Ланда Генрих Львович : другие произведения.

Бонташ, роман. Тетрадь 7-я

Самиздат: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь|Техвопросы]
Ссылки:
Школа кожевенного мастерства: сумки, ремни своими руками
 Ваша оценка:

  ТЕТРАДЬ СЕДЬМАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
  
  10 марта 1963 г.
   Итак, она сказала примерно следующее:
  - Не знаю, тут всё что-то не очень ясно, видно дела у тебя не очень ясные, путаные. Сейчас у тебя трудности, но не очень большие. Всё кончится хорошо, тебе очень поможет один мужчина, червовый король... В общем, всё обойдётся. Любовь? Как тебе сказать, вроде как любовь есть, но что-то она такая - и любовь, и не любовь... Неясно, в общем.
   Она, кажется, говорила и другое что-то. Но я думал над этим. Что же это? И любовь, и не любовь... Если это любовь, то видно, не как у всех. Да, трудная любовь... Ну что же, есть ещё время и возможность разобраться в этом, в самом главном. Я сейчас не спешу. Я собираю силы, потому что знаю - кончается лето и начинается очень трудное для меня время.
   Кончается лето. Сашка с Верой уезжают в Пензу, Юрка Шпит тоже уехал по назначению. А я еду в Дарницу, на механический завод, предлагать свои услуги. Настроение приподнятое - уже хочется заняться делом. Хватит этой невесомости. Оставляю в отделе кадров заполненную огромную анкету.
   Из Литвы к нам приезжает на машине дядя Витя с семьёй. Они гостят несколько дней. Дядя Витя мне сказал: "Ты здесь потолкайся ещё с месяц, увидишь, что всё равно не сможешь прописаться и устроиться - и приезжай в Вильнюс. Я тебе отдаю одну комнату и гарантирую работу на станкозаводе. А лучше всего - не теряй времени и приезжай сразу".
   Но именно теперь я не мог и думать об отъезде из Киева. Я должен был оставаться здесь.
   Дарницкому заводу я оказался не нужен. Киевскому станкозаводу - тоже не нужен. Я решил систематически обойти все возможные места работы, имея при себе уже заполненные анкеты, чтобы днём не терять время на их заполнение. Бланки анкет мне принесла Зоя. Она звонила почти каждый день и вызывалась меня сопровождать.
   Поездка на "Большевик" - безрезультатно. Бурный летний дождь, подавленное настроение.
   Завод в Святошино. Краткий разговор: "Вам нужны инженеры?" - "Нет" - "До свидания." - "Всего хорошего".
   Зоя ездит со мной, переживает за меня и в то же время подшучивает, наставляя, как нужно себя вести. С ней хорошо, но по-прежнему всё непонятно. Впрочем, сейчас я и не стремлюсь понимать, мне не до того. Внутреннее равновесие становится всё менее устойчивым, и мне лучше, когда кто-то есть рядом.
   Съездили в Лавру, оставили анкету в конструкторском бюро и решили поехать на пляж. На пляже чудесно, можно снова отвлечься от всего. Вода, песок, солнце. Мы в верхней части пляжа, где мало народу, нет знакомых. Плавать Зоя совсем не умеет и в воде, там где ей ещё только по грудь, подсознательно пуглива. Я её обнимаю, она прижимается охотно ко мне и не отводит своих синих, таких знакомых и волнующих глаз. Руки чувствуют под купальником её тонкую талию. Но когда мы лежим на песке, на крошечной песчаной полянке в кустах - она не позволяет себя обнять. И всё непонятно - почему она не позволяет, и почему я стремлюсь это сделать. И, задумавшись, она говорит: "Что бы ты сказал, если я бы вдруг тебя что-то спросила?" - И я отвечаю: "Я бы, наверное, не знал, что ответить". И мы снова купаемся, снова лежим на песке. Солнце, плеск и шум воды, шорох кустов...
   И назавтра, 18 августа, нервы не выдерживают. Один в жаркой комнате, полутёмной из-за занавешенного окна, катаюсь с боку на бок, обливаясь потом, со страшной, разрывающей грудь тяжестью, лихорадочно думаю, бросаясь от одной крайности к другой, пытаюсь плакать, пытаюсь взять себя в руки, с ощущением затравленного зверя гляжу отчаянными глазами на себя в зеркало, опять утыкаюсь лбом в подушку...
   Однако, поскольку это уже не впервые, удаётся совладеть с собой настолько, что даже мама с папой об этом не знают. Спасаюсь всеми средствами. Усилием воли ограничиваю панические размышления. Бросаю писать дневник. О моём состоянии знает только Жорка Сомов, и он приходит на помощь. Теперь по отделам кадров ходит со мной он. Ирония судьбы - как быстро приходится меняться ролями страдающему и утешителю! С Зоей больше не вижусь.
  
   ...В конце августа по случайно прочитанному объявлению устраиваюсь на работу на Киевский завод электроизмерительной аппаратуры. Завод, с количеством работаюших около ста человек, размещается во втором дворе на Малоподвальной улице, возле площади Калинина. Директор и главный инженер сидят вместе в крошечной комнате, дверь которой выходит в комнату побольше, где находятся секретарь, бухгалтерия, отдел снабжения и сбыта и планово-производственный отдел. Этажом ниже по узкой деревянной лестнице была комната технического отдела, ОТК, нормирования и инженера по технике безопасности. А в самом низу было гальваническое отделение, и на лестнице сидела глухая старуха-уборщица, в свободное время скручивающая проволокой клеммные обоймы для их оцинковки. Вход в "цехи" был с другой стороны. И вряд ли я мог предполагать, впервые поднимаясь по этой лестнице, что проработаю на этом заводе пять лет, до 1959 года, и буду тесно с ним связан и по сегодняшний день.
   Я начал работать конструктором в техническом отделе. Утром идти на работу. В обеденный перерыв приходить домой. И после работы возвращаться домой. Я работал в Киеве конструктором. Закончился испытательный срок, и меня не уволили. Всё было, как во сне. Вернее, как после кошмарного сна. Я медленно приходил в себя, постепенно проходило чувство оглушённости.
   23-го августа я прощаюсь с Зоей. Завтра она уезжает к сестре в Сталино, там будет работать. Мы заходим с ней по набережной до самого моста Патона и выходим на мост. Здесь прохладно, уже вечер и конец августа. Простор, тишина и очень красиво. Зоя прощается с Киевом и, вероятно, навсегда. Но она умеет отнестись с шуткой даже к этому. Получается шутка с налётом грусти и грусть с налётом шутки.
   Мы сходим с моста в новый парк на берегу Днепра. Здесь много плакучих ив и безлюдно. Уже стемнело, на её плечи накинут мой пиджак. Странно всё-таки: то, что мы столько лет знаем друг друга и не знаем отношения друг к другу; не можем откровенно говорить, и в то же время нам так легко и хорошо вместе - а может быть, мне это только кажется? Почему она пришла сюда со мной? Должны ли мы сегодня говорить о чём-то, о чём раньше не говорили? Могу ли я об этом говорить? Хочет ли она этого? Чего она хочет от меня, от других? Почему я не могу ничего сказать, хотя так часто и так много думал о ней?
   Вот мы сидим рядом на скамье в пустынном тёмном парке, под плакучей ивой. Она, очевидно, сама этого хотела. Но она отстраняет мои руки. И когда я становлюсь более настойчивым, сопротивляется изо всей силы. Вернее, резко сжимается в комок и отталкивает мою руку, прикоснувшуюся к её груди. Мы молчим; и я понял - нужно или перестать молчать, или перестать настаивать.
   И я выбрал последнее.
   Из парка мы возвращались в пустом пульмановском вагоне трамвая. Мы забрались в тёмную заднюю кабину вожатого и закрыли дверь. Вагон гремел и трясся, за стеклом убегали рельсы. Наша весёлость была похожа на нервную реакцию после этого длинного вечера. Здесь Зоя позволила себя обнять, но я понимал, чувствовал, что это совсем другое. А в парке я молчал. Должен ли я был молчать? И что я мог сказать, и какой был бы ответ? Ничего этого я не знаю и, наверное, не узнаю никогда. Но и никогда не забуду единственного короткого прикосновения к её груди, там, в парке под плакучими ивами, на берегу Днепра, когда мне было только двадцать три года.
   После этого мы встречались очень редко. Лет через пять я встретил её на Крещатике с мужем, вскоре после того, как у них родилась дочка. Они приехали из Донецка в отпуск. Она всё такая же, и внешне, и по характеру. А он - рослый и привлекательный, жизнерадостный любитель поострить. Когда на её фокусы я ей сказал, чтобы она не прикидывалась, что она мне ясна, как открытая книга, - он игриво спросил: "И вы умудрились прочитать всю эту книгу?" Я с деланым испугом ответил: "Нет, нет, что вы! Я читал только титульный лист, остальное осталось для вас..." Однако не думаю, чтобы он помнил мопассановского "Свинью Морена".
  
  ((( Ещё через несколько лет в Киев из Куйбышева приезжал Ян с женой. Он потом мне признался, что очень волновался, когда шёл ко мне. Оказывается, все эти годы он был уверен, что Зоя вышла замуж за меня.)))
  
   В Киев приехал в отпуск мой сокурсник из Таллина. Он заходил ко мне, когда я ещё искал работу, потом был у Орликова и рассказал ему об этом. Потом появился у меня снова и передал, что Орликов велит прийти к нему. Я пошёл. Орликов после первых же фраз перешёл к делу. Он уже подготовил список мест, где у него имеются возможности рекомендовать меня на работу. Всё это были солидные заводы и проектные организации. Я выслушал до конца и, поблагодарив, сказал, что уже работаю. Расспросив, он был буквально шокирован такой работой, но, узнав о проблеме прописки, согласился, что "в данной ситуации" и "как временное дело" это можно терпеть. Приглашал заходить и всегда рассчитывать на его помощь.
  
   Наступила спокойная и удивительно красивая осень. Деревья постепенно становились золотыми, дни были ясные и тёплые. Мы часто ходили на Днепр, катались на лодке. Мы - это я, Жорка Сомов и Тамара, иногда ещё Жоркина сестра Дина. Тамара приехала из Ленинграда в гости к Шаниным. Она была та самая их летняя соседка по даче, студентка ленинградского горного института. Крепкая и смуглая, с золотой косой и тёмными глазами, весёлая и энергичная. В свете её приезда Жоркино кавказское "преступление" выглядело совсем драматично. Можно было теперь представить себе его моральные терзания, тем более что по природе своей он не склонен к психоанализу и не натренирован для такой нагрузки. Не знаю, произошло ли между ними какое-нибудь объяснение, но по-моему Тамара обо всём знала. А Жорка, очевидно, решил, зажмурив глаза, искупить вину самоотверженной внимательностью.
   Таким образом, я был третьим, но не лишним, а скорее необходимым. И я рад был хоть так помочь Жорке. Время мы проводили чудесно. Часто заходили к нам домой, Тамаре очень нравилась моя мама, она даже дарила маме цветы, поднесенные ей Жоркой. У неё был низкий голос и грубоватые манеры (может быть, из-за баскетбола), но она была очень симпатичной. И в главном умела быть сдержанной.
   А потом мы её провожали. И на вокзале перед отходом поезда Жорка её крепко целовал. И в комнате своей повесил на стене её портрет в профиль.
   И всё-таки они не поженились. Но тогда никто не знал, что так будет. Кроме неё, наверное. Она это понимала и была, очевидно, права. Она была слишком другая. А он, к тому же, слишком запутался. Так что решать должна была она, и она в конце концов решила.
   Следующей весной она снова была в Киеве. В первый же вечер Жорка был занят на экзамене, и мы ходили по паркам вдвоём. Я ей показывал киевскую весну. Она прежде не видела, как цветут каштаны. Пахнут ли эти чудесные гроздья цветов? Я сказал - нет, не пахнут. А потом, в тёмной аллее, я, прыгув, сорвал ей каштановую "свечку", и мы услышали чудесный аромат. Это был сюрприз, но я просто не знал, что цветы некоторых каштанов имеют запах.
   В верхней части Пионерского сада мы вышли к балюстраде на крыше какого-то здания. Сюда редко кто заходит, особенно поздно вечером. Освещённые улицы города в рамке тёмных деревьев выглядели очень красиво. Мы подошли к самым перилам, Тамара прислонилась ко мне спиной, и мы долго смотрели молча. А может быть, думали. Потом медленно пошли обратно и тоже долго молчали. Она сказала только, глядя на сорванную каштановую свечку: "Знаешь, вот я сейчас приехала к ним, и они меня так принимают, и мама его так ко мне относится, ну всё в общем, ты понимаешь, как будто бы это уже решённое дело... А как раз вот и ничего подобного. И мне это очень как-то неприятно."
  Так она сказала тогда. И так оно и произошло. За лето их переписка иссякла. Жорка получил ещё одну душевную рану. Портрет со стены исчез. В следующем году он женился на своей студентке. Они очень подошли друг другу, а их маленькая дочка (теперь уже не такая маленькая) - чудесная девочка.
   А Тамары я с тех пор не видел. И не знаю о ней ничего. Где она, что с ней? Наверное, что-нибудь исключительное. Такая уж она...
  
   В конце сентября я встретил в магазине Оленьку Броварник, нашу коростышевскую "капитаншу". Она уже замужем, и даже двое детей. Я лукаво спрашиваю, кто муж - не наш ли Миша-"капитан"? "Ты не знаешь? - говорит она, - Ведь Миша умер... От саркомы. А мы тогда уже чуть не поженились". Вот, значит, как. Как бывает грустно в этой жизни, подумал я и пошёл покупать колбасу - надо было успеть ещё поесть до конца обеденного перерыва.
  
   Теперь осталось рассказать только о себе. И действительно, с наступлением осени всё больше людей уходило в сторону, круг жизни всё больше сужался. И постепенно осталось только одно главное - Вита. Вернее, было достаточно и людей, и дел, и событий, но всё примерялось к ней, всё расценивалось с учётом того, что существует она, всё соизмерялось и сопоставлялось с этим фактом, сознательно или бессознательно.
   Я пришёл к ним домой вскоре после её приезда с юга. Она была, очевидно, рада моему приходу, нам нашлось о чём поговорить. Теперь у неё начинались занятия на последнем семестре, зимой, наверное, прийдётся уехать на практику и там же делать диплом. Назначения будут давать перед отъездом на практику.
   Трудно сейчас сказать, почему, может быть из-за её институтских занятий, или по другим причинам, - но встречались мы в последующее время не очень часто, во всяком случае реже, чем, мне кажется, должно быть при таких обстоятельствах. Однако главной причиной были, очевидно, препятствия не внешнего, а внутреннего характера. Меня не покидало ощущение какого-то непонятного, сковывающего сопротивления, которое мешало нашему сближению. В чём оно проявлялось? Очевидно, почти незаметно, но в каких-то очень существенных деталях, потому что я его как будто не замечал, но сильно чувствовал. Может быть, проявлялось в том, что она никогда не приглашала меня "просто" прийти. Предлогом моего прихода почти всегда были книги, которые я приносил ей или, гораздо реже, брал у неё. Она успевала очень много читать. Может быть, близости мешала её манера прерывать разговор, заканчивая его уклончивой и невнятной фразой, как бы ответом на свои мысли, шедшие параллельно с тем, что говорилось вслух, и предназаначенн только для себя. Виной тому, наверное, была и моя нерешительность, даже стеснительность, ведь я у неё дома был постоянно на глазах её родных.
   Только в ноябре я решился пригласить её в филармонию на Андронникова. Я всё время оборачивался к ней и радовался, когда она смеялась, радовался, что ей нравилось. В антракте мы вдвоём вышли в фойе. Я её знакомил со своими приятелями. Я был с нею! Да, это действительно были особые чувства, это было единственное в жизни. Может быть, я не умел это выразить тогда и уж во всяком случае не знал, нужно ли это. Но наверное, по мне это было всё-таки видно.
   Мы даже не сразу пошли к её дому, а прошлись до театра Франко. Всё было как будто хорошо - но всё-таки оставалось на том же месте.
   Незадолго до этого я получил киевскую прописку. С паспортом в кармане в тот туманный вечер я не шёл, а летел домой, ведь я снова стал киевлянином, ведь это так важно, ведь теперь она сможет остаться в Киеве! Мне не терпелось разделить с ней радость по поводу своей "легализации", но этого не произошло, это просто как-то органически не получилось. Я уговаривал её постараться остаться на практику и диплом в Киеве, вкладывая достаточно серьёзности в эти шутливые уговоры. Но и здесь всё оставалось неясным. Я же довольствовался малым и не торопил события, считая, что времени ещё достаточно. Иногда же, устав от напряжения, предательски думал, что незачем мучить себя, что время само покажет - да или нет. Из-за всего этого бывало, что мы не виделись иногда неделями. Но, не имея возможности позвонить к ней домой, я старался всегда приходить в понедельник или пятницу. Она это, очевидно, знала и в эти дни бывала дома. Но вслух об этом не говорилось.
   Так продолжалось до 6 декабря.
   6-го мы должны были идти в филармонию, на симфонический концерт. Из-за чего-то я сильно задержался и пришёл за Витой поздно, мы опоздали и первое отделение - симфонию Шостаковича - слушали с галлереи, сидя у стенки и сложив пальто на свободные стулья. Мне было неловко из-за моей вины, но Вита не сказала ничего. Она больше молчала, правда я вообще редко видел её оживлённой на людях. Симфония Шостаковича ей очень понравилась. Она её слышала впервые. Это меня удивляло - я, имея хоть какое-то музыкальное образование и некоторый слух, не смог бы, безусловно, усвоить такую симфонию с первого раза, даже если бы слушал её с начала и не был расстроен опозданием.
   В антракте мы сдали пальто, и я вынул из кармана пиджака (я был в своём самом парадном сером костюме) полоску листовой бронзы, ажурную от пробитых отверстий хитрой формы - высечку от первого штампа, сделанного по моим чертежам. Да, к сожалению, больше года прошло после окончания института, пока я увидел первый результат своего труда, дело рук моих. Это первое было так незначительно, но для меня это было важно, этот обтёртый моими руками до зеркального блеска штамповочный отход. Она отнеслась к нему довольно равнодушно и, наверное, была права; филармония - мало подходящее место для восторгов по поводу штампа.
   Второе отделение мы слушали из партера, и всё было чудесно. Мы вышли из филармонии, вполне довольные концертом. Шли обратно не спеша, был тихий зимний вечер. И Вита была оживлённой, более раскованной и более близкой. Такие минуты в наших отношениях были похожи на молчаливое примирение после какой-то ссоры. Может быть, действительно нужно примирение после стольких прежних осложнений - в мои институтские годы, во время Харькова, МТС... Ну, да какая разница, хорошо, что всё это уже в прошлом. А сейчас, после концерта, мы медленно подходим по заснеженной улице к её дому. Дом Гинзбурга, огромный и торжественный в бесчисленных завитушках лепных украшений. Сейчас мы попрощаемся и она поднимется лифтом к себе на четвёртый этаж. Мы стоим у подъезда во внутреннем дворе, кругом никого. Вита стоит прямо передо мной, выражение её лица какое-то особенное, в нём есть особая приподнятость, прямо что-то вдохновенное. Она говорит:
  - Я вам должна сейчас что-то сказать.
  - Пожалуйста. Почему так торжественно?
   Я уже внутри сжался в комок, я понимаю, что сейчас будет главное.
  - Сегодня мы были с вами вместе в последний раз. Больше этого не должно быть. Вы больше не должны приходить ко мне.
  - Это всё?
  - Да.
  - Ну что ж, хорошо. До свидания.
  - До свидания.
   Я поворачиваюсь и иду. Прохожу двор, низкий выезд и выхожу на улицу. Делаю ещё два шага - и тут соображаю, что я делаю. Бегу обратно. Вита ещё стоит у дверей лифта. Как я тогда начал? Не помню. Мы снова на улице. Я помню только, что спросил: "Сигалов?" - и она сказала: "Да". Всё было понятно и всё было кончено. "Он сейчас в Ленинграде?" - "Нет, в Николаеве, ему поменяли назначение. Завтра он приезжает, и мы должны расписаться."
   Теперь легко и просто говорится обо всём. У меня ощущение одновремённо и оглушённости, и просветления. И какая она теперь бесконечно далёкая, и какя близкая. И как теперь можно высказать ей всё, что накопилось за это время, эти потерявшие теперь значение упрёки и обиды, досаду из-за того, что всё было так неестественно, трудно и так напрасно.
   Мы долго ходим по ночным улицам, я впервые держу её под руку. Время несётся быстро, легко говорится и ходится по ту сторону грани. Только я не думал, что грань будет такой. Говорил больше я, но именно потому, что теперь она была иной, словно приоткрывшейся. И оказалась именно такой, какой я всё время хотел её видеть, представляя её себе по её внешности с первого же дня и до сих пор не имея возможности такую её найти. Говорил обо всём, а она слушала и смотрела на меня новыми, живыми и глубокими-глубокими глазами. Я говорил, что всё получилось из-за того, что она не говорила всей правды, не была искренней по отношению ко мне, а я старался, чтобы мы лучше узнали и поняли друг друга, и не знал, что нужно принимать во внимание ещё кого-то. А она принимала это почти снисходительно и сочувственно, говорила, что всё получилось так, как должно было получиться, что не могло быть иначе, и что я во многом не прав и даже виноват. И что всё уже твёрдо решено и вполне определённо.
   В час ночи, прощаясь на лестнице у двери её квартиры, я сказал: "Вы знаете, Вита, тяжело раненный в первые мгновения не чувствует сильной боли. Может быть, у меня сейчас такое состояние, а может быть, и нет. Во всяком случае даже сейчас, когда, казалось бы, это нужнее всего, я не могу полностью отдать себе отчёт в своих чувствах и высказать их вполне определённо. Может быть, я смогу это сделать позже. А сейчас прощайте. Спокойной ночи.
   Я шёл домой и говорил себе, что вот и всё кончено, и мне теперь даже как-то легко. Мама проснулась, когда я зашёл в комнату. Раздеваясь, я сказал ей:
  - Знаешь, сейчас твой сын получил отказ от барышни.
  - Что ж поделаешь, ничего страшного, будет другая барышня, - сказала мама, - не стоит очень огорчаться.
  Затем я лёг и уснул. А в три часа ночи проснулся. Лежал с открытыми глазами, потом встал и пошёл к маме.
  - Мама, я не могу спать.
  - Из-за этого?
  - Да. Мне очень плохо.
   Я не спал уже до конца ночи. Странно, мне приходится видеть рассвет в самые тяжёлые дни моей жизни. Поэтому я не люблю и боюсь рассвета.
   Затем я отправился на работу, а в обеденный перерыв пошёл на Николаевскую. Дверь открыла мать Виты. Она мне сказала, что Виты нет дома. "Ага, спасибо, понятно," - ответил я, потому что позади неё показалась Вита. Мать её быстро ушла. Вита вышла со мной на лестничную площадку. Руки её были мокрыми и в мыле от стирки.
  - Вита, я с вами должен поговорить.
  - Хорошо.
  - Когда это можно будет?
  - Вы можете сегодня после работы?
  - Да.
  - Тогда встретимся там же, где прошлой зимой.
  
   22 октября 1965 г.
   И вот я жду её на синеющей в ранних зимних сумерках площади. Я твёрдо знаю, что я ей скажу, скажу прямо и решительно. Скажу, что люблю её, по-настоящему люблю, и что она должна быть моей женой. И эти слова изменят всё. Ведь это так понятно, до сих пор это не было сказано вслух, как же иначе могла она поступать при таких обстоятельствах? И вот теперь я так и скажу и услышу её согласие.
   Вот она идёт. Подходит и, не останавливаясь, поворачивает в сторону Первомайского парка. Я иду рядом с ней. Мы молчим. Я начинаю говорить уже на заснеженной дорожке парка. Она слушает молча, а лицо её, напряжённое и неподвижное вначале, становится более приветливым и слегка снисходительным. И я сам чувствую, какими неубедительными, неуместными и жалкими выглядят мои признания. Она дослушивает всё до конца, и когда мне нечего больше сказать, начинает говорить то, что, чувствуется, обдумала заранее и для чего пришла. Она пытается мне объяснить, почему выходит замуж за Борю, как они познакомились и как их отношения, меняясь со временем, стали такими, какие они есть сейчас. И что всё это именно так, и я должен понять её. А я, подавленный и раздавленный, во всём этом искал ответ на один вопрос - могу ли я всё-таки надеяться, и понимал, что нет. Я даже заявил: "Может быть, вы фактически были его женой - так для меня это не имеет значения". Она спокойно улыбнулась, сказала, что нет, дело не в этом.
   Она говорила со мной ласково, как с младшим. Мы долго ходили в этот вечер, прошли весь парк, снова вышли на улицу. Пошёл медленный крупный снег. На улице было шумно, светло от автомобильных огней, фонарей, снега. Всё было сказано, всё было ясно, настолько ясно, что можно было даже говорить о посторонних мелочах. Мы медленно подошли к перекрёстку, она остановилась, улыбнулась и начала прощаться. Я снова попросил о встрече, даже назначил время - она отказалась. Она пойдёт сейчас к подруге, домой она не может идти в таком состоянии. Ещё немного промедления, последний взгляд прямо в глаза - и всё.
   Так это должно было закончиться. И я переживал такой конец очень сильно. Ничто в жизни не подготовило меня к испытаниям подобного рода, и я не знал, как спасать себя. Дни проходили, как в тяжёлом сне, и облегчение наступало очень медленно. Я помогал себе, как мог, стараясь чаще видеться с Жоркой, Милой, Толей.
   Наступил 1955-й год. После праздника - будни. Первый рабочий день. В обеденный перерыв, когда я был дома, зазвонил телефон. Подошла мама, затем передала трубку мне, с особым выражением лица. Я почувствовал, кто это.
  - Я слушаю.
  - Здравствуйте, это Вита говорит.
  - Здравствуйте.
  Я хочу вам сказать... Я вам написала, вы сможете получить это завтра на главпочтамте до востребования.
  - До востребования? Хорошо, я получу.
  - До свидания.
  - До свидания.
   Назавтра я в обеденный перерыв пошёл на почтамт. Мне выдали два толстых конверта. В каждом была пачка тетрадных листков, исписанных карандашом. Я сложил их вместе и начал читать на ходу, возвращаясь на работу. Там я попросил разрешения у начальника сборочного цеха остаться одному у него в кабинете и читал дальше.
  Вот что я прочитал:
  "23.12.54г.
   Уже 9 часов вечера, я понимаю, что вы уже ушли с места нашей встречи. Т. е. мне казалось, что вы обязательно там будете, и дней 10 тому назад я решила, что тоже прийду, но раздумала. Мне нужно кое-что рассказать вам, многое из того, что скажешь, не напишешь, с другой стороны, можно написать то, что не скажешь.
   Вернёмся назад к майским праздникам 1951 г. Я стою одна в нашем парке, Ляля отошла куда-то, мимо пробегает Таня (Нелина подруга и моя знакомая), схватив меня за руку, она говорит: " Ты знаешь, я видела здесь одно лицо!!! Сейчас он пройдёт, смотри". Я довольно холодно отношусь к таким восторгам, а особенно с её стороны, они кажутся мне напускными. Поэтому я, улыбаясь, смотрю ей в лицо, не поворачивая головы, но она почти насильно поворачивает меня за плечи, и я вижу, как вы проходите, схватываю сразу и ваше лицо, и фигуру до мелочей и сержусь на Таню. Сержусь за то, что она любуется такими лицами как музейными экспонатами, не принимая в силу практического склада своего ума их за реальность, и след. не видит человека за этим лицом, а видит интеллигента для праздной болтовни. Но я вежлива и говорю, кивая, правду: "Да, интересное лицо, но неприятное".
   Зимой того же года ко мне пришла Неля, мы вышли вместе из дому, она провожала меня к бабушке. Мы шли, держась за руки (мы любили так ходить), и говорили о чём-то своём: беседа мало связная, но тёплая и нам обеим понятная. На углу Прорезной и Короленко вы встретили нас, в руках коньки. Вы наклонились и близко с улыбкой весьма самонадеянной заглянули мне в лицо. Я не совсем узнала вас, только подумала, что этот человек с коньками и тот, на которого показала Таня, люди одного склада. Затем я видела вас пару раз в троллейбусе и узнала, как человека с коньками, я подозревала, что в мае Таня мне указала также именно вас.
   Возможно потому, что я уже думала и составила себе о вас какое-то мнение, когда вы заговорили со мной в троллейбусе, на первые два вопроса я ответила по-приятельски, как своему, хотя обычно в таких случаях даже не поворачивала головы. Я не хочу продемонстрировать этой фразой свою неприступность, просто у нас в и-те такие попытки со стороны "молодых людей" не редки, но я быстро отказалась от этих знакомств. С теми немногими людьми, с кем они были завязаны, я с удивившей меня саму твёрдостью перестала здороваться. Мне казалось, что эти знакомства меня пачкают. Так вот, я вам ответила, и ответила просто, как можно добрее, и сразу поплатилась за это: вы предложили мне встретиться вечером. Без преувеличения, я не могла глаз поднять, вылетела из троллейбуса и, внутренне отмахиваясь, просидела три пары. Затем только идя домой, позволила себе подумать и понять, что мне очень стыдно и тяжело. Одно из двух, либо ваше лицо лжёт и вы самоуверенный пошляк, которыми так богат наш и-т, но это почти невозможно. Тогда другое: моя физиономия просто глупа и не вызывает у людей желания даже немного потрудиться. Всё же до этого случая ничто не давало повода для подобных подозрений, скорее наоборот, мне говорили, что у меня гордое, холодное, недовольное лицо, которое многих отталкивает.
   А дома, как назло, лежат ботинки с коньками. Пойти! Может, пойти! Но вот беда: я совсем не умею кататься, что же я буду делать на льду. И вообще я не завоевательница, мысль о том, что я пришла по первому вашему капризу, сковала бы меня, вероятно, так, что встреча была бы мучительна для обоих. Но тогда я не думала об этом, я только чуть улыбалась своему сумбурному желанию и понимала, что не пойду к совершенно чужому человеку только потому, что он позвал меня, и что само приглашение меня оскорбило.
   Теперь, когда мы встречались в и-те, я, вся сжимаясь, проходила мимо, с ужасом ожидая, что вы подойдёте и, чего доброго, спросите, отчего я не пришла, но раз увидев вашу почтительно склонённую голову, успокоилась.
   Прошло лето, наступила осень.
   В один из воскресных дней мы с Борей ушли далеко за Лавру, и там, помню, он сказал мне, что какой-то мало знакомый товарищ попросил познакомить его со мной. Я решила, что кто-то пошутил с Борей.
   Прошли первые месяцы осени, был ноябрь, а может, уже и декабрь. Холодно, сыро, мне совершенно не в чём ходить. Зимние пальто ещё не надели, а демисезонного у меня нет. Мой старенький костюм весь протёрся, я надеваю снизу всякие кофточки и всё-таки жестоко простуживаюсь. Моя цель - как можно быстрее дойти от дома до троллейбуса и от троллейбуса до и-та. Мы с вами опять едем в и-т вместе. Оба выходим, вы впереди. Придерживая шаг, я смотрю вам в спину, потому что чувствую, что когда мы поравняемся, быть беседе; но вы идёте всё медленнее, на улице мокро и холодно, и почему, собственно, я думаю, что вы меня остановите? Два-три более решительных шага, мы поравнялись, и вы обратились ко мне. При первых же звуках вашего голоса я влетела в грязь от великого смущения. Всё же, я подозревала, что ваше скоропалительное приглашение не характерно для вас, мне хотелось проверить, права ли я, хотелось, чтобы вы поняли, насколько груб был ваш поступок, и потом я немного суеверна: это была ваша третья попытка со мной познакомиться, она должна была увенчаться успехом. Мы стали здороваться.
  Теперь нельзя было пропустить понедельник, и у меня старательно законспектированы все лекции по основам марксизма. После лекции мы аккуратно встречаемся в коридоре первого этажа. Я убеждена, что для вас это случайные встречи, но я ведь тоже не составляла расписание, мне нужно пройти из одного конца и-та в другой, и только. Как-то раз мы разминулись, я решила пройти коридор в обратном направлении, "просто так", конечно. У дверей первого этажа, в толкотне, я чуть не столкнулась с вами, уткнувшись носом просто вам в грудь. Улыбка старшего (с вашей стороны) и благосклонный кивок: "Здравствуйте".
   Тою же осенью мы встретились в концерте, я была с Борей, вы прошли мимо, не поздоровавшись. Помню, что в первом отделении была 5-я симфония Бетховена, с большим трудом я дослушала до конца и ушла со второго отделения, сказавшись больной. Дома, не раздеваясь, уткнулась маме в колени и горько зарыдала. Нужно сказать, что я редко плачу, мама почти не помнила таких слёз. Она была очень испугана и с тех пор стала настаивать: "Познакомься с ним поближе. Кто он? Пусть зайдёт в дом". Но я не умею делать так, чтоб кто-нибудь зашёл ко мне в дом. Закрыть дверь дома перед тем, кто мне не нравится, я ещё могу, хотя это стоит мне больших усилий, а сделать так, чтоб кто-нибудь ко мне пришёл - этого я не могу, думаю, что и мама не могла этого в прошлом. Все, кто хочет, приходят сами, и вас нет среди них.
   К моему удивлению, вы поздоровались при встрече в и-те на следующий день, и снова всё пошло по-старому. К концу семестра вы сказали, что едете в Москву, и я впервые решилась на что-то активное: призналась, что тоже собираюсь ехать туда. Это было правдой, но я была уже в Москве летом 1951 г. и сомневалась, дадут ли мне денег родные. Всё же вы получили адрес моего дяди, и по вашему лицу пробежала волна удовлетворения.
   Мне очень хотелось ехать, но по семейным планам январская и декабрьская стипендии должны были пойти на пошивку пальто. Без этих денег родным было бы очень трудно что-либо сделать. Прошедшей осенью я всё время болела, весна грозила тем же, если пальто не будет пошито. Экзамены (их было 5) вымотали меня совершенно. Зима. Отец был категорически против. Мама, совершенно больная, говорила мне: "Если ты хочешь встретиться с ним (имеетесь в виду вы), поезжай, ничего, поезжай". Пришло ваше письмецо, мы с мамой вместе посмеялись над его оригинальным началом. До какой-то степени оно меня удовлетворило, я решила не ехать. Я подумала: "В чём дело? Зачем выбиваться из сил для встречи, кот. могла состояться каждый день до его отъезда и легко может состояться через 1,5 месяца. Время всё равно наше". Теперь я думаю, что ошиблась тогда, вся беда в том, что мы так и не узнали друг друга до сих пор.
   День смерти Сталина. Это была пятница. (Пятница и понедельник - наши с вами дни, самые плохие дни недели.) У нас, девочек, по расписанию свободный день. Я включила радио - послушать музыку, передаваемую из траурного зала.
   Сначала я просто испытывала грусть и всё, что полагается в подобных случаях, но вскоре почувствовала, что схожу с ума. Звуки наступали на меня со всех сторон, угрожая и заживо хороня, а рядом - никого. Я положила в сумку "Жана Кристофа", вторую книгу, и уехала в и-т. Здесь перед траурным митингом или после него мы зашли в буфет с девочками, и состоялась очередная встреча с вами. Это было так неожиданно, что я едва не сказала с самой радостной и приятельской улыбкой в благодарность за простое письмецо, присланное из Москвы: "Здравствуйте", но в этот миг у меня мелькнула мысль, что обстановка не соответствует такому радостному приветствию, и губы мои сложились в какую-то гримасу. Подняв глаза, я увидела, что вас уже нет, а изумлённый товарищ, пришедший с вами, говорит: "Миля, Миля, да куда же он девался."
   От этого буфета я не могла отойти, сидела напротив и читала книгу до темноты, вы должны были пройти мимо и прошли, но не остановились, почему? Когда мы встретились очередной раз в троллейбусе, я сделала над собой усилие и улыбнулась, здороваясь с вами, и опять у вас на лице выражение удовлетворённого самолюбия (так во всяком случае я воспринимала его).
  Первое мая 1953 года. Впервые вы предложили мне что-то отличное от коньков, именно - сфотографироваться. Это был огромный шаг вперёд, и я его оценила, дав своё согласие. Вероятно, из всех майских праздников - этот был для меня самым радостным. Улыбаясь про себя, я вслушивалась в вашу беседу с Мариком по-английски и думала: "Что это? Мальчишество или слепое самомнение? Но то или другое - это для меня".
   В конце мая вы увидели меня в коридоре первого этажа после экзамена и с самым независимым видом, подчёркивая свою незаинтересованность, предложили мне зайти в чертёжный зал за фото. Мне не понравился ваш тон, но я пришла. К тому времени у меня уже выработалась защитная психология: "Пусть этот человек делает всё, что хочет, и поступает, как хочет, я ни в чём не стану ему препятствовать, и если тонкая нить, связывающая нас, оборвётся, то не по моей вине, так же, как не по моей вине она соткана.
   Получая фото, я попросила вернуть мне негативы, уже из соображений самолюбия: "У всякого другого я бы забрала их, больше - не стала бы фотографироваться у всякого другого. Почему же здесь нужна такая двойная поблажка? Пусть вернёт негативы". Когда я сказала об этом, вы откровенно огорчились. Отчаянная мальчишеская оскорблённость прошла по лицу волной снизу вверх, у вас это бывает, не замечали? Выражение лица при реакции на что-то устанавливается не сразу, а от рта к глазам, и в это время вы лучше всего. Вообще выражене огорчения - самое лучшее ваше выражение, впрочем как и у всех самолюбивых и достаточно самоуверенных натур.
   Желая компенсировать отрицательное впечатление, я осталась сидеть рядом с вами, и мы впервые мирно и доброжелательно побеседовали. Вернее, говорили вы, а я слушала, угадывая в каждом слове и жесте человека, уже созданного моим воображением или, по вашим же словам, "женской интуицией". В конце мне было предложено прийти посмотреть кавказские снимки. Накануне экзамена по теории э.-м. поля приглашение было повторено весьма странно: начато оно было очень приветливо, а окончено крайне высокомерно. На следующий день я получила свою первую и единственную тройку, была этим несколько ошарашена и, несмотря на своё глубоко философское отношение к отметкам, огорчена; обошла два раза вокруг вашей дипломантской и на третий раз вошла. Вы встретили меня плохо, просто плохо. Хоть фотографии и были принесены, демонстрировались они с какой-то нарочитой небрежностью, а главное - очень спокойно.
   Я как-то быстро реагирую на подобные вещи и в данном случае тоже заставила себя прислушаться к тому, что говорил рассудок и видели глаза. Будучи в здравом уме и твёрдой памяти, я предложила вам выйти на улицу. Если бы вы знали меня ближе, то поняли бы, что такой поступок исходит не от меня, не от сердца, а от ума. Я просто решила, отбросив всякие догадки: "Пусть он что-нибудь сделает, выйдет на улицу, двигается".
   Если помните, вывести вас удалось с большим трудом, а наше путешествие в зоопарк и обратно было мучительно. Все произнесенные слова о кино, о музыке были размеренны и холодны и выдавливались, как вазелин. Последнюю часть пути мы просто молчали. Уже близ институтских ворот я вдруг почувствовала, что вы смотрите на меня сбоку, и едва сдержалась, чтоб не сорваться с места и не убежать. Остатки моих сил ушли на то, чтобы, сохраняя равномерный шаг, домолчать до и-та и здесь сказать: "Всего хорошего". Вы ещё раз подчеркнули: "Мы с вами, вероятно, уже не увидимся." И вдруг со странным раздражением я сказала: "Почему же?" - "Но мы разъедемся." - "Я никуда не уезжаю". Вы: "Да, но я уезжаю".
   Этот день был финалом первого этапа нашего знакомства. Таких этапов три.
   Я поняла этот день именно так, и до сих пор думаю, что вы сделали это тогда сознательно. Совершенно не зная вас, я до этого дня все неловкости, исходящие от вас, с какой-то благосклонностью старшего в глубине души извиняла и относила за счёт самых чистых душевных переживаний, хотя оснований для этого не имела. Возможно, я не хотела и не могла придать вашим поступкам дурного смысла потому, что не могла допустить, что по отношению ко мне кто-то может действовать из гадких соображений или холодного расчёта.
   Каждый ваш поступок можно было расценить двояко, но я с детским упорством отстаивала про себя только одну сторону медали, хотя другая имела то же право на жизнь. Всё же в этот день, мне казалось, не осталось места для сомнений. Вы спокойно отказались от моего общества, и сделали это, вероятно, потому, что не хотели впоследствии отказывать мне в вашем.
   В этом конце самым тяжёлым было, конечно, путешествие по зоосаду и обратная дорога в и-т. Сам факт не мог глубоко ранить, т. к. знакомство было в такой же степени сказкой, в какой былью. Всё же в глубине души жила тоска, не о вас, нет, но о том, что действительность оттащила меня от чудесного мира грёз и заставила прислушиваться к настоящему миру.
   Наступившее лето было очень тяжёлым. Не знаю, было ли это так, но мне казалось, я вас часто встречала. В 4-м номере трамвая, на лодке, в концерте вдруг вы прошли мимо. Впрочем, теперь я не задумываюсь над этими встречами, вернее, отворачиваюсь от них, они ко мне уже не могли иметь отношения.
   В августе мы выехали в Ленинград: Таня с мамой и подругой, Саша, Боря и я. Здесь в один из типичных ленинградских пасмурных дней, следя за чайками над Невой напротив Зимнего, я твёрдо распростилась с вами.
   Как странно всё же, что вы тогда не попросили даже разрешения мне писать, не сделали попытки проститься со мной перед отъездом. Впрочем, вы были просто заняты собой, довольны хорошим назначением и решили, что это от вас не уйдёт. Теперь, после всего сказанного вами (я имею в виду уже настоящее - по времени), можно подумать, что вы "проверяли самого себя" (цитата из Э. Бонташа). Будьте добры, в следующий раз, проверяя себя, не забывайте о партнёре.
   Из Ленинграда я возвращалась через Москву. В Киев приехала совсем спокойная, стала аккуратно посещать лекции и с удовольствием присматривалась, как лето уступает место осени. На склонах Днепра пожелтевшая трава упруго гнулась под ногами, протянутые пальцы ловили тонкую летящую паутину, маленький паук быстро взбежал по рукаву жакета.
   Из Харькова пришло письмо.
   Оно лежало на моём столе, и мама вместе со мной зашла в комнату, очевидно для того, чтобы видеть, как я его приму. Мне даже не нужно было его распечатывать, оно пришло, оно пришло, я знала, что оно прийдёт. Всё было хорошо, осень стояла прекрасная, и от вас пришло письмо. Я приняла его как вызов продолжать игру, всё будет по-старому. Да, но что же делать с этим несчастным днём с зоопарком. Чтобы не портить настроения, я перестала объяснять его, так же, как троллейбусное приглашение. Выбросила, как явную ошибку в последовательном ряде измерений. Всё же, настолько возможным для меня было полное безразличие с вашей стороны, что получив письмо из Москвы и не сразу поняв расстановку знаков препинания в первых нескольких фразах письма, я подумала, что вы рассказываете мне о своей любви к девушке, не называя её имени. Тогда ещё с озорством я подумала, что получив извещение о свадьбе, пошлю вам поздравительную фототелеграмму. Затем пришло это глупое письмо о часах, которому при желании можно было придать издевательский смысл, но у меня такого желания не было. Потом на вас свалилась неприятность с работой и, не выдержав её тяжести, вы написали два прекрасных письма. Я получила их день за днём, прочла залпом и быстро вложила в ящик стола. Вот она, наконец, та жила, которую я искала и в существование которой верила. Не знаю, что ещё я буду с ней делать, но она есть.
   Я понимала, что вы заедете в Киев, понимала, что захотите видеть меня, и вскрыла синенький конверт, даже не взглянув на обратный адрес. Место встречи меня удивило, потом насмешило: не всё ли равно?
   Был декабрь, холодно. Собираясь идти, я аккуратно и тепло одеваюсь, мама мне помогает. Ей не нравится, как вы себя ведёте, но она рада, что эта встреча наконец состоится. Она остаётся ждать меня у стола и говорит: "Вита, не поздно". "Не знаю".
   Я не признаю нарочитых опозданий. Если я всё равно прийду, то лишние 10 минут не придадут моему приходу больше весу.
   Прихожу, вас нет, очень подозреваю, что вы где-то рядом и наблюдаете за мной. Подхожу к филармонии, узнаю программу очередного концерта и возвращаюсь, вас нет. Поворачиваюсь и ухожу, твёрдо зная, что вы догоните меня. Действительно, в конце площади - вы за моей спиной. Это мальчишество, но меня оно рассердило, не очень, впрочем. Дальше вы знаете. Я вернулась домой через двадцать минут. Вам нужны были только письма, случайно вылившиеся в минуту отчаяния. Я быстро подошла к столу, вынула эти два письма, присоединила к ним синенький конверт с запиской и отдала их вам, вернулась в дом, села на постеленный диан, поджав ноги. Мама молча смотрела на меня, затем сказала: "Какой странный человек". Милая моя, она не хотела меня обидеть.
   В этот вечер мы совсем расстались с вами во второй раз.
   Было очевидно, что в ваши планы не входило писать мне так откровенно, и собравшись с мыслями, вы решили исправить допущенную ошибку.
   Даже теперь вы признались, что с крушением планов на работе моё письмо уже утратило для вас своё значение (имеется в виду тот факт, что я вообще ответила вам).
   Согласитесь, это смешно.
   Какое значение в наше время может иметь место работы, и не всё ли равно в 24 - 25 лет, когда ещё ничего не знаешь, Москва или Середина-Буда. Жаль московских мостов и улиц, но какое это могло иметь отношение ко мне. Вы разве не знаете, что указы совета министров на такие вещи не распространяются?
   Зимой (вот этого 54 года) я уехала в Москву. Одна ходила по городу, одна бывала в театре. С чувством взрослого, кое-что пережившего человека, вслушивалась в слова пьес Чехова. Взяла билет на органный концерт. В большом зале консерватории остроконечные арки фуг Баха вдруг растаяли в простой мелодии Сольвейг: "Зима пройдёт и весна промелькнёт, увянут цветы и ко мне вернёшься ты".
   Последним поездом метро я попала на Комсомольскую площадь, женщина-швейцар с удивлением открыла мне парадную дверь. В дядиной типичной безалаберной московской квартире я устроилась на диване; совершенно очевидно, что мы расстались. Вы так вежливо поблагодарили меня за письмо, словно отклоняли объяснение в любви, хотя я твёрдо знаю, что ни одним словом не дала повода для подобной предупредительности. Что ж, это не больно, только печально, только грустно, и жаль прошедшего. Но всё, что было, было хорошо, и я благодарна вам за это. Благодарна за то, что когда в своём одиночестве я объявила борьбу будням и житейскому стандарту, вы своим появлением поддержали меня. Моя непримиримость находила почву в прекрасной лирике наших встреч и писем. В жизни моей появился волшебный сад, невидимый никому и существующий лишь для меня. Люди часто говорят и пишут о необыкновенной красоте, о трепетности человеческих взаимоотношений, но все почти в этом концерте исполняют посредственные арии (во всяком случае большинство). Как неожиданно, что моя молчаливая душа поддержана в своей вере, как это хорошо. Чувство избранника, которму жизнь по капризу принесла лучший свой дар, переполняло меня всю и, вероятно, отразилось на моей внешности.
   Как-то зимой мы с девочками вышли вечером из и-та, нас встретил снег крупными чёткими снежинками, я радостно протягиваю к нему руки, что-то говорю и вдруг замечаю целую группу знакомых студентов. Они все стоят, повернувшись ко мне, а лица у них восхищённые и грустные.
   Морозным вечером мы возвращались с мамой от портного. Окно троллейбуса чуть заледенело снизу. Машины стали, переходившие улицу парень с девушкой тоже остановились как раз против окна. Он что-то говорит ей, смеясь, и поддерживает её локоть спокойно и самоуверенно. Вдруг он поднял глаза и замер, с лица как рукой сняло нагловатый смешок, как завороженный поворачивает он голову вслед уходящему троллейбусу. Мама смеётся: "Забыл о своей даме".
   Лето. С группой подруг я стою в парке в ожидании концерта. Стоим у дерева, в ветках которого прячется электрический фонарь. Я дотронулась рукой до ствола, чуть отклонила голову и ушла в свой сад.
   Моя подруга вдруг замолкает и говорит: "Какая ты красивая, Виктория". Интонации грустные и даже чуть приниженные. Она красивее меня, я совсем не красивая, но она сказала правду.
   Движения мои стали легки и уверенны, перестало беспокоить положение рук и ног, они всегда оказывались на месте. В сердце много любви и снисходительности к людям, и я неожиданно чувствую, что они тоже любят меня. Осторожно, ласково отвожу протянутые ко мне руки, если они мужские.
   Мягкими, нежными тонами окрашена для меня жизнь.
   Тогда в Москве я хорошо поняла, что не сержусь на вас, что проигрываете вы, что я всегда буду ласкова с вами, вернее с тем, кто мной угадан, неизвестно верно ли. "А если никогда мы не встретимся с тобой..." Нет, не то, но я всегда буду благодарна вам за то, что вы принесли с собой, сами того не зная.
  
   Когда в марте пришло "письмо" из Середина-Буды, я на минуту задумалась, следует ли его отнести к 8-му числу. Затем решила, что это случайное совпадение, а полное отсутствие слов и даже фамилии в обратном адресе означает, что письма от меня вы не ждёте. Всё же я вам что-то черкнула.
   Месяц спустя, идя от бабушки, я встретила ваш напряжённый, болезненный взгляд. Значит, вы в городе. Я всё думала, что вы зайдёте. Даже в Запорожье я ожидала прочесть в мамином письме о вашем приходе.
   Практика приходила к концу, руководитель уже уехал. Мы с Галей сидели на камнях над Днепром. Ещё очень рано. Людей почти нет. Тихо, лишь рыбаки рыбу глушат. Над рекой звучит песнь Сольвейг. Это я пою. Голос неожиданно чист и высок. Одинокий пловец посреди Днепра подплыл ближе, лёг на воду, слушает: мы прощаемся с вами.
   Возвратившись домой, я записываю в свой дневник, если можно его так назвать, цитату, наиболее соответствующую моему душевному состоянию, именно: финал "Дома с мезонином" Чехова.
   Не успеваю дописать последней строки, стучат два раза. Посылаю Анку открыть дверь, и уже по тому, как она спрашивает, понимаю, что за дверью вы. Это уже не в первый раз: стоит мне твёрдо осознать, что вас нет, как вы появляетесь, словно кто-то ставит вас об этом в известность...
   ...Иду переодеваться в ванную, возвращаюсь и вдруг чувствую, что я устала. Смотрю вам в лицо и холодно думаю: " Интересно, по его словам он уже здесь три месяца, почему же выбор пал на сегодняшний день. Вероятно, проходя мимо, он вспомнил, что в этом доме живу я, и решил заглянуть, не исчезла ли отсюда." Словно кто-то поворачивает передо мной медаль, заставляя помнить о другой её стороне.
   В следующие визиты говорю с вами искренне, просто, но это исходит от моего московского решения, а в действительности передо мной спектр из одних дублетов: каждую фразу можно использовать двояко. Перед отъездом покупаю, в полном смысле этого слова, у вас три пластинки, закрываю за вами дверь, иду на кухню и стою у окна, вся внутренне опущенная. Мама смотрит на меня: "В чём дело?" -"Ты понимаешь, ничего, но он продал мне три пластинки Шаляпина и деньги взял авансом. Говорит: у него нет денег. И так практично это выполнил. Спросил сначала, люблю ли я Шаляпина, а затем, получив утвердительный ответ, предложил купить у него три пластинки, назвал определённую сумму и спросил, не дорого ли". Рассказываю и сама удивляюсь. Мама молчит на этот раз.
   Теперь, когда осталась лишь одна сторона у медали, я всё же хочу сказать, что вы плохо выбирали поводы для посещений. Как это ваша мама своим женским чутьём не угадала и вовремя не сгладила эту невероятную дикость.
   Я уехала к морю, не помирившись с вами. Поездка не доставила мне удовольствия.
   Когда я вернулась, вы зашли, потом снова. Я молча к вам присматривалась.
   Вы бывали у меня раз в 5-6 дней, всегда по понедельникам или пятницам, ни разу в воскресенье; в большинстве случаев вы заходили по дороге в кино. Тон бесед самый независимый. Следила за этим, как посторонняя, словно меня это не касалось. Иногда, впрочем, что-то проскальзывало: в случайно сказанной фразе, в небрежно заданном вопросе, в неосторожно брошенном взгляде или жесте, каким вы снимали шляпу, но я уже не доверяла этим впечатлениям. Когда я чувствовала, что могу заглянуть слишком глубоко, то отворачивалась: я не хотела подстерегать вас, мне не нужно краденого, даже на добровольно отданное я смотрю только и долго думаю прежде, чем взять. Но мне было очень интересно с вами, и главное - мы были не чужие. Очевидно, годы взаимных догадок и предположений сблизили нас. Приближались октябрьские праздники, и я с улыбкой думала: "Как он обойдёт эту субботу и воскресенье?" Вы не пришли ни 6-го, ни 7-го. 8-е было понедельником. Я ушла к машинистке и упорно сидела там до тех пор, пока она не устала печатать: я хочу иметь в своём распоряжении все дни недели, а не только пятницы и понедельники. Вернувшись, прочла вашу записку и решила отказаться от билета. Я не солгала: в четверг мы действительно работали во вторую смену, но освободились рано. Вечером, возвращаясь от бабушки, я подумала с улыбкой: "Наши встречи невинны, наши встречи случайны", - и спустилась по Прорезной, хотя обычно спускаюсь по Большой Житомирской. Мы встретились, хотя, конечно, легко могли разминуться. Вы пошли проводить меня, и я решила с вами попрощаться. Меня иногда охватывает вот такое чувство полной свободы и богатства. Впрочем, это трудно объяснить на бумаге. Если б я говорила, было бы достаточно какого-нибудь одного жеста или интонации. Неважно, в этот вечер вы были удивлены совпадением наших мнений. Хотите знать, что это было? Вы просто почувствовали, что я ухожу, а может, наоборот, вам показалось, что это - начало сближения. Тогда впервые я услыхала, что могу отдавать директивы, приняла это, как должное, и отклонила, потому что не собиралась этим воспользоваться.
   С этого вечера вы пошли мне навстречу, а я отступала. Так мы пришли к этому недавнему вечеру. Всё же до самой последней минуты я не была уверена, насколько уместен мой отказ от последующих приглашений, т. е. для меня было вполне возможным, что вы не собираетесь их делать. Поэтому, когда вы сказали: "Хорошо, но зачем же так торжественно", я поспешила забрать назад тон произнесенного. Попрощавшись, ушла во двор, зашла в парадное, здесь прижалась лбом к щитку лифта. Затем услышала, что кто-то бежит, поняла, что сейчас произойдёт, и, повернувшись к вам лицом, приняла сразу всё.
   Ну, что ещё вы хотите знать? Крепкие ли у меня нервы? Думаю, что не очень, но всё же не слабые, если я перенесла это.
   Когда мы расстались у дома Наташи, я поднялась к ней и там, лёжа на диване, плакала в подушку тихо, так чтоб никто не слышал; но пришёл её папа около 8-ми часов, зажёг свет, и я пошла домой, Наташа меня провожала, делая вид, что идёт на почтамт. Мне было всё равно. Раньше я думала, что потерплю до ночи, когда можно будет лечь в постель и подождать, когда все уснут, но теперь поняла, что это невозможно. Пришла в комнату, села на диван и плакала до боли в груди, в голове, до полного изнеможения. Руки и ноги перестали мне повиноваться; вероятно, я утратила бы контроль над собой, если б однажды не наблюдала что-то подобное у своей подруги и неожиданно не осознала, что со мной делается то же самое. Обмотанная шерстью, с мокрой повязкой, сидела я на диване, с ужасом думая о предстоящем объяснении с родными, но Боря отвёл от меня это.
   Утром, собрав книги, я ушла к бабушке, дома не могла оставаться ни минуты. А у бабушки - телефон, совершенно невозможно не поднять трубки. Я себя удержала только обещанием самой себе прийти 23.12. Что вы прийдёте, я не сомневалась. Но вместо встречи написано письмо. Не знаю, насколько это удачная замена, не знаю вообще, или его отправлю.
   Теперь основное: зачем вам всё это сообщается? Когда мы прощались, говорили вы, я молчала, потому что я вообще говорю лишь тогда, когда меня просят об этом, и потому, что в моей натуре совсем помимо моей воли есть что-то жертвенное, т. е. чувство самоотдачи. В этот момент я совершенно не думаю о себе, а только о том, как облегчить падение, как смягчить вашу боль. Слишком глубокое ощущение переживаний другого и приводит меня часто к тем неожиданным откровениям, кот. вы называете интуицией, но одновремённо делает меня активной участницей страданий (но не радостей) другого. Для себя уже не остаётся места. Тем вечером и на следующий день я думала: что бы вы ни предполагали, ни решали, неважно, если в этих предположениях вы найдёте основания для самоутешения; но в следующие дни, вспоминая и переживая всё заново, я решила иначе, я решила, что расскажу об этом 23.12. Ночью, сидя в постели (я теперь не ложусь и засыпаю, а сижу в постели до тех пор, пока усталость не сломит меня), я мысленно кричала всё это вам в лицо. Хочу ли я сказать, что мы могли любить друг друга и вы виноваты, если этого нет? Совсем нет, напротив, я часто думаю, что если б мы узнали друг друга ближе, то просто бы расстались взаимно, но в том, что этого не произошло, в том, что теперь всё так тяжело, виноваты вы так же, как и я. Нет, гораздо больше.
   В конце концов это душевная скудость - прятаться за спину факта, что я собираюсь выйти замуж. Самое большее, что может дать этот факт - равенство нас обоих в том, что произошло. Вы взрослый человек, должны знать и понять это.
   Ещё одной опоры я хочу лишить вас - мысли, что всё другое в моей жизни было бесцветно и безрадостно. Это не так, вы же понимаете, что это не так, зачем бы я стала идти туда, где не надеюсь найти счастья, ведь теперь нет принуждения.
   Таким образом, моё "письмо", как видите, далеко не просто повесть, оно должно оказаться и вашей карой. Всё же, не только это в нём главное: я хочу вам сказать ещё кое-что. У Горького есть: "Любовь к женщине всегда плодотворна для мужчины, какова бы она ни была, даже если она даёт только страдание - и в них всегда есть много ценного. Являясь для больного душою сильным ядом, для здорового любовь - как огонь железу, которое хочет быть сталью". Не хочу, чтобы всё пережитое нами вылилось в дешёвую мелодраму. Не хочу, чтобы вы утешались жалкими мыслями о том, что я вас не поняла, не оценила или, чего доброго, ещё и обманула.
   Не хочу, чтобы вы утвердились в своём эгоизме и том презрении ко всему, происходящему вокруг, кот. вам, наверное, немного свойственно. Не хочу, не хочу зла, не хочу смерти.
   Хочу, чтоб как при рождении человека, страдание стало истоком жизни, чтобы вы узнали, что думая обо мне, не были одиноки, что каждое движение, каждое действие с вашей стороны находило отклик, что со всей силой души, способной верить, я отдавалась мечте о "принцессе Грёзе" и бесконечно рада, что нашла её.
   Я хочу, чтобы встреча со мной не обесцветила вашу жизнь, а, напротив, стала самой красочной и богатой страницей её.
   Всё. Т. е. далеко не всё, и всего не напишешь. Бесконечно жаль несказанных слов, жаль писем, кот. вы у меня забрали, и жаль, что ни разу я не слышала, как вы играете на пианино. Впрочем теперь, когда я хоть немного подозреваю, насколько глубоко и субъективно вы чувствуете, то думаю, что играть вы должны плохо, а м. б. мне ваша музыка кое-что всё-таки бы рассказала.
   Хочу перед вами извиниться за небрежность этого письма, но переписывать его бессмысленно, и за то, что упорно пишу "вы", это не потому, что хочу подчеркнуть нашу отдалённость, а потому что "ты" с непривычки мешало бы мне писать, тем более, что писать я вообще не люблю и не умею.
   Кое о чём я хочу попросить вас. Во-первых, сообщите мне о получении этого письма на главпочтамт до востребования (туда я вообще получаю свою "почту").
   Во-вторых, отослать его обратно, если оно не прозвучит для вас, т. е. только рассердит, возмутит или покажется излишним. Вряд ли вы представляете, какой огромной откровенностью является это письмо. Никогда никому я не говорила о себе так много сразу, и признаться, боюсь отправлять его, вернее не боюсь (чего бояться?), а просто не могу. Помню, Неля сказала мне: "Ты и тонуть будешь молча".
   В-третьих, не пользуйтесь в своих беседах с нашими общими знакомыми услышанными от меня фразами, как вы это сделали 19 декабря, у Наташи Саченок. Ваш разговор с Инной был передан мне ею же с комментариями, причём я чувствовала себя, как на вежливом допросе. Мне всё равно, я ни перед кем не отчитываюсь. Сама никогда не проявляя интереса к чужим интимным делам, я привыкла, что моя жизнь до какой-то степени не безразлична для многих. Иногда это больно ударяет своей нескромностью, но защищаться в таких случаях - значит быть смешной, я обхожу это. Вы же и оглянуться не успеете, как мимоходом сказанная фраза вернётся к вам, как бумеранг. Неужели вы хотите, чтобы о нас строили догадки в киевском "высшем свете", ведь никто не имеет на это права.
   Ещё одну просьбу я пронесла через всё повествование, и всё-таки напишу: сделайте так, чтобы ваша мама на меня не сердилась, судя по вашим рассказам, она у вас хорошая. Поймите, что и вы внесли в нашу семью много огорченния и переживаний, всё же я не позволила моей маме дурно думать о вас. Впрочем, если вы относитесь ко всему происшедшему так же честно, как я, то эта просьба уже выполнена.
   Сегодня 2.1.55 г, довольно долго я писала, даже в новогоднюю ночь, когда девочки спали (встречали у меня), я писала вам, и всё же как мало сказано в этом письме.
   С приветом. Вита."
  
   ...Я кончил читать и снова оказался в тесной комнатке начальника сборочного цеха. Рабочий день подходил к концу. Когда я вернулся домой, никого не было. Я сел за подоконник и начал писать ответ, отыскивая и исписывая один за другим разнокалиберные листки бумаги. Вернувшиеся поздно вечером папа и мама застали меня за этим занятием. Я дал маме письмо Виты и начало моего ответа. Письмо Виты заставило её немного заплакать. Она сказала, что Вита умнее меня, посмотрела мои листки и ещё сказала - ну что ж, пусть будет так.
   Ниже приводится подлинное письмо, отправленное Вите на главпочтамт до востребования. Карандашные вычёркивания сделаны Витой.
  
   "4.1.55
   Вчера вы звонили, сегодня в перерыв я получил на почтамте ваши письма. Я их, если разрешите, оставлю у себя. Ответ, возможно, будет длинный, но вряд ли будет иметь совершенную литературную форму - для этого понадобилось бы большее равнодушие. Я буду здесь писать всё подряд и надеюсь, что вы будете читать не слова, а мысли и чувства, и будете угадывать их правильнее, чем это было до сих пор.
   Сегодня после обеда пошёл густой снег, нарочно для того, чтобы напомнить тяжёлый день 7-го декабря. Я тогда очень страдал. Не знаю даже, как про это рассказать. Вопрос, как будто, стоял даже, как выжить, как вытерпеть это. Но слава богу, мне страдать не впервой, хоть и по разным причинам, и у меня уже есть навыки для "самоспасения". Сперва прошли сутки, потом ещё одни, потом ещё, потом неделя, две - всё легче и легче. Очень плохо было на работе, ведь что бы я ни делал, голова оставалась свободной, и я думал непрерывно, предоставленный за своей доской самому себе, как в камере-одиночке. И под утро было страшно тяжело, начиная часов с четырёх. Но постепенно всё смягчалось. Позвонил Орликов и предложил расчётную работу. Начался съезд, потом появился доклад Хрущёва, потом я затеял подготовку к новому году, потом события во Франции... я спасался, как мог. Передумал за это время страшно много, и всё об одном и том же. Старался правильно понять, что произошло. Понять, что происходило в вас, как это выглядело с вашей точки зрения и почему всё это так кончилось. За три недели можно многое передумать. Я перебрал каждую встречу, каждое слово. Отделил несколько наиболее вероятных гипотез, сделал из них малоутешительные выводы и начал потихоньку примиряться с фактом. У меня уже началось выздоровление: помню день, когда я почувствовал голод, утро, когда мне не захотелось подниматься с постели, а потом уже начал даже взбегать вверх по лестнице. Но я уже был другой, и не знаю, стану ли прежним. Всё изменилось, на всё смотрю немного иначе. Будем надеяться, что это к лучшему.
   Орликов меня спросил: "Что с вами?" - я сказал: "Плохо. За всеми своими приключениями я пропустил личное счастье. Что теперь делать?" - Он сказал: "Послушайте меня: вам всго 23 года, а вы уже инженер, живёте и работаете в Киеве, голова на плечах у вас есть - всё это уже очень неплохо. Работайте и добивайтесь своего, и у вас будет успех, - а остальное приложится само собой, вот увидите." - "Да, но если всё это теперь не нужно, ни к чему?" - я чуть не плакал у него над чертежами. - "Что вы, это вам сейчас так кажется; и в жизни будет ещё много тяжёлых ударов, но если человек будет во всём преуспевать, всем будет доволен, он превратится в эдакое самовлюблённое бревно..."
   Я спросил Милу Скиданенко: "Скажи мне правду. Какой я?" - "Правду? Трудно сказать, сам ты, может быть, хороший, но в отношении к людям - не очень..." Под новый год мы делали поздравления в виде дружеских шаржей со стихами. На меня рисовала Мила, а стихи писал Жорка Сомов. Для каждого на конверте была нарисована марка с эмблемой. Мы торопились, и Мила дала мне мой уже запечатанный конверт, чтоб я сам навёл на конверте марку. На марке была нарисована кошка. "Что это значит?" - "Кошка, которая сама по себе." - "Вот как... Не помню, чем кончается эта история; ведь кошка, кажется, пришла всё-таки к человеку?" - "Да, но оговорила себе право на ряд свобод..."
   Я смотрю, что я написал, и вижу, что это совсем не нужно. Но вычёркивать не буду. А вы, наверное, опять удивитесь. Вы вчера позвонили и сказали о письмах. Честно говоря, я в глубине души каждый день ждал вашего звонка. 23-го я не был на площади, хотя и думал раньше пойти. Ходил куда-то с Жоркой, не помню куда (я теперь не упускаю случая "веселиться"). А те бредовые дни, когда я каждый день вырабатывал планы - искать вас в институте, ломиться домой, подкарауливать на улице - те дни уже прошли. Но вы всё-таки позвонили. Я был рад тому, что это произошло. Что бы меня ни ждало - всё будет к лучшему. Если это какое-то совсем необязательное и необоснованное напоминание о себе, то эта явная жестокость только поможет мне перетерпеть всё это, даст повод хоть в чём-нибудь обвинить вас и немножко смягчить свою потерю. А если вы захотите изменить случившееся, то, после всего, что произошло, после всего, что передумано и выстрадано - у меня, я надеялся, хватит сил сказать: не верю.
   Как же понимать то, что я получил? Я всё-таки не понял по-настоящему, как вы ответили на свой же вопрос: зачем посланы эти письма. Слишком уж это похоже на моё первое предположение. Но я верю, верю каждому вашему слову. Верю, чувствую и понимаю даже там, где вижу неточность и наивность в выражениях и мыслях. Вы, наверное, не хотите называть всё это трагедией? Ну так вот, не могу понять лишь, как могла вместить в себя эта маленькая печальная история столько взаимного недопонимания и искажения действительных намерений и побуждений.
   Вы можете прочитать в тетрадях моего дневника записи, описывающие то же, о чём рассказано в вашем письме. Их немного - ведь мы с вами встречались так мало, и в дневниках вы не занимаете и сотой доли того места, которое заняли в сердце. Здесь вы заняли то место, куда не было и, возможно, не будет входа никому. И это произошло не в последние три или четыре месяца.
   Почему же всё получилось не так? Берусь судить только о том, что касается меня. Человек формируется не сразу, а долгие годы. Не моя вина, что эти годы были такими страшными. С начала войны наш папа пропал без вести. Вы помните ту страшную зиму, когда каждое утро передавали "...Идёт война народная..."? Мы тогда были в Чкаловской области. Потом переехали в Ташкент. В декабрьскую ночь мы бегали по заснеженному перрону вдоль немого поезда, мама стучала в запертые двери и умоляла пустить нас. В Ташкенте мы ели буряковую ботву и ходили выкапывать остатки лука на колхозные огороды. Я помогал маме делать для артели ватных мишек и рисовал игральные карты для продажи. Сам ходил их продавать на базар. Я был хилый, тощий и бледный "жидёнок", у меня отбирали карты без денег или водили в управление базаром за неуплату базарного сбора. Я плакал, говорил, что отец на фронте, моими картами восхищались и меня отпускали, отобрав карты. Если же удавалось их продать, я покупал картошку и керосин. О существовании школы почти забыл. Товарищей фактически не имел - их заменяли книги и самодельные игрушки. Пройти по улице было проблемой - угроза быть избитым по причине национальной принадлежности. И финал - брата забирают в армию с третьего курса мединститута. Он от природы не был приспособлен к суровой прозе жизни, к тому же был сильно истощён; его забраковали в пехотном училище и послали рядовым на фронт. Убийство совершилось 6-го июля 1944 года в Белоруссии ( 7-го июля - мой день рождения). Ему не было 20-ти лет. Его день рождения 7-е ноября (вы теперь понимаете, как радостен этот день в нашей семье). Война кончилась в 1945-м, но для нашей семьи она не кончилась, как и для многих. Правда, жизнь понемногу начала выравниваться. А осенью 1945-го - новая трагедия, донос на отца. Всё кончилось хорошо, как будто, но кто принимает во внимание душевные раны? Мне тогда шёл пятнадцатый год. Я всё ещё оставался ребёнком. Я сам не понимал тогда ещё, насколько я перегружен трагедиями и во что это мне обойдётся. Но годы бежали, и жизнь брала своё, и на поверхности всё стало как будто благополучно. Всё же я дольше других оставался ребёнком. Когда товарищи бегали по вечеринкам и гуляли в парках, я ещё мастерил фотоаппараты и рисовал картинки. А потом заметил, что из гадкого утёнка начинаю превращаться во что-то путное. Но был очень робок, неуверен в себе и впечатлителен до предела. Во многом не понимал остальных, даже близких товарищей, органически не мог идти на компромиссы, замыкался в себе и потому прослыл индивидуалистом. Но в индивидуалисте жила жажда любви и нежности, придавленная и изуродованная жизненными невзгодами. В моей власти было, учтя опыт прошлого, закалить себя физически. Но вставить в грудь кусок железа я не мог, да и не мог подумать, что это - самое уязвимое место.
   Сперва смутно, потом абсолютно ясно осознал, что не хочу разбросать, распродать своё сердце по кускам за ничто, хотя полюбил жизнь во всех её проявлениях до фанатизма. Всё лучшее, всё святое и неприкосновенное в своей душе сохранял и копил до той минуты, когда ясно будет, для чего и для кого живу, когда уже не будут одни догадки, а будет твёрдое знание, отчего эта тяжёлая жизнь так прекрасна.
   Я не сразу понял, что это вы. Но вы были с самого начала, с нашей первой встречи - отдельно от всех. Из-за этого всё было так трудно. Да, я говорил глупости, я нетактично пригласил вас на каток, и за это я заплатил целым годом молчания. Катки в тот день были закрыты, но если бы они не были закрыты - что страшного было бы в том, что вы пошли бы на каток? Ведь переломил же я себя, завязав троллейбусное знакомство в стандартном стиле, не пощадил себя.
   Я видел вас с Сигаловым. Вы думаете - это пустяки? Теперь всё распятое самолюбие я соглашался отдавать на растерзание не только вам. Это ради шутки не делается. И теперь всё становится много-много труднее. Но я знал, что здесь уже считаться нельзя ни с чем и ни с кем. Я всё-таки с вами познакомился. И понедельники в ту осень были для меня праздничными днями. И в тот день, когда мы не встретились, я тоже нарочно второй раз прошёл по коридору, только затем, чтобы раскланяться с вами - для меня это уже было много. Вы каждый раз изучали выражение моего лица, находя его то самодовольным, то покровительственным, то мальчишеским. С вас этой аналитической работы было достаточно. Вы так решили познать человека? Я же видел одни прекрасные глаза, напряжённые и неподвижные, тонул в них на короткое мгновение, потом оно проходило, как головокружение после удара, и я снова оставался ни с чем.
   Я видел вас в концерте. Простите, но я не мог с вами здороваться, когда вы бывали с Сигаловым. На это мня уже просто нехватало. Но я догадался, что вы ушли. И если бы я так сильно не чувствовал вас, я бы, как порядочный человек, должен был вообще прекратить попытки знакомства.
   В Москве я дважды заходил к вашему дяде. Да, я тоже думал, что "время наше". Ошибка? Нет, я думаю, есть понятия, над которыми время вообще не властно. Но просто жизнь издевалась над нами. У нас всё было всегда в последний момент. И вы катастрофически не понимали меня.
   Декабрь 1953-го был тяжёлым для всех нас. Может быть, не все это воспринимали одинаково. У мужчин в характере меньше фатализма, меньше противоядия против не зависящих от них бедствий. Для моральной их поддержки в такие минуты призваны женщины. Затем события замелькали калейдоскопом. И на фоне их - наши встречи. Тогда, в буфете, я просто сбежал. Ведь на письмо вы не ответили, в Москве, очевидно, не были... И я просто слишком сильно смутился от неожиданности и волнения, каким бы надменно-независимым не выглядело в этот момент моё лицо. И поэтому прошёл мимо второй раз. А если бы я сел рядом, если бы заговорил, если бы всё передвинулось на год с лишним вперёд? Всё кончилось бы тем же? Вы тоже рано или поздно открыли бы эту непонятную оборотную сторону медали? Под этой оборотной стороной, очевидно, следует понимать хладнокровное намерение произвести дешёвый эффект, очаровать, завлечь, обольстить, покинуть и причислить ещё одну жертву к списку своих побед. Или - более скромно - порисоваться и покрасоваться и получить моральное удовлетворение от чужих амурных переживаний. Так, что ли?
   Вы добросовестно меня изучали. Изучали весь май - фактически, последний месяц, который мы провели вместе под крышей института. Дни катастрофически таяли. Я старался сделать всё возможное, чтобы разбить лёд. Но это было очень трудно, так как меня изучали, и я это чувствовал, хотя и не понимал, в чём дело, и стремление к непосредственности, простоте, к сближению, которое одно лишь могло не дать разорваться тонкой нити - всё это воспринималось, как высокомерие, покровительственный тон и ещё что-нибудь. Не грешите против фактов, Вита, я удерживал вас возле себя как можно дольше и пошёл с вами из дипломантской в зоосад по первому вашему слову. Я тоже всё хорошо помню, мне это стоило достаточно душевных сил. На обратной дороге мы молчали. Вы, очевидно, ждали дальнейших материалов для своих исследований, а я был угнетён мыслью, что вот сейчас мы расстанемся, а нет никакой возможности сказать: "Вита, так когда же мы встретимся снова? Ведь мне так хорошо с вами, я не могу подолгу не видеть вас. Ведь правда, Сигалов - это не настоящее, вы ведь рады будете видеть меня. Можно к вам приходить? У нас ведь впереди целое лето!" Вы не допустили меня к этим простым словам, вы бы шарахнулись от них так же, как от приглашения на каток. Признайтесь, что это так. (Последние две фразы вычеркнуты Витой карандашом) А вы сами могли бы сказать хоть часть этого, если всё,что вы пишете - правда. И вы опять грешите против фактов: я сказал "Мы теперь можем уже больше не увидеться". (Тоже исправлено, так, чтобы получилось "Мы теперь уже больше не увидимся") Вы спросили "Почему?" - "У вас начинается практика, вы больше не будете приезжать в институт, да и я скоро кончаю". Вы отвернулись и сказали что-то, чего я даже не расслышал. А я так надеялся на эти слова! Я обдумывал этот предстоящий разговор всю дорогу. Так от слова зависит жизнь.
   Я надеялся встречать вас на открытых симфонических концертах. Но вы там бывали с Сигаловым. Я не мог подойти. Какая это сторона медали? Всё же один раз я занял место позади Сигалова. В кармане у меня были ваши фотографии. Шла игра ва-банк. Сигалов ушёл, не дожидаясь начала. Очевидно, он встретился с вами по дороге.
   Потом я видел вас с ним в лодке. Взяв пустую лодку, я помчался за вами обратно, не зная, что произойдёт, когда мы встретимся. Но вы исчезли бесследно.
   Потом я ещё встречал вас с Сигаловым. Примерно в это же время я втолковал одной очень хорошей девушке, что для неё я уезжаю навсегда. И, выполняя данное обещание, прислал ей в Киев письмо о том, как устроился, но обратного адреса не написал. Теперь я наконец-то понял её страдания, и они меня эти дни преследовали кошмаром. Тогда, при прощании, я целовал её пальцы, прося этим прощения за невольную вину (видит бог, я не виноват). Сейчас она замужем. Она полюбила меня потому, что была очень хорошая девушка с добрым сердцем, и потому, что пришло время её любви. И потому, что я поразил её воображение. Она полюбила меня за блеск, и я не имел права поощрять этот обман. Я был старше и, как я думал, умнее её, ответственность лежала на мне. Нет, очевидно я глупее её. Она раньше и лучше меня поняла жизнь.
   Я уехал в Харьков, увозя последнюю надежду - фотографии. Разум говорил, что всё уже напрасно, но сердце шептало, что для "этого" не существует ни времени, ни расстояния. Всё казалось, что нужно выбить ещё один, ещё пару камней - хлынет поток настоящих слов, настоящих чувств и, может быть, даже слёз, которые выбросят осколок дьявольского зеркала и отогреют сердце навсегда.
   Вы ответили не сразу. И так официально, так холодно. О, вас не интересовало, как я устроился... Я себе представил - как бы ответил вежливый и равнодушный человек, благодарный за небольшую услугу? Именно так. Ни слова сверх этого нет.
   После этого полагалось бы замолчать навсегда. Раны бы ещё не было. Ведь всё, что было - это было только слепое беспричинное чувство, одна только догадка. Нет, нет, я говорю неправду. Это было единственное постоянное, неподвижное и неизменное, и тяжёлых переживаний не было потому, что не представлялось даже такой возможности, чтобы это рухнуло. Вера жила, несмотря ни на что.
   В Москву я был послан для утверждения в министерстве проектов новых типов станков. Был на ЗИСе, в ЭНИМСе, Оргстанкинпроме - представитель станкозавода им. Молотова. По возвращении предстояла новая интересная работа. Мечты сбывались наяву. Было, правда, слегка грустно - слишком уж примитивно выглядело машиностроение по сравнению со сказочными загадками электроники и другими чудесами. Может быть, я себя недооценил? Может быть, не следовало вслепую отдаваться природному влечению? Но такие мысли бывали не очень долгими.
   Я вам писал из Москвы. Я не помнил обид, я просто не считал их обидами, я их отбрасывал как недоразумения. Я объяснялся в любви. Вы меня снова не поняли.
   Разница между московскими министерствами и харьковской заводской окраиной разительна. К тому же я очень измотался за командировку. Ваше письмо меня отнюдь не ждало. Настроение было неважное. Плохие предчувствия?
   8-го вечером на моей кровати лежало письмо. Фамилия "Гильман" не говорит ничего, но мои соседи всё поняли по моему лицу. Я не мог читать при них, я выбежал на улицу. Это было просто письмо, а не вынужденный ответ. Вас ничто не заставляло, а вы написали его. Вы написали его мне. Какой чудесный день! Как прекрасно всё на земле! Только бы не было войны. В гастрономе продаются чудесные бобы в томате. На углу достраивается красивый белый дом, где мне обещана комната. Мои соседи по общежитию - славные ребята. Как всё это охватить, обнять, как воспеть жизнь и поделиться этой песней с нею, с единственной и самой дорогой? Да никак! Жизнь складывается из будней, а счастье есть побочный продукт, как сказал Павленко. Делись всем, чем живёшь, прими близко к сердцу её интересы - и вы дадите друг другу такое счастье, о котором остальное человечество знает лишь по догадкам, по песням избранных счастливцев.
   В этот вечер можно заниматься только глупостями. Жертвою пал будильник. Кстати, жертвой моего теперешнего состояния пал ротор маленького моторчика, ламели и обмотку которого я оборвал голыми пальцами, погружённый в думы за своим столом на работе.
   История с будильником была вступлением к огромному письму, писать которое предполагалось не за один раз, а каждый вечер. Дальнейшие события помешали этому. Начиная с 9-го числа для меня начался непрерывный кошмар. Уродливое письмо без туловища было отправлено в Киев с короткой припиской.
   Я написал "прощайте". Вы и этого не поняли. Вы каждый раз строго уличали меня в мальчишестве. Но вы не задумались, как реагирует на жизнь двадцатидвухлетний достаточно нервный, достаточно самолюбивый и немало этой жизнью травмированный мальчишка. Неожиданность тоже имела значение, и бесстыдный психический нажим, рассчитанный на бывалых, изворотливых и закалённых людей. Мне казалось, что это конец всего. Воспалённое воображение рисовало дикие картины. Я был очень одинок и несчастен. Только писма к вам поддержали меня - о доме мне больно было думать. Ваш ответ придал мне бодрости. Теперь я думаю, что любое достаточно доброжелательное письмо от вас сделало бы это доброе дело - ведь оно было от вас. Но мне казалось - я должен был проститься с вами. Я был твёрдо уверен, что моя жизнь изуродована на долгие годы, если не навсегда, что я безусловно "выхожу из игры". Я сбрасывал себя со счёта в этом цивилизованном мире. Кроме того, я страшно сопротивлялся этому насильственному разгрому моей жизни и не знал даже, куда это меня заведёт. Каким всё это теперь кажется смешным! Но тогда для моего ошеломлённого воображения всё было именно так. Мне даже приходилось убеждать себя в целесообразности продолжать жизнь - мне, который так её любит. Но почти все большие страдания - от большой любви. А я думал - что такое счастье? Это - любимый труд, любимая женщина и минимум жизненного комфорта. Если счастье не далось, если жизнь не удалась - то другой не надо. Это так же точно, как то, что все женщины мира не могут заменить одной желанной.
   В таком состоянии я ехал в Киев, вернее - бежал, так как меня не выпускали. Единственным утешением была возможность увидеть вас. Непонятно было даже - зачем. Но это было нужно. Предлог нашёлся. На что я рассчитывал? Мне казалось вполне ясным, что прав на вас я теперь не имел. Я не мог говорить ничего. Сказать должны были вы. Я ходил взад и вперёд от фонаря к могиле Шолуденка. Самолюбие вам не позволило постоять на месте. Если б я не заметил вас в последний момент, вы бы просто ушли. Я видел, вы хотели свернуть на Кирова, но я поторопился, и это не получилось. Что было бы, если бы мы пошли по Кирова? Вы бы на пол-часа дольше рассказывали мне об Эрмитаже? Или постарались бы проникнуть за мою маску? По-моему, это было тогда нетрудно сделать, после моих писем. Но мы опять не поняли друг друга. Я считал, что должен молчать. Я помнил, что существует теплотехник Сигалов. О домашних слезах я не знал и не смог догадаться. Моя вина в этом? Вы меня пригласили к себе домой в 11 часов вечера. Пить чай? Такие жесты обычно объясняются только неловкостью, тягостным смущением и прочим соответствующим. Больше у вас для меня ничего не нашлось? Вы не сумели, не рискнули, не захотели, говоря словами Бальзака "...безбоязненно излить на него сокровища своей жалости - одного из высочайших проявлений превосходства женщины, единственного, которое она желала бы дать почувствовать, единственного, где она считает простительным, если мужчина позволяет взять над собой верх". Жалость, рождённая настоящей любовью, не была бы унизительна. Этого всего не было. А что ещё могло мне подтвердить ваше чувство в эту тяжёлую минуту?
   Я уехал в Буду. Физические трудности и бытовые неудобства для меня ничто. Но моральное состояние было тяжёлое. Теперь высшим благом жизни мне казалась простая свобода, свобода прежде всего. Только в ней я видел надежду на светлое будущее, надежду на счастье. Крайним сроком были для меня полтора года - ко времени окончания вами института. Теперь я думал так: если я любим, то, по крайней мере, до окончания института Сигалов не будет помехой. Мне казалось, что когда я окажусь в Киеве, всё можно будет решить в один час. В моих мечтах всё было очень похоже на то, как оказалось в действительности - и всё так непохоже... Неужели всему виной эта маленькая картинка? Это было робкое напоминание, что я живу, помню, надеюсь. Вы снова меня не поняли. Удивительное дело: с невиданной изобретательностью вы умели подводить под все мои поступки самые мерзкие мотивы. Это весь мой "впечатляющий" облик давал к этому повод?
   Помню тот вечер, когда в окно вторично постучал почтальон. Письмо из дому уже было. Теперь могло быть только от вас. Хозяин заставлял плясать. Я быстро разорвал конверт и как-то всё не мог понять, что это значит. Пустой листик, а посередине два слова: "Спасибо. Вита." Сперва я хотел рассмеяться милой контр-шутке. Потом постепенно начал понимать это "спасибо". Это означало конец. Что удержало вас тогда, если в вашей душе волновалось такое море любви? Она уже переросла из любви ко мне в любовь к людям? Так не нашлось у вас нескольких, пусть даже незаслуженных, тёплых слов - просто к конкретному человеку?
   Калейдоскоп продолжал крутиться. Неожиданно для себя я 24-го марта приехал в Киев "насовсем". Сидел дома или одиноко бродил по улицам морально истощённый, почти надломленный. Впереди были большие трудности - предстояло наладить жизнь наново. И какой-то болезненный страх перед всеми и всем, тот самый, из-за которого отравился Радищев. И ваше "спасибо" в прошлом. Нужно объяснять, почему я не зашёл? Я слишком скоро оказался в Киеве.
   Вот почему мы молча разошлись при встрече. Я поздравлял Сигалова, хотя в душе этому не верил.
   В конце мая я был в институте. Узнал, что вы уехали на практику.
   Потом вы приехали с практики, и я к вам пришёл. Это было 7-го июля. Теперь я готов был выслушать от вас что угодно. Но я ничего не выслушал. Всё получилось гораздо лучше, и с этого начались настоящие мучения.
   Меня снова начали изучать.
   Последнее время я попытался вспомнить каждое своё слово, выяснить, почему за эти три месяца я "вскрыл" себя как "не тот" (это - одна из моих гипотез). Не знаю даже, что писать. Почти всё время я должен был говорить не то, что хотел сказать. Да мне и не всегда хотелось говорить, занимать вас разговором. Но обстановка требовала этого. Прийти в чужой дом, отговорить строго регламентированное время и убираться - или же не приходить совсем. Ведь меня даже не приглашают. Меня более или менее благосклонно слушают. И я ходил, я говорил, я носил книги - я согласен был на всё - в надежде, что это "смутное время" неизбежно на пути к полному взаимопониманию. Вы не будете отрицать, я в первый же день предоставил вам возможность сказать о Сигалове, да и потом не раз. Я старался быть честным.
   Время летело страшно. Будь моя воля - я бы ходил каждый день, но под каким я мог прийти предлогом? Говорить? Зная, что я часто кажусь и надменным, и высокомерным, что часто от волнения говорю невпопад, я старался как можно больше дать вам возможность самой понять меня, прикрытого словесной мишурой. Для этого я был готов на всё. Я соглашался на эти маленькие жертвы, отказавшись от стыда и самолюбия, но эти жертвы отвергались. И всё так странно и полно противоречий. Я чувствовал, что что-то неладно, но не понимал, что именно. Несколько раз уходил с горящими от стыда ушами, решая, что это - всё. Но я сам знал, что не сдержу решения, только назначал себе более отдалённый срок для следующего визита. У вас всё преломлялось странным образом. Но может быть, виноват и я. Помните, сколько разговоров было из-за денег за билет в филармонию? Я это знал заранее и поэтому не рискнул предложить в подарок пластинки Шаляпина фактически на "второй день знакомства". Виноват я, так как для меня сумма в 25 коп. и 25 руб. в данный момент почти равнозначна. Эту символическую продажу вы приняли очень болезненно. А я мог бы вам за эти же 25 руб. отдать всё до последней рубашки. И всё протекало в таком же роде. Я предлагал вам кататься на лодке, идти в кино, в театр - весь немудрёный арсенал ухажорских ухищрений - всё больше для того, чтобы хоть на время остаться с вами вдвоём вне этой официальной обстановки, где вы садили меня перед собой и изучали, а я видел вашу наклонённую над каким-нибудь пустяком голову, чувствовал рядом сестричку и маму на кухне. Я упорно ждал и добивался возможности просто идти с вами рядом по улицам, и говорить, или слушать, или молчать - а ведь серьёзные настоящие слова могут вылиться не сразу, для этого надо раньше научиться вместе молчать. Этого не было.
   Я оказался прав. Нам достаточно было пару раз остаться вдвоём вне вашего дома, чтобы перейти критическую точку. Мне казалось, что теперь всё будет хорошо, но вы теперь объясняете, что это значило: вы начали отступать. Но почему же, почему? Вы открыли, наконец, во мне нечто такое, что окончательно оттолкнуло вас от меня? Перед вами вырисовался малопривлекательный образ, совсем не соответствующий тому, другому, опоэтизированному вами? Я оказался не тем, за кого вы меня принимали? Ну что ж, такое может быть. Но как же вы, при всей вашей чуткости и глубоком понимании чужих страданий, можете посылать такое письмо пусть даже скверному человеку - лишь для того только, чтобы как-то оправдаться и объясниться перед ним и его матерью? От вас никто оправданий не требовал. Вы должны были понимать, что я не буду его читать как оправдание, знали, что не этого я буду искать в нём. И если вы это делали с холодным сердцем, движимые лишь чувством мести за рассеянные дорогие иллюзии - то ваш поступок является самым утончённым изуверством, которому нет прощения.
   Вас отпугивал мой надменный и самоуверенный вид и тон. Полно, всегда ли это было моим лицом? Вы имели вполне достаточно времени, чтобы угадать, что скрывается за ними. Жизнь насильно навязала мне их и тем, что мне подарила, и тем, чем обидела. И чтобы понять душу, которая прикрыта этой гуинплэновской маской - неужели обязательно быть слепой?
   Я был слишком медлителен? Слишком инертен? Значит, я был излишне честен перед собой и перед вами. И даже перед Сигаловым. Когда дело приняло новый оборот, я принял решение за одну ночь. И теперь тоже останусь честным - я его не изменю. Но как вы встретили меня тогда, когда я пришёл сказать вам всё, сказать то, что говорят только один раз! Сколько взволнованной и даже радостной торжественности было в ваших глазах, когда вы говорили: "Я твёрдо решила. Будет так, как я хочу". Какими смешными, лишними, глупыми показались мне сразу все мои слова, сказанные и невысказанные. Так ясно чувствовалось, как всё это бессмысленно и неуместно. Я тянул вас за рукав и просил быть моей женой. Я говорил вам "ты" и выслушивал ваше "вы". Какую страшную плату я взял бы с любого другого за такое унижение! Но перед вами для меня не существует унижения. Я могу на всех площадях кричать: "Да, да, я люблю её, лучшую из лучших, дорогую и единственную! Да, я умолял её быть моею, предлагал ей себя всего и навсегда, но она отказалась, она отвергла меня, и из-за этого не стала для меня ни на иоту хуже, ни на каплю менее прекрасной и любимой."
   Если случайно помните, я говорил вам "...люблю такой, какая ты есть". Идеальных людей нет, и они никому не нужны. Есть любимые люди. И если они любимы, то любимы за всё. Мне всё в вас дорого и близко. Мне было больно от того, что я плохо видел вашими близорукими глазами, а вы раздражались, когда я вас об этом спрашивал. Мне было не безразлично ваше украинское "г", мне было холодно из-за вашего старого пальто. Мне было обидно за ваши убогие наряды, которые я знал наперечёт. Мне было обидно за те радости не стеснённой недостатком денег жизни, которую знал я и которой были лишены вы. Мне было больно за ваш нелёгкий характер, из-за которого так бессмысленно усложнялась жизнь. Я обнаруживал ваши шипы, кололся о них, но я понимал, что это лишь шипы, и любил не меньше. Мне казалось, что я вас действительно уже понимаю. И даже после ночного разговора я не верил вам. Я вообразил, что от меня требуется последнее решительное слово. И это привело к уже известной сцене. Вы были блестяще непроницаемы. Почему вы не заплакали тогда, почему не сказали хотя бы четверти того, что написано в вашем письме? Может быть, тогда сказалось бы само собой то, что нужно, может быть всё бы случилось само собой так, как нужно? Почему вы тогда не сняли трубки и не позвонили? Быть может, я бы выбежал искать вас, и теперь бы всё было иначе? Куда исчезла ваша прекрасная любовь? Вы распылили её на всё человечество? Не верю и не поверю. Почему вы плакали весь день? Из жалости ко мне? Не верю. Из-за утраченных иллюзий? Почему они утрачены и почему надо жить иллюзиями?
   Сейчас четыре часа ночи. Может быть, из-за этого письмо получилось сумбурным. Прошу вас, поймите его правильно. Пора говорить ясно и просто. Я никогда не смел надеяться на то, что узнал из вашего письма, хотя чувствовал многое. Я хочу думать, что это письмо поможет нам разобраться в наделанной нами неразберихе. По крайней мере, может положить этому начало. Если я вас правильно понял, вы остаётесь на практику в Киеве. Судьба даёт ещё раз возможность исправить сделанные ошибки. Я не верю, что ваше чувство могло исчезнуть или переродиться. Я не вижу для этого настоящих причин, это должны понять и вы. О себе же я высказался достаточно ясно. Вы устали, вы много перестрадали изо всего этого. Это понятно. Я не отрицаю во многом своей вины, я только прошу дать мне возможность загладить её. Всякую вину можно простить, тем более ошибки. Мы ошибались много, и иначе не могло быть, такие уж мы от природы и живём на свете в первый раз. Если бы можно было поручить это дело нашим матерям, быть может, дело обошлось бы без напрасных мук. Я уверен, что и сейчас ничего не поздно, ничего не поздно в любом случае. Мы в лучшем положении, чем Сольвейг и Пэр Гюнт. Она ждала дольше, хотя и пришла по первому зову, бросив всё... И Пэр Гюнт куда больше виноват. Жалко только утраченных прекрасных лет, но впереди их ещё больше, ещё более прекрасных.
  Я отошлю это письмо и буду ждать ответа. Но я всё равно прийду к вам, к вашей маме. Пропуском мне будет ваше письмо. А всё, что вы опять вкривь истолкуете в моих торопливых листках, я разъясню вам сам. Мне кажется, теперь, когда мы прошли через это горнило, всё будет иначе. Я твёрдо решил никому вас не отдать и буду бороться за это до конца.
   Мама на вас не сердится. Она плакала из-за вашего письма.
   Пока всё. Привет
  . Эмиль.
   5/1 Сейчас отошлю написанное. Очень многое - не то, не так, как надо, и за остаток ночи вспомнилось ещё столько решающе-важного... Но писать уже нельзя, по крайней мере сейчас. Надеюсь досказать сам. Поймите меня и себя правильно. Вспомните всё сказанное и написанное вами: вы не станете отрицать, что во всём этом есть слишком много самолюбования? Не становитесь рабой собственных надуманных сентенций. Надеюсь на всё лучшее.
   Жду вашего письма и звонка.
   Эмиль"
  
   Письмо было отправлено и получено, после этого, 6-го января, мы встретились, но надежды мои не сбылись, письма ничего не изменили в наших отношениях. Вита была приветлива, терпелива, почти нежна со мной, но я чувствовал в этом некоторую уже отрешённость, и облегчение после минувшей тяготы, и даже жалость. В своём решении она была непреклонна - нет, не непреклонна, а просто не давала возможность что-либо даже обсуждать.
   Она не спешила расстаться со мной, мы долго бродили по улицам, иногда даже говорили о постороннем, иногда молчали. Скамья в парке была завалена снегом, и Вита села на её спинку, а я, взяв её руки в свои, прислонился к её коленям, и это была минута обманчивой близости, и никто бы со стороны не подумал о её истинном содержании. Боря Сигалов опять уехал в Николаев. Я договаривался о встрече назавтра, она отказывалась, я настаивал, назначал место и время. На следующий день я прождал её напрасно, затем поылал ей записки до востребования, мы встретились ещё раз, и каждая встреча отбрасывала меня от неё всё дальше. Но я никак не мог примириться с тем, что это конец, и ещё и ещё раз навязывал бесполезные выяснения отношений и писал письма. Конечно, даже без учёта всех остальных реальностей, заключённая в них смесь заклинаний, бравады, наивности и банальностей не могла возыметь желаемого действия и оправдать мои отчаянные надежды. Даже затея с возвратом писем, задуманная больше как предлог для продолжения контактов, дала повод для новых презрительных упрёков в мой адрес. В январе, по моей инициативе, мы встретились ещё один раз, затем я послал ей записку по почте 2-го февраля, 10-го февраля мы увиделись в филармонии, где Вита, извинившись за задержку с возвратом моего письма, объяснила, что должна переписать его. На следующий день я ответил ей письмом до востребования (наш установившийся основной способ общения). Я понимал всю бесцельность хождения по кругу и свою малопочётную роль. Всё уже делалось скорее по инерции, чем в надежде что-либо изменить.
   Своё письмо я получил по почте 26-го февраля. К нему была приложена написанная карандашом маленькая записка:
  
   (((В тетрадь вклеена записка - единственный подлинный предмет, оставшийся в память о ней)))
  
   "25.2.55
   Мы расстаёмся, Миля.
   Желаю вам счастья.
   Вита."
  
   И почему-то, прочитав именно эти ледяные, написанные ровным почерком слова, я понял, что всё действительно кончено.
  
   Проходили дни, заполненные какой-то мутной суетой. Помню избирательную кампанию перед очередными выборами, хождения по этажам и квартирам со списками избирателей. Заботы на работе. И вот нечаянная встреча в конце марта, и договор о свидании. На этот раз мы встречаемся у Русского музея и заходим внутрь. Вита слегка улыбается и тихо говорит, что она любит такие вот..."неожиданные отклонения"... она выразительно повела плечом. Конечно же, ведь она должна была ехать в читальный зал на целый день. Мы вдвоём ходили по пустому музею, потом по улицам; говорили обо всём, не касаясь больной темы. Я чувствовал, что она уже отдалилась, и из этого отдаления смотрит на меня спокойно и доброжелательно. И все прежние мучительные вопросы, всю незатухающую боль и нежность, разрывавшие меня, нести к ней бесполезно.
   Мы ходили долго, потом прощались на площади Толстого. Теперь уже мы оба чувствовали, что это настоящее прощание. После защиты она уезжала в Николаев. Мы молча стояли почти в самом потоке дневной толпы, я смотрел на неё, она немного в сторону, нет, скорее в себя, потом посмотрела мне в глаза и что-то, как всегда тихо, сказала, я не расслышал, я только очень хорошо понимал смысл этих последних слов. Потом она уходила, и я смотрел ей вслед, пока она не затерялась в уличной сутолоке.
   Я поднял голову. Был сырой, холодный предпоследний день марта. Казалось, шум людского потока, потока машин, гул ветра и ещё чего-то сливались в особый звук, звенящий голос наступающей весны. Я продолжал стоять на месте. Так вот, как это бывает. Что-то кончилось, что-то начинается. Как вода заполняет котлован после взрыва, образовавшуюся пустоту сначала заполнят всякие мелочи. Потом всё как-то сложится, но навсегда из моей жизни ушло то единственное, что являлось главным смыслом всего предыдущего существования.
 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Новые книги авторов СИ, вышедшие из печати:
О.Болдырева "Крадуш. Чужие души" М.Николаев "Вторжение на Землю"

Как попасть в этoт список

Кожевенное мастерство | Сайт "Художники" | Доска об'явлений "Книги"