Синий вечер, светят фонари. Рыжий свет горчит во рту. От него больно. И от всего больно: от терпкой вони сонного тела, от шипения огнеслюды в лампе, от рыданий неспящей матери, от того, что я живу по эту сторону материи.
По золоченому корешку Болеслова ползет удлиненный, черный с малахитовым отливом жук, страшный и медленный. Он, кажется, свистит что-то похожее на Концентрическую Литанию:
-- Последнее в следующее, следующее в последнее, последнее в следующее... -- и зелень его крыльев пылает ярко, искрит. Жук подкрался к самому жерлу лампы, и вдруг рухнул в ее бледное пламя. Огнеслюда вспыхнула на миг ярче, вырвались наружу серебристые блестинки -- вот и все. Чудная штука, эта огнеслюда. Все обращает в прохладное, скучное, незлобливое пламя, которое никак не подыхает, гниет себе, томится.
Пора идти -- бьется в левом виске мысль. Я постепенно выкарабкиваюсь из снов. Или это сны, как ящерки, выползают из меня, а я ловлю их, они рвутся надвое, и в ладонях остаются только блестящие бронзовые хвосты. Ящерки прячутся в узор обоев, оставляя опаловые следы среди нарисованных аконитов.
Пора идти.
В охладителе дотлевает свой короткий лунный век пузырёк златокиновари. Алая жижа уже с темными сгустками на дне, расслоилась, почти не клокочет. Надо это выпить. Иначе во мне снова заведутся ящерицы. А мне пора идти, потому что луна уже почти в зените, вон она висит над шпилем нашей фабрики. Похожая на срезанный ноготь.
Откупориваю пробку и глотаю златокиноварь. Сначала будет остро, затем солоно, а потом меня окутает золотой искристый шарф, заворочается огневой змей в ребрах, вспыхнут кончики пальцев. И начнется мое сегодня.
На лестнице спит старая саламандра Катерина. Её привел сосед сверху, берег, и тут вдруг -- на тебе, прогнал. За что? Катерина положила рогатую головку на лапу, распластала хвост. Я чую жаркий ток её крови. Цзынь! Спотыкаюсь о мисочку с кормовой ртутью у порога, и сияющие капельки бегут по ступеням. Сонная саламандра вздрагивает, зыркает на меня из своего темного угла:
-- Не спеши! Чешую почеши! -- шипит она, глаза у неё опасные, в них горит повеление. Хвостик скрутился в спираль. Я касаюсь чешуи, она жжётся. Вдруг Катерина как цапнет! И во мне расцветает солнце. Я не смею отобрать у нее руку, пусть грызет. Я так виноват, я раньше избегал Катерины, не шел ее гладить. Не нравилась она мне, злая она казалась, с рогами и жгучей чешуёй.
Слышу, как отворяется дверь соседа. Он вышел и смотрит, как его кусачая Катерина мною упивается. Сам он поблескивает, чешуйки какие-то пробиваются на скулах, и глаза с янтарным отсветом. Саламандровый он стал, сроднился со своей Катериной. Видно, повадилась саламандра его кровь вместо ртути пить, наелась нашей златокиновари, и теперь она, как и мы, люди, может заворожить. Чтоб ее чесали и любили.
Катерина выпускает мою руку, теперь в ней рана с мерцающей каймой. Это от златокиновари. На ступени накапала лужица крови, а сверху золотистая пленка.
Саламандра взбирается по ступеням, ластится к хозяину. Вскарабкивается ему на плечо, а сосед гладит ей рожки:
И на меня глядит, извиняясь. Мол, понять надо, столько яду саламандрового вместо родной крови, что скоро уже хвост полезет. А кормить-то надо, просит.
-- Ты рану промой аконитом. Не то привяжешься. А я тебе Катю не отдам. Она мне самому нужна. Я из нее радость добываю. Тебе-то, лакриматику, радость ни к чему, -- и уходит.
Странный он стал, совсем тронулся. Чего выпускать, если боишься нечаянно поделиться своей рогатой подружкой? И ртуть ей зачем-то ставит. Хоть и знает, что отвыкла уже Катерина от неё.
Раньше сосед был хорошим фильтратом, такую златокиноварь через себя гнал, удивительно чистую, яркую. А теперь напитался примесями и оттого стал ненавидеть нас. Он считает, что хорошо скрывает свою ненависть, но я-то чую. Работа у меня такая, чуять все.
Ну его. Идти надо.
Прячу покусанную ладонь в карман пальто. Щиплет. Может, и вправду надо сходить к спагирику, чтоб он мне аконита дал.
На улицах людно и шумно. Ночь разгорелась. Всё стремится к центру, туда, где фабрика. По улицам стрекочут узконосые повозки, которые я называю туфлями, а в них -- целеустремлённые люди-движители в сверкании своей воли. И всякие плакаты, рисованные удручающе желтым фосфором. Эта кутерьма мучает. Спрятаться надо.
Спускаюсь в подземку. Тут наше место. Здесь никаких дурацких скоростных туфель, никакого фосфора. Спокойные огнеслюдные фонари и бледные лица коллег-лакриматиков. Растворяюсь в море рубиновых глаз, выжженных на затылках номеров и тонких нимбов, парящих над бритыми макушками. Вот и поезд пришёл. Кабинка движителя сделана закрытой от ранимых взоров лакриматиков, нам больно видеть беспокойное искрение, творящееся там. Движители поездов пьют по четыре пузырька златокиновари в лунный день, это страшное дело. Двери отворяются, и из недр вагона вываливаются изможденные коллеги после дневной смены. В глаза им смотреть больно. Они уже не просто рубиновые, а густо-багровые. У кого-то нимб так сияет, что прожигает кожу. Напортачили с альбедо, наверное.
-- Девятнадцатое звено! -- слышу я окрик. -- Эй! Гнида!
Меня хватает за рукав пыточник из нашей цепи. Ай, там же рука покусанная. Лицо у него недоброе.
-- Вот ты где! Какого черта ты шляешься? Какого черта, Девятнадцатое звено? Зенит, гнида, тварь, уже час, как начался, там уже Двадцатое на износ пошло, из-за тебя, гниды, твари! План горит! У нас требы на сотню движетелей, да еще эти гниды, твари с фабрики бессмертника дистиль ждут! Мне что, вместо тебя, гниды, твари, в тигель полезать? Думаешь, я не могу? Я могу! Я уже туда лазил! На, гнида, тварь, смотри, как я лазил в твой тигель, чтоб его крысы сгрызли! -- и уставился на меня. Глаза у моего мучителя действительно заплаканные. Неужели полез? И вытерпел, надо же. Небось, премию дадут теперь. Тут он замечает мою раненную ладонь:
-- Что у тебя с рукой, гнида, тварь? Опять коленца свои выкидываешь? Боли тебе мало дают? Ах ты гнида! Тварь! Ты еще давай убейся тут у меня, чтоб совсем хорошо тебе было!
-- Так это меня... это самое... Катерина покусала, -- бормочу под нос. Мне разговаривать вообще тяжко, а тут ещё пыточник этот бесится. -- Я ее гладил... Задержала она меня. Сосед ее кормить устал... Такое вот. Да.
-- Что ты там блеешь, Девятнадцатое? Что за бредятина, Меркурий раздери, какая там у тебя Катерина? Ты что, снова щелока напился? Ну пей, пей. Быстрее кончишься, и мороки с тобой, гнидой, тварью, не будет. Кому на тебя, гниду, тварь, не наплевать? Давай, полезай в поезд. Чтоб ты там иссякло, Девятнадцатое, гнида, тварь. А я пошел домой. После тигля-то. Пусть с вами, гнидами, новенький возится, я распорядился! Все вы задолбали, твари! Все! -- и гневный пыточник умчался, утирая протослезы.
Новенького я еще не встречал в своей цепи, но слышал много страшного. Шептались, что он такой болеимпульс дает, что последние три звена выгорают, как тот жук в лампе. Уже несколько цепей перепортил. Зато златокиноварь у него ядрёная выходит, и в двойной требе, а кто нас, лакриматиков, жалеет? Даже мою маму, иссякшую, бессловесную, в тигель зовут, когда некому больше цепь замыкать. Мол, радоваться должны, что все еще польза от вас есть, хотя бы в качестве сосуда. Златокиноварь -- нить связующая, боль свята, ибо от Меркурия, это он, Святейший Изумруд, так с нами разговаривает, видите ли, материя ничтожна, плач священен, последнее в следующее, гнида, тварь, чтоб этот Меркурий мерзкий сам в свой тигель полез, да сам бы с собой и разговаривал на языке боли, пока не сдох вместе со своей златокиноварью, и чтоб все сдохло, иссякло, истончилось, ох. Надо идти.
В тигельной пахнет горечью. Звенья разлеглись на стеклоплитах и хнычут. Двадцатое звено совсем уже исплаканное. Тигли на распашку, теплятся. Хмурые дети меняют ртутный состав в соединительных трубах. Перерыв, значит. Видать, наш пыточник весь состав замутнил, связи теперь в цепи никакой. И чего лез? Теперь лунное время уйдет на заправку труб... А златокиновари в первый сеанс нацедили половину требы. Да и та мутная. Ох, намучаются фильтраты. Бедные фильтраты! Все мы бедные, несчастные...
Новичок уже сидит в центре тигельной, трубки прилаживает к разъемам на трансляторе. Ты смотри, свой набор принес, не стекло, а платина. Значится, жечь будет острее. И рожа у него белая и умная. Линзы нацепил изумрудные и колпак. Модник, щелочить его три раза. Сидит, молчит. Хоть бы ругаться начал. Страшно. Пахнет от него странно, тлением, как от сломанного тигля. У мамы в комнате так же пахнет. Наверное, пропитался наш новичок горелыми лакриматиками. Убийца.
Дети, наконец, налили свежую ртуть. Они не ушли из тигельной, скрылись в нишах и стали шушукаться. Интересно им трансмутацию посмотреть с новым пыточником. Послушать, как мы орать будем.
Итак.
Я и другие звенья забираемся каждый в свой тигель, по скорлупкам. Укладываем головы в жерла. Новичок накрутил свои трубки. Вздыхает. И как полоснет Первое звено оглушительным импульсом боли, мгновенно отозвавшемся во всей цепи! Звено орет. Обычно оно было сдержанным, считало молчание искусством. Но тут слишком. Проходя от звена к звену, боль разгорается ярче, предельно ярко, нестерпимо. Я предпоследнее и уже не кричу, не умею так громко. Двадцатому звену хуже всех. Оно за пределами крика. Я совсем не чувствую его, Двадцатое, кажется, готово выгореть.
Это больнее всего изведанного. Кипящая чернь. Святая немота, раскаленное эхо. Растерзанный свет. Изнанка первоматерии. Иссякшая мать врастает в меня. На востоке созрела война серы и щелока. Мы миновали нигредо. В реторту вылилась наша первослеза, угольная, грязная.
Новичок подносит реторту ко рту Первого звена, льет ему в глотку обжигающе кислый раствор. Сейчас все заново, следующая стадия. Тут важно вытерпеть, задержать внутри побольше черного, процедить его, очистить.
Алмазная белизна. Горячее небо. Серебряный ад. Ледяные плоскости смерти. Соленые колья впились в рану на ладони и остались там воткнуты на тысячи лунных веков. Гнида, как же долго. Терпеть. Прочитай. Литанию. Какую-нибудь. Слова умерли. Спать хочется. Спать. И я засыпаю в огне.
Так мы миновали альбедо. Темное стало горяче-белым, настолько светлым, что мы едва можем разглядеть, сколько натекло в реторту. Почему я не могу проснуться, почему я не слышу своих мыслей, только белое, белое, белое... Цвета и контуры иссякли. Время истончилось.
Я не знаю, прошли мы рубедо или нет, наверное, мы все же вскипятили златокиноварь в реторте, я забыл, что такое златокиноварь, я забыл. Ничего не напоминает мне ни о чем. Только номер свой помню. Девятнадцатое я.
В конце концов, меня вынимают из тигля. Новичок снимает свои очки, и мы видим, что глаза его мертвы от слез, из-под колпака показался искристый венец лакриматика. Затем он выходит из тигельной, и мы видим цифру девятнадцать на его затылке. Предпоследнее звено, значит. Как и я.
Переквалифицировался в пыточники.
Иссякший. Брат мой.
***
-- Пришли эти, плаксы которые, ну, лакриматики. Один безглазый вообще, другой еще туда-сюда, но тоже, знаешь, в плачевном состоянии. Ха, каламбур вышел! Ну так вот. Стоят, мычат что-то. Мнутся. Иссякли оба, как я понял. Только и могут теперь, что мычать и руки заламывать.
-- Ну и гнал бы их к черту! Ходят тут, народ смущают... Закрыть бы их всех в тиглях и не выпускать, пущай златокиноварь нам делают. Начерта они нужны еще.
-- Да жалко мне их! Один, который получше, подошел к саламандровому загону. И рыдает, руки тянет. Ну, понял я, что хочет он себе зверюгу взять. Зачем она ему только? Поди, изгрызет его. А им и так не сладко, еще отравятся.
-- И что? Отдал?
-- Так шесть пузырей дистиля притащили. Отдал, конечно. Схватили они ее и давай наглаживать и что-то подвывать. Литанию, наверное. Ну, что они там воют. Саламандра взяла и вцепилась безглазому в руку. Со страху, вестимо. А он стоит, не шелохнется. И повеселел даже. Говорят, им от иссякания помогает саламандра. Уж не знаю, как.
-- Вот странный народ! Мы тех саламандр на шкуры пускаем, а эти с ними дружат! Сколько, говоришь, дистиля за зверушку?
-- Шесть.
-- Себе, что ли, наловить. Стану в ихнем переходе с клеткой, авось дело пойдет...