами этими утишал и утешал себя, — а тут нашла коса на камень. Нет покоя в ночном Городе, и дождь, и тишина, и шаги — все как раньше, а нет покоя. Все после Выбора иначе к нему повернулось, словно нарушил он какое-то равновесие, а где и чем — понять не может. Зайти к кому-нибудь к своим старым знакомым, разбудить, из тех, что еще уцелели, какую-нибудь Сто вторую, прижаться к ней и заснуть? И увидеть, как камень точильный начинает вращать колесо, искры летят из-под ножа, все больше их, сейчас кончится сталь и бессмысленно завертится камень, но устала рука, камень — пополам, и нож в сторону. И дождь гасит сталь, и шипит она, и покрывается синевой, и камень ногой в воду, и поток унесет его обломки... И пусто на душе и мертво...
  
  Не надо никуда идти, чтобы не испытывать даже минутной зависимости от своей тоски и своей человеческой прошлой тяги к живому. И вернулся дождя шум, по плащу забарабанил словно в дверь, еще сильнее и громче, и больше, и какая дождю разница, был ли плащ на Таможеннике и самый ли первый он в Городе, зависит ли от него каждый живущим в нем, — лупит по спине, по лицу, равнодушно огибая тело, так же равнодушно, как стены домов, дворца, стены каналов, льется в них и через Город, туда за его пределы; зелена вода и желта. Таможенник сунул руку свою в воду, и она ожгла руку. Конечно, столько работы. Полны каналы. Почти до края вода вровень с тротуаром бежит. А впереди работы еще больше.
  
  Комиссия работает круглые сутки. Лаборантка руку в раствор опустила, боль утихла. Успокоился и Таможенник, в чем-то вот такая боль удобна, отвлекает, пожалуй, даже больше, чем баба. Таможенник встал, положил свою руку за спину Пятьдесят пятой, руку, которая ручку точила держала, вспомнил, хмыкнул; та стоит перед ним, его — до кончиков пальцев и по службе, и по дружбе, — и не знает, что делать; иногда Таможенник ее погладит, а иногда посмотрит, ухмыльнется и ударит наотмашь — не сильно, чтобы не упала... Вот и стоит она, не зная, что сегодня. А ничего, не ударил, не погладил, только рот в ухмылке, как заржавленные двери, в разные стороны пополз — иди. И опять в кресло — додремать до утра, благо час до начала очередного Гримерова испытания и остался.
  
  
  
  XVIII
  
  За час до испытания спит Гример, и снится ему, что не может он проснуться, и мучается, и стучится в дверь, и бьется головой, потому что ему надо проснуться и что он только на мгновенье забыл, как это делается, но сейчас вспомнит, и что это он от сопротивления жизни забыл все. А ему надо, обязательно надо, потому что он может опоздать на Комиссию, и не успеет пройти испытание, и никогда не узнает, что же будет дальше. А Муза уже проснулась и вскочила, смотрит на него, как бьется он, пытаясь проснуться, и будит, и его по щекам бьет, и воду льет, и уже пришли за ним, и еще больше навстречу Музе Гример рвется из сна. Уже вдвоем с пришедшим трясет Муза Гримера. Только бы не это, только бы не заболел Гример сном, и тогда все, все, все зря — и она, и удача, и жизнь, только бы не заболел. Стоит Муза на коленях перед ним и плачет, и уже хрипит Гример, уже сам крутится, как перерезанный пополам червь, как будто вот-вот срастется, все сильнее судорога, — вон из того проклятого сна! — и ничего не может сделать. Только извивается весь, там, внутри и снаружи... И остановилась Муза, и вытерла глаза, и выгнала пришедшего за Гримером. Легла к Гримеру, и обняла его крепко, и сначала вместе с ним стала извиваться на полу, а потом одолела, незаметно, незаметно утихли они. И стала целовать его, когда остановилось тело его, и стала гладить его, как часто Гример гладил ее, стала говорить ему, как Гример говорил ей свои непонятные речи.
  
  "Если ты сам стоишь у себя на дороге — брось свое тело собакам — им будет кстати кусок добровольного мяса.
  
  А сам — иди дальше...
  
  Если дорога упрется в стену, не спорь со стеной, разбей равнодушно тело о камень.
  
  А сам — иди дальше.
  
  Если земля развалится под ногами и ветер рассеет твое разбитое тело вместе с землею, смирись перед этой силой.
  
  А сам — иди дальше.
  
  Если ты сам стоишь у себя на дороге..."
  
  И услышал Гример знакомые речи, которые криво протиснулись в сон и, перепутав смысл, улеглись в голове, как собака, нашедшая дом, как кошка после мартовской долгой отлучки.
  
  И очнулся Гример, и понял, что дверь перед ним не дверь, а стенка, что всего лишь похожа на дверь, но что и не надо толкать плечом, биться головой, а просто сделать шаг вправо или влево или повернуться назад, и ты свободен. И увидел Гример, что не один стоит перед куском стены, принимаемой за дверь, и крикнул он: отойдите, рядом выход. И никто не послушал его, потому что глухи были люди.
  
  — Да посмотрите, это же стена! — крикнул он второй раз, и стал оттаскивать стоящих вблизи его, и увидел, как стоящие уцепились каждый за свою дверь, потому что боялись пустоты и свободы, и не смог Гример оторвать их, и, когда отошел он, глухие удары плечом услышал Гример. Вот так же и он, ничего не видя, бился бы в стену всю жизнь, если бы не Муза. И он сделал шаг в сторону.
  
  На пять минут опоздал Гример на работу. Но разве кто заметил ему этот пустяк, который другому мог стоить Ухода. Только когда пришел, Таможенника била дрожь. Таможенник спешил. Таможенник знал то, что не знали другие. Срок знал Таможенник, и он истекал завтра.
  
  
  
  
  
  Глава третья
  
  
  
  ОПЕРАЦИЯ
  
  
  
  I
  
  Завтра — это еще роскошь. Завтра — это еще целый день и целая ночь, жизнь прожить можно до завтра, и умереть успеть можно до завтра. Но, с другой стороны, как ни много в один день навалится, а проходит же он, а позади столько сделано, что иному на его век бы хватило. Только не думай, что если времени мало, что-то скомкать, что-то пропустить можно, никому потом не объяснишь, строя дом, что времени на крышу не хватало. Люди жить должны, а ты спи не спи, выложись весь на этот дом и истрать себя, хоть всю свою жизнь, а дом подай и с крышей, и в срок, чтобы двери не скрипели, спящих не будили, чтобы крепко спали спящие. А дождь себе шел и шел, и сухо было бы над головой хотя бы в твоем доме.
  
  Успели Гример и Таможенник, не скомкали, все прошли, один — другим прошел, а другой - сам. Все, что живого в Гримере еще было, как собака языком слизала, стоит он — глаза ясные, спокойные, руки точные, больше не дрожат, вверху свет, в руках скальпель не шелохнется, как будто не в пальцах, а в тисках зажат, а тиски с верстаком заодно, а верстак в землю врос и с ней крутится.
  
  Лежит перед Гримером Стоящий-над-всеми. На столе. Тело по грудь белой тканью от глаз спрятано, видна только голова. Какая она, на самом деле неизвестно, не с чем сравнивать — ни головы, ни лица такого Гример отродясь не видел. Только кажется ему, что огромней она любой человеческой, а вот лицо и сравнить не с чем, не лицо это вовсе, а только материал для лица, вздувшийся, вспухший, как будто не операцию ему делать надо, а заново сотворить. Случись это до испытания, — от одного своего воображения сошел бы с ума Гример, вцепился бы в подобие двери, и никакими силами от нее и Музе бы не оторвать Гримера, а теперь, положи перед ним Бога, поднимет скальпель и как машина необходимое и возможное от "а" до "я" прочертит. Но решимость решимостью, готовность готовностью, а нет знания, и поэтому осторожен Гример.
  
  Надрез — сверху. Медленно. Неглубоко. Что за черт, одну линию провел, всего два квадрата кожи снял, а материал для лица уже иным ему видим, что-то неуловимое, но знакомое мелькнуло. Голову Гример наклонил пониже, и опять все пропало. Еще надрез, там бы, где глазу быть, квадрат вверх — и надо же, под скальпелем роговица провиделась и опять, когда лезвие вынул, сжалась. Осторожно. Еще осторожнее. Пинцет. Надрез. Угол приподнят; так и есть, роговица. Очень хорошо, теперь следующий квадрат, чуть выше, — довольно. Это уже веко. Теперь квадрат ниже. Нету Гримера — весь он на кончике лезвия. Надо же, с первого раза угадал око. Вот это удача. Спокойно. Щель на лице открылась, и Гримеру показалось, что наружу вышли слова — какие они? Он не узнал, но смысл их был понятен ему. Необходим перерыв. Гримеру казалось, что он только начал и мог работать, не останавливаясь, и мог сделать сейчас, в следующую минуту, что-то важное, главное. Но здесь Лежащий перед ним остался Стоящим-над-ним, даже в эту минуту. Гример отошел, положил бережно скальпель. Попытался вспомнить — что же за слова услышал он, и не вспомнил ни одного. И тут же почувствовал, что устал, что не прошел еще вчерашний день, что физически он перешел его границу, а душа, мысли, состояние, ощущение еще там, где сегодня наступит только завтра, и только завтра он возьмет скальпель в руки, и приблизится к Стоящему-над-ним, и сделает первый надрез. Живешь там, где тебе больнее, главнее жить, где важнее, а снаружи - там, где ты ходишь, где работаешь, где разговариваешь, где связан обязанностями, заботами с целым миром. Сидит Гример в кресле, ноги вытянул, носки врозь, как стрелки весов, — то сходятся, то расходятся. И лицо спокойно, и руки неподвижны, а ощущение - там, во вчера, которое на самом деле и есть — сегодня.
  
  
  
  II
  
  Шел дождь, и было бесконечным поле, пустое, как мраморная стена, и не было видно линии горизонта, и не сразу понял Гример, что не знает, куда идти, и что ему нечем укрыть тело, и что ему нечего есть, а он голоден. Сначала было ощущение, что тело иначе чувствует дождь, что пальцы перестали ощущать воду и влагу, а ноги с трудом подпирают тело и оно тяжело для них, — так, бывает, человек, взявший непомерную ношу на плечи свои, идет на подгибающихся ногах и понимает: еще несколько метров, и все, придется опустить эту ношу, а вокруг никого нет, чтобы помочь потом поднять ее на плечи, а ноша эта — жизнь. Но большая часть дороги позади, здесь было чем дышать, здесь никто не мешал ему, и впереди была работа и Муза. И опять бесконечно тащился Гример, без дороги, поперек поля, вперед. Но всему бывает конец, и силам, и желанию, и пределу. Даже те, кто заигрывается, повиснув над пропастью, сначала на двух руках, чтобы удивить своим бесстрашием сопутствующих им, потом — на одной, а потом, убирая один за другим четыре пальца, доходят до рубежа, после которого нету сил пальцы вернуть на шершавое тепло камня, и они летят вниз, в мгновение между ощущением лихой безопасности и падением осознавая свое величие и бессмертие. Но Гример не заигрывался, поэтому одна рука, державшая добровольно тело, продолжала служить ему, когда, лежа на раскисшей, пропитанной водой и грязью, недавно вспаханной земле, он приподнялся чтобы посмотреть теперь уже не вперед, а вокруг себя. И увидел, что не один он: женщины, дети, старики и мужчины, телами похожие на детей, и одинаково иссохши были лица их, и одинаково голодны и беззащитны были глаза их, копошились возле в этом черном месиве. И они узнали Гримера и сползлись к нему. И ближе всех подползла старуха, посмотрела на него своими мертвыми, незрячими бельмами, обшарила его своими мертвыми, холодными пальцами, подняла бельма к небу и сказала равнодушно: "Это Он". И все обрадовались, как может обрадоваться человек с распоротым животом, когда ему показали его здорового розовотелого ребенка... И опять закопошилось поле, и вот около Гримера оказался старик, и он протянул ему завязанный в грязный лоскут хлеб и кусок нежно-розового мяса.
  
  — На, ешь, — сказал старик, — мы ждали тебя, мы верили в тебя, и ты пришел к нам.
  
  И посмотрел вокруг Гример, и увидел безумные детские глаза, которые смотрели на хлеб и на мясо, и слезы текли по их морщинистым старым лицам, и помотал головой Гример, хотя он уже сидел на земле и в руках его были хлеб и мясо, а ртом, подняв голову к небу, он ловил струю дождя, чтобы утолить жажду. Всю жизнь проживший под вечным дождем, только здесь он понял, какое это благо, и ужаснулся, как мог забыть он, что дождь — это вода. И опять покачал головой Гример и сказал:
  
  — Ваши дети голодны, и вам самим нечего есть. — Он не мог взять последнее у тех, кто сам умирает от голода...
  
   — И холода, — сказал ему старик, стащил клеенку с плеч своих и протянул Гримеру. — Мы знали, что ты должен появиться среди нас, и мы приготовили еду и одежду тебе. И ты не смотри на нас, на наши глаза, и тела, и на детей наших, ты должен отправиться дальше, куда мы знаем дорогу и никогда не сможем дойти, но, если ты возьмешь все, что есть у нас, ты дойдешь.
  
  — Не обмани нас, ты обязательно должен дойти, — сказала старуха, и ее бельма опять уставились на него, и он увидел радость в лице ее.
  
  — Но ведь вы умрете здесь, и я ничем не смогу помочь вам...
  
  — Да-да, мы умрем здесь, и ты ничем не можешь помочь нам, но ты дойдешь, и мы дойдем тобой, и это очень важно для нас. Это важнее, может быть, чем даже дойти самим.
  
  — Но я не могу, — сказал Гример.
  
  — Если мы мешаем тебе, мы отползем в сторону, но нам так хотелось хотя бы тобой съесть то, что в руках у тебя, то, что мы сберегли, ожидая тебя.
  
  Никак, и ничем, и никогда, и никому бы Гример не мог объяснить, почему он выполнил то, что просили они. Но он, сидя под дождем в окружении смотрящих на него, ел и плакал, и дождь и слезы, смешиваясь на щеках его, текли на землю. И видел Гример, как умирали дети, которых матери держали в ослабших руках своих, и умирали матери на глазах его, и радостны были лица их, и начинали иначе смотреть глаза его, и он увидел, что старуха с бельмами, что была счастлива приходу его, — девочка, а старик, который обещал им приход Гримера и который единственный знал время прихода Гримера и неотвратимость прихода его, — юноша.
  
  — Ты не спасешь нас, — сказал Гримеру юноша, — но ты иначе будешь видеть тех, кто будет окружать тебя там, куда придешь. Ты и они сами поймут это, и тебе не нужно будет говорить обо всем, они переменятся и станут за нас счастливее нас.
  
  И когда уходил Гример, черное поле под струями дождя еще копошилось, и несколько рук поднялись в воздухе, чтобы помахать ему вслед, и одна рука все неподвижно указывала туда, куда шел Гример. И увиденное, и хлеб, и мясо оживили Гримера, ноги несли его крепко и быстро, впереди вместо простора он видел глаза детей, смотревших на его руки, в которых были мясо и хлеб, и на его рот, который двигался и разжевывал размокший хлеб и нежно-розовое мясо. И что-то менялось в душе человека, и зорче смотрели глаза в ответ, потому что их глазами он начинал видеть землю, а много глаз видят дальше и больше, чем самая прекрасная пара.
  
  
  
  III
  
  И он увидел впереди зеленый луг, где кончалась полоса дождя, и солнце светило там, и он увидел красивые платья мужчин и женщин, и увидел зверей, которые мирно играли с ними, и ускорил шаги Гример, потому что не так уж много прошел и можно этих людей попросить помочь своим братьям, оставшимся там, под дождем, на вспаханном поле, и почти бежал Гример, насколько может бежать человек по острым камням вверх, по отвесной горе, все ближе они, и уже приготовил слова Гример, которые соберут людей, и они, набрав хлеба и теплой одежды, придут к пославшим его, и тогда окажутся не напрасными ожиданье их и вера в приход его. Еще ближе приблизился Гример и убедился, что глаза почти не подвели его: женщины были молоды и прекрасны, мужчины легконоги и стройны, а звери крупны, породисты и могучи. И только одного не разглядел Гример издалека: звери не играли с людьми, они поедали их, и то, что было игрой издалека, оказалось убийством. Один зверь, заметив пришедшего, бросился к нему, смешно подкидывая задние ноги и изгибая бархатную пятнистую спину, и наперерез ему метнулось белое платье.
  
  — Муза! — крикнул Гример.
  
  Женщина посмотрела на него, и Гример увидел, что это совсем не Муза, но она, увидел Гример, была той, которая была нужна ему и более прекрасна, чем Муза. И он понял: это была судьба его, и к ней он шел сюда, из-за нее погибли люди в черном поле, — чтобы спасти его, Гримера. И он бросился к женщине и не успел добежать до нее, как зверь, лапой ударив ее, перебил позвоночник и двумя ударами клыков профессионально и ловко отстриг ей голову и покатил ее перед собой, смешно подкидывая зад — пятнистый, бархатный и круглый... А тело осталось извиваться на зеленой траве, и красные пятна легли на белое платье, и Гример подбежал к ней, бросился на нее, обнял ее, и оно, тело, стихло под его руками, успокоилось и замерло. Тогда Гример, подняв над головой тяжелый камень, бросился на зверей, и, когда звери, оставив свои страшные игрушки, весело покусывая друг друга, бросились в рощу, стоящую на краю поля, Гример понял, что это дети зверей, смешные, веселые, добродушные и безжалостные в своей наивности, как все дети. И еще понял Гример, что некого звать помогать оставшимся в черном поле. Долго трудился он руками, ногтями и острым камнем, копая тяжело глубокую яму, чтобы положить туда лежащих на поле и вместе с их головами закрыть землей. Последней Гример положил свою судьбу, так и не сумев приладить к телу голову. Звери были наверное, травоядные, они не питались человечиной, для них убийство было забавой. Вырос холм, который Гример разровнял, чтобы получился ровный квадрат, похожий на Дом, закончил, приложился губами к земле, попрощался с ней, поднялся и пошел дальше... И в глазах его к глазам черного поля прибавились глаза зеленого луга и глаза его единственно любимой, которую он видел и любил одно мгновенье. И еще плоть тела, которое теперь жило в его теле... Но это было только начало дороги, и оно было раем по сравнению с тем, что он видел потом.
  
  
  
  IV
  
  И было раем время, когда Гример добрался до своего Города и стал стучать в дома, в которых жили его пациенты, которые были обязаны ему своим будущим и настоящим, и они вышли на улицу, не убоявшись дождя и закона не собираться, и были добры, и кивали головами в ответ на просьбы его о помощи оставшимся в черном поле, и подняли его, вероятно, чтобы помочь ему, и все вместе молча и дружно отнесли на площадь перед Домом. Да-да, они соглашались с ним, что идти нужно сейчас и немедленно. Они ласково смотрели на него, женщины гладили его волосы, мужчины держали над ним крылья своих плащей, потому что на Гримере была жалкая клеенка, которая почти не спасала его от дождя, а пока пациенты соглашались с правотой желаний Гримера, восхищались его благородством, часть из них уже побывала в Доме и принесла оттуда огромный рулон ткани для плащей. Они растянули эту ткань высоко на четырех столбах, и сразу дождь прекратился над ними, он падал справа, слева, впереди, сзади, но там, где были пациенты и Гример, было сухо, и Гример подумал, что это предусмотрительно и этот навес пригодится тем, кого принесут из черного поля на своих сильных руках его пациенты. Он обрадовался, что уже началось спасение тех, кто послал его. И он улыбнулся и вытер воду с волос, плотно прижимая пальцы к темени, и вода полилась по лицу, и стали ясными глаза его, и тут увидел Гример, что он окружен тем хламом, который однажды он видел в подвале Дома, — обломками старых кресел, стульев, столов, золоченых рам, все это густо поливали черной густой жидкостью, неприятный запах ударил в нос. Улыбка исчезла с губ Гримера, а пациенты уже вставали на плечи друг к другу, и поднимали Гримера все выше и выше, и там, в высоте, примотали Гримера крепко-накрепко влажными от дождя веревками к каменному столбу. Камень не боится огня. Сырые веревки какое-то время тоже. Привязали для того, чтобы не упал он, не сорвался и мог видеть вокруг как можно больше и дальше, и потом оставили его, сделав это справедливое и доброе дело, ибо тащиться куда-то, спасая подобных себе, рискуя погибнуть самим — какой в этом резон. А чтобы он не смущал людей, внизу вспыхнул костер, пламя махнуло крыльями и закрыло и Гримера, и хлам, и черная копоть ударила в центр навеса и он мгновенно исчез в том месте, где ударило пламя, и дождь, который был всесилен в эти минуты перед пламенем, терялся, исчезал, стираясь перед стихией, а огонь щедро, широко и мощно все махал и махал крыльями, и прошла копоть, и Гример ощутил и увидел то, что уже пережил однажды, накануне Выбора, и что теперь узнал, и обрадовался, потому что ему было известно, чем это кончится.
  
  Но это было раем в сравнении с тем, что он видел и ощущал потом.
  
  И если бы на Страшном суде ему предложили за возможность прощения всех грехов только вспомнить, что испытал он потом, Гример бы отказался, ибо в нем, если не вспоминать, все же оставалось в ж и в ы х ощущение правды, какую он нес в себе сегодня и которая стала единственной мерой, какой мерил теперь Гример поступки свои и то, что он мог видеть вокруг себя, вернувшись оттуда. И цена его жизни в этой правде была ничтожна, и его боль — смешна, его страдание — забавно, а его удача — оскорбительна, потому что глаза черного поля и зеленого луга — великий цензор — смотрели на него постоянно, за каждым поступком Гримера, за каждым отношением к себе и к тем, кто был близок ему...
  
  
  
  V
  
  Спокойно и верно работал Гример. Новое лицо, которым он мог помочь людям, и было той правдой, что теперь жила в нем. Она была проста и постоянна, как постоянен дождь, идущий в Городе. Лежащий перед Гримером сейчас был просто человеком.
  
  И впервые с благодарностью и спокойно подумал Гример о правоте проведшего его через Испытание, через страдание живущих вокруг и вместе с ним. Ибо не будь этого, Гример вряд ли способен был создать лицо своего страдания, лицо помощи самому себе и своей Музе. А люди? Он бы забыл о них, как не помнил долгие годы, думая о своей работе, своих надеждах и бедах, живя только ими.
  
  Да, как бы ни прекрасно было это лицо, оно было бы чужим для всех.
  
  А сегодня этого не случится. В руках Гримера жили руки, которые тянулись к нему, прося о помощи, которые цеплялись за него, пытаясь уцелеть, руки, что лежали теперь неподвижно в черном поле или на зеленом лугу, потому что душа, управлявшая ими, покинула их, и переселилась в руки Гримера, и управляла каждым движением скальпеля.
  
  И Гример был должником, учеником, рабом и творцом перенесенного, и не во имя честолюбия и перемены, а во имя помощи живущим и тем, кто не пришел еще на эту землю.
  
  Работая, Гример творил Лицо, которое он не видел и не видел никто из живущих, но оно было общим лицом — ибо выражало время.
  
  Непривычно и потому неуклюже двигались слова, пытаясь быть похожими на мысли. Подобно слепым, которые ощупывают друг друга и радуются, когда в толпе находят знакомые лица и уж ни за что не отпускают друг друга, хотя незнакомые, стоящие рядом, ближе бы и любимее были им, но они, в страхе потерять, что уже нашли, не делают никаких попыток отыскать себе подобных.
  
  
  
  А в это время пальцы привычно уже работали третий квадрат лица. И странно: чем дальше снимал первую грубую, давно не троганную кожу Гример, тем незнакомее становилось лицо, которое медленно появлялось под его пальцами. Голова была столь же огромна, как прежде, но черты проявились и становились осмысленными и безобразными еще более, чем бесформенная масса, которую сначала видел Гример. И у него мелькнуло подозрение, что и это, получающееся, лицо для кого-то и когда-то было прекрасным и единственным, значит, и красота была временна и относительна? Нет, этого не могло быть, красота постоянна, и это лицо всегда было безобразно для всех. Но то ли глаза приглядываются, то ли душа привыкает, и, когда подошла минута и пора уже было начинать снимать кожу первого лица, Гримеру стало жалко расставаться с тем, что он открыл, потому что была своя правда в этих синих вздувшихся морщинах, узких глазах, неподвижном величии, что ворожило и подчиняло Гримера, и, наверное, делай он это в своей лаборатории, не гоним своей задачей, он бы оставил это лицо, потому что во власти и мудрости его, которые он узнавал тем больше, чем больше работал с ним, был выход, но это был выход для немногих и, наверное, давно, и ни для кого — сейчас. Не было смысла менять лицо любому живущему в Городе на это, оно было безобразней и примитивней лица горожанина. И все же Гример помедлил и отложил скальпель в сторону прежде, чем сделал надрез по открытому им лицу. Наверное, прежде чем расстаться с работой своей, надо хотя бы закрепить ее в памяти, надо увидеть в ней сколь можно более смысла и правды, которые существуют в каждой работе и которые иногда не видимы даже творцу ее, потому что истинная правда, как горох в стручке, желток в яйце, скрыта внутри, и что общего может быть между известковой скорлупой, мертвой, и мертвой всегда, и жизнью желтого цвета, которая свисает с краев чайной ложки и затем, растекаясь по языку и перемешиваясь с хлебом и маслом, своей смертью поддерживает жизнь. А скорлупа? Да, пора было снимать открытую кожу, потому что под ней должна быть истина. И опять Гример перестал думать, а стал думать работой. А кожа под скальпелем была ветха, спрессована, тонка, и нужно было быть осторожным. И когда она как колбасная кожура, легла в широкий белый таз, и захоти — никто бы и никогда не различил того, что было несколько часов назад, потому что несколько мелких лохмотьев ничуть не похожи на мудрость и властность, Гример опомнился и увидел результат своей работы.
  
  
  
  VI
  
  "И какой великий мастер делал это открывшееся лицо, — удивился Гример. — Неужели после всего, что было, можно думать о красоте и мастерстве", — и, поняв, что он все-таки думает, ужаснулся, что можно. Значит, есть что-то более великое, чем страдание, — красота... Неужели в том, что он видел, была и красота? И отшатнулся разум от своей мысли — была... Но есть ли что выше? Что может заслонить красоту?.. Может быть, человек, создавший ее? Когда это было и что это был за мастер? Он работал почти без швов. Что за материал? Это не кожа. Да, это неизвестный материал. Но как прекрасно это лицо, он не мог начать снова, не мог оторвать глаз, он проклял себя, как проклял Город и людей его — там, вверху, в огне, за глухоту их, и суету, и равнодушие, а сам не мог оторвать своих глаз от этих морщин и всего лика, светлого, белого, святости каждой черты, линии, складки. И только глаза убивали в очах эту красоту и свет... Но ведь можно и не смотреть в эти глаза. Они все равно почти не менялись. И что-то начинало жить в нем. И оживала Муза, и оживали ее руки, и оживало ее тело. И опять хотелось работать, как работал он, делая операцию Музе, ведь он сегодня, не боясь никого на свете, имел право создать к а к о е у г о д н о лицо, какое он видел в своем воображении и в своем страдании, и ему захотелось и то, что перенес он, и то, что живет сейчас там, и то, что происходит постоянно сегодня и завтра, выразить на этом лице и чтобы это лицо смогло спасти их всех, переменить все в мире, чтобы это лицо стало для всех напоминанием, что не нужно стремиться к смене номеров, не нужно уничтожать друг друга, не надо зверей держать не в клетках — или не пускать к ним людей, или вооружать людей, чтобы не были беззащитными они. И что, если когда-нибудь мастер вот так же будет снимать кожу и дойдет до лица, созданного Гримером, пусть и его руки наполнит сила желания спасти людей. И он понял, что это лицо открыло ему желание спасти людей и сделать новое. Но глаза... Последними будут глаза. Он сможет их изменить, он сделает, что не могли мастера, которые работали перед ним. Да-да, и Муза, и Город, и страдание, и боль, и все, что в нем живет и умирает и мертвым все-таки живет, — это все для того, чтобы он сотворил лицо, которое спасет людей...
  
  И Гример опять сел, чтобы дать возможность отдохнуть Лежащему перед ним. Потому что тот снова умирал от усталости.
  
  
  
  VII
  
  А у Музы тоже была работа. Она опять смотрела "Бессмертных", она восстановила все сцены, она добавила еще крови на теле девочки, она вставила эпизод с разорванной щекой. И все равно чувство омерзения к иной жизни на ее шкале было равно нулю. Ее уже больше не трогало это. Так ужас нарисованного ада забывается перед лицом мучающегося от боли человека, которому ты не можешь ничем помочь. Она думала только о Гримере, о том, каким он вышел Оттуда и что она была готова сделать все, что угодно, только бы он стал прежним Гримером, хотя бы на минуту, пусть заболеет сном, и она будет лечить его, пусть потеряет Имя, пусть она будет работать одна, только бы, только бы он вернулся. И каждый раз, когда Таможенник приходил к ней и сообщал, что все идет хорошо, и по тому звериному страху, который был постоянно в его глазах — а тот не мог бояться ее, — она верила Таможеннику или, по крайней мере, тому, что Гример жив и работает. А если б он не работал, то и у Музы был бы Уход. И она проверяла передачу на контрольных зрителях и не понимала, как это можно испытывать по такому пустячному поводу омерзение в 11 баллов. И оставляла очередную серию "Бессмертных" в первоначальном виде...
  
  
  
  VIII
  
  А Гримеру уже не хотелось работать. Он, отдыхая, смотрел на лицо Лежащего перед ним и вбирал в свою память каждую линию, каждое движение скальпеля мастера. А там, внутри него, как будто туманный белый полог возникал перед его памятью, и дети-звери становились безобиднее, невиновнее, и люди становились красивее, и Гримеру казалось, что они движутся к Городу, где он сможет помочь им. И запах исчезал и заменялся тишиною и ясным туманным воздухом, в котором уже не было страха и боли. Все переживает человек. Если дать ему возможность вернуться к жизни, ощутить чудо работы — он воскреснет. Никогда ничто не потеряно, человек может воскреснуть после креста, после гибели всего живого, потому что он может забыть, потому что он может желать, потому что он может жить в том, что сделает его счастливым, и поверьте мне, что это может произойти и никогда не поздно, даже умирая, ощутить в себе силу забыть, не помнить, но не помнить не забвеньем жестокости, а забвеньем любви и желания спасения всего, что остается после тебя. И Гример встал.
  
  Что за руки подарила ему природа, что за время было у него за спиной, когда каждый день работа, рядом Муза, каждый день новые листы, которые его пальцами украшены узорами лесов, и гор, и морей, и богов, и деревьев, ронявших по осени свои золотые листы; и снова первый квадрат, там, где на вершине лба седые, мягкие, почти воздушные волосы кончаются, редко-редко серебрясь назад, между ними — первый квадрат. Миллиметр за миллиметром исчезали линии прежнего лица, таяли глаза и становились добрее, овал губ вытягивался, сплющивался и превращался в узкую нить, менялось лицо, и менялись глаза — только лицо становилось жестче, хищнее и наружу выступала улыбка, а жестокость пряталась за той улыбкой, но не могла исчезнуть совсем, а почти выступала из-под нее. И странно: глаза были добрее различимой жестокости. Видимо, глаза не менялись вовсе, только лицо назад они были жестки и тяжелы, а сейчас их недоброта в сравнении с жестокостью казалась добротою. Где была правда? В глазах? Но они были так различны в облике своем. В лице? Но оно менялось в зависимости от времени, которое выглядело подобно. Казалось, ничего не может быть страшнее этих тонких губ, морщин, прошитых красно-синими сосудами, этой жесткости, которая прикидывалась улыбкой и нежностью, вниманием, и состраданием, и участием. Не может? Может! Это было еще доброе лицо — оно прикидывалось, значит, иногда было не самим собой. Это, пожалуй, было даже прекрасное лицо, конечно, не такое, как второе, которое было белым, добрым, мудрым, совершенным. Но когда кожурой колбасы, шелухой вареной картошки и это лицо легло на белую поверхность таза и смешалось с первыми двумя и уже трудно было различить, какая кожа принадлежит какому лицу, Гример, видевший и перенесший то, отчего покидает разум душу человека и она умирает, остановил руку и бросил скальпель в раствор. Он увидел, узнал лицо, которое было похоже на то, что он чувствовал в себе внутри, когда хотелось ему быть Великим Гримером, единственным, перевернувшим, спасшим мир. И он вспомнил свои надежды и свой выбор, и это лицо было похоже, но еще страшнее того, что лежало сейчас перед ним, а оно кривилось в ухмылке, радуясь узнаванию. И как вор, собиравшийся только украсть и не хотевший убить, но, боясь быть пойманным, в испуге убивает схватившего его за руку и потом бежит и, озираясь, зарывает нож, даже не вытерев крови, так и Гример схватил скальпель и вонзил его чуть ниже подбородка; казалось, сейчас он вместе с мясом и всеми накопившимися лицами срежет это лицо, как срезают половину яблока, потому что сверху его тронула гниль, и увидел, как поползли зрачки лежащего перед ним — все шире, шире, вот-вот вырвутся за черный круг — и взорвутся, не выдержав боли, брызнет черная кровь. И... сразу же Сто пятая закричала в памяти. Что-то внутри затормозило движение, и пропало усилие, и Гример остановился. Пославший на Испытание знал хорошо: тот, кто испил полную меру, тот, этой мерой владея, пощадит все живое. Даже если бы речь шла о своем спасении. И сразу успокоился Гример. Вытер салфеткой лоб, перевел скальпель на первый квадрат.
  
  Совершил ли бы сейчас он свой выбор, так же как это он сделал, веруя в свое высокое предназначение? Право быть над людьми? Конечно, нет. Но тогда бы кто-то другой стоял сейчас на этом месте? Вряд ли. Выбор Пары прошел бы спокойней, и никаких перемен не было. Но зачем сейчас рассуждать о возможности жить иначе вчера, когда ты уже живешь сегодня. Есть зачем — ведь переменив внутри себя "вчера", сегодня поступишь иначе. Ибо, убив один раз, во второй (после перемены) не убьешь, а, напротив — спасешь, а не будет выбора — не пощадишь себя.
  
  Вот и не щади свое лицо, спрятанное внутри, которое не знали люди. Смотри — вот оно.
  
  Никакого притворства, все наружу — право сильного, право быть надо всеми, право единственного знающего, как людям станет легче жить, право единственного владеющего истиной, жестокое, холодное, уверенное — Лицо.
  
  Похожее на гильотину; она тоже мастерски исполняла то, для чего ее изобрели природа и люди.
  
  И ей, гильотине, в голову не приходила мысль, что она не права. Она ведь тоже выполняла свой долг, пока наточено лезвие, пока не заржавело железо, пока есть головы виновных — не важно, в чем и против кого, и не важно, кто управлял ею — сначала один или потом братья тех, кого еще вчера рубили эти одни.
  
  Смотри, смотри на себя — смотри не перепутай, что это не ты, смотри не забудь, как и чем ты жил, и только не было условий, чтобы ты проявил себя до конца.
  
  Не было?
  
  А Выбор? А тысячи получивших Уход? А Сто пятая? Но это все Таможенник, это время, это закон, которому ты, Гример, только подчинен. Ложь. Конкретно от тебя зависело это конкретное время и этот Город, и от тебя зависит, кем они станут завтра, и даже от тебя зависит, больно ли будет лежащему перед тобой, — таковы были мысли, а пальцы были бережны и осторожны.
  
  
  
  IX
  
  Казалось, жизнь остановилась, время перестало двигаться. Так велосипедист жмет на все педали, выбивается из последних сил, а вокруг те же четыре стены, белый потолок, ибо внизу — ролики, создающие иллюзию дороги. Хотя почему иллюзию, на самом-то деле велосипедист движется, и на самом деле стоит на одном месте, и то и другое истина, — а горка шелухи на дне таза все росла. И закрывала дно, и каждое лицо и каждая кожа растворялась в коже ранее снятых, только в памяти Гримера оставались эти лица, и только пальцы привычно делали дугообразный надрез, приподнимали край кожи и снимали квадрат, и все сначала. Крутились ролики, двигался скальпель, тяжелел таз, шли дни, и остановилось время. Лежащий перед ним никогда не двигался, глаза его были раскрыты, но время передышки Гример чувствовал, хотя, как это происходило, понять не мог. Если бы не глаза, Лежащий перед ним мог показаться Гримеру неживым. Но глаза!..
  
  Они показывали Гримеру, насколько бережно он делал то, что делал.
  
  Как мал и узок стал его быт: операция, передышка, отдых, память о снятых лицах, размытая память боли и ощущение присутствия Музы. Иногда Гримеру казалось, что операция никогда не кончится, никогда он не выйдет отсюда, что это просто иллюзия работы, а на самом деле все это называется хитрой несвободой; хотя зачем, ведь так легко обойтись с ним проще и привычней — Уход, и не нужно было бы уставать, мучиться, сомневаться. Нет, убеждал себя тут же Гример, ты занят чем-то важным, что только тебе и по плечу — и по праву, и по опыту, и по страданию, — создание этого нового, неведомого лица, которого ни разу он не узнал в лицах, открывшихся ему. И пусть, когда он закончит операцию, так же будет идти дождь и так же будет ему Город подставлять свои мраморные стены, — все же что-то изменится в нем внутри, потому что, увидев новое лицо, созданное Гримером, женщины станут нежнее, а мужчины добрее, дети полюбят любящих их, потому что будет нельзя с таким лицом испытывать что-то иное, кроме любви, и безразлично будет каждому, какой номер у него и как закончится его жизнь. Ибо жизнь будет исполнена добра и доверия. Пусть быт. Пусть монотонный труд, но ведь не напрасно... Ибо доверие — это все, что может сделать человека счастливым, когда можно говорить правду, когда можно говорить больше, чем ты сделаешь, но и что только намерен сделать.
  
  А руки становились тяжелее: как странно, чем холодней было сердце, чем жестче был разум, тем легче и жарче работал Гример. Чем больше он хотел и чем больше был счастлив в работе, тем тяжелее дышал он, тем тяжелее давался каждый штрих, хотя, может быть, он не прав; просто с человеком постоянно что-то происходит, все меняется в нем, и из-за этих перемен легче или тяжелее работать.
  
  
  
  Это был не первый, но новый страх, который испытал Гример. Была ночь. Пациент спал, свесив свою похудевшую, опавшую и уже почти соразмерную телу голову. Гример взглянул на него. Час назад он почти полностью снял и обработал очередное лицо, но думал о чем-то своем, почти не обращая внимания на то, что делал, а сейчас поднял глаза, свет был приглушен, и голова спящего полуосвещалась им. И вдруг глаза Гримера стали черными, он подумал, что сходит с ума: перед ним было лицо Образца. Лицо, которое сейчас в Городе было главным, Единственным, какое носил и Гример. Не может быть, это же было десятки лиц назад, и мастера работали иначе. Иначе? Вот швы, вот спайка, вот ткань, это все другое! С этой стороны? Он усилил свет. Нет, здесь уже, похоже, меньше. Опять приглушил. То же самое. Откуда? Как ни странно, всех труднее оказалось снять это лицо, потому что оно было скроено совершенно на свой лад. Привычно сделав несколько надрезов, Гример должен был остановиться и начать все сначала... Да, оно было скроено совершенно иначе. Но работа и на этот раз была совершенна.
  
  И все же, как хорошо работать отгороженным от всего мира огромными мраморными стенами, наедине со своим пациентом, Лежащим перед ним, который покорен, мягок, молчалив и ненавязчив, и думать о том, что было, и как ни ужасно то, что было, это все-таки только "было". И не знать, что в это время происходит в Городе, во всяком случае, быть свободным от происходящего.
  
  
  
  Х
  
  А жизнь в Городе идет своим чередом. Не прежним, когда ровно и мерно вокруг оси Таможенник — Великий крутился Город, плавно и бесконечно. Попало под колесо черт знает что, всего-то несколько десятков сотен голов да слово Великого, — и колесо, давя, приподнялось, и сместилась ось, смяв обод, и захромало колесо, а все равно едут, и скорость та же, да трясет сильней, и тряска людям передалась. И не то удивительно, что колесо головы, словно ореховые скорлупы, раскалывало, это дело привычное, а то, что слово Великого под колесом не хрустнуло, не рассыпалось в прах, целехонько выскочило, а вот обод смяло, ось сместило, и само колесо хромотой заболело. Да-да, слово, уцелев под колесом, открыло возможность независимости от колеса, а это означало возможность нарушения закона Города в пользу, естественно, каждого живущего в нем. А нарушение закона каждым воспринималось как возможность сменить номер или получить Имя — не никогда, неизвестно когда или к концу жизни, а завтра. Но — и это понимал каждый истинный житель своего Города — такое желание нуждалось в приличном и уважительном для законовоспитанного горожанина идейном оформлении. И тут идея настоящего лица была идеальна.
  
  И Город вспучило, как тесто на дрожжах, как река весной из берегов вышла, как муравейник после зимы закишел движением.
  
  Жители именитые с любопытством на муравейник око с прищуром уставили, а муравейник под этим оком заметно на две неравные половины распался — действующих и выжидающих. Выжидающие, сочувствуя идее, жили рьяно и только внутри себя, а внешне - вполне привычной жизнью, а поскольку внутри - это их личное дело и жизни Города это не касалось, не о них речь.
  
  Вспомни развалившего скальпелем грудь Сто пятой на две половины — он оказался из выжидающих, ей-богу. Правда, оттого, что внутри у него был такой высокий запас благородства, Сто пятой не было легче. Что же касается действующих, то...
  
  Идеи способны рождать детей.
  
  Действующие придумали фокус, они замаскировали свою работу под любовь. Встречи с этой целью в городе разрешались неофициально, но без ограничений. Прекрасная мысль. Правда, оказалось, что часть горожан занимается любовью под видом идеи, зато остальные под видом любви действовали. К первым немедленно примкнул Муж. Как расширились его возможности!.. Раньше он приходил в дом, где жили непарные бабы. Но согласитесь, что лучшие бывают разобраны на пары, и кому охота пользоваться только тем, что никому не нужно.
  
  Какая там Муза — пошла она, — оказались среди прочих пар и полепее и понежнее, а что касается души, которой якобы Муза от прочих отлична была, — так кому она нужна, когда за каждой дверью тебя знают, а потому ждут.
  
  Сегодня Мужу пришла хорошая мысль. Он рывком открыл дверь бывшей своей квартиры. На него смотрели глаза новой Сотой. Это были вдохновенные глаза, они выглядывали из-за плеча нового Сотого. Муж узнал ее. Еще там, во время Выбора, он запомнил ее — сидевшую молча в следующем ряду и без отрыва впившуюся в лицо Мужа, тогда еще, тогда. Ах, как удобна была эта идея настоящего Лица. Муж выпучил глаза и проговорил пароль. Собственно говоря, он не знал настоящего пароля. Но его не знал и Сотый, он просто понял, что ему надо уйти. И только Сотая знала, что пароль другой, но ей ли было пропустить свой шанс. Таким образом все устроилось удобно. Сотый ушел к соседям, даже не надев плаща, с извинением и волнением, он уважал решивших действовать, сам был лишь из выжидающих и даже с гордостью думал, как его пара сейчас будет участвовать в этой опасной затее храбрых людей. К сожалению, ему не повезло, у соседей человек шесть сразу занимались новой идеей, было темно, как в Содоме в ночь перед финалом, раздавались всхлипы, стоны и кряхтенье. И Сотый понял сразу, что такой тяжелый и натужный труд возможен только тогда, когда люди работают над новой идеей, и проникся еще большим уважением к этим людям и, чтобы не мешать им и не быть принятым ими за соглядатая, вышел тихо, прикрыв дверь. Что было удивительно во всем этом, что какая-нибудь Пятая могла заниматься действием с Тысяча девятьсот семьдесят седьмым, а Тысяча шестьсот шестьдесят шестой с Сорок седьмой или Седьмой в зависимости от случая. И за это уважал Сотый этих людей. Правда, когда Сотый вернулся к себе в квартиру, в его голове мелькнуло подозрение (ну, как мелькает тень птицы в ночном окне — то ли было, то ли показалось, что было), когда увидел свою Сотую сидящую на коленях Мужа. Но они быстро объяснили, что так нужно для конспирации, ибо в любую минуту в квартиру может зайти кто угодно и тогда Уход неминуем. И еще больше зауважал их Сотый — ее за моральное мужество (уж Сотый-то знал, как его любит Сотая), а Мужа за сильное тело, которое легко несло тело его Сотой. Такие люди не подведут, думал Сотый, сидя в коридоре те три с половиной часа, которые уважаемые им все больше мужественные люди провели в его доме. Надо отдать должное Мужу, сюда он стал заходить регулярно, и со временем Сотый перестал мешать им, а иногда, правда страшно труся и одновременно уважая себя за участие, стал помогать им, так до конца и не поняв, что было сутью их тайной деятельности.
  
  И Жена устроилась ничуть не хуже. Получив кучу свободного времени и вечно где-то пропадающего Мужа, Жена перестала суетиться и бегать по соседним домам, она держала дверь открытой, и каждый, кто попадал в ее дом, уходил всегда счастливым и усталым и даже на время забывал о своих высоких замыслах, но не забывал разносить весть о Жене, которая так щедра и так неутомима. Жены хватило бы, наверное, и на весь Город, но информация передавалась только между своими и по частным каналам, и это в какой-то степени связывало ее практику, но времени впереди было много, и она надеялась когда-нибудь принять и самого последнего жителя Города. Кстати, это тоже не частное дело, и, бесспорно, Жена оказывала некоторое влияние и на жизнь в Городе, и на жизнь новой идеи, которая, потрепыхавшись, пооблиняла и успокоилась, как бабочка, если ее пустить по рукам, чтобы посмотрел каждый, — как ни бережно, а после шестой-седьмой сотни рук пыльцы почти не осталось, а следовательно, и привлекательности. И возможности летать.
  
  
  
  XI
  
  И через какое-то время в Городе все встало опять на свои места, даже хромота колеса стала казаться естественной. Имеющие имена наслаждались жизнью, забыв слова Великого. Кроме, разумеется, Мужа — уж он-то их помнил. Для удобства.
  
  Тайно и явно участвовавшие в движении за настоящее лицо тайно и явно участвовали в этом движении, двигались постоянно в такт хромоте колеса.
  
  Таможенник тайных и явных участников движения знал в лицо и по спискам, а если не сам, то его Комиссия. Время от времени наиболее активные приговаривались к Уходу, и тогда вода в каналах становилась более желтой, чем обычно, а город, равномерно хромая в такт колесу, шел на встречу с новой жизнью радостно, тайно и явно, ждя для себя удачи в этой новой жизни, что было и на самом деле справедливо, ибо каждый имеет право ждать удачи и заслуживает счастья — таков был главный закон Города. И все же дата и час этой встречи и возможность факта встречи зависели теперь только от Гримера, от его работы, от его вдохновения, но жителям города, кроме Таможенника, это было неведомо.
  
  
  
  XII
  
  Все чаще желтела вода, и были дни, когда текла она с утра до вечера, и даже дождь, который со всем своим постоянством и всесилием только мог унести ее, но не мог осилить, растворить этот желтый цвет до конца. Дождь лил и лил, собираясь со всех улиц и площадей города, и вода в каналах поднималась почти до краев, казалось, еще усилие, и она перельется через гранит, и эта желтая, липкая плоть расползется по улицам, поднимется по лестницам и заполнит дома, поднимется выше крыш, и весь Город исчезнет в разлившемся желтом шумном, постоянном потоке, но пока этого не происходило и только казалось, что может произойти. Гранитные берега каналов заметно вытянулись ввысь и на всякий случай были готовы к этому разливу. И когда вода подошла к краю гранита, к этим вытянувшимся ввысь берегам, стало ясно, что ничего не получится со спокойной и неторопливой работой. Гример узнал об этом первым, и одновременно с ним — Муза.
  
  Еще вчера она валялась на полу и, придя с работы, кричала, что ей все надоело, что надоела и работа, и ожидание, и все эти бесконечные тридцать седьмые, пятьдесят третьи, шестьдесят шестые, восьмидесятые, семнадцатые и прочие, что почти каждый вечер открывали двери ее дома и произносили пароль, который она уже выучила наизусть и после которого она, сначала в остервенении, а потом с улыбкой, а потом в безразличии, выпроваживала этих уродов с горящими глазами, потными руками, которые тянулись к ней, привыкнув к податливости, и даже Имя не было так всемогуще, как в еще совсем недавние времена, а что же творилось в Городе, если даже Муза была беззащитна. И, оставшись одна, Муза дрожала, сжавшись в комок, и жалела себя, почти забывая о Гримере, и мучилась от с в о е г о страха и бессилия, и вдруг — в минуту, когда Гример, остановив руку на полпути к очередному квадрату кожи, узнал, что срок невечен и нужно не просто создать, не важно когда — главное создать, а — завтра — Муза успокоилась.
  
  Муза убрала дом, впервые не торопясь вымылась, не ощутив ужаса и отвращения к воде, которые мучили ее с той сумасшедшей ночи, когда на рассвете увели Гримера. Она перестала думать только о с е б е — что е й мучительно, что е й невыносимо, что о н а ждет. И стала просто ждать, не анализируя и не жалея себя в этом ожидании, собранно и спокойно, чтобы в любую минуту, если будет нужна, помочь Гримеру, хотя бы не мучая его своей мукой. Так при умирающем более человечности в человеке, способном подать напиться и сделать укол, чем в воющем, рвущем волосы, бьющемся о стенку, потерявшем себя от боли, так что умирающий еще должен думать о сострадании и не мучить своей болью живого...
  
  Известие, что срок завтра, отрезвило Гримера. Рука опустила скальпель на кожу.
  
  Кончилось неторопливое творчество, и началась жизнь. Ибо еще несколько дней размеренного, тщательного труда — и уже некому будет показывать лицо, которое пока знают только его пальцы, только его память, только его воображение, — так узнает в толпе женщина того, кто будет отцом ее сына, еще не смея поздороваться и подумать, что этот человек откроет ее лоно и оставит себя внутри души ее, чтобы сын смотрел вот этими большими глазами, чтобы его пальцы, как у отца, были сильными и подвижными. И не мужчину любит она во встреченном и узнанном ею, но будущее свое, продолжение ее рода, и, даже если это неосуществимо и даже если это не чувствуемо и не видимо ею, это та правда, которая существует помимо знания ее. Так же и Он разыскивает себе мать его рода, узнавая ее по запаху тела, цвету волос и легкой, спешащей, прерывистой речи, которая, как отпечатки пальцев, дважды не встречается в мире. И Гример, поняв, что не придется отныне ему отыскивать и узнавать ту, для кого пришел он в этот мир, ибо нет времени больше ждать, завтра -последний день, и если хочешь продолжить род — обними первую встречную, лежа на грязных, неоструганных досках, пахнущих сосной и скипидаром, где-то возле товарной станции, за стеной прогнившего, полуобвалившегося сарая, отвернув голову от этого курносого, старого, жеваного лица, отдай ей избыток своей жизни, уйди, не оборачиваясь, потому что не сделаешь этого — и не будет продолжения твоего рода, и никогда твои пальцы не возьмут скальпель, а твои глаза не увидят твою работу; потому что там, за спиной, уже гудит тяжелый состав, который идет по своей колее, набрав скорость, и тормози не тормози — некуда свернуть ему, и сил не хватит остановить эту громаду, и машинист, весь белый как снег, только будет смотреть на твою приближающуюся согнутую спину и сострадать тебе, как будто от этого сострадания будет легче голове твоей лететь, выброшенной из-под чугунного колеса, а кости — сжиматься под колесом до толщины пустоты.
  
  И все же тебе повезло, Гример, — перед тобой творимое твоими руками лицо, точен скальпель, верны пальцы, и тебя осеняет Муза любовью своей. Там, где стены дома ждут твоего возвращенья, ждет и Муза, перестав замечать все, что окружает ее, и почти не дышит, чтобы дыханием своим не помешать работе твоей, и ты ощущаешь, как будто это растворено в тебе, что там, за спиной, в своем дому, у тебя все спокойно и надежно и еще до поезда, идущего сзади, не один день пути, а поезд, идущий тебе навстречу, из-за которого ты не услышишь другой, наплывающий из-за спины, тебе никогда не был опасен, потому что ты идешь по соседней колее и он, идя навстречу, всегда пролетит мимо.
  
  ...Спасибо, Муза, и за то, что сейчас спокойна ты и что, не принимая меня, служила мне, была верна и в работе моей, и в постели моей. Спасибо, что мучилась болью моей. Так сердце ноет, когда глаза видят покой и сад в белом цвету, потому что за деревьями стоит тот, у кого нож, и топор, и верная рука и кто ждет своего часа поднять на тело руку верно и тихо, как ждет любимая Муза возвращенья Гримера. Спасибо, что светила светом моим. Так глаза погрузившегося в болото, выпученные от страха, наполняются светом радости и спасения, потому что под ногами твердо и болото оказалось мелко для попавшего в него. Спасибо, что была добра добротой моей. Что людские вины перед тобой и друг другом, когда смерть звенит железом пилы за порогом, и стоит только переступить через него — нет ноги; стоит только нагнуться к отрезанной ноге — и нет глаз, стоит только уронить голову в бессилии и смирении — и нету жизни. Что их вины и перед тобой и людьми, когда не они вертят железный диск и нету другой дороги, кроме как через порог.
  
  
  
  XIII
  
  Да, быстро же все меняется в человеке. Только вчера Гример радовался тому, что ему выпало продолжить род дела своего, оставить людям лицо, которое откроет им тайну чуда любви и нежности друг к другу. Только вчера он был счастлив, что может бесконечно и не торопясь работать и, вглядываясь в незнакомые черты, читать книгу, которую оставило человечество и которая видима только ему одному, — весь опыт всех мастеров Города, живших за столетия до него, доступен ему. И вот когда осталось всего три или четыре дня, чтобы, не разрушив ни одной черты, ни одного лица, но каждым своим движением ощущая мастерство и в уменье и желании, создать и первым увидеть новое лицо, он должен спешить. Господи, если бы знать раньше, что времени так мало, Гример бы в течение двух-трех дней содрал бы эти маски с Лежащего перед ним одним махом, чтобы тот корчился от боли, и, сотворя лицо, ничего не увидел, ничего не узнал; вместо любви вложив всю ненависть к испытывавшим его и к Городу, который мертв в вечной гонке за лидерством, в желании обойти, опередить, удивить; всю боль, испытанную им, чтобы они еще больше ненавидели друг друга, чтобы, встречаясь раз в год, на Выборе, они раздирали лица, выцарапывали глаза, ломали руки и чтобы были счастливы в этой ненависти, потому что этому они учили его в каждую его жизнь и каждую его минуту. Но Муза!..
  
  И останавливаются мысли Гримера, и перестают кружиться, и уже не красны они, и не черны, а фиолетовы, и желты, и веселы...
  
  Все-таки придется снять сразу вместе несколько лиц, и никогда никто не узнает на свете, каковы были эти лица... Пусть будут уничтожены те, что остались; никогда и никто не узнает, какими были они. Но свое лицо он сделает прекрасным, самым прекрасным на свете, потому что нельзя, чтобы люди ненавидели друг друга и их ненависть становилась огромной, как воздух, чтобы негде было жить человеку, чтобы не дышать ею, потому что, когда начинается пожар, уничтожается все и никакой дождь не в силах остановить огонь, потому что ненависть сильнее дождя...
  
  И пока буксовали и летели мысли в голове, меняя решение, отчаянье превращая в надежду, потом в страх, потом опять в надежду, пальцы Гримера видели только маленький квадратик на поверхности кожи, и этот квадрат был отделен от лица, и ничего не было, кроме желтого крохотного кусочка, который нужно было отслоить и сохранить, — пусть когда-нибудь другие сделают это, восстанавливать легче, чем создавать. А этого никто не сделает — кроме него.
  
  
  
  XIV
  
  Это и было решение — работой.
  
  И полетела золотая лихорадка — по коже, по векам, по губам, и не стало ни времени, ни Музы, ни заботы о том, чтобы не устать, чтобы оставить что-то на завтра, ибо завтра — нет. И это иллюзия, что завтра наступает. Когда приходит завтра — оно становится сегодня, и нечего жалеть силы, нечего жалеть руки, нечего жалеть душу, — один раз выпадает работать так, как работал Гример.
  
  И вонзился плуг золотой в эти борозды, эти рытвины, эти провалы и холмы. И огромное поле было перед Гримером, и нужно было распахать его и разбить комья, чтобы оно лежало в зелени лугов, и было желто от пшеницы, и прекрасно от зерен и хлеба, которым можно накормить людей.
  
  Да придет урожай на поля вои, да придут косцы вовремя, да спорится их работа, и небо — небо не пошлет града и дождя на желтое поле твое. Слышите, кричат колосья, как беременные бабы, слышите, сейчас под ножами машин подломятся их ноги и цепами будут молотить их тело, и свершится то, что должно свершиться, — нищие, оборванные, голодные дети, похожие на желтые листья, зеленые листья болотной травы, в руки свои, прозрачные руки, получат хлебы и, глотая слюну, вонзят свои черные сгнившие зубы, и просветлеют их лица, и станут добрее глаза их, и встанут они, и выйдут в поле, и встретят зверей, что будут ходить, роняя кровь долу, и ни одного человека не ранят они. Сами не ведая, что творят, освободив людей от страха и жестокости, дети болот пойдут осушать болота и спасать все живое, что еще есть на земле. И это будет, потому что под руками Гримера скрипит золотой плуг, и вот уже черна вывороченная земля, и вот уже пар идет из развороченной распахнутой черноты, никогда не видавшей Божьего света, и шевелится, как живая, земля. Нет Города, нет Лежащего перед ним — есть жажда, есть право, есть свершение. Но тут как будто выкачали весь воздух, как тогда, и дышать уже нечем, и легкие надуло, и вот-вот разорвет их; но Гример знает, что делать в эту минуту, и его руки подымаются кверху, и явлено милосердие — дышать уже легче, и дышать уже есть чем, и можно опять — за ручки плуга, но валится земля из-под рук, и кричит она голосом боли — или это грачи кричат, кружа над пашней, вперев око в развороченное лоно, нацелив клювы в вывернутых плугом разрезанных кровоточащих червей. Так вот почему под скальпелем шевелилось лицо (не мускулы, не ткань) — черви вместо них, красные черви переплели свои тела и подняли хвосты или головы, защищая себя и близких от ножа Гримера. Причастные бессмертию черви. Ибо менялись лица, мудрость щурилась из жестокости, боль вылезала из нежности, сила усмехалась безумием — и только черви знали истину. Они, они несли ее в своих телах, и эти тела всегда были в движении, пытаясь поудобнее устроиться внутри тесноты, темноты и духоты. И вот теперь нож — лучше ли он удушья? И они, как змеи, поднимали свои хвосты или головы навстречу боли. Они пытались показать свое мастерство, одно белое плоское тело изменило свою форму, и Гример узнал выражение скорби. Только один переменил позу и другой опустил свою голову — и вот уже ужас исказил лицо. Отшатнул очи Гример от этого лица, и тут же, красный, короткий, скрылся среди себе подобных, и смехом подернулись губы Лежащего перед Гримером. И, отложив нож, пальцами своими, нежными, тонкими, подвижными, как шестнадцатые доли нот, пальцами, Гример собрал с костей этих безобидных слепых тварей, полных мастерства и слизи, шлепнул комок радости, боли и жизни в ведро, дооторвал несколько вросших в кость и мускулы тел. К чему зависеть от червей, от их судорог и голода, от их тесноты и безразличия. Пусть плачет душа — и плачет лицо, пусть светлеет она — и лицо выражает душу, пусть сурова душа — и лицо ей подобно.
  
  Мне не нужны посредники с гладкой кожей, мне не нужны посредники, набитые моим телом, переваренным в дерьмо. Я хочу сам улыбаться и плакать. Мне нужна Муза, которая видит меня, а не их, притворившихся мной. Мне нужен Город, в котором будет то, что есть, а не то, что притворяется тем, что есть. Мне нужна любовь, которая так же искренна, и бесстыдна, и бесстрашна, как та, которой любят друг друга тела, открытые в доверии друг другу.
  
  И, не взглянув, как корчатся, карабкаясь друг на друга, красные черви, подминая остатки шелухи лиц, соскальзывая по гладкой никелированной стене вниз и все-таки опять карабкаясь и пожирая друг друга и остатки того, что приводили они в движение, работал Гример.
  
  Работал до той поры, пока открылись глаза под его руками, и они были похожи на глаза тех, кто провожал его, не имея сил ползти за ним, чей хлеб съел он, оставив умирать от голода, одаривших его; на глазах той, которая умерла под лапой зверя; на свои глаза, оставшиеся спрятанными внутри во время испытания огнем на площади... Это были глаза прощения и надежды, это были глаза понимания и сострадания. Это были глаза той жизни, которую лепил Гример своими руками. Это были глаза Музы, без которой он был бы беспомощен и бессмыслен.
  
  Потому что если ты живешь ни для кого — ты пуст и имя твое прах.
  
  
  
  И щеки уже вылоснились из-под пальцев Гримера, похожие на поле, в котором сеял он хлеб своей и с которого собрал он урожай свой. И нос, словно дозорный, застыл над полем, чтобы уберечь этот урожай и сохранить зерна от воронья. И скирдами хлеба встали губы, алые от заходящего солнца и пролитой крови жнеца. И отошел Гример, и посмотрел на лежащего, и ослеп от красоты и добра созданного им, а когда отошел глаз, привык, преображенный увиденным, — суть Стоящего-над-всеми стала доступна ему.
  
  
  
  И понял Гример, что он переделал только видимое.
  
  
  
  Мастер плоти не тронул душу.
  
  Прекрасное было внешним.
  
  Стоящему-над-всеми все равно, каким лицо его видят и делают люди, ибо суть его лишена плоти и недоступна вовеки ни мастерству, ни железу.
  
  Награда?
  
  Конечно, Гример заслужил ее за свою работу.
  
  Не каждому дано узнать срок дней, да еще так милосердно, и так мудро, и так сострадая, как открыл это Стоящий-над-всеми Гримеру, кого он и не вспомнит никогда и без кого он все равно осуществил бы то, что могло произойти и без него самого.
  
  
  
  XVI
  
  А распахнутые двери Дома всасывали в себя людей из дождя. Казалось, удав открыв свою эластичную, как чулок, пасть, постепенно заглатывает ползущее, беззащитное, шуршащее плащами и пахнущее грозой, которая отргремела над Городом, зачарованное безвольное животное. И наконец хвост его мелькнул в створах двери, и они сошлись лениво и равнодушно, вероятно, обозначая начало процесса переваривания.
  
  Чаша зала была полна до краев, и бережно эту чашу держала рука Таможенника. Он выполнил свою миссию сегодня как надо, и теперь все зависело уже не от него. И для него наступала передышка. Даже вода в каналах после ливня была сегодня почти прозрачна. Весь оставшийся Город, боясь перелиться через край, на краешке кресел впился глазами в середину сцены. Там было пусто. Образец исчез, и только на его месте на камне был темный слаборазличимый квадрат.
  
  Но его контуры были заметны только с последних рядов, а с первого, где сидел Таможенник и откуда он осматривал зал, когда снимали Образец, пятно было невидимо. Таможенник еще тогда, осматривая, улыбнулся про себя. Столько времени Образец проторчал здесь беспеременно, а сняли — и никаких следов. Камень не меняет цвета.
  
  А для сидящих вверху, в последних рядах, этот различимый квадрат пустоты был надеждой на то, что сегодня переменится их судьба. И кто знает, кем они выйдут из этого зала. А первые ряды, столько уже видевшие на своем веку перемен, заранее смирялись с болью очередных поправок, и ждали зрелища, и посмеивались внутри над надеждой последних рядов. Но и их захватило ожидание, и уже через несколько минут, вопреки своей уверенности, безразличию, готовности к привычным, ничего не меняющим переменам, они, не понимая, что происходит с ними, были заодно со всем залом, как будто начинали чувствовать то, что не мог понять их мозг. Так собака воет накануне смерти хоязина, хотя тот сам еще не ведает об этом сроке, знаемом собакой. Верная закону будущих причин, плоть сплотила людей. И вот уже размеренно, лишь чуть учащенно забилось огромное сердце зала, как будто его увеличили и усилили, чтобы каждый мог, не выбиваясь из общего ритма, смотреть туда, где должен бы появиться Он, чье существование предположил Великий Гример, сопротивляясь Таможеннику. Прошло семь дней, и басня перевернула мир.
  
  Бережно держал чашу зала Таможенник, не дрожала рука его.
  
  Ровно сокращалось тяжелое сердце зала, гоня внутри людей страх, равнодушие и надежду. И только Таможенник да Муза жили сами по себе. Он подмигнул Музе, которая сидела рядом с ним. Муза напряженно, загнанно сплющила губы — она единственная ждала Гримера, а не того, кого ждал зал.
  
  Таможенник обещал ей эту встречу здесь. Но она хорошо помнила фразу Таможенника, что он никогда не говорит правду, — эта фраза избавляла его от любых оправданий. Но как ни ждала Муза Гримера, вопреки неправде, на мгновенье зал перевернулся в ее глазах и опять встал на место, и только одна капля — капля слезы Музы — пролилась через край, когда Гример опустился около нее и взял ее руку своей ладонью, еще горячей от работы. Но уже некогда было радоваться друг другу — свет на сцене усиливался, а в зале стал убывать, как будто его из одного сосуда переливали в другой.
  
  И еще тише стала тишина, и только несколько сердец застучали вразнобой, быстрее, а потом и остальные наверстали их и вошли в новый ритм, как будто поезд набирал скорость.
  
  
  
  XVII
  
  Когда свет в зале погас совсем, а тень на камне исчезла вовсе, Гример встал и потянул Музу, повел ее через проходы к выходу.
  
  У Музы кружилась голова, и она почти не понимала, что происходит с ней и где она, потому что она слишком долго ждала его.
  
  Муза немного пришла в себя, только когда дождь застучал по ее капюшону. И опять пропал и дождь, и все, что окружало ее сейчас. Не было ни Города, ни ливня, ни ожидания.
  
  На какое-то мгновенье она пришла в себя опять, когда он опустил рубаху с нее до пояса, и погладил ее, и включил свет, и склонился над ней. Коснулся своей грудью, и Муза ощутила это великое мгновение, и она протянула руки и обвила шею Гримера. И не поняла его сначала, когда он снял ее руки и положил их вдоль тела...
  
  — Ты больше не любишь меня? — сказала Муза, еще не веря тому, что происходило.
  
  — Я ничего не скажу тебе, но ты должна поверить мне, что я делаю то, что нужно. У меня очень мало времени, — сказал Гример, — очень мало, но я постараюсь сделать все, что смогу...
  
  И Муза подняла глаза и тут только увидела, что она в лаборатории Гримера, что кругом белые стены, что под ней операционный стол, что в руках у Гримера скальпель, и боль в правом углу рта заставила ее понять, что уже идет операция. Так, сразу, без подготовки лица, без замораживания кожи, по живому.
  
  — Смотри на меня, — сказал Гример, — смотри, и тебе станет легче.
  
  И еще тяжелее навалился на грудь ее, и она ощутила его тело и его боль, Муза, которая знала его таким, каким не знал ни один человек в мире. Лицо любви и работы задышало над ней — и все стало единым: любовь, боль, ощущение тела; и уже было нестрашно чувствовать, как изгибается кожа под глазами, как становятся тяжелее губы, как рот наполняется кровью, как Гример меняет вату во рту и как скальпель чистит роговицу глаз, и она начинает видеть лицо Гримера, и оно иное, чем было еще вчера... А вкус крови все сильнее, боль сильнее, но сильнее и нежность тела Гримера... А он работает, торопит себя и смотрит на ее меняющееся лицо. Вода и слезы падают на открытые мышцы Музы.
  
  — Ведь я успею, я не могу не успеть, пусть приблизительно, пусть не совсем точно, но этого будет достаточно и ты будешь ждать меня.
  
  — Я всегда буду ждать тебя, только почему ты плачешь, только почему мы здесь?..
  
  — Я скажу тебе, — говорит Гример, — я скажу, только дай мне успеть. Потерпи...
  
  Но не так-то просто терпеть. Уже все лицо только мышцы, только живая плоть, и оно горит, словно пожар ползет по лицу и сжигает на нем все, что было, чтобы на этом месте выросла трава, чтобы на этом месте выросли цветы, чтобы на этой земле жило новое лицо Музы, похожее на ее душу, похожее на лицо Стоящего-над-всеми. Ах, этот пожар, никакого тела, только боль. И когда еще цветы? А сейчас огонь, огонь и дым, и пахнет шерстью, и нечем дышать, и незачем жить, и нет никого, ни Гримера, ни старого, ни нового лица. Только выжженная степь на все километры. И когда еще взойдет на пепелище первая трава, и когда еще зацветет первый цветок и первый маленький зеленый кузнечик споет свое мудрое щелк, а Гример работает, и слезы падают в степь, и холмы ее лежат у него под грудью и чуть движутся, все тише и тише... И тихо так, что пролетит птица, и можно вздрогнуть от этого страшного шума.
  
  
  
  
  
  Глава четвертая
  
  
  
  НОВОЕ ЛИЦО
  
  
  
  I
  
  И тихо так, что стань еще тише — и вытечет жизнь из зала, как вытекает вода из развалившейся в руках чаши; горное озеро — через трещину на дне; как останавливается поезд, когда из него выходит последний дым, потому что сгорел уголь, обесточили провода, подъем одолел колеса. Но, мгновенье помедлив, выдохнул зал — и перевал позади. Провода, как вода — канал, заполнили ватты и вольты, и задышали колеса, и опять набрали скорость. Вот оно — движение, горло перехватывает, руки вцепились в подлокотники медных кресел, голову вперед и глаза туда, где Стоящий-над-всеми явлен залу. Уже позади первый свет лица, ослепивший всех, поразивший каждого сидящего в зале своей добротой, силой и милосердием. Так ослепленный встречными фарами перестает видеть все вокруг, а только вспышка торчит в глазах, хотя уже далеко и машина и ее свет. И достаточно видно вокруг, чтобы различить дорогу и свернуть, пока не ударила следующая идущая без света машина. Свернул бы, да этот свет в глазах. И пока не привыкли к нему, каждый видел лицо воображением своим, своей слепотой. Да, это то лицо, какое ждали они.
  
  Но проходит время, и кончается слепота избытка света, человеческое ухо слышит слово, и оно помогает видеть то, что не в состоянии различить глаз.
  
  И первый Таможенник, что был зорче и проворней умом, увидел иное новое лицо.
  
  И страх заполз в сердце Таможенника.
  
  И пока ликовал в безмолвии зал, жаба сунула свой нос и глаз в сердце Таможенника и перекрыла клапан, через который бежала в тело Таможенника кровь, и нечем стало дышать, и Таможенник глотнул воздух, совсем как Гример, когда остался в стеклянном колпаке, из-под которого выкачали воздух. И перестал дышать Таможенник, и собрался Таможенник.
  
  "А теперь все, что в тебе есть, ну же", — и он через раздавшийся, как рот, клапан протолкнул этого зеленого скользкого урода и задышал ровно и спокойно.
  
  Стоящий-над-всеми провел его: может, и будет спасен Город, может, и останется в нем жизнь, может, и останутся те, у кого лица хотя бы не совершенно подобны лицу Образца, но годны к переделке. А лицо Таможенника слишком за пределами этого "годны".
  
  И стало пусто и бессмысленно внутри. Так бывает с бредущим в пустыне сутки за сутками, точно знающим, где вода. И дополз полумертвый, и вот уже протянул руку, чтобы набрать воды, и вернуться в жизнь, и научиться снова любить, и бояться простых вещей (потери власти, что бросит та, которую любил, или то, чем занимался всю жизнь, окажется заблуждением и бессмыслицей), и вот уже протянул губы, чтобы вернуться в жизнь, чтобы обмочить их сухую, шершавую, расколотую, как земля в засуху, кожу, но она на глазах доползшего, потерявшего все в пути, поступившегося всем в пути, чтобы доползти, уйдет в песок, и перед ним окажется только воронка, такая же сухая и мертвая, как дорога человека.
  
  Поползли губы Таможенника вниз, как будто лопнула трость посередине. Гример, испытание, слежка движением, тысячи приговоренных к Уходу с исполнением Ухода, так что вода в канале становится густой, как нефть, участие в совокуплениях под видом участника движения во имя блага Города, во имя спасения Города, каждый час, отданный на то, чтобы Город жил, как жил он до Таможенника, нелепая ссора с Великим, которого и он, Таможенник, переживет ненадолго.
  
  
  
  Таможенник потер виски, закрыл глаза и увидел мысль. Ему сейчас был нужен Гример. Вот почему тот увел Музу из зала. Через час у Музы будет новое лицо. Значит, и у Таможенника есть эта возможность — пока еще зал слушает Стоящего-над-всеми.
  
  И Таможенник встал, и в темноте поднялся медленно, и тихо по ступеням вверх к входной двери; даже точно увидел, где можно найти Гримера — в его лаборатории. И никто на Таможенника не обратил внимания, потому что там, внизу, на сцене был свет и там судьба каждого начала свою новую дорогу. И толкнул тихонько Таможенник дверь, и была заперта дверь.
  
  Ему ли было не знать, что, если двери закрыты, ни одна душа живая не стронет их с места. И еще более внешне успокоился Таможенник.
  
  Он останется здесь, в последнем ряду, около двери.
  
  И когда все будет окончено, выскользнет и найдет Гримера.
  
  Еще не все потеряно.
  
  Пока ходят ноги, смотрят глаза и есть чем дышать.
  
  И Таможенник, как кошка, готовая к прыжку, спокойно развалился в кресле у самой двери. Последние ряды почти все были свободны. Слишком многие в последние дни получили Уход, номеров не хватало, чтобы заполнить все кресла, ибо процедура оформления в номер требовала операции и рядовые гримеры просто не успевали восполнять ушедших.
  
  
  
  II
  
  А слова Стоящего-над-всеми уже заполняли зал. Так вода, хлынувшая в выкопанный канал, сначала течет медленно, впитываясь в землю, но вот набирает скорость, и уже первые ряды захвачены теченьем мысли, головы начинают кружиться от азарта и силы, которые топят в себе сомненья и страх.
  
  Желанье, право, необходимость, неотвратимость действия, как семена, брошенные в жирную почву, на глазах щелкают в небо побегом, — течет мысль Стоящего-над-всеми, скачками побеги прибавляют в росте.
  
  Действие — наполняется тело силой, как воздухом резиновые игрушки.
  
  Действие — суживаются глаза. Бойницы в стене крепости, а не глаза. И за ними — цифры защиты, и нападения, и победы прыгают, как в кассовом аппарате магазина, где бойко идет распродажа подешевевших товаров.
  
  Действие — значит перемена...
  
  Каждый слышит то, что он хочет слышать.
  
  Имеющий Имя единоличен в восприятии мысли, затопившей его уши.
  
  Первый ряд, шестое место.
  
  Даже привстал.
  
  ...Черт возьми, в драке есть смысл. Защита того, что имеешь, — дело святое, победа — их форма жизни, все остается как было. Только застоявшаяся кровь, как река в половодье, веселей побежит по венам. И уже руки нащупывают подлокотник — это оружие, которым суждено победить.
  
  Первый ряд. Седьмое место.
  
  Председатель.
  
  Пора принимать сторону последних рядов, за ними будущее. За теми, с кем он еще не работал, следовательно, они живы, следовательно, он для них только великодушный, милосердный Председатель Комиссии, но у него есть Имя. Он откажется от своего Имени, а свою работу он готов выполнять безымянно, легче потерять Имя, чем жизнь...
  
  Третий ряд, десятое место.
  
  Муж...
  
  Только что добился того, о чем мечтать не мог, и уже потерять, а это вы видели... да он один — всех — зубами, ногтями, ногами...
  
  Место одиннадцатое.
  
  Жена...
  
  Не ввязываться, подождать, чем все кончится. Жена нужна всем. Она обернулась, глаза зала шли мимо нее, но сколько среди видимых ею было знакомых глаз, что защитят и оставят в живых... Подождать.
  
  Тринадцатое место.
  
  ...Справедливо. Да, пора начинать все сначала. Лучшие дома, лучшие бабы, лучшие... Конечно, правота на стороне последних рядов, и тогда не будет внутри стыда, страха, неволи жить по закону Имени, не слушая себя внутри, конечно, прямо сейчас перейти, незаметно, пока не до тебя...
  
  Тридцать первое место.
  
  
  
  ...Для него в словах Стоящего-над-всеми жила, была видима, ощущалась уверенность в победе имен, в их избранности, в их профессиональном умении, в праве быть над Городом, повелевать им, ибо что могут вот эти рожи, тусклые, почти разноликие, по сравнению с его лицом, подобным лицу Образца... Другой Образец? На это существуют гримеры, и завтра у них будет вот это лицо, и завтра они снова... лучше потерять жизнь, чем имя... И пальцы впивались в подлокотник кресла, тяжелый, зеленой меди, почти топор-подлокотник.
  
  Тридцать третье место...
  
  В задоре и силе своей правоты ждали конца речи первые ряды.
  
  
  
  III
  
  Каждый слышал то, что хотел слышать.
  
  В задоре и силе своей правоты сидящий вслед за первыми рядами зал ждал, замерев, слов Стоящего-над-всеми.
  
  Уже волна мысли дохлестнула до их ушей, до их душ, уже каждому стало ясно, и даже тем, кто были в последних рядах: вот оно, не зря ушли их соседи, их друзья, сегодня заполнят ими первые ряды за Уход, за свои дома, за свои сады, за свой покой... Они ясно слышали, что старый закон разрушен. Новое лицо — вот мера новой жизни.
  
  Все наново.
  
  Все места в зале свободны.
  
  Надо только сначала первые ряды скрутить в бараний рог, выжать, как вымытую собаку, руками, — это доступно им, вон их сколько, ряд за рядом весь зал, никогда не видевших Образец так близко, как первые, заполнивших весь зал. Всегда им нужно было в темноте, ломая руки и головы, драться за то, что первые имели без драки; и даже исковерканные, полусмятые, полузадушенные, но выжившие, они все равно оставались для имен ничем и никем, и по-прежнему первые ряды не видели их и делили между собой лучшее, что было в Городе. Вот он, час расплаты, вот она, возможность в одну минуту — без труда, без операций, а значит, без боли, одним усилием — получить то, что принадлежит им.
  
  Слава Великому Гримеру, что открыл им Стоящего-над-всеми.
  
  Весело блестели их глаза. Сто тридцать второй нащупал ногой камень плиты — шатается — и раскачивал его. Хороший материал камень, дождя не боится, а для драки — лучше не придумаешь. Сотая спрятала руку на груди, у нее был свинцовый амулет, и пальцы ее потихоньку стали перетирать льняную нить, накоторую амулет был подвешен. Амулет не худшее из оружий, если он тяжел.
  
  Сотый с жадностью думал, что он как следует не принимал участия в движении, разве что один раз, и что ему вряд ли что-то достанется в этом зале, зато Сотая, — и он погладил ее локоть, который был на уровне его губ... Сотая перетирала льняную нить. Она только чуть повела локтем, и губы Сотого разбились о его зубы, и кровь побежала по его подбородку. "Да-да, справедливо, — подумал Сотый, — она, бедняжка, так страдала, ведь она так любила меня, а что может быть невыносимей нравственных мук", — и кровь для него была успокоением и в какой-то степени искупала его пассивность в движении, и он своими разбитыми губами поцеловал ее локоть. Сотая даже не вытерла кровь — было некогда.
  
  Ах, как был прав Стоящий-над-всеми.
  
  Все можно, если это нужно тебе.
  
  Каждый имеет право быть самим собой и занимать место, которое, по его представлению, предназначено ему. И никто лучше, вот, например, тебя, слышалось каждому, не знает, чего ты заслуживаешь...
  
  Да, сладкая музыка вместе с кровью крутилась в человеческом теле, и если бы в нее опустить плывущий огонек, который виден сквозь тело, то именно эти слова были бы выписаны им в своем движении: вот она, истина.
  
  Каждый прав.
  
  Если он имеет право.
  
  Каждый имеет меньше, чем заслуживает.
  
  Вот оно, движение, и каждый прав — его результат.
  
  Для них новым было то, что время от времени устаревало. Старые слова были новыми в сути — внутри, в смысле, а не снаружи в звучании и существовании. И это в радостном возбуждении принимал зал.
  
  Пришло время, когда стало неизбежно новое лицо. И это лицо было узнано оком зала и жадно принято им, — так сухая земля принимала дождь.
  
  Легко было, и светло, и ясно отныне в голове зала. Зал знал, что делать, и только ждал сигнала. Все уже происходило, пока только внутри тела и в воображении, но происходило. И каждый отрепетировал свое первое движение, и каждый выбрал себе кресло, которое будет его...
  
  Ах, какая это сила — разрешить человеку одним махом преодолеть то, на что у всех уходят годы, жизнь, род.
  
  Ах, какая это сила!
  
  Она, как волкодав на волка, пускает провинцию на столицу, гонит степь в горы, море разливает на реки, горы переделывает в канавы, грязью заливает могилы, в мгновенье совершает кругосветное путешествие и возвращается с другой стороны, откуда ее не ждут, вешает сама себя, с хреном и с маслом лопает своих щенков, производит на свет Божий музыку и оставляет пуповину, чтобы ужас и боль жили, пока не умрут мать и дитя, меняет богов, как меняют старьевщики тряпки на деньги, жует битое стекло, испытывая наслаждение и гордость за свой желудок, обманывает сама себя и по второму кругу становитя истиной, истиной снаружи и противоположной себе внутри, и в итоге временной, как сама эта сила.
  
  Господи Боже, сколько энергии уходит на то, чтобы в результате прийти к тому, с чего все началось, и через какие потери!..
  
  Сколько бы эта сила вертела колес, двигала крыльев, произвела на свет детей, посадила новых лесов, выдумала новых слов, взамен старых и ничего не обозначающих, новых смыслов, которых, как птицу в брошенный дом, можно было поместить в старые слова, сколько жизней не исчезло бы в безымянности, как волн, растворившихся в океане... Сколько бы тепла прибавилось в каждом доме мира. Ну же, стрелочник, переведи эту силу на основной путь, пусть пролетит, не останавливаясь...
  
  Налево пойдешь — себя потеряешь, направо пойдешь — человека убьешь. Прямо пойдешь — назад вернешься.
  
  Крутятся колеса поезда, и нет никакого выбора, тебя везут, летят вагоны, и уже не разобрать, где имена, где номера, одна летящая масса, которую не остановить, не понять, но и захоти кто-то сойти, голову о скорость оторвет: "Выхода нет" — горит в вагоне, как в салоне самолета надпись "Не курить", где, что "Выхода нет", и писать не надо. И в глазах каждого, уже опрокинутых в себя, — новое лицо, которое открыло эти глаза, которое взяло на себя все их боли, печали и всю их вину.
  
  Это лицо!
  
  Могла ли душа зала не поверить ему, и могло ли ухо зала не услышать новые слова, если в зеркале их люди узнали себя?..
  
  И уже не было Стоящего-над-всеми, и уже исчезли, спрятались сказанные им слова (так прячутся в сумы бесплатные хлебы в голодные годы), а зал все сидел молча и еще впитывал в себя даже эхо сказанного Стоящим-над-всеми. Так, съев свой ломоть хлеба, нищий подбирает крошки и с жадностью отправляет их в рот грязными иссохшими руками.
  
  Еще видели люди себя в красоте нового лица (так исковерканное зеркало делает урода прекрасным), но уже лопнули первые зерна и всходы вытянулись наружу.
  
  И Сотая, зажав амулет в поднятой руке, пересекла не переходимую никем границу прохода и опустила свинцовый кулак на голову Жены, ее это было место в воображении — вчера и в праве своем сегодня, но и Муж сделал то, что должен был сделать каждый, имеющий Имя, при нападении человека с номером, — он перехватил руку Сотой, когда кулак с зажатым амулетом почти коснулся волос Жены, и вывернул руку вместе с плечом, и мясо брызнуло кровью, и треснула кость, и лопнула ось, и первое колесо крутанулось в зале и завертелось еще сильнее, отдельно по камням, по обрыву... И накренился вагон, зацепил шпалу, выдрал ее из земли, и завязал узлом рельсу под собой, как будто не металл, а суровая нить была положена под колеса, и встал вагон поперек поезда.
  
  
  
  IV
  
  Кончился закон, и осталась только правда, которую знал каждый и которая делала его свободным.
  
  И затрещали кресла, и рванулись верхние — вниз, а нижние — вверх или на самом деле нижние — вверх, а верхние — вниз. И конечно, среди них были те, кто хотел бы выйти из игры, кто добровольно бы отдал то, чем владел, кто плевать хотел на эту иллюзию человеческой перспективы, Имя и номер. Но... разве наша мудрость помогает нам, когда мы летим в горящем самолете, стоим на окне двадцатого этажа, полыхающего, как цистерна с нефтью, так ли уж мы мудры в купе лезущих друг на друга вагонов? Что наши увертки, ловкость, сдержанность, дипломатия, воля, провидение, готовность к этому, равнодушие...
  
  Эй, поезд, кто тебя поставил на дороге, поперек пути? Эти чертовы рельсы связал узлом и выбросил их на обочину. Как летело, кувыркаясь под откос, это железное чудовище, нафаршированное людьми, судьбами, надеждами, классами, номерами, вагон на вагон; как бык на корову, как кобель на суку... И встали вагоны друг на друга, а в них — отрывали руки, катились, как расссыпанный по полу горох, выцарапанные глаза, сухожилия рвались с таким треском, словно это были ружейные выстрелы, под грудой ног лопались головы, как воздушные шары от булавочного укола. И эх, заходили кулаки, заходили.
  
  Может, не жили и мы, а может, жили...
  
  Гудит вверх колесами поезд, дым из трубы валит.
  
  В клочья его! И поршень в воздухе еще летит и по инерции крутится, а стекла-то! Трахх — и в глаза! А руки-то крякк — и в черепа! И такая заварушка, господи не приведи. Лицо-то у всех одно, не разберешь чье — чье, все бьют всех, и неизвестно, кто — кто и кто — чей.
  
  Видел бы сейчас это Гример — как собака лег между стульев на пол — и завыл бы от своей глупости. Жизнь вложена в это.
  
  В э т о?
  
  Вот в Это?
  
  Прокрутить бы назад время, не Мужу б лицо правил, а прирезал бы Таможенника в темном углу, сам Уход получил, так было бы за что — не было бы э т о г о. Не создать — сохранить. Это больше чем создать, а главное — спасительней для людей, пусть безымянней, но спасительней. Неделя счастья для Мужа и Жены — невелика награда за все муки. А зато не летел бы поезд, выкручиваясь на лету и давя попавших в железные складки. А огня-то, огня! Цистерну, что ли, кто-то для шутки в состав прицепил...
  
  Недолго Мужу счастье фартило, как подняло, так и опустило, только пониже, чем до подъема жил. Чьи-то ноги прошли по его голове, чья-то нога пнулась в пах — и, как собака, скрючился Муж, хлюпнула жизнь и вывалилась наружу вместе с языком, и не вспомнил он никого, только перевернулся горящий поезд в его глазах и погас, да амулет свинцовый вывалился на пол и откатился под кресло.
  
  А жизнь продолжается. Кто-то двери штурмует. С размаху Таможенником в них, как бревном, бьют. Давно у Таможенника вместо головы мочало, а лупят и лупят; на них наседают, оттаскивают, а они, как лесорубы, монотонно, как маятник, размеренно, как пулемет, часто, как вдох и выдох, неизбежно... А бабы-то, бабы. В ногти да в зубы, а вон еще — придумают же, запалили самых усердных. Хорошо горит мясо, бегает, вопит и горит, а все-таки участвует в драке...
  
  Но все не вечно.
  
  
  
  V
  
  Уже вроде и вагоны под откосами, и паровоз догорел, додымил, и ни дыма, ни огонька — одна копоть только что и осталась. И кажется, мертво все, нет ничего, только железо и тишина. Ан нет, и здесь продолжается жизнь. Кто со стоном, кто даже спокойно, кто и не поймешь как, но начинают выползать из этой железной свалки.
  
  И неважно оказалось в драке, в этом кружении, у кого Имя, у кого номер, и тех и других лежит навалом, вперемешку, без счета, без разбора, меж стульев, в проходах, на сцене, а возле двери холм вырос и еще чуть шевелится; тоже люди выбираются из небытия.
  
  Только вот как ни крути, а с номерами народу и полегло и уцелело все же больше. И в этом, разумеется, есть свой резон и своя справедливость. Во-первых, имена и до крушения в сравнении с номерами что ложка меда в бочке дегтя, а известно, что пропорцию и стихия щадит, а во-вторых, все-таки, по идее, большинство меньшинство по стенкам размазывало и медными топорами глушило, а если и наоборот выходило, так это разве масштаб?
  
  Что было, то было, а теперь выползли уцелевшие, оглушенные, вялые, выползли, огляделись, освоились, отошли чуть, мятые-перемятые, крученые-недокрученые, осоловелость4 с глаз, как скорлупа с головы проклюнувшегося цыпленка, свалилась, и тут же первый пришедший в себя, на вид самый уцелевший, даже рубаха целая, значит, железный боец, а может, конечно, и случайность или, как Жена, отсиделся, как гаркнет на весь зал: вяжи сволочей во имя нового лица.
  
  И поняли сразу номера, кого связать надо, связали. А чем свяжешь? Рубахи с мертвых баб и мужиков стащили, разорвали и связали, а кто полусопротивлялся, того для примеру ножкой стула и чем там под руку попало еще от крови пьяные номера трахнули, не мучаясь размышлениями. И то верно — какая там жалость, когда их братьев вон сколько по всему залу между разбитыми рядами валяется. Правда, это еще вопрос, кто их положил. Но для кого это вопрос? Для номеров ясно — имена, конечно, особенно те, кто жив остался, вот эти. Железный на сцену вышел и попросил братьев по номеру связанных на сцену волочить. Поволокли.
  
  Мало вот только с именами в живых осталось.
  
  Жена, конечно, не пропала, в чаду да в аду, полузадохшаяся, под креслами отсиделась, вся в синяках, а, как и железный, почти целехонька. Значит, есть выход, когда вагоны один на один встают?
  
  Нет!
  
  А Жена?
  
  Случайность, разве она одна пыталась вывернуться, уползти, пересидеть, вон они, как под креслами были, так там и остались, кому голову ногами раздавили, кого топором...
  
  Чистая случайность, что и новая Сопредседатель жива, хотя, конечно ее профессия в чем-то не меньше ад, чем тот, что прямо на глазах рассасывается, как вода в землю после ливня. Пяток живых имен и помельче набрался. Среди них и Директор Музы — занял свободное место.
  
  А номера работают — целые кресла и то, что от них сидячего осталось, поближе к сцене стаскивают, выравнивают, опять в ряды превращают, и почти без ругани, без спора в них рассаживаются, да и о чем спорить. Вот она, удача.
  
  Девятьсот тридцать седьмой в первый ряд на шестое место сел и там как всю жизнь сидел, рядом бывший Трехсотый, и прочие времени даром не теряют.
  
  А вот и наш железный, Девятьсот десятый, в кресло Таможенника опустился, правда, не в прежнее кресло, то вдребезги, в клочья разнесено, но на этом месте новое поставлено, не новое, разумеется, вон еще и номер Шестьсот шестьдесят шестой виден на спинке, но место — Таможенника, а значит, и смысл — главное. Сел железным, а встал Таможенником.
  
  И началось.
  
  — Так, — сказал новый Таможенник. — Что мы с вами делать будем? Вы столько наших дорогих нам людей положили.
  
  Один из связанных на него огрызнулся:
  
  — Сами и положили, а то кто же?
  
  Развел руками Таможенник грустно и пожал плечами, из первого ряда поднялись и подошли к поклепщику. И своими руками на глазах присутствующих, как говорится в старинных хрониках, придушили эту гниду, которая смела во время речи Таможенника (до чего дошли эти имена, избаловал предыдущий Таможенник) перечить.
  
  Номера тоже порядок любят. Оттащили убитого. Жена увидела его вывалившийся язык, и ее передернуло, и напомнил он ей Мужа в постели. И поняла Жена, за что ненавидела она Мужа всю жизнь, когда обрывался в нем запал, — на удавленника был похож. И подумала с облегчением, что освободилась от Мужа, и улыбнулась.
  
  — Улыбаешься? Над нами смеешься? — Таможенник зашелся весь. Как всякий только что захвативший власть, он, конечно, был мучим комплексом недоверия к подлинности уважения его власти.
  
  Но улыбнулась еще шире Жена и сказала:
  
  — Я просто рада, что ты поступил как настоящий мужчина.
  
  Зря, что ли, она переобщалась почти со всем населением Города, за свою разнообразную жизнь чему только не научилась, а уж с мужиком ладить ей раз плюнуть. Высшая дипломатия отношений была доступна ей, как таблица умножения школьнику старших классов, она-то знала, как сказать и что сказать в такую минуту бывшему Девятьсот десятому, ибо место местом, а внутри он (правда, конечно, плюс опыт крушения) оставался пока прежним Девятьсот десятым, у кого на уме номер повыше (что достигнуто), да баба в порядке, где-нибудь из восьмой сотни. А уж что касается Жены — в этом же зале давно ли, кажется, потел и сопел он, в спинку кресла вцеплялся во время показательной любви. Да и кто уцелеет перед прелестями ее, Жены, тело которой он, как и все, знал наизусть и столько дней носил в душе своей. И он сказал Жене, успокоенный ее словами и поощряемый своим желанием:
  
  — Ты заслужила прощение.
  
  И никто из зала не сказал ни слова, они тоже уважали порядок. Только когда она подошла к нему, села рядом, положила руку ему на плечо, а он правой рукой обнял ее и прижал к себе, то скрипнуло несколько рядов стоявших кресел, и немудрено: почти все они были или разбиты, или еле-еле держались. И подумала Жена про себя, что всегда она жила в ощущении омерзения и от Мужа и от своей жизни; и не исключено, что в этом были виноваты именно имена, которые сделали ее такой. И эта мысль успокоила Жену, и она, оглянувшись по сторонам и подметив про себя сильную руку, лежащую спокойно на плече, подумала, что быть парой Таможенника — удача и все, что случилось — к счастью; ей повезло. И, радуясь, случившемуся, она начала испытывать влечение к сидящему рядом, и рука ее стала горяча, и бедра ее потеплели, и сквозь ткань тепло коснулось ног Таможенника, и тот вздрогнул, и делаемое им в эту минуту было в какой-то мере связано с ощущением около себя женщины.
  
  
  
  VI
  
  — Ну что же, — сказал Таможенник. — Перед нами Сопредседатель нашей замечательной и прекрасной Комиссии. Чей отец и чей брат или близкий номер не проходил мимо этого всевидящего ока?.. Посмотрите на это чудовище. — И все посмотрели на это чудовище, и ни у кого даже не шевельнулось сомнения, что можно не смотреть, ни у кого даже не шевельнулось сожаления, что у них, мол, не шевельнулось сомнения, что можно не смотреть. Того, прежнего, Таможенника слушать было бы оскорбительно для духа оставшихся в живых номеров, а этого — нет. Потому что он был — они. А себя разве оскорбительно слушать? А что касается привычки, опыта послушания, им ли было его занимать!
  
  Все дружно, и даже те, кто скрипнул расшатанными креслами, посмотрели на Сопредседателя. И было на что посмотреть. Ткань на груди, и на поясе, и ниже была разорвана, и сквозь все это розовело молодое красивое тело, и только около шеи краснела ссадина, произведенная чьей-то неточно направленной ножкой кресла или другим достаточно острым предметом, например женскими ногтями.
  
  — Но мы не видим, — сказал Таможенник, — какая она на самом деле. — И он толкнул Жену в бок, та подошла и, не развязывая Сопредседателя, оборвала остатки ткани с ее тела.
  
  — Теперь видите, — Жена подняла глаза на сидящих, их было все-таки мало, и глаза многих из них были знакомы ей. Но сидящие занимались возмездием и, конечно, ничего того, что знакомом было Жене и хотелось им, позволить себе не могли.
  
  — Теперь видим...
  
  Жена хотела вернуться, но остановил Таможенник.
  
  —Подожди, поскольку мы представляем здесь наших братьев, которые полегли здесь, и он показал рукой в зал, — мы должны разобраться в степени вины каждого оставшегося в живых нашего врага. — Первым Таможенник показал на Музиного Директора: — Начнем с него. — Связанный дернулся. — Сиди, сиди.
  
  Жену не нужно было ни о чем просить, она быстро усвоила новые обязанности. Под слова зала: "Он не должен ничего скрывать, — долой их тайны" — Жена досорвала с Директора все оставшиеся на нем тряпки.
  
  — Развязать их, — приказал Таможенник, показывая на Сопредседателя и Директора.
  
  Жена развязала их.
  
  — Посадить друг против друга.
  
  Жена повернула кресла и помогла Сопредседателю и Директору сесть поудобнее. И все это искренне усердно и доброжелательно. "Все-таки свой, — мелькнула у нее мысль в голове, — хоть в чем-то помочь".
  
  Пересаживая Директора, она даже нежно провела по его плечу, но достаточно незаметно, чтобы это не увидели сидящие в зале. Исполнив свои обязанности, Жена вернулась в свое кресло, и опять Таможенник обнял ее и прижал к себе. Весь напрягся, заострился и подался вперед.
  
  — А теперь выполняй свои обязанности, — сказал Таможенник Сопредседателю, — ты же профессионал, и если сделаешь это достаточно хорошо, то...
  
  Он не сказал, что "то", но по его виду можно было понять, что возможен и Уход, но и помилование не исключено. Остальные связанные вжались в свою связанность и тоже замерли. Кажется, появлялся шанс служить новому Таможеннику. Боже мой, как далеко было то спокойное время, когда ничего не надо было выбирать, можно было жрать, пить, спать, ходить на работу, и жизнь была ясна, как номер, который они имели и конечно же заслужили. И не думать ни о каком новом лице. А ведь он, Стоящий-над-всеми, был предсказан своим, вот тут уж ломался мозг, разгадывая эту загадку. Да, он был даже более они, чем они сами, только и всего.
  
  — Ваше Имя, — сказала Сопредседатель, у нее тоже мелькнула надежда...
  
  И началась привычная работа для Сопредседателя, уже не было ни зала, ни драки, ни ощущения, что Таможенник смотрит на нее и нужно стараться справиться со своими обязанностями.
  
  У подсудимого тоже появилась надежда; ведь было ясно, что он такой же участник драки, как и сидящие в зале, ничуть не более виноват, чем они. Да и допрос на людях — это нечто другое, чем один на один в кабинете Сопредседателя.
  
  — Директор!
  
  — Как давно?
  
  — Уже два года.
  
  — Сколько делали операций поправок, чтобы получить это имя?
  
  — Шесть.
  
  — Отчего такая забота о вас?..
  
  В зале возмущение, никто из них даже в случае самом благоприятном не мог рассчитывать на две поправки, в лучшем случае — одну.
  
  — Какая же первоначально была ваша степень подобия?
  
  — Минус двадцатая.
  
  Зал выдохнул: "Чудовищно!" Со степенью минус десять они сидели в средних номерах!
  
  Из дальнейшей беседы Директора и Сопредседателя было выяснено такое количество нарушений Закона операций, что все было ясно через полчаса. И несмотря на все увертки, подсудимый выходил на ту главную и единственную правду, десятой доли которой хватило бы и для Ухода в мирное время. А сегодня, перед номерами, после стольких жертв... Но Сопредседатель была безжалостна.
  
  — Вы сами верили в справедливость Закона операций?
  
  После ответа, что нет, но честно выполнял свои обязанности и весь Город воспитывался на сделанных им передачах, которые неизменно поддерживали общее отвращение горожан к иной жизни, Сопредседатель задала с виду невинный вопрос:
  
  — А не казалось ли вам, что, воспитывая отвращение к иной жизни, вы воспитывали отвращение вообще ко всему новому?
  
  — Конечно, — последовала непосредственная реакция подсудимого.
  
  — Следовательно, — лениво и небрежно уточнила Сопредседатель и даже улыбнулась, — и... к новому лицу.
  
  — Следовательно, и к новому лицу, — испуганно выдохнул полубезумную в данных условиях фразу подсудимый. И глаза его наполнились ужасом. Убей бог, он сам никогда бы не додумался до этого, а теперь он понял, что действительно заслуживает Ухода... И приговор был оглашен...
  
  — Учитывая те-то и те-то вины, — сказала, поднявшись, Сопредседатель, но поднялась она несколько резко, и кожа на шее напряглась, разошлась рана, и из-под корочки спекшейся крови показалась свежая, ярко-красная капля, скользнула по груди, остановилась на мгновение и поползла по животу, ниже и ниже, скатилась по бедру и наконец растеклась возле правой ноги. На сцене образовалась лужица, но Сопредседатель была увлечена своей работой и победой и не заметила этого.
  
  — Учитывая нанесение подсудимым того вреда, который неизменно на протяжении многих лет причинял он, или, скажем точнее, под его руководством было причинено Городу, — Сопредседатель читала, как бы по листу, лежащему на ладони, но на самом деле листа не было, и она несколько раз на ходу переформулировала текст, но в общем говорила гладко и действительно профессионально.
  
  "Да, это мастерство, — отметил про себя Таможенник, — надо учиться". И он учился.
  
  Далее следовал еще ряд вин, в которых и не сознавался подсудимый, о которых не шла речь, но которые (и это понимал каждый) вытекали только из одного признания воспитания отвращения к новому лицу.
  
  Они, которые именем этого нового спокойно выполняли свои новые обязанности, в которых не было не только ничего предосудительного, а даже, наоборот, был подвиг служения новой идее, тоже были в некотором замешательстве от неожиданности такого количества вин, вытекающих из одной — не осознанной подсудимым. И каждый невольно стал примерять на себя эти вины, и в какой-то мере выходило, что все они выполняли ту же роль, ну, может быть, на другом уровне, чем подсудимый. И Таможенник тоже задумался, но задумался иначе, чем зал. Вот он-то — нет, и подобного быть не могло, но сидящие в зале... об этом позже стоит подумать, подумал он и еще сильнее стиснул плечи Жены.
  
  — Довольно, — сказал Таможенник, и все вздохнули с облегчением, а то Сопредседатель и впрямь могла начать перечислять и их вины, и тогда... — Поскольку у нас нет возможности выполнить Уход по правилам... кстати, вы знаете, что такое Уход по правилам?
  
  Сопредседатель от волнения переступила и чуть не упала, поскользнувшись в собственной крови; хорошо еще, ее поддержал один из подсудимых, она поблагодарила его легким кивком.
  
  — Нет, это уже не мой участок.
  
  — А жаль, — сказал Таможенник, — будем выполнять кустарно, подручными средствами. Но вам тоже придется освоить новую профессию. Исполнителем Ухода назначаетесь вы...
  
  Одобрение засветилось на лицах зала. Правильно, пусть сами выполняют Уход друг другу. Ведь если бы они заранее учили новому лицу, может быть, и не случилось ничего плохого сегодня в зале.
  
  Последовала пауза, а потом вместо сурового, четкого, жесткого и прикрытого мягкой маской лица профессионала все увидели слабую женщину, которая почти разревелась, то есть не то чтобы разревелась, но слезы заскользили по ее лицу. Она, и это было правдой, не умела произвести даже ремесленного Ухода. И не потому, что не видела, как это делается, а только потому, что слишком много сил и лет жизни отдала другому ремеслу, ремеслу, которое было ограничено только дознанием, обвинением и проверкой.
  
  Конечно, Таможенник не растерялся. Он обратился к подсудимому с вопросом, может ли тот привести в исполнение приговор суда сам. Тот отрицательно покачал головой, довольно задумчиво, потому что его искренне мучила вина и неожиданность, что его обязанности, точно и свято выполняемые им столько лет, оказались столь вредны для Города.
  
  — Тогда, — продолжал неутомимый на выдумки Таможенник, столько энергии в нем накопилось за годы надежды, а реализации никакой, немного-то потратишь эту энергию, монтируя передачи. — А ей вы можете... исполнить ремесленный Уход?
  
  Да, Директор остается Директором. Даже если он приговорен к Уходу и подавлен своей виной. Его заинтересовало это предложение, и беспокоила только мысль: что он будет иметь за это?
  
  — Сядешь в зал на последние ряды, — немедленно прореагировал Таможенник.
  
  — Могу, — сказал, подумав, подсудимый. И опять увидел перед собой не женщину, по телу которой бежала кровь, а сурового Сопредседателя...
  
  — Тогда я тоже могу, — сказала Сопредседатель, смотря в глаза подсудимого, а потом в зал. Ах, как был тонок и умен новый Таможенник...
  
  — Я думаю, подсудимого нужно наказать дважды: первый раз за его вину, а второй раз за то, что он так быстро забыл свою вину и согласился на помилование, которого не заслуживает. Но у нас и самый справедливый суд из всех существовавших, и новый. Раз уж мы предложили — сначала он выполнит ремесленный Уход ей, а потом мы решим.
  
  И Директор выполнил ремесленный Уход Сопредседателю: он взял за ноги это молодое и красивое тело и грохнул головой об пол сцены.
  
  — Выполнил хорошо, — сказал Таможенник, — но мы потерпим с вынесением окончательного решения. — Он стиснул бедро Жены и, обернувшись в зал, подмигнул ему.
  
  Услышав это, Директор перехватил Сопредседателя, взял ее на руки, правая рука под коленями, левая за спину, и понес в груду других тел и бережно опустил, так, чтобы ей удобно было лежать, и даже поправил ей голову.
  
  
  
  VII
  
  — Мы назначаем тебя выполнять пока обязанности Сопредседателя.
  
  — Следующий подсудимый!
  
  Это была девочка, только недавно переступившая порог зрелости. Жена узнала ее, это кандидат будущего года на имя Жены, ее будущая соперница, Таможенник стал сразу чрезвычайно любезен. Он менялся на глазах. Только что все видели остроумного, несколько развязного и энергичного человека, и вот уже перед залом был, можно сказать, воспитанный человек, если не видеть, как его руки, никоим образом не связанные ни с внимательным и добрым лицом, ни с ясно смотрящими глазами, щупают ляжки и грудь сидящей с ним Жены... Но какое это отношение имеет к делу, которым он занят?
  
  Девочка была хороша. Настолько, что Жена не выполнила своих прямых новых обязанностей, дабы жалостью не тронуть, может быть, чувствительные души номеров, — и полуразодранная ткань осталась на худеньком теле девочки.
  
  А Директор, пока уцелевший в этом честном, новом и справедливом суде, уже начал допрос, несколько волнуясь за то, что не сможет так же профессионально вести следствие, как его предшественница. Но то ли в силу профессии частенько приходилось разбираться в винах своих подчиненных, прежде чем он передавал их в Комиссию, то ли в силу пережитого (очень часто пережитое делает нас мудрее и искреннее в жизни), то ли в силу неких других причин скрытые способности следователя, до сей поры не нужные, обозначались в нем. Мало ли их, людей, которые на склоне лет начинали быть юношами, предаваться излишне любви или, наоборот, заниматься политикой, исключительно в силу того, что накопившийся и неиспользованный опыт желал выйти наружу и показать себя окружающим.
  
  Так вот, после буквально семиминутного допроса выяснилось, что практически обвинить ее не в чем, нигде она не работала, ничему она не способствовала, нигде она не состояла, ни в чем она, по сути, не виновата. Конечно, иной на месте Таможенника мог заподозрить Директора в тенденциозности и в желании поспособствовать своим, но Таможенник был достаточно умен, чтобы догадаться, что при всем старании трудно что-либо извлечь из этой испуганной свежей, наивной и милой — в эту минуту он взглянул на Жену — девочки. И та, Жена, понравилась ему именно в эту минуту даже меньше... Но, с другой стороны, Таможенник был достаточно умен, чтобы понимать, что, даже невинная, она принадлежала к именам. Следовательно... Ведь правосудие превыше всего, думал Таможенник, и оттого, как именно пойдет дело, будет зависеть его продолжение. А потом, здесь — это здесь, но еще есть завтрашний день, и завтра придется отчитываться перед Новым Лицом...
  
  Неизвестно, о чем бы еще долго думал Таможенник, непроизвольно все сильнее сжимая бедро Жены, и таковы по усилию были его мысли, что Жена не выдержала. Но, как опытная и воспитанная женщина, конечно, не дала ему по морде, не оскорбила, не заспорила, не пожаловалась на его поведение сидящим вокруг (а у тех относительно Таможенника был такой же примерно длинный ряд мыслей, как и у Таможенника по поводу того, что ему делать). Нет. Жена спокойно встала, вышла на арену, чуть прихрамывая (все-таки у Таможенника были пальчики дай бог), подошла к Директору, взяла его за нос, отчего, конечно, все в зале засмеялись, этак сочувственно и доброжелательно, отвела Директора в сторону и села напротив девочки.
  
  — А скажи, — сказала Жена ласково, — ты ведь должна была в будущем году быть кандидатом на имя Жены?
  
  — Да, — сказала девочка и поспешно прибавила, что ей так сказали и готовили для этого, но почти не делали поправок, так, очень небольшие, ее лицо имело природное высокое подобие.
  
  — Конечно, старому лицу, — уточнила так же вежливо, улыбаясь, Жена.
  
  — Но другого не было, — виновато, но искренне ответила девочка, — другого мы просто не знали.
  
  — И пожалуй, последний к тебе вопрос. Ведь на будущий год, будучи избранной Женой, ты бы, конечно, искренне и старательно выполняла свои обязанности?
  
  — Конечно, — сказала девочка.
  
  — И тем самым продолжала бы служить тому, что для всех нас теперь отвратительно и невозможно?
  
  — Выходит, что так, — сказала девочка. — Хотя я же не знаю, как бы это было...
  
  — Стала бы служить пропаганде старого лица, — почти про себя проговорила огорченно Жена, и развела руками, и встала из кресла. И сидящие в зале, каждый внутри себя, встал из кресла и огорченно и сочувствующе развел руками.
  
  Директор выполнил теперь свою вторую часть обязанностей. Потом уже профессионально перехватил девочку — правая рука под колени, левая за спину, и отнес туда же, к груде, также старательно положил тело, поправив голову.
  
  Таможенник был разочарован в Директоре. И весь зал был разочарован в Директоре в качестве следователя, очень разочарован. До такой степени, что все не могли скрыть своего разочарования.
  
  — Развяжите оставшихся троих, — попросил Таможенник Директора.
  
  Директор сделал это. Жена в это время опять села в кресло, приготовившись выполнять так хорошо начатые обязанности.
  
  — У вас затекли руки? — доброжелательно спросил Таможенник. Это было видно и так, невооруженным глазом. — Ну хорошо, — сказал он. — Сейчас с вами проведет серию упражнений на разминку наш Директор. Прошу, — сказал он Директору.
  
  Тот перетащил свое голое усталое тело на середину сцены, и началось.
  
  — Руки вверх, и раз, и два, и три... на грудь. Присели, еще раз и выпрямились, и раз-два-три, раз-два-три, и раз...
  
  Гимнастика, наверное, продолжалась бы и дальше, но сидящие в зале заскучали, и движением руки Таможенник прекратил эту великодушную процедуру. Подсудимым она явно помогла, руки, кажется, опять начали подчиняться им.
  
  — А теперь, — сказал Таможенник, — я думаю, пришла пора... Как руки? — обратился он к трем подсудимым.
  
  — В порядке, — за всех ответила рыжеволосая женщина, сделав несколько движений кистью, и улыбнулась Таможеннику и залу.
  
  Таможенник продолжал свою речь, тоже улыбнувшись ей:
  
  — Пришла пора выполнять данное нами обещание наказать Директора. Во-первых, за вину, во-вторых, за несамонаказание, и в-третьих, это произошло на ваших глазах, — он обращался и к подсудимым и к залу, — он выполнил Уход женщине, которая отказалась это сделать ему, то есть не оценил ни ее благородства, ни нашего великодушного решения — дать ему возможность проявить себя с нравственной стороны.
  
  
  
  И почувствовал Таможенник, что и зал и подсудимые на его стороне. Тут не может быть двух мнений, — каждый испытал чувство брезгливости к Директору, а что сами они поступили бы, вероятно, в этой ситуации, как бедная женщина, которая отказалась выполнить Уход, у них не вызывало сомнений.
  
  Ах, как много значит поддержка! Таможенник мог уже быть гуманен, либерален. И он разрешил — не приказал, не настоял, а именно только разрешил, если, конечно, трое подсудимых хотели это сделать, — провести Уход Директору, которого он заслужил только за одно свое поведение в последние часы работы зала.
  
  
  
  VIII
  
  К сожалению, до конца провести Уход трем подсудимым во главе с рыжеволосой женщиной не успели. Вверху распахнулись двери, и в зал ворвалась толпа. Это были разноликие люди, это были те, кто не имел ни имен, ни номеров. Они жили на самой окраине Города. И только когда Город собирался в Зале Дома, им разрешалось подходить к площади перед Домом и, стоя под навесом, который натягивался по такому редкому и торжественному случаю, слушать музыку, что слетала к ним со стен дома, энергично и неуклюже, словно лебедь, перед тем как садиться на воду, но для них это была великая музыка причастности главной жизни Города, музыка невозможной надежды и музыка несуществующей перспективы. А сегодня не было музыки, сегодня Стоящий-над-всеми переозвучил ее в слова и полноправие их, стоящих век за веком вот здесь, на площади, раз в году во время выбора Главной пары, только понаслышке зная о том, как это происходит, ни разу не переступивших порога Дома и домов, в которых жили имеющие Имя или номер, — их, выполняющих самую черную работу в Городе, их, лишенных будущего, потому что будущее было таким же, как настоящее. Их Стоящий-над-всеми перевел сегодня в это несуществующее будущее. Город был отдан им, разноликим, разноглазым, Стоящим-над-всеми. Могли ли они не поверить ему, если во время речи его движеньем руки его был остановлен дождь, услуга, плата за этот дар была удобна, необходима, желанна им; уничтожить в Городе все живое, носящее старое лицо, и не важно, что, когда Стоящий-над-всеми кончил говорить, хлынул дождь с силой, с какой он не шел в Городе, как будто не шедшая временно вода скопилась и вылилась наземь. Люди силой своей, напором своим, правом своим, телами своими выдавили двери Дома и хлынули внутрь, и как танк давит, не замечая, улитку, как лавина сносит тоненькое деревце, как самолет разбивает птицу, — так и оставшиеся в зале подсудимые вместе с Директором и Таможенником исчезли под нахлынувшими руками, зубами, ногами. В пять минут все было кончено. У всех оставшихся в живых в зале было старое лицо, а ворвавшиеся твердо знали свое дело; любое старое лицо любой степени подобия должно быть уничтожено в течение этого дня, как пойманный клоп или таракан. И лавина, прокатившись через зал, выкатилась наружу, растеклась по Городу, по домам, по лабораториям, по улицам, так же старательно и тщательно уничтожая все, что попадало ей в руки, — так саранча опустошает поле, если оно попадется на ее пути.
  
  
  
  IX
  
  И пришла Муза в себя, когда Гример натягивал рубаху ей на плечи, он налил ей стакан ледяной воды, от которой заломило зубы, вытерла Муза, выпив этот стакан, свои и теперь не свои губы: мягче, больше стали они, и показал ей Гример лицо ее, и удивилась Муза. Прекрасно было это лицо. И шевельнула она головой, и волосы сзади, как будто ветром подхваченные, полились Музе на спину.
  
  — Это я? — сказала Муза. И увидела свои новые широко распахнутые глаза, лицо длинное, белое, нежное, нос тонкий и прямой, и лицо это было строго и исполнено силы. Только болело. — А зачем ты сделал это? — сказала Муза. — И мы не остались в зале?
  
  Но, наверное, у всех людей бывают пределы, и у Гримеров тоже. Слишком много сил ушло и на Стоящего-над-всеми, и на Музу. Гример молчал, и, пока он молчал, пытаясь для себя ответить на этот простой еще недавно вопрос и вслух объяснить Музе зачем, двери открылись и в его кабинет ворвались люди, которые, сметя все на пути своем в Зале Дома, вывалились на улицу и растеклись по домам, где жили и работали имевшие старое лицо, и остановилась только раз волна перед чудом, отхлынула, словно налетела на стену. Они увидели новое лицо — лицо Стоящего-над-всеми, которое жило в их памяти, и, отступив, они подошли, бережно подняли Музу на вытянутые руки и медленно и торжественно понесли ее в Зал Дома, чтобы показать всем. Они стали рабами Музы, но и она теперь принадлежала им.
  
  Уходя, не обернулись они, что им было до человека, сидящего в углу, опустившего руки на колени, — в такую торжественную, святую минуту они не хотели пачкать руки, несущие Музу, а старое лицо никуда не денется — идущие вслед смоют эту грязь и выполнят свой долг.
  
  И Гример встал, надел плащ и вышел за ними почти равнодушно.
  
  Так мертвые отдают свое тело червям, как мертвые отдают свое тело огню и летят пеплом по ветру, слабо и медленно, нежно и тихо, как сожженные обрывки письма от того, кто был любимым и уже безразличен...
  
  Гример опустил капюшон на лицо и медленно побрел вниз к домам, по улице, которая здесь, около лаборатории, была пустынна, только оттуда, только оттуда, снизу, где были дома горожан, слышались крики или стоны. Стоны обрывались, и крики взрывались веселым гулом голосов, потом стихали, и опять через некоторое время гремел этот почти подземный гул — как будто ворочался вулкан внутри себя. Как будто голоса играли в детскую игру "холодно — горячо", и когда "холодно" — было тихо, а когда "горячо" — вулкан рычал.
  
  Когда Гример спустился за пределы зоны Дома, он понял принцип тишины и гула — толпа металась по улицам, кто-то из ее числа вскакивал в распахнутые во всех домах Города двери, и толпа молча ждала на дожде, и дождь хлестал на порог этих распахнутых дверей, и затекал в подъезды, и лужи стояли в подъездах, и вот, разбрызгивая воду этих луж, вошедшие вытаскивали оставшихся в живых обитателей этих домов, и тогда толпа приветствовала ревом их удачу, все подхватывали беспомощного против этой силы человека и, на руках неся его, поднимались к Дому.
  
  Гример остановился около толпы, не открывая капюшона, растворился в ее рядах и вместе со всеми стал ждать около одного из подъездов, молча, как ждали молча добычи окружавшие его. И вот он увидел, как из подъезда вытащили полуживого в разорванной одежде человека, с обезображенным ударами лицом, толпа взвыла радостью, с человека сорвали остатки одежды, и голое тело взмыло над вытянутыми вверх руками, и струи дождя, как барабанные палочки, замолотили по коже человека, выбивая свою победную дробь. Дождь тоже принимал участие в празднике. Чтобы досмотреть это действо, Гример тоже коснулся пальцами тела человека и вместе с толпой отправился вверх, к Дому. Пока люди шли по улицам, никто даже не обратил внимания на Гримера; они были упоены своей миссией, они, что еще вчера не смели ступить шага по этим камням, сегодня были властью, дознанием, судом. И может, не раз бы Гример пропутешествовал по улицам, а потом отсиделся где-то, чтобы еще хоть раз издалека увидеть Музу, новую жизнь нового Города с новым лицом, увидеть дело рук своих, но именно руки и подвели его. Не лицо — оно было под капюшоном. Когда люди, обойдя Дом, вошли через черный ход в зал, который Гример, проживя жизнь в Городе, никогда не видел, и вспыхнул свет — ударил в закрытые капюшонами лица и осветил руки, то возле спины обреченного, окруженные волосами, скрюченными, короткими, жесткими пальцами, занялись белизной и тонкостью своею пальцы Великого Гримера. Так в болоте, пахнущем смрадом, вопреки здравому смыслу цветет лилия. Лилия. Вот люди швырнули на пол полуживого человека и, окружив Гримера, сорвали с него плащ, одежду, и, увидев старое лицо, загомонили и удивились бесстыдству и пронырливости своих предшественников, и еще раз убедились, как справедливы они в охоте своей. Дойти до такого цинизма, чтобы идти в рядах их. И, подняв Гримера над головой, подошли к двери Ухода, и опустили Гримера, и поставили его на черную площадку — верхнюю ступень лестницы, ведущей вниз. И Гример встретился с глазами лежащего на полу человека, и улыбнулся, и кивнул головой, и потом перевел око на людей, которые смотрели на него из низко надвинутых капюшонов, так что трудно было разглядеть лица. Может, и среди них были те, кто знал Гримера, а впрочем, какое это имеет значение. Человек исполнил то, зачем он был послан в этот мир. Уход — это дело времени и техники, которые исполнившему безразличны. А люди смотрели на Гримера и ждали его реакции — уж больно по-разному уходили на их глазах пойманные, кто — плача, кто — падая на колени, целуя ноги казнивших его, кто — пытаясь сопротивляться, и тогда приходилось слегка придушить смешного человечка, чтобы он не суетился перед Уходом. И удивился Гример опять самому себе — не было в нем в эту минуту ни страха, ни удивления, ничего, кроме мертвого любопытства. Как не было его ни в зале, когда он выводил Музу, ни на улицах Города, ни сейчас. Наверное, и страх, и любовь, и желание остались там — в лице Стоящего-над-всеми, которое светило этим людям так ярко и было так всемогуще, что именем его им было все позволено, все прощено, все оправдано. И двинулась лестница под ногами Гримера, и заскользила вниз, и разошлись двери, и, щелкнув, сошлись за ним, — так рот рыбы, попавшей на сушу, закрывается судорожно и беззвучно. И пока открывалась дверь, рассмеялся Гример в своей неживой улыбке. Муза — жива. И не страшно, что не будет его, Муза — это тоже Гример. И ее будут любить эти скрюченные жесткие пальцы, и она научит их нежности своей, которую она открыла с Гримером. И опять улыбнулся Гример, может, своей наивности, а может, правде, которую он видел или хотел видеть таковой. И перевел глаза из внутри себя — наружу, и увидел Гример в первый раз высокий зал, голубой сферой теряющийся в высоте, а внизу перед ним застывшее неподвижное зеркало чуть желтоватой воды, и это зеркало едва дрожало в том месте, где лестница, движущаяся под Гримером, уходила в воду, и мыльные круги расходились и снова гасли недалеко от этой лестницы. Тяжела и малоподвижна была вода, словно масло было разлито по ее поверхности.
  
  Пусти, брось, швырни сюда весь Город с его новыми обитателями, и ни капли, ни волны не колыхнется на этой тяжелой поверхности, такова и человеческая память, в ней тонут, растворяются, гаснут судьбы, тела и события, великие гримеры и великие идеи.
  
  Спокойно Гримеру уходить, не зная, а следовательно, и не помня, что Город сошел с круга, распалась связь времен. Последний Гример сейчас двинется навстречу густо-зеленому, тяжелому безмолвию и беспамятству, некому будет на этих лицах вырезать черты красоты, благородства, строгости и канона, нового канона, ибо тайна ремесла и искусства, вместе с пальцами, тонкими, белыми, хрупкими, чуткими пальцами Гримера, и его умом, оснащенным извечным родовым умением творить лицо, истают сейчас вместе с этим единственным, временным, проходящим телом, в которое была заключена традиция рода, а Муза, которую он оставил людям, будет стареть и наконец уйдет за ним, а если успеет родить детей, они не будут похожи на Гримерову Музу, рукотворную Музу, у них будут первородные лица, которые имели каждые из жителей этого Города внутри себя. "Дети Музы будут похожи на людей без лица" — так бы подумал Гример, зная будущее. "У них будут свои лица" — так думал Стоящий-над-всеми, который знал будущее раньше, чем оно началось.
  
  Город сошел с круга, Город свели с круга, и кто его знает, что ждет того, кто вышел из повтора и примера; никто не возвращался к своему первородству за всю историю Города, а может, это и не возвращение к первородству...
  
  Вздрогнула лестница под Гримером, остановилась, когда до воды оставалось полметра, и Гример качнулся вперед, но удержался и удивился тому, что движение прекратилось. Но это была иллюзия, просто движение стало медленным и почти незаметным. Вот до воды остались сантиметры, с виду она была мягкой, и пар шел от нее, вода была теплее воздуха. Ее тепло втягивало в себя.
  
  И Гример подумал, что пора вспоминать и Музу, и Город, и свою работу, которая приносила столько радости.
  
  — Ведь приносила? — спросил он сам себя.
  
  — Приносила, — успокоил он тут же спрашивающего.
  
  — То, что сейчас происходит в Городе, тебе страшно? Ибо ты причина происходящего?
  
  — Страшно, но ты знаешь, что и не только ты причина происходящего, — успокоил он спрашивающего.
  
  — Но если бы не было тебя — так ли все было?
  
  — Может, и не так, может, и страшнее, может, и...
  
  И тут подошвы Гримера коснулись воды, сначала тепла, а потом уже воды. Да, это было знакомое ощущение, но времени, на что оно похоже, вспомнить уже не хватило, потому что мысли стали через ноги уходить в воду, а сами ноги в этой прозрачной зеленоватой воде становились невидимы, они таяли, как тает сахар в кипятке, самолет в небе, снежинка в ладони, как заря поутру. Но не было боли. А вода уже творила бедра, живот, грудь, и не было боли, и была истома, покой и смирение вместо тела, и становилось тепло в мыслях. А потом стал раскаляться свод над головой, и этот жар коснулся глаз Гримера, и, как в парилке, тело, прежде чем нагреться, покрывается гусиной кожей, глаза Гримера замерзли, и замерзли слезы, что выступили на них, и Гример попытался сквозь лед увидеть свод, и воду, и то, что еще осталось от тела его, и взгляд стал проваливаться в этот лед, — так ломает кромку льда попавшая в полынью лошадь, но сани тянут ее ко дну, так самолет, потерявший управление, — все еще живы, прекрасно точны и умелы руки летчика, но катится земля навстречу бильярдным шаром, и так собака, попавшая к живодеру в сетку, бьется, пытаясь вырваться. И не стало уже воздуха от духоты и жары, наконец осилившей холод, пухло горло, и крик лез через растаявшие глаза, потому что рот уже был в воде и плыл туда, вниз, влекомый течением к выходу, и кричали глаза в красный свод, и покраснели глаза, растаяли, и зашли розовые глаза, не как заходит солнце в затмение, а как закатывается оно, отслужив свой срок совсем, а не на время полусуток, и равнодушно слушал этот крик свод и постепенно успокаивался и голубел. Так догоревший дом зарастает травой и становится зеленым лесом, а спустя века пойди догадайся, что здесь было государство или стояли высокие башни, над которыми голубел свод, а внизу, не колеблясь, застыло зеркало озера.
  
  Только еще маленькие круги появились от почти незаметного движения лестницы, и глаза и мысли Гримера через узкое клокочущее горло выливались на улицы Города в его вечные каменные каналы, и им стало ясно и спокойно, потому что впереди был долгий путь по каналу на окраину, за пределы Города, в воды реки, которые принимали в себя канал, а потом по старому руслу в океан, который вечен и постоянен, который зелеными своими очами смотрит в голубое небо. Но это потом, а сейчас вокруг были привычные дома, камень, который не боится воды.
  
  Так же привычно шел дождь, и Гримеру казалось, что где-то плакала Муза.
  
  
  
  Декабрь 1977—апрель 1978, декабрь 2001 г.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"