Я вижу над Русью далече широкий и
тихий пожар.
А. Блок.
И бысть сеча зла и ужасна... и те-
течаше кровь христьянская, яко река
силная... Сия бо наведе Бог грех ради
наших...
Повесть о разорении
Батыем Рязани.
Война застала нас в дороге. Дедушка, бабушка, я ехали навестить моих родителей, сестрёнку Тину, которые жили на западной границе, по месту службы отца - он был заместитель начальника пограничной заставы...
Над Морховом проходили дни счастливого лета... В лугах, где протекала речка Живица, мы играли - конечно в войну. Мальчишки страшно завидовали мне.
Ехали с пересадкой в Москве. Из Москвы выехали в ночь, весь следующий день провели в пути. Пошла вторая ночь.
На рассвете, оборвав сладкий предутренний сон, поезд резко остановился.
Раздался лязг, грохот, с полок что-то попадало, по вагону покатилась волна встревоженных голосов.
Над поездом пронёсся самолёт, чеканно-чётко прозвучала пулемётная очередь.
Света в вагоне не было, в купе скользили мутные отсветы. Снаружи доносились странные звуки, там что-то происходило. Началась суматоха, паника, в неразберихе голосов слышалось слово "война". Пассажиры устремились на выход.
Ехавшие с нами военные, выбежав из купе, быстро вернулись. Схватив чемоданы, бросив на ходу ошеломлённому дедушке: "Война, отец, война!", тотчас исчезли.
Растерянная и будто оглушённая бабушка никак не может понять, что происходит. Дедушка повторяет - страдальчески, несколько раз:
- Война, война, Аня, война, разве не слышишь!? .
Лихорадочно, торопливо дедушка и бабушка собирают вещи, из вагона мы выбираемся последними.
Впереди страшный пожар. Огненные языки лижут предрассветное небо, над пламенем поднимается чёрный дым...
Горела станция. В небе над нею слышался рокот моторов. Один за другим звучали бомбовые разрывы.
Паровоз наш весь был окутан паром. Сквозь пар вырывалось пламя. В поезде горели последние вагоны. В предрассветной прохладе от поезда бежали люди - с вещами, с детьми. Вслед за другими заспешили и мы...
Взошедшее солнце осветило шоссе, бредущих по нему людей. Стали проезжать машины туда и сюда, конные повозки, простые телеги. Сразу же начались налёты.
"Мессершмитты" проносились над самой землёй, отточивая пулемётную дробь. Горели машины. Над убитыми склонялись живые.
Попутная полуторка подобрала нас. Народу набилось полный кузов. При очередном налёте машина загорелась, все стали выпрыгивать, разбегаться по сторонам..
Дедушка кинулся спасать наши вещи. Сбросил на землю чемодан и корзину и едва успел перелезть через задний борт, как в ту же минуту в передней части произошёл взрыв, машину охватило пламя.
Дедушка всё же оттащил наше добро... Он весь перепачкался, тяжело дышал, лицо покрылось потом и копотью. Картуз потерялся, всклокоченные волосы торчали в разные стороны, усы, которыми он так гордился, утратили командирский вид.
Забраться в кузов и выбраться из него, хотя и с нашей помощью, бабушке стоило больших усилий. Седины её растрепались, свисали длинными прядями вдоль смятенного, сделавшегося розовым, лица. Косынка сползла с головы, держалась у горла на узелке. Полные слёз глаза смотрели растерянно, скорбно. От волнения, в напряжении всех своих сил, она задыхалась. Корзинка отрывала ей руку.
В корзинке, сброшенной дедушкой из кузова, разбились банки с бабушкиным вареньем. Разбилась посуда, которую везли для подарка. Пришлось перебирать всё это, что-то выбросить и чтобы облегчить ношу.
Дедушка снял широкий свой ремень, заправил косоворотку в штаны, продел ремень сквозь ручки чемодана и корзины, взвалил их через плечо...
На дороге всё было в движении. Картины происходящего менялись каждую минуту.
К середине дня в поток стали вливаться жители прилежащих поселений. В сторону границы спешным порядком, на автомобилях и в пешем строю, торопливо, чуть ли ни бегом, стали проходить воинские колонны. Немецкие самолёты расстреливали и бомбили их. Дедушка, считавший Красную Армию непобедимой и самой сильной, не мог сдерживать слёз.
Был, наверное, полдень, когда мы добрели... то ли это был ресторан, то ли столовая: открытая веранда, столики - среди зелени и цветов. Мы ощутили голод.
Здесь, как ни странно, ещё подавали обед. Между столиками бегал старик - с подносом, в фартуке и поварском колпаке. Других работников не было видно.
После еды усталость разморила нас, возникло неодолимое желание остаться, посидеть, однако другие люди за нами ждали своей очереди.
Ночевали в большом сарае - на краю поля, у леса. Народу набралось много. Все завалились вповалку на земляном полу, настелив веток, травы, что-то из вещей, у кого что было...
Весь следующий день шли просёлками, через лес. Шоссе, которое проходило рядом, подвергалось непрерывным налётам.
Вторую ночь провели в деревне.
Хозяева, старики, впустили нас, дали поесть.
На тёмной заре у подворья остановилась "эмка". В горницу вошли трое в форме НКВД. Потребовали загородить окно, засветить керосиновую лампу. Стали задавать вопросы - строго, сурово. Их интересовало, не появлялись ли в деревне чужие.
В холодной половине хаты нам положили соломы. Мы попадали на неё. Я тут же уснул.
На рассвете над деревней пролетел "мессершмитт". Гулко и раскатисто стрелял пулемет. В стороне шоссе рвались бомбы. Надо было идти. Роняя молчаливые слёзы, бабушка вздыхала. Дедушка хмурился и молчал.
Денег хозяева не брали, дедушка оставил их на столе.
Старик проводил нас до калитки, рассказал, как лучше идти, чтобы не выходить на шоссе.
Полная в меру своего возраста бабушка теряла силы, задыхалась, отставала, всем своим видом выражая страдание и безнадёжность. Дедушка останавливался, давая ей отдых. Она садилась на землю, плакала. Красные от слёз глаза смотрели беспомощно и потерянно. Скорбь её была о моих родителях и любимой внучке.
Налёты продолжались. Стали распространяться слухи о диверсантах, о том, что наши отступают. Со слезами в голосе дедушка вопрошал:
- Где наши самолёты? Почему они бьют нас?
Нам всё же довелось увидеть наши самолёты - три бомбовоза в чётком строю шли на запад, так медленно, что, казалось, это была скорость пешехода. Тяжело, натужно, будто из последних сил, гудели моторы. Потом, в той стороне, где они скрылись, прозвучали далёкие взрывы. Что это было? Дедушка промолчал.
Налёты следовали один за другим. Стали доноситься орудийные раскаты, вначале далёкие, они приближались. В лесу и возле дороги происходило непонятное: появлялись и куда-то исчезали группы красноармейцев, проезжали пушки, кавалеристы.
Внезапно мы оказались посреди неожиданно вспыхнувшего боя.
Стреляли орудия, пулемёты - невозможно было понять, откуда и кто.
Мы бросились бежать... Дедушка споткнулся, чемодан и корзина полетели наземь, но было уже не до них...
Мы достигли окопчика, занятого красноармейцами со своим "максимом", и как раз в эту минуту бабушка охнула и повалилась в ложбинку позади пулемётчиков. Мы кинулись к ней. Рот у бабушки то открывался, то закрывался. Она лежала на спине, глаза смотрели в небо.
"Максим" работал очередями. Били другие пулемёты, стреляли пушки, рвались снаряды, лес гудел и звенел.
Дедушка склонился над бабушкой. Подложив одну руку ей под голову, другую просунул за спину и тут же вынул - она была вся в крови. Лицо у бабушки быстро бледнело.
- Костика спасай, - прошелестела она, - меня оставь...
Слезы брызнули у дедушки:
- Анюта! Анечка! Что ты?.. Разве я брошу тебя?!
Бабушка не отвечала. Схватившись за голову окровавленными руками, дедушка окаменел.
"Максим" замолчал. Возникла минутная тишина. Стали слышны непонятные звуки, голоса. Дедушка очнулся. Оба пулеметчика были мертвы. С неожиданной энергией дедушка бросился к окопу. Отодвинув тела пулемётчиков, припал к пулемету и начал стрелять. В ответ ударил немецкий пулемёт, и дедушка умер.
В наступивших сумерках бой затих. Красноармейцы наспех похоронили своих товарищей, вместе с ними дедушку и бабушку...
Только вчера... и сегодня ещё дедушка и бабушка были живы. Мы шли, надеялись, думали... Бабушка всё вздыхала:
- Что нам делать, Федя? Что делать?
- Идти, - отвечал дедушка, - видишь: все идут, и мы будем идти...
- А как же наши?
- Мать! Что ты спрашиваешь?! О чём?! - со стоном вырывалось у дедушки.
И вот их уже нет - они в земле...
Всю ночь шёл я вместе с бойцами. Время от времени над лесом взлетали ракеты. Вдруг и как будто совсем рядом, поднималась стрельба. Отряд рассчитывал соединиться с основными частями, но где они находились, никто не знал.
Перед рассветом сделали привал и короткий отдых. Позади слышался гул канонады. Где-то проходили танки. В небе постоянно кружили самолёты. Обнаружив отряд, они обстреливали и бомбили нас.
Страшная усталость навалилась на меня, она была сильнее постигшего горя. Я засыпал на ходу, двое красноармейцев тащили меня за руки. Как только отряд останавливался, я падал на землю.
К отряду присоединялись рассеянные в лесу красноармейцы. Неожиданно подошла группа военных, возглавляемая генералом, вслед за этим появилась другая группа, более многочисленная, которой тоже руководил генерал. Второй генерал скомандовал "Отставить!" и, выхватив пистолет, выстрелил в первого. Группу разоружили и тут же расстреляли. Всё произошло так быстро и так непонятно, что я в своём полусонном сознании не разобрал, что это было. Должно быть переодетые немцы...
В городке, вдоль улиц, у дороги, ветер разносил рваную бумагу, по обочинам валялись какие-то обломки, детские игрушки. Впереди что-то горело. Людей на улицах не было. Возле здания, видимо, административного, стоял грузовик. В кузове сидело трое мужчин в штатском. Машина готова была отъехать. Вышедший из кабины человек в военной форме без знаков отличия разговаривал с генералом на равных. Генерал велел взять меня - я уже еле держался на ногах.
Из машины протянулись руки. Меня подхватили, я оказался в кузове. Машина пошла. В последний раз видел я измученные, прокопчённые лица бойцов, кровавые и грязные их бинты. Они смотрели на меня. Командир, принявший участие во мне, улыбнулся, махнул рукой.
Оказавшись в машине, я, наконец, мог отдаться переживаниям того ужасного, что произошло. Я думал о бабушке и дедушке, слёзы душили меня.
Дорога была пустынная, лесная, день жаркий, светило солнце. Нас не обстреливали и не бомбили, не было самолётов. Гул канонады, однако, слышался и как будто всё ближе.
Впереди показались мужчина и девочка. Машина остановилась. Без лишних слов путники забрались в кузов.
Мужчина был в шляпе, при галстуке, с большим старым портфелем, очень толстым от того, что было в нем, с пальто, перекинутым на другой руке. С виду он был старик, но еще не такой, как дедушка. Девочке, как потом выяснилось, было столько же, сколько и мне. Мужчина был директор музыкальной школы, девочка его внучкой.
Директор оказался общительным человеком. Звали его Степан Григорьевич, внучку - Леной. Потом стало известно: родители её ещё до войны, погибли в автомобильной катастрофе.
Узнав, что я остался один, Степан Григорьевич выразил мне сочувствие, спросил, как зовут:
- Ладно, Костя, будем держаться вместе... Как-нибудь выберемся... Родители конечно найдутся, а уж кого нет, того не будет...
Всем видом своим Лена выражала сочувствие и состраданье. Грустным теплом веяло от неё, и от этого слёзы лились сильнее.
Час или полтора, которые мы ехали лесной дорогой, вызвали чувство, что теперь мы всегда будем вместе.
Однако всё явственнее стали доноситься звуки боя. Расползаясь по горизонту, впереди поднимался чёрный дым.
Машина остановилась, из кабины вышел начальник, вышел шофёр, двое мужчин спрыгнули из кузова. Совещались о том, как объехать опасное место, но не получалось. Кругом были лес и болото.
Раскаты боя становились всё ближе. Стали попадаться укрытые в лесу военные, автомобили, повозки. Несколько раз машину останавливали, проверяли документы, внимательно осматривали сидевших в кузове. Помнится, называлось слово "Барановичи".
При следующей проверке все вышли из машины размяться, обсудить складывающееся положение. Начальник разговаривал с подошедшим командиром. Степан Григорьевич не выпускал из рук свои портфель и пальто.
Внезапно послышался звук близко летящего самолета. Мы бросились от дороги. В воздухе засвистело. Раздался взрыв.
Бомба угодила в машину, от неё остались искорёженное железо, дымящиеся щепки. Осколком был убит наш начальник. Там его и похоронили...
Мы пошли в сторону, куда показал командир. Бой между тем не утихал, не унимались и пожары. Может, это и были Барановичи.
Шли по железной дороге.
Садилось солнце, помнится, слева - огромное, красное. Сзади продолжало ухать, к небу поднимался дым. Всех путников было человек шесть.
Долго брели среди замиравшей в сумерках природы. Позади ещё громыхало, но уже дальше, тише. Пожар не унимался, мерцая темнеющими отсветами в небе. Хотелось есть, спать, не было сил. Но всё-таки это была уже не та неодолимая усталость, я шёл сам, меня никто не тащил, предыдущий переход и отдых, пока мы ехали в машине, укрепили меня.
Подошли к разъезду. На запасных путях стояла дрезина с прицепленными к ней дачным вагоном и платформой. Два или три человека что-то делали возле неё. Спросив, кто мы, откуда, продолжали работать.
На станции оказался магазинчик, где еще оставалось что-то съестное. Железнодорожники, чинившие дрезину, обещали взять нас с собой. Поев чего-то, все попадали куда придётся, возле путей. Надвигалась ночь - благодатная, зовущая к отдыху, таящая, однако, опасность, угрозу...
Сухощавый, ничем не примечательный внешне, Степан Григорьевич был как будто не слишком озабочен происходящим. В своем портфеле он имел с собой не одежду, не еду, не что-нибудь другое, необходимое в дороге, а какие-то бумаги, документы, относящиеся к музыке, к его школе. В то время как прочие спутники большей частью молчали, лишь изредка обмениваясь замечаниями о чём-то насущном, он пускался в рассуждения о германской нации, об её высокой культуре, о писателях, учёных, но особенно о музыкантах, доказывая, наверное, только самому себе, что происходящее - какой-то абсурд и долго продолжаться не может. Я был благодарен ему за то, что он взял меня под своё покровительство. Он так и сказал:
- Ты, Костя, теперь будь с нами, вот ты и Лена - будьте вместе. Вместе как-нибудь выберемся.
На Лене были: лёгкое пальтишко, хорошенькое платьице, синие туфельки. Светлое личико, голубые глаза, голос, в котором сплелись страдание и нежность души, вызывали желание сделать или сказать такое, чтобы ей стало лучше. Дедушка был её единственный родственник, она училась у него, в музыкальной школе.
Ремонт, наконец, был завершён. Все быстро поднялись в вагон. Трое зашли в кабину дрезины, и она пошла сначала тихим ходом, потом убыстряясь, при потушенных огнях.
Закат догорал. Далёкие взрывы тревожили вечерний покой природы. Полыхали пожары. Зловещие их сполохи озаряли темнеющий горизонт.
В вагоне устроились кто как мог. Расположившись на жёстких лавках, мы спали.
На рассвете дрезина остановилась. Впереди опять бушевал пожар. Однако не было слышно ни самолетов, ни взрывов. Из дрезины вышли те трое. Несколько минут они стояли, наверное, решая, что делать, потом поднялись в кабину, дрезина медленно пошла вперед.
Горела большая станция - вокзал, другие строения, на путях горели составы. Над пламенем клубился дым. Старинные тополя жухли, свертывали листы, чернея на глазах. Железнодорожники и красноармейцы торопились растащить горящие вагоны. Брандспойты бились с огненным бешенством. Работал маневровый паровоз. Жадный треск беспощадной стихии был страшен. Уже с большого расстояния ощущался жар огня.
Платформа, путевое полотно были изуродованы бомбовыми воронками, валялись рельсы, согнутые в дугу. Красноармейцы и рабочие восстанавливали разрушенные пути.
Дрезина дальше не пошла. Железнодорожники, которые подвезли нас, присоединились к восстановительным работам...
Мы снова брели просёлками и шоссе, шли через лес, через болота. Рядом опять шли женщины, старики, дети. Вперемежку с беженцами шли военные, двигались машины, повозки.
Пришлось увидеть, как шедший с востока воинский эшелон подвергся ужасному разгрому. С платформ по самолётам ударили счетверенные пулеметы, скорострельные зенитки. Самолёты заходили снова и снова. Бомба упала рядом с паровозом. При взрыве смешались пламя и пар. Паровоз резко остановился. Вагоны полезли друг на друга, повалились на бок. Красноармейцы, выпрыгивали на откос, разбегались по сторонам. "Мессершмитты" расстреливали их с бреющего полёта. На ходу ещё оставалась платформа, с которой продолжала стрелять зенитка. На неё пикировал "юнкерс". Зенитка продолжала стрелять. Не выходя из пике, "юнкерс" врезался в платформу. Раздался взрыв. И самолёт, и платформа разлетелись вдребезги.
Степан Григорьевич снял шляпу.
- Вечная память героям, - пробормотал он.
Степан Григорьевич сильно сдал. Шляпа потеряла форму, седая щетина топорщилась на ввалившихся щеках. Но он всё ещё нёс немало пострадавший за это время портфель.
Очередную ночь провели в каком-то городке, в помещении конторы, где на полу и столах, в шкафах, лежали и валялись целые ворохи бумаг, какие-то бланки, канцелярские книги, папки. Были здесь счёты, арифмометры, другие бухгалтерские принадлежности.
На бумагах устроили постель, укрылись широким пальто Степана Григорьевича. Другие из наших спутников расположились в соседних комнатах.
Утром Лена и я проснулись одновременно. Степан Григорьевич был уже на улице. За стеной слышались голоса в соседней комнате.
Наши головы выглядывали из-под пальто. Мы улыбались, глядя друг другу в глаза. Под пальто мы держались за руки и не хотели вставать.
Недалеко от конторы стоял автобус. Мы бросились к нему - он был уже полон. Некоторые из тех, с которыми мы шли, успели втиснуться в него. Для нас не осталось места. На лице Степана Григорьевича впервые проступило отчаяние. Лена плакала...
Снова пришлось идти по шоссе, хотя это было опасно. Налёты продолжались. Всё ближе гремели орудийные раскаты.
У обочины мы увидели сгоревший автобус - тот самый, на который мы опоздали. Здесь же лежали обгоревшие тела "счастливчиков", которым позавидовали мы...
На переправе скопилось много и беженцев, и военных. Мы попали в столпотворение. Начиналась паника. Немецкие танки находились недалеко.
Мост, однако, успели взорвать, и здесь мы попали под бомбёжку, самую жестокую из тех, которые пришлось пережить. На меня рухнула внушительных объёмов женщина и, пока падали бомбы, взвизгивала и что-то бормотала у самого моего уха. Я едва не задохнулся под нею...
Всё чаще слышалось слово "Могилёв". Страстное желание достигнуть его овладело нами. Это была земля обетованная. Там ожидали отдых, освобождение от преследовавших кошмаров. Однако, мы снова оказались на участке военных действий.
Внезапно и совсем близко, вспыхнула яростная стрельба с пушками и пулемётами. Над деревней, через которую мы переходили, пронёсся "мессершмитт", за ним ещё один и ещё. Каждый раз над нами звучала пулемётная очередь, хаты вспыхивали одна за другой. Спрятаться было негде, мы побежали. Из горящих домов выбегали люди. Мы с Леной держались за руки. Степан Григорьевич не выпускал свои пальто и портфель. Деревня пылала...
Мы успели отойти за укрепленные позиции - были отрыты окопы, были войска, приготовившиеся встретить врага. Но, казалось, после жестокой бомбардировки, защищать позицию уже некому.
Из овражка на пологом склоне, в котором мы хоронились за кустами, было видно, как через пшеничное поле пошли танки, как они, стреляя на ходу, устремились к окопам. Всё ближе и ближе слышался их грохот.
Оцепенев от страха, мы прижались к Степану Григорьевичу. Бежать было поздно. Да и как бежать, когда Степан Григорьевич еле волочил ушибленную во время бомбёжки ногу. Как загипнотизированные, мы смотрели на приближающихся чудовищ. Они уже совсем близко от окопов.
Тогда ударила пушка и один танк остановился. В сторону пушки был сделан выстрел, она замолчала. Заговорили другие пушки. В окопах, пригибаясь, пробежали красноармейцы. На солнце что-то блеснуло. На броне брызнуло и растеклось почти невидимое пламя. Оно поползло, расширяясь. Пушки снова стреляли. Ещё один, два, три, четыре танка горят. От них поднимался чёрный дым. Из горящих танков выскакивали танкисты. Их расстреливали из пулемётов. Снова ударила пушка, ещё один танк замер. Ещё выстрел - ещё один танк. Остальные повернули назад, и сразу же в небе появились "юнкерсы".
Из всех сил, какие оставались у нас, возглавляемые покалеченным Степаном Григорьевичем, мы двинулись вверх по склону и вглубь леса. Позади уже гремели бомбовые разрывы.
Под деревьями располагался, должно быть, штаб. Здесь были вырыты окопы, стояла то ли палатка, то ли землянка, здесь же были повозки, лошади, полевая кухня, автомобили. Над палаткой и всем военным расположением была растянута маскировочная сетка. В палатке телефонист вызывал кого-то на связь.
Из палатки вышел командир. К нему, отдавая честь, подбежал красноармеец - в каске, с тёмным от копоти лицом. Другой военный, с перебинтованной головой, выйдя из палатки и выслушав доклад красноармейца стал потрясать кулаками:
-Мы бьём их! Они повернули!.. Они бегут!..
Командир, немолодой, тёмноликий, наверное усталый, как будто неожиданно увидел нас:
- Кто такие? Почему здесь? Немедленно уходите!
Обессилевшие, голодные, мы заковыляли прочь.
Однако, жалкий вид наш тронул его. Он обратился к повару возле походной кухни, назвав его по фамилии:
- Там что-нибудь у тебя ещё осталось? Покорми вот людей. - Снова обернулся к нам: - И быстро уходите! Быстро! - повторил он строго, возвращаясь в палатку.
Мы съели один котелок, потом еще один. В дорогу красноармеец-повар положил нам ещё каши, отдал вместе с котелком и ложкой.
Степан Григорьевич сильно хромал, но все-таки нёс свой портфель. Когда мы бежали по мосту, спасаясь от мотоциклистов, с ноги у Лены слетела туфелька. Чтобы защитить ногу, она натянула на неё второй носок, я отдал ей свои. Все они уже изорвались. Ноги у неё, как и у меня, были ободраны, исцарапаны - идти приходилось и по лесному бездорожью. Одежда наша имела самый жалкий вид. Я оценил, что бабушка заставила меня нести пальто. Днём оно было у меня в руках, ночью без него нельзя было обойтись.
После съеденной каши нами овладела неодолимая усталость. Кругом был лес и лес. Лес, однако, светлый, сухой - сосновый. Не было комаров, которые истязали нас в сырых местах. Землю покрывали мхи, заросли вереска, черники, брусники. Папоротники распускали дурманящий дух. Остановившись у маленькой речки, мы распластались на песчаном откосе, сухом и горячем. Позади гремели звуки боя... Но было лето, солнце стояло в зените, и не было сил.
- Держитесь, дети, держитесь, - подбадривал нас Степан Григорьевич голосом, который боролся с желанием уснуть.
Он опять рассуждал вокруг своей любимой темы - о музыке и своей школе:
- Разве я могу бросить этот портфель? - говорил он. - Здесь вся школа, документы. Здесь сочинения учеников. А некоторые из них, я уверен, - будущие таланты... Да... Если это пропадет, потеря будет невосполнима...
- Я устала... я больше не могу, - жаловалась Лена.
Она лежала, прикрыв глаза сгибом руки.
- Нет, нет, - отвечал Степан Григорьевич, - надо держаться. Скоро придём в Могилёв... Уже недалеко... Там сядем на поезд... Костя теперь будет с нами... Мы его не оставим... Война скоро закончится... Дальше Могилёва они не пройдут... А пока... отдохнём, и опять надо идти...
Степан Григорьевич выглядел уже совершенным стариком - похудевший, с ввалившимися глазами. Впадины их казались черными, щеки покрывала седая щетина.
Отдых на берегу ручья при тихом шёпоте леса и звуках не утихавшего боя был светлой, хотя и тревожной минутой. Степан Григорьевич задремал. Мы сошли к ручью, пили из него, как пьют животные, умыли лицо, омыли разбитые ноги, легли возле воды. Осматривая попорченные руки, пальцы, Лена сокрушалась, что уже столько дней не играла, и обращалась ко мне:
- Хочешь, когда закончится война, учиться музыке?.. Мы будем вместе ходить в дедушкину школу... Ты будешь жить с нами? Да?..
Так говорила она - добрая, красивая...
В деревне старушка выстирала Степану Григорьевичу рубашку, носки, которые сильно прохудились, и он надел их ещё невысохшими, растерла распухшую, почерневшую ногу каким-то снадобьем сходила к соседям, принесла ботинки для Лены, старые, изношенные, но всё же это была пригодная обувь. Лене они пришлись почти впору. У хозяйки был нагрет большой чугун воды, мы помылись. Лена расчесала вымытые волосы, и они стали, как настоящее золото - в пушистых локонах.
Глядя на нас, хозяйка вздыхала, качала головой.
Старик-хозяин был болен, лежал на печи.
- Что ж, немец теперь победил? - спрашивал он, прокашлявшись долго, надрывно.
- Никогда! Этого не может быть! - отвечал Степан Григорьевич.
- Эх, побьют молодых, побьют всех, - бормотал старик...
Мы снова вышли на шоссе. Беженцев почему-то стало меньше, но больше военных. По сторонам дороги люди в гражданском рыли укрепления. Налёты авиации не прекращались. Как только появлялись самолёты, все бросались прочь от дороги. "Мессершмитты" шли, как обычно, бреющим полётом, и после каждого налёта кто-то уже оставался лежать на земле. На дороге горели разбитые машины, повозки, лежали трупы лошадей. Женщины припадали к убитым с плачем и воем.
В одном из таких налётов Степан Григорьевич замешкался на пути. Портфель вдруг раскрылся. Из него посыпались бумаги, ноты. Ветер повлёк их по дороге. Степан Григорьевич бросился их подбирать. Самолёт с разворота делал второй заход, а он, насколько позволяла ушибленная нога, носился по шоссе собирая свои ценности. Прозвучала очередь, просвистели крылья с крестами. Степан Григорьевич дёрнулся, упал.
Он уже не двигался, а бумаги скользили, их уносило ветром - дальше и дальше.
Раскинув руки, Степан Григорьевич лежал, посреди своих сокровищ. Рядом валялись: портфель, шляпа, пальто. Под распластанным телом, всё увеличиваясь, растекалась кровь. Остановившиеся глаза смотрели в небо...
Мы добрались до Могилёва. Какие-то люди довезли нас прямо к вокзалу. Там мы оказались под опекой железнодорожников, завершивших необходимые по долгу службы мероприятия, ожидавших приказ об отступлении. Приказа, однако, не было. Войска удерживали город, издалека доносились звуки боя.
На нас не обращали внимания. Только пожилой железнодорожник, оказавший нам своё расположение, находил минуту спросить о наших нуждах, подсказать, как себя вести, помогал устроиться с ночлегом, с питанием. Он же велел никуда не отлучаться, так как подготовленный поезд мог отойти в любую минуту.
Город будто вымер. Привокзальная площадь и ближайшее окружение были пусты. Станцию не бомбили, хотя самолёты постоянно кружили над ней на большой высоте.
Пристанищем нашим стал клуб, стоявший посреди старинных тополей, рядом с вокзалом. Там, кроме нас, жили ещё несколько женщин с детьми из семей железнодорожников, кто-то из беженцев, как мы. Спали мы, завернувшись в занавес, сорванный и брошенный на сцене. Питались из буфета - печеньем, пряниками, конфетами, был ещё сыр. Пили ситро и морс. Денег не нужно было платить, продавцов не было. На перроне, при выходе из вокзала, стояли две бочки с пивом. Здесь же были оставлены ящики с тем же печеньем. Каждый, кому хотелось, качал насос, наполнял кружку, брал печенье.
Днём обитатели клуба тянулись на травку, под деревья, а при появлении самолётов прятались в щели, отрытой между тополями.
Блуждая возле вокзала, мы заходили во внутрь, старались держаться ближе к железнодорожникам, прислушивались к тому, о чём они говорили, желая понять, что происходит и что нас ждёт.
В клубе была библиотека, было много книг, много детских, с интересными картинками. Некоторые из них мы рассматривали, листали, но читать не было настроения.
Время от времени у Лены выступали слёзы. Смерть Степана Григорьевича, сделавшегося мне по-настоящему родным, была и для меня ещё одним, горестным, ударом.
Вечером мы сидели на скамейке среди тополей. Находившиеся где-то рядом наши спутники тихонько переговаривались между собой. Вокруг не было ни единого огонька. Силуэты строений и деревьев угадывались только тем, что там не было звёзд. Над нами же небо было усеяно ими и некоторые были очень красивы. Мы рассказывали друг другу наши истории. И даже во мраке я видел красивые печальные её глаза. И голос звучал, как может звучать он, когда его окрашивают страдание и горе.
Шло лето. Если б не смерть, не утраты, не страх и ужасы всенародного бедствия, если бы не голод и холод, не этот изнуряющий бег, если бы не они, - в мире оставались бы только небо и солнце, шорохи трав и деревьев, задумчивые закаты, звезды коротких ночей...
В зрительном зале было пусто и грустно. Свет, проходивший через раскрытое окно возле сцены, рассеивался между рядами кресел.
На сцене стоял рояль. Лена не подходила к нему, но однажды стала играть. В одиночестве зала аккорды звучали печалью. Они рассказывали о близком, но уже навсегда невозвратном, о том, что ещё будет и чего уже не будет никогда. Звуки сжимали сердце болью непоправимых утрат, волновали мучительным желанием, выразить которое не было слов. Печать пережитого, окрашенное им очарование, взгляд, скользящий по клавишам и время от времени посылаемый мне, вызывали больше, чем только сострадание. Музыка переворачивала в душе какие-то глыбы, в ней закипали слёзы...
Иногда к вокзалу подъезжала какая-то машина. Прибывшие, это были военные, видимо, имели какое-то дело к железной дороге.
Командир, вышедший из подъехавшей полуторки, в кузове которой находилось два красноармейца, обратился к кому-то из железнодорожных начальников и после недолгих объяснений уехал. Потом железнодорожник передавал сослуживцу, что командир сапёрного полка просил топоров и пил, чтобы сделать на дорогах завалы.
С горечью железнодорожник высказывал недоумение о том, что сапёрный полк не имел пил и топоров. И говорил, что с последним эшелоном, только что, отправил целый вагон "этого добра".
В сумерках по улице, примыкавшей к вокзальной площади, прошли танки. Их грохот стал слышен ещё издалека. Они шли оттуда, где не утихал бой. Возникла паническая мысль, что это прорыв. Но танки были наши. Не останавливаясь, они проследовали дальше.
На другой день, перед закатом, над вокзалом и площадью на небольшой высоте начал кружить "кукурузник". В воздухе сверкнула алая лента - с самолёта был сброшен вымпел. Сделав ещё круг, самолёт улетел. Вымпел передали начальнику, все, кто были поблизости, столпились возле него.
Самолёт был от командующего обороной города. Сообщалось, что немцы обходят Могилёв, в ближайшие часы путь к отступлению будет отрезан. Приказывалось немедленно уходить. Начальник прочёл это для тех, кто оказался рядом. Послание содержало примерно такие выражения: "Какого чёрта вы там сидите?! Чего ждёте?! Хотите попасть в плен?"
Сразу всё пришло в движение. Все бросились к вещам, какие у кого были.
Поезд состоял из пары пассажирских вагонов, одного товарного, кажется, были одна или две платформы. Паровоз стоял под парами - то ли "щука", то ли "овечка". Сумерки были ещё достаточно светлые, и поезд пошёл быстро. В вагоне все напряжённо молчали, думая конечно об одном.
Было уже темно, когда поезд остановился перед разрушенным мостом, за которым, впереди, горела станция. Ни секунды не медля, поезд пошёл назад. Нервы напряглись до предела. Сидя возле окна, мы держались за руки и оба мелко-мелко дрожали.
В темноте проехали Могилёв, поезд ещё раз остановился, - переводили стрелку, и он снова пошёл быстрее и быстрее...
Страшная ночь. Молчание, далёкие пожары. В вагоне, кажется, никто не спал, не спали и мы...
С тех пор прошли за годами годы...
Да, это была другая жизнь. Кажется, больше было зелени и была шире улица, был выше и круче спуск в долину. Округлые бока спуска, где уже нельзя строиться, зарастали травой, полевыми цветами. Чередуясь между собой, здесь ещё остаются расти березы и сосны, старые и большие.
Посреди долины протекает речка Живица. Там я пропадал целыми днями с такими же мальчишками. Там мы играли на приволье, купались...
Дома дни проходили в прохладе маленьких комнат. Журчанье репродуктора, подобного чёрному блюду, размеренный такт ходиков сопровождали медлительное их течение.
Чёрный Чаплик посреди комнаты намывал лапкой гостей. В проёме раскрытой двери показывался Каштан, у которого и шерсть, и глаза имели одинаково каштановый цвет.
Перед домом кусты сирени, другие цветы. У сарая - поленница. Дедушка что-то там мастерит, приколачивает. В кухне у бабушки что-нибудь варится и кипит.
Вечером в кухню заглядывает низкое солнце, на пол ложатся яркие лучи. На столе тихонько поёт самовар. Мы ужинаем. Я уже наелся, но бабушка подкладывает ещё. Дедушка говорит:
- Ешь, набирайся сил.
У бабушки широкое доброе лицо, озабоченное всякими её делами, постоянно занятые чем-нибудь руки. Она в пёстром, цветочками, платье, голова непокрыта, седые волосы собраны в пучок.
Дедушка красуется командирскими усами, хотя командиром он никогда не был. Он любит покритиковать бабушку, на что она отвечает спокойно:
- Ну, сделай, покажи, как надо.
Но дедушка ограничивается критикой...
Я ещё ни разу не ездил по железной дороге, нигде дальше Морхова не бывал. И вот узнаю: мы едем к ним, за тысячу километров, повидаться, посмотреть, как они там живут.
Мальчишки с улицы страшно завидовали мне...
Я уже стал подзабывать и родителей, и, тем более, Тину. Помнилось только, что отец весёлый и сильный, восхищавший отличной формой, командирской портупеей. Ероша мне волосы, он спрашивал, кем я буду, когда вырасту. Я хотел быть командиром, и он говорил:
- Правильно, молодец!
Мать была простая, добрая, похожая на бабушку, Тина что-то лопочущий забавный ребёнок.
Хотели забрать меня к себе, но всё упиралось в школу. Выходило, что учиться мне лучше в Морхове, и я оставался жить у дедушки с бабушкой.
В мыслях мне было почему-то тревожно встретиться с ними, но всё же я хотел этого.
В Москве была пересадка. Мы целый день бродили по улицам столицы, покатались на метро, побывали на Красной площади, слушали бой кремлёвских курантов.
Над Москвой плавилось знойное небо, палило солнце, сверкали витрины магазинов.
Звенели трамваи, гудели автомобили, шли, спешили куда-то люди.
Дедушка держал себя бывалым человеком, вполне сливаясь с московской публикой, - в белом полотняном картузе, в полотняном пиджаке поверх косоворотки, подпоясанной широким ремнем с медной пряжкой, в полотняных штанах и парусиновых туфлях, - только размах усов был, пожалуй, не московский. Он всё объяснял, рассказывал, немножко важничал.
Мы так устали, что ещё до наступления вечера вернулись на вокзал.
На вокзале дедушка покупал газету, приносил нам с бабушкой мороженое и всем своим видом показывал, что здесь для него нечему удивляться.
Бабушка, всегда спокойная в продуманных действиях, в обычном своём платье в мелкий цветочек, имела вид целиком наш, морховский, была озабочена дорожными обстоятельствами, перебирала в корзинке поклажу, проверяла, не испортилось ли что-нибудь, всё ли в порядке.
- Ну что? Как Москва? - спрашивал дедушка и заключал: - То-то!..
Были ещё ночь и ещё целый день в поезде. Пассажиры закусывали, пили чай, беседовали. Двое военных в нашем купе обсуждали военные дела. Дедушка вносил своё замечание:
- Сейчас нет такого врага, которого мы бы не победили.
Бабушка скучала, смотрела в окно. Я гулял в проходе вагона. За окнами менялись один за другим, виды чудесной страны.
Вечером вагон затопило огненными лучами. Медленно садилось далёкое солнце, при повороте пути становилось видно, как освещённый им паровоз, кидая по сторонам клубы пара, неукротимо, упорно одолевал километр за километром.
Засыпая, я чувствовал подрагивание вагона, убаюкивающий перестук колёс. Так закончился последний день той жизни, вернуться куда уже не довелось...
Над Морховом снова проходят дожди и светит солнце. За время войны он не пострадал, она не докатилась до него... Он и теперь всё тот же - уютный и тихий, хотя всё-таки постарел.
После детского дома и ФЗУ, в которых пришлось провести долгие годы, после других перипетий, я вернулся домой. Соседка, которую бабушка просила приглядывать за домом, за Чапликом и Каштаном, отдала ключ, вместе с ключом телеграмму, пришедшую в день нашего отъезда, когда мы были уже в дороге...
Я открыл ставни, пригнул ветку сирени. В детском доме я часто вспоминал этот запах...
Ключ со скрежетом повернулся в замочной скважине. Холодное молчание встретило меня за порогом. Не было уже ни Каштана, ни Чаплика. В кухне, в комнатах - пыль, тишина... Над кушеткой в картонных паспарту портреты дедушки и бабушки, одинокие в оставленном ими доме. На противоположной стене в простой рамке, под стеклом, фотографии: мать, отец, Тина, тут же и бабушка с дедушкой, я, другие родственники, общий семейный снимок... В комнатке рядом - моя кровать, стол, за которым я делал уроки, мои учебники, книжки, которые я читал...
Мёртвая тишина...
В кухне, на стене, покрытый пылью отрывной календарь. На нём - день нашего отъезда: двадцатое июня тысяча девятьсот сорок первого года... Подтянув гирю ходиков, я толкнул маятник, и они вновь принялись отсчитывать время - только совсем другое...
У окна, я снова и снова перечитывал телеграмму: "Задержитесь отъездом... двадцать третьего выезжают Вера Тина... встречайте... Алексей..."
Солнце скользило сквозь колеблющиеся ветви сада, освещая пожелтевший бланк телеграммы. Ласковое, доброе, такое же, как и тогда, и всё-таки другое...
Не было больше дедушки и бабушки. О родителях и Тине не удалось узнать ничего. Степан Григорьевич, обогревший меня, испытывавший пиетет к германской культуре и даже в страшные минуты не забывавший о музыке и своей школе, о своих учениках, остался лежать на дороге, совсем уже недалеко от Могилёва...
Многое забылось, другое обрело черты, вызывающие сомнение, перепуталась последовательность событий, стёрлись из памяти имена, названия, затуманились черты даже тех, кто были дороги и любимы...
Но бывает, в минуту уединения и тишины вспомнишь вдруг... "Мессершмитт", шедший прямо на меня, поливая пулемётной струёй из точки, мерцавшей частыми вспышками... Удары зениток, от которых содрогалась и пружинила земля, облачко разрыва на высоте, перед "юнкерсом", а он, не сворачивая с курса, идёт и идёт... Женщины, дети на руках у своих матерей, немощные старики... Лица молодых солдат и пожилых командиров, усталые, в кровавых бинтах... Залитое кровью лицо, глаз, висящий на этом лице, смертная дрожь умирающего человека... Вдоль дорог брошенные вещи, детские игрушки, куклы... Или случай, когда, спасаясь в одном из налётов, мы едва не влетели на ассенизационное поле...
И помню, как мы остановились на ночлег в большом саду, в шалаше караульщика. Рухнув на подстилку, Степан Григорьевич спал, обнимая во сне свой портфель. Мы сидели у входа в шалаш. Стояла такая желанная и такая неожиданная тишина. Небо светилось догоравшим закатом... Мы радовались звёздам, говорили о том, какая жизнь будет после войны... С неожиданным чувством, я прикоснулся вдруг к её руке, она опустила глаза, порозовев, с какой-то, так и не понятой, улыбкой...
Отец её был музыкант, мать певица. Она должна была ехать с ними, но в тот день заболела... Она вспоминала ту жизнь - с музыкой, среди красивых вещей и книг, вспоминала подруг, школьных друзей... То, что она играла тогда, в клубе, звучит во мне до сих пор... В ту ночь, когда наш поезд покинул Могилёв, и мы мчались молчаливыми ночными просторами при мерцании далёких пожаров, она говорила, что нам надо быть вместе, вдвоём, всегда. И спрашивала, хочу ли я, чтобы это было так...
И хотя в вагоне было темно, в глазах, полных недетской тоски, я видел страх перед тем, что будет ещё...
Нас повели в разные стороны, мы даже не попрощались... Я видел, как плакала она, как говорила что-то женщине, показывая на меня. Я тоже просил, чтобы нас не разлучали. Они объясняли, что это временно. Детей было много, им некогда было заниматься каждым в отдельности... На окраине бешено стреляли зенитки, рвались бомбы. К Смоленску подходили немецкие танки...