Запись третья. "Пиши во многие присесты". Озвученные письма.
"Нам надобны мысли, - говорят одни, - а я говорю: мне надобны звуки. Что мне в мыслях? Что мне..."
К.Н Батюшков
Читаю письма поэта. Читаю вслух, чтобы уловить звучание. Его послания - еще один раздел поэзии. Некоторые абзацы перечитываю по многу раз, угадываю интонацию, вслушиваюсь в мелодику. Каждое предложение имеет размер, подчиняется ритму. Он - всем своим существом поэт. Думает, говорит, бранится - стихами в прозе. Каждая строка - на вес золота. Каждый буквенный завиток - произведение искусства. Читаешь слово - и бездна смысла разверзается внезапно пред тобой. И ревность змеёй шевелится - почему не жила в его время?!
Прикатила бы - загнала бы лошадей! Прибежала бы, путаясь в юбках до полу, на ходу смахивая шляпу, стягивая перчатки. Кожушок - в сторону! В румянце, огнём пылающем, запыхавшаяся, уставшая, но любовию бодрая... А что он? Не встречает. Утонул в меланхолии черной. Лежит в опочивальне при свете дневном. Веки тяжелые глаза опечатали. Рука поверх одеяла покоится, тонкая, бледная. Обронил как-то: "Поэзия требует всего человека". Оставила, блистательная, только оболочку. Но и она - поэта оболочка - как хороша! Утонченность осталась. Припаду губами ко лбу, ко рту. Холодит, мерзавка костлявая.
Встряхну головой, отгоню видение его последних дней. Лучше перечитаю нетленное.
"Портфель моя уехала, и я принужден писать на этой бумаге из Нарвы; устал, как собака, но все пишу, сколько могу...
Хозяин мой - немец, не поколотить ли его? А как не даст кофею? Ну, Бог с ним! Пусть и собаки в покое будут...
Кланяйся всем знакомым в ноги. Я всех люблю. Ей-богу! Лаптевича попроси, чтобы приписнул. Какова его горячка? Поход научит всему. Я, как каторжный: люди спят, а я из одного места в другое. Покоя ни на час. Дай кофею напиться..."
Не суждено ему было офицером стать. Скитальцем - да. Бедствующим - да. Дипломатом - нет. Простым библиотекарем - нет. Но другом - да.
"Одно утешение - говорить с тобою, хотя на бумаге. Да пиши не на листе, а на трех, не в один присест, а во многие. Всякое слово для меня дорого в разлуке. Вы, петербургские баловни, и не чувствуете цены писем. Закоснели в грязи. Я теперь в Риге, царстве табака и чудаков: немцев иначе называть и не можно. Если меня любишь, то выполни мою просьбу: принеси в жертву какую-нибудь трагедию Шиллера... Брани меня, а я штатскую службу ненавижу, чернила надоели; а стихи все люблю, хотя они меня не любят, и вопреки тебе буду у тебя стихов просить."
"Я ничего печатать не хочу и долго не буду, а пишу для себя. Теперь кончил сказку "Домосед и странствователь"... Я описал себя, свои собственные заблуждения и сердца, и ума моего. Пришлю, как скоро будет время... У меня ничего нет на свете, кроме дружбы твоей и дружбы двух или трех честных людей. Никогда я так грустен не бывал. Живу без надежды и страдаю умом, сердцем и телом"
Он много писал, много правил, давал советы, многое хотел успеть. Одного не знал, что он - поэт великий. Чувствовал, что другой, не такой, как остальные поэты. И со славой себя не связывал. Пенял горестно на поэзию, сие вдохновение, которая изнимает душу из ее обыкновенного состояния, и любимцев своих делает несчастными счастливцами.
"Для того, чтобы писать хорошо в стихах - в каком бы то ни было роде, - писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаёмными, с чувствами, - надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто для себя. Я часто испытывал на себе, что этот способ мне удавался: рано или поздно писанное в прозе пригодится. "Она писательница стиха", - сказал Альфьери, если память мне не изменила. Кстати, о памяти, моя так упряма, своенравна, что я прихожу часто в отчаяние. Учу наизусть стихи и ничего затвердить не мог: одни италианские врезываются в моей памяти. Отчего? Не оттого ли, что они угождают слуху более других. Я прежде мало писал от лени, теперь от болезни и мир ушам!".