Прадед мой был путейским рабочим. Ему было поручено содержать в порядке территорию перед царским поездом, прибывшим в Ставку Верховного Командования Российской Армии. Поезд стоял на запасном пути. Выполняя свои обязанности, надо думать, усердно и добросовестно, прадед спознался с царским поваром, и, так как яства к столу Его Величества подавались исключительно и только сегодняшнего приготовления, повар набирал целый мешок прекрасной выпечки прошлого дня и одаривал этим прадеда.
И деды мои, и отец, и дяди были железнодорожники. Мы всегда жили вблизи железной дороги, среди первых моих впечатлений остаются образы и самих железнодорожников, и того, что их окружало. Паровозы, вагоны, поезда... А ещё вокзалы, семафоры, станционные огни, конечно и гудки, тревожившие воображение, вызывавшие мечты о далёких странах.
Первое своё путешествие по железной дороге я совершил в возрасте сугубо младенческом, потому говорить о нём могу только со слов матери. Мы ездили к отцу, проходившему военную службу в летних лагерях.
Потом мы опять уезжали к отцу, на этот раз уже туда, где у него была работа, где нам предстояло жить. Ездил я в пионерский лагерь, в санаторий, пришлось совершить путешествие в эвакуацию, затем возвращаться из неё.
Много раз за всю свою жизнь уезжал я в разные края Государства Российского. Всегда это вызывало надежду каких-то новых событий, встреч, новой жизни. И всё-таки самыми яркими, волнующими до сих пор, остаются давние детские впечатления. Воспоминания томят чувством покинутого, прошлого, переживаниями, которые не повторятся уже никогда.
Волнения начинались, как только становилось известно, что едем. Куда - не имело значения. Собирается чемодан, скрипучая корзина, сплетённая из прутьев в виде чемодана, другие вещи. Тётя, дядя, сестра приходят проводить нас. Мать и бабушка обсуждают, всё ли взяли, не осталось ли что-нибудь забытым.
Дедушка приносит билеты. Вещи собраны, кажется, всё необходимое предусмотрено. Все одеваются, мать одевает меня. Перед выходом присаживаются и молчат. Секунда, другая - все встают: пора. Мы прощаемся с бабушкой - она остаётся дома.
На дворе мороз. Под ногами звонко скрипит снег. Небо черно и усеяно звёздами. Время позднее. На улице ни души. Уезжать в ночь, когда все дети давно спят, - совсем особенное переживание. На ходу взрослые разговаривают, дают советы, наказывают писать письма. Мы с сестрой поглощены видением ночного неба. Она в хорошенькой шубке, в меховой шапке, в ботиках. Она и сама хорошенькая. Мы дружим и много времени проводим в наших играх, но теперь во мне только одно - ехать!
Улица и площадь освещены редкими фонарями. В пустом и от этого особенно большом зале ожидания, лишь несколько человек, как и мы, уезжающих в ночь.
Выходим на перрон. Станция ярко освещена. Вдоль путей огоньки. Семафор открыт и светит зелённым глазом. Взрослые продолжают разговаривать. Я весь в нетерпении.
Но вот показывается паровоз. Окутанный клубами пара, морозного воздуха, сверкая огнями, шипя, замедляясь, он проходит вдоль платформы. Из топки, через колосники сыплются раскалённые угли, он пышет жаром.
Волнение переходит в состояние трудно сдерживаемого восторга. Всё более замедляясь, вагоны проходят медленно и неслышно, поблескивая в свете отдалённых огней своими ребристыми боками, лаская неярким светом из проплывающих мимо окон, столь же беззвучно останавливаясь, наконец.
Ещё до прибытия поезда дежурный показывает, где будет находиться наш вагон, и поезд останавливается так, что мы оказываемся точно перед ним.
Из вагона выходит проводник. В руках у него блокнот и фонарик, он проверяет билеты, пропускает нас к посадке. Дядя и дедушка забрасывают в тамбур наши вещи, помогают всем подняться в вагон. Какое это странное, почти что сказочное, событие - ночь, все люди во всём мире спят, а мы куда-то уезжаем!
После морозной платформы в вагоне чудесное тепло и какой-то особенный запах - запах железной дороги. Неяркий свет освещает его по всему проходу. Пассажиров так мало, что, кажется, их совсем нет; все они уже спят, вагон будто совсем пустой.
Взрослые продолжают разговаривать. Здесь их голоса звучат совсем не так, как дома или на улице - в них беспокойство о предстоящем пути, волнение расставания. Дядя и дедушка размещают наши вещи. Мы с сестрой приникаем к окну. Станция, деревья, люди отсюда кажутся тоже другими. Вдоль поезда проходит смазчик, осматривает буксы с помощью длинного молоточка, подливает из маслёнки с длинным носиком масла, говорит о чём-то с другим железнодорожником, и они идут дальше.
Время уходит, начинается прощанье. Нас обнимают, целуют, провожающие покидают вагон. Остаёмся только мы - мать и я.
Теперь они стоят на платформе, против нашего окна, улыбаются, что-то говорят, но мы не слышим. Звучит протяжный гудок, поезд трогается. Несколько шагов они ещё идут рядом с вагоном, машут рукой, но скорость увеличивается, и уже их не видно.
Времени далеко за полночь, мать расстилает одеяльце, кладёт подушечку, но оторваться от окна никак невозможно. Там проплывают огни, тёмные силуэты последних строений, потом уже потонувшие в снегах домишки, неподвижные деревья, а дальше - заснеженные поля, леса, укрытые мраком таинственные просторы, и вдоль путей - один за другим телеграфные столбы...
Кто сегодня может понять и почувствовать обаяние, поэзию тех, прошлых дорог? Всю эту патриархальную прелесть отъездов и приездов, расставаний и встреч? И разве можно сравнить коварно бесшумное движение теперешних машин с мощным напором могучего исполина, горячим дыханием утверждавшего свою победу над тысячами тонн груза и тысячами километров пути? Мы слышим эти напряжённые "чух, чух, чух-чух-чух!..", пускаемые под давлением, упруго шипящие пары, видим снопы искр, летящие в ночное небо, нас волнует неукротимый бег железного коня. Мы восхищаемся машинистом, его помощниками, всеми, кто совершает это волшебство, помогает, сопутствует, участвует. И это действительно захватывающее зрелище, когда по рельсам мчится паровоз...
Уезжать приходилось и летом, когда за окнами поезда разворачивались живописные картины природы, чудесные уголки, среди которых хотелось остаться, пожить, а потом опять, снова ехать - всё равно куда.
Вспоминаются те, почему-то полупустые, поезда, непременно сопутствующий и присущий им особенный запах, какие-то простые и милые наши попутчики, с которыми у матери всегда находилось о чём поговорить, ласковые их улыбки, их доброта.
Одиноки, печальны были пустые вокзалы, вокзальчики, малолюдные станции. Подъезжающие и отъезжающие на своих санях или телегах крестьяне - ещё живые призраки Старой Руси. Пассажиры - всё те же жители этих городишек, посёлков, выходившие на следующей остановке, куда, казалось, можно было добраться и пешком.
В Рославле делаем пересадку, в привокзальном киоске мать покупает фаянсовых обливных льва и орла. Вокзал довольно большой и тоже пустой. Орёл неожиданно выскальзывает из рук. На каменном полу от него разлетаются осколки. Конечно - горе. Но опять мы в пути, за окном снова меняющиеся одна за другой всё новые картины, и горе забыто.
Потом мы жили в пристанционном посёлке. Там, на широком лугу возле железной дороги я проводил время с такими же приятелями в наших забавах и развлечениях. И когда высокой насыпью, пересекавшей луг, проходил поезд, мы бежали к нему, чтобы проводить взглядом, махнуть рукой, обязательно напутствовать: "До свиданья! До свиданья!"
Начало войны обозначилось воздушными тревогами, объявляемыми по радио, но также гудками сразу всех паровозов большого железнодорожного узла, от чего дрожал, наполняясь жутью и страхом, сам воздух.
Толпы народа, хлынувшие на привокзальную площадь, на перрон, разноголосица отчаяния и растерянности, захлестнувшая их, отъезжающие через каждые два часа эшелоны с беженцами...
Утром двадцать четвёртого числа, получив на работе расчёт, мать прибежала домой. В несколько минут мы собрались к отъезду. Уезжали втроём: мать, маленький братишка и я. Мужчин не было дома. С начала войны они неотлучно находились при исполнении служебного долга.
На перроне невообразимое столпотворение. С нами бабушка, два часа назад проводившая уже тётю с двумя её девочками, моими сёстрами. Мы выезжали, как было объявлено, на три дня в пригородную местность, на время ожидаемых бомбёжек.
Новое путешествие было уже совсем иного свойства и других впечатлений. Поезд шёл то быстро, то медленно, иногда останавливаясь, подолгу простаивая зачем-то на перегоне. При подобных остановках люди спешили удовлетворить понятную потребность. Происходило это в трёх шагах от состава совершенно демократическим образом: никто никого не стеснялся, никто ни на кого не обращал внимания. Отойти подальше, где можно было спрятать свой стыд, не решались, состав мог тронуться в любую минуту.
На станциях, где скапливалось сразу несколько эшелонов, толпы беженцев в поисках пропитания, осаждали магазины, ларьки - всё, где можно было достать хоть что-то съестное. Каждый при этом был в постоянном страхе, что вдруг поезд уйдёт. Стали распространяться слухи о диверсантах, о налётах и разбомблённых эшелонах.
Навстречу беженцам шли воинские эшелоны. На остановках матери отпускали к ним маленьких детей, и солдаты давали от своего пайка слипшиеся конфетки-подушечки, ржаные сухари, мелкую ржавую селёдку. Молодые красноармейцы были серьёзны и, когда улыбались, это было не так, как улыбаются весёлые люди. Они шли на смертный бой, большинство из них не вернулось к родному порогу.
Но вот территории, доступные вражеской авиации, остались позади. Навстречу по-прежнему шли воинские эшелоны, впереди открывались бескрайние просторы России. В вагоне молчали. Каждый думал об одном и том же, одно и то же, но всё-таки что-то своё. Ночью спали - наверное, не все. В распахнутую дверь пульмана, неотступно следуя за поездом, заглядывала молчаливая луна, таинственная и печальная, знающая всё и про всех...
Долгие дни на чужой стороне мы думали о покинутом доме. И вот, отправляемся в обратный путь. Вся обстановка, сопутствующие переживания теперь совсем другие. Нам и семье наших земляков предоставлен товарный вагон, одиноко стоявший на запасных путях. Оборудованная для переезда в зимнее время теплушка имела с двух сторон нары в два яруса, застеклённые окошечки. Посреди вагона стояла чугунная печурка, которую топили в течение всего переезда.
Все устроились на верхних нарах одной половины вагона. Я занял место возле окошка, нетерпение ехать разгоралось. Долго, однако, пришлось простоять на месте. Потом ещё маневровый паровоз возил нас по территории станции туда и сюда, и, после того как прицепили к поезду, всё ещё долго пришлось ждать отправления.
Наконец, наступил этот счастливейший миг. Медленно, уже не останавливаясь, плавно подрагивая, заявляя размеренным перестуком колёс предстоящий впереди долгий путь, поезд пошёл - всё дальше и дальше, всё ближе к родным местам.
Время было совсем другое, чем то, в сорок первом году. Всё было в снегу, был конец марта, оттепель. Хмурые тучи не пропускали солнца. За окном было скучно и сумрачно. Мелькали тёмные строения станций, редкие люди в тёмных одеждах, и чувствовалась в каждом человеке трудная, голодная жизнь. Снова, теперь уже в обратном направлении, проехали Казань, долго-долго ехали через Волгу.
В Москве нас встретил дядя, освобождённый от призыва по причине плохого зрения. Он проехал с нами на метро, прошлись мы по улицам Москвы, малолюдной в эти серые дни, суровой и холодной. О событиях сорок первого года напоминали сдвинутые с проезжей части улиц противотанковые ежи.
Людей на станции не было видно. Вся она была забита поездами. Здесь мы простояли более суток.
Вечером пришёл дядя - попрощаться. Был сорок четвёртый год. В тот день Москва салютовала взятию крупного города - кажется, это был Николаев. Дядя дал свой полушубок, чтобы я мог посмотреть салют.
Наш состав окружали другие эшелоны, за которыми можно было видеть только верхушку салюта. Тут я увидел пассажирский вагон, в торце которого имелась наклонная лесенка. Изловчившись, через подножку вагона, я поднялся по ней до самой его крыши, откуда всё было здорово видно и слышно.
Внезапно дверь вагона открылась, в проходе показался мужчина с веником в руках. "Ты что здесь делаешь?!" - заорал он и начал охаживать меня поленом. К счастью, дядин полушубок был просторен, полено не причинило мне вреда. Спрыгнув, я отбежал в сторону. Досматривать салют пришлось через верх заступивших составов.
После Москвы пошли территории, по которым прокатилась война. Погода оставалась влажной и хмурой, солнце не показывалось. Разорённая земля, развалины, там и сям торчащие чёрные трубы сгоревших посёлков и деревень, старухи в чёрном, мальчишки в телогрейках на взрослого человека, какая была и у меня, - всё это являло безрадостную картину.
Вернуться домой не пришлось. Отец получил назначение в другое место. Мы стали жить в чужом для нас городке, как всегда, возле железной дороги.
Первое время пришлось пожить в "двухэтажке", о которой остались не лучшие воспоминания. Это были два рядом стоявших дома, имевших большой общий двор, - "двухэтажка" и "трёхэтажка". В них жили семьи железнодорожников. Двор был вытоптан так, что пробивавшаяся чахлая травка чуть поднималась от земли. В задней части двора, между домами находилась уборная - длинное деревянное строение, поделённое на мужскую и женскую половины, в каждой из которых было несколько "посадочных" мест, никак не отделённых одно от другого. Рядом с уборной стоял большой ящик для отходов и мусора. Ящик и уборная обрабатывались карболкой, мерзкий запах которой отравлял округу. Мухи при этом спокойно уживались с таким неудобством. Дома у нас они носились роями. Большое количество трофейных липучих лент, развешанных в кухне и комнате, было облеплено ими до сплошной черноты.
Железная дорога проходила вдоль улицы, на которой стояли наши дома, и была отгорожена от неё колючей проволокой, за которой, на полосе отчуждения, по линии путей в то время ещё оставались немецкие окопы, тщательно обустроенные и аккуратно обшитые досками.
В соседнем подъезде лежал оголённый электрический провод, конец которого искрился током. Жители много раз заявляли об этом начальству, но провод оставался лежать в самом проходе, ночью никак не освещённом. В подъезде жил пожарный со своей семьёй, обращались и к нему, но всё было без толку. Наконец трагедия произошла. Девочка лет десяти, дочь того же пожарного, замкнулась на этом проводе и погибла. Мы смотрели на неё, когда она лежала уже мёртвая, а с конца провода сыпались искры.
Начинался учебный год. Неожиданно, как раз в это время, над станцией появился немецкий самолёт. Дома я вдруг услышал мощные и частые удары снаружи. Я знал, что это такое, и выбежал во двор. Самолёт летел медленно и очень высоко - последний немецкий самолёт, который я видел в прошедшей войне. Зенитки, а их было немало, подняли яростную пальбу; стреляли конечно мимо. Откуда взялся этот самолёт? Что ему было делать здесь, когда фронт далеко ушёл на запад?
После оккупации школа пребывала в плачевном состоянии - половина окон была заколочена фанерой, требовался ремонт. Приближались холода, нужно было озаботиться топливом.
Мужскую часть старших классов, - пятых, шестых, седьмых, - школа была семилетней, - посылали на заготовку дров.
Для школяров поездки эти были, как праздник: во-первых - освобождение от уроков, во-вторых - настоящее приключение. Брали с собой еды, кто чего мог, а, главное, табаку, папирос.
Ехали отдельной веткой - километров за тридцать пять. На станции долго составлялся специальный поезд. Подбирались обычные теплушки и грузовые вагоны с открытым верхом. Эти тридцать пять километров ехали бесконечно долго. Попутно железнодорожники выполняли какие-то свои дела. Останавливались, непонятно где, подолгу простаивали, неизвестно зачем.
Под ярким сентябрьским солнцем, протянувшиеся вдоль дороги леса радовали осенним пестроцветьем. Ученики старались держаться подальше от учителей, руководивших поездкой, занимали такие вагоны, где можно было подурачиться, покурить, наслаждаясь теплом ласковых лучей. Машинист разрешал забираться на свою "овечку" и даже во время движения позволял стоять на площадке, огороженной поручнем вдоль котла.
Дрова в значительной степени были уже подготовлены, но всё равно приходилось ещё и пилить, и подтаскивать к путям, главное же потом - загрузить вагоны. В солнечном лесу работа спорилась.
Доставив работников к месту погрузки, паровоз уезжал обратно. День заканчивался, состав уже полностью был загружен, а паровоза всё не было.
Возле дороги раскладывали большой костёр, доедали, у кого ещё оставались взятые с собой припасы. Шутили, балагурили, ждали. Бывало, что паровоз и вовсе не приходил, и нашим учителям нужно было организовывать ночлег. Такую ночёвку однажды устроили в деревенской школе, отстоявшей от ветки километров на пять. В другой раз, не дождавшись паровоза, двинулись восвояси своим ходом, по шпалам. Дошли до разъезда, где оказался большой пристанционный дом. Там, в просторном помещении, настелили на полу взятой откуда-то соломы, на ней устроили свой ночлег. При этом, конечно, много шумели, возились.
Утром обнаружилось, что физиономия у каждого ученика посинела, как у мертвеца. Сразу не поняли, но потом выяснилось. Панели стен в комнате были выкрашены тёмно-синей порошковой краской, которую школьники своей вознёй подняли в воздух, и она потом осела на лицах и всём остальном. Конечно и по этому поводу были шутки и смех, и все эти поездки вспоминаются, как весёлые приключения. Хотя для железнодорожников мы были ненужной докукой.
Ездили потом ещё на уборку картофеля, на этот раз по магистральной линии, снова долго ждали поезда, чтобы уехать назад. Под старинным дубом, картинно развесистым, в три обхвата, разложили огромный костёр - опять же рядом с железной дорогой. Много дурачились, смеялись, в тот раз были и девчонки. Некоторые ученики забрались на дерево и, словно обезьяны, разместились на его могучих ветвях, освещённые снизу пляшущим пламенем костра. Ждали до глубокой ночи. Мимо проходили товарные поезда. Наконец, остановился пассажирский - специально чтобы забрать нас; об этом распорядилось какое-то начальство. И всё было нипочём.
За дровами пришлось поехать и зимой. Вагоны загрузили так, что для себя осталось лишь небольшое пространство у крыши, где можно было только лежать. Мороз был приличный, ехали, как всегда, очень долго, и я подморозил ногу. Начинаю двигать ею, бить обо что попало - всё напрасно, ноги не чувствую. Когда, наконец, доехали и я прошёл несколько десятков шагов с одеревеневшей ногой, кровь начала циркулировать, и это было очень больно.
Последняя поездка за дровами была, когда я учился уже в другой школе, в девятом классе. Объявлено было, что отправление состоится в шесть часов утра. Под предлогом того, чтобы не проспать, ученики выпросили у директора разрешение провести ночь в школе. Думаю, директор потом крепко пожалел об этом.
В школе в то время почему-то не было электричества, ночевали в полной темноте. А когда школяры собираются в такой массе на целую ночь, в темноте, без надзора, да ещё кто-то пришёл с гармоникой, можно лишь представить, что тогда происходит. Происходит же то, что называется "ходить на головах".
На первом этаже находились квартиры директора и завуча. Завуч и его жена, учительница русского языка, были нелюбимы учениками. Имея зычный голос и что-то солдафонское в обращении, завуч получил кличку "Николай Палкин", хотя имя его было совсем другое. Рассчитав, где находится их квартира, в этом месте на нашем втором этаже, школьники начали вытворять такое, что тряслась вся школа. После узнали, что с потолка в квартире завуча посыпалась штукатурка. Веселья было выше головы, хотя, конечно, не все в одинаковой степени сходили с ума, отъявленных шалунов было, в общем-то, не много.
Рано утром на лестничной площадке раздался грозный окрик директора:
- Лбы!!
Таково было его шутливое, но и строгое обращение. Последовала короткая, но выразительная отчитка, после которой веселье, наконец, утихло...
Но это было потом, а до этого были сорок четвёртый, сорок пятый, сорок шестой годы, окончание войны, демобилизация.
После того, как закончилась война, через станцию на восток хлынул поток победителей - тех, которые прошли огни, воды и медные трубы. Это была опасная, неуправляемая лавина. На станции их скапливалось по нескольку тысяч, и все бросались искать водку. Напившись, буйствовали, держали себя без всяких тормозов. Комендант запретил продавать водку. Осаждавшим ларёк продавщица сказала, что водки нет, и её тут же застрелили.
Проезжавшие казаки, как обычно, заполонили станцию и всё близлежащее пространство. Одного из них комендантский патруль объявил арестованным. В ответ всколыхнулась вся дикая масса. Белый, как мел, лейтенант, командир патруля, с головы которого уже слетела фуражка, и обнажилась грудь под гимнастёркой с вырванными пуговицами, выхватив пистолет, выстрелил в воздух - раз, другой, третий. Разъярённая толпа готова была растерзать его прямо здесь, и она сделала бы это, если бы сюда не пробился командир, казачий полковник, сдержавший ярость пьяной толпы силой своих власти и авторитета.
Солдаты шныряли по станционному базарчику, норовя, если не купить, то что-нибудь украсть. Один такой схватил с прилавка что-то, издали похожее на тыкву. Сжимая это под мышкой, солдат мчался со всех ног к поезду, который уже тронулся. Из вагонов кричали, свистели, улюлюкали. Он ловко подскочил, и друзья быстро втащили его вовнутрь. Вопль хозяйки украденного потонул в гоготе и свисте.
Проезжали моряки в чёрных своих бушлатах и бескозырках. Эти были значительно дисциплинированнее, держались с достоинством, но тоже устроили станционному начальству бучу, требуя скорейшей своей отправки.
В это время в пристанционном пространстве произошли кровавые преступления. К нашему знакомому, портному, человеку мирному, миролюбивому, даже боязливому, ночью стали ломиться в дом, разбили окно, в него просунулась рука с пистолетом. Бедный человек решился на ужасный поступок - ударил просунувшуюся руку топором. Пистолет выпал в комнату, за окном раздался вопль. Всю ночь с крыльца неслись стоны и матерщина. К утру, видимо окончательно протрезвев, пострадавший убрался, оставив после себя на крыльце лужу крови.
Школа находилась рядом с железной дорогой. В маленьком домике возле неё, жили старик и старуха. Старуха приторговывала на рынке выращенной у себя огородниной. Однажды, как обычно, отправившись на базарчик в девять часов утра и вернувшись к десяти, она нашла своего старика распластанным на полу, залитом кровью.
В общем потоке демобилизованных встречались люди и другого рода. Так как мы жили возле станции, уже в небольшом двухквартирном доме, а вокзала с удобствами для пассажиров не было, - он сгорел во время войны, - к нам постоянно приходили с просьбой оставить на время вещи или посидеть за столом, перекусить, выпить. Раз зашли двое молодых лейтенантов. Оба высокие, стройные, оставившие впечатление красавцев. Скромно попросились отдохнуть, послали меня купить водки, закусок. Я всё это мигом принёс. Оба они имели по толстой пачке сторублёвых купюр. Я возвращал довольно большую сдачу, которую они оставляли мне. Так посылали раза три, и у меня из таких "чаевых" образовалась приличная сумма.
В другой раз зашёл крупный пожилой сержант, еврей. Он тоже попросился посидеть, перекусить, достал четвертинку, какие-то припасы, разговаривал с матерью, был очень вежлив. Рассказал, что до войны был директором то ли обувной, то ли швейной фабрики в Москве. Поев и выпив, отдохнув, он ушёл. Утром, выйдя во двор, мать увидела, что в огороде, между грядок, кто-то ворочается. Подойдя, она узнала вчерашнего сержанта. Идти ему было некуда, и он устроился на ночь в огороде. Попроситься переночевать в доме он постеснялся.
Была ещё одна пара: капитан с выраженными семитскими чертами голубых глаз и женщина - тихая, скромная, невыразительная, с животом, указывавшим на её особое положение. Другие посетители отдыхали и угощались у нас на кухне. Этим, наверное, снисходя к положению женщины, мать предложила пройти в комнату. Капитан был рубаха-парень - весёлый, энергичный, шутил, смеялся. Женщина как будто робела, сидела у него на коленях, он обнимал её одной рукой. Были закуска и водка, капитан вёл себя непринуждённо, к женщине был внимателен и заботлив. Более всего запомнилось, что на кителе у него было столько орденских планок, сколько в то время можно было увидеть только у больших генералов.
Для прокорма массы демобилизованных на запасных путях был поставлен целый поезд, в одних вагонах которого, а это были всё те же теплушки, что-нибудь варилось в больших котлах, в других были сооружены столы и лавки, где можно было поесть. Еды готовилось достаточно, всего не съедали, и много оставалось. Так как организация отца производила обустройство этого поезда, ему от военного коменданта было предложено пользоваться из остатков солдатского рациона. Время было голодное, дома мы питались скудно, и такое предложение было, как нельзя, кстати. Меня посылали с ведром к этому поезду, стоявшему в тупике запасных путей. Повар-солдат без лишних вопросов кидал из котла черпаком в моё ведро пшённой каши - раз, другой, до самого верха, и я еле притаскивал его домой, много раз отдыхая в пути. Но какая это была каша! Разваристое белоярое пшено чуть ли не пополам с отличной тушёнкой! Мы съедали её, сколько могли, остальное получал поросёнок, которого мы к тому времени завели. Надо сказать, победителей кормили неплохо.
После демобилизованных через станцию провозили пленных, группу которых - около сотни человек - в ожидании отправки разместили на лужайке, недалеко от путей. Мальчишки и некоторые из любопытствующих подходили поглазеть на них. Их никто не охранял. Это были и солдаты, и офицеры. Один из последних был в чёрной форме, с офицерскими регалиями, с различными значками и знаками отличия, в галифе и сапогах. У пленных были немногие вещи, чемоданы. К солдату в его зелёной, исключительно чистой, опрятной униформе, в пилотке, подошла худая, нервная женщина, стала говорить с ним по-немецки. Упитанный, розовый, голубоглазый солдат, отлично выбритый, внешне был совершенный Швейк. Женщина выкрикивала ему что-то разгорячённое, злое. "Швейк" отвечал вежливо, добродушно, затрудняясь, однако, резкими выпадами женщины. Главный вопрос её был: "Зачем вы к нам пришли? Кто вас звал?" Немец отвечал, видимо так, что он солдат и шёл туда, куда ему приказывали идти.
В те дни весьма активно работали комендатура и милиция. Они находились вблизи друг от друга - метров сто, милицейская КПЗ ближе к станции. Часов с одиннадцати вечера начиналась их главная "работа". О том, как они работали, и что за работа это была, красноречиво свидетельствовали душераздирающие вопли тех, с кем они "работали". "Работали" одинаково успешно и в комендатуре, и в милиции. Наш дом находился недалеко, и нам всё было очень хорошо слышно.
Однажды, часов в десять вечера, в то время, когда я занимался своими уроками, с улицы прогремел мощный взрыв. Выскочив из дома, я увидел объятую пламенем комендатуру. Слышались крики горевших людей. Это были солдаты, которых держали там за какие-то провинности.
Впоследствии выяснилось, что в неосвещённом коридоре комендатуры, которая была простым деревянным домом, стояла бочка с бензином. Какой-то служака решил набрать в графин для себя бензину. Так как в коридоре было темно, он зажёг спичку. Произошёл взрыв, комендатуру мгновенно охватило пламенем. Солдаты, которых содержали под замком, сгорели заживо - их невозможно было спасти. Подъехавшая пожарная команда, как обычно, не имела ни воды, ни других средств. Поставили ручную помпу-качалку возле канавы, в которой в это время, кроме грязи, не было ничего. Эту помпу покачал и я вместе с другими мальчишками - конечно без всякого результата.
Рядом с нашим домом, ближе к железной дороге, стоял восьмиквартирный деревянный дом, двухэтажный, с пристройками, в котором жили железнодорожники. Я часто проводил время во дворе этого дома с другими ребятами. Жила в этом доме семья милиционера, который служил при той самой КПЗ, откуда по ночам неслись дикие вопли. Сын милиционера, рыжий, веснушчатый мальчишка, с которым никто не водился, плеснул на моего братишку из помойного ведра, за что я дал ему лёгкий подзатыльник. Инцидент был исчерпан. Мы продолжали заниматься своими играми. Вдруг из дома ко мне подступила старуха с палкой, которой она намеревалась побить меня в отместку за внука. Это была бабушка того мальчишки. Я тоже схватил палку и стал, отступая, отмахиваться от неё. В это время со стороны КПЗ по дороге к дому медленно шёл некий как бы мужичок - невысокий, коренастый, в простой штатской одежде. Мы со старухой стояли друг против друга, я защищался, она наступала. Мужчина не спеша подошёл к нам и, неожиданно схватив меня за шиворот, потащил в КПЗ, обещая: "Подожди, ночью я поговорю с тобой". Я стал вырываться, кричать - всё было напрасно, он держал меня мёртвой хваткой.
КПЗ представляла собой пульмановский вагон, снятый с колёс. Половину вагона занимала контора, во второй половине содержали арестованных. Туда-то и втолкнул он меня. В камере я увидел сидевших на корточках вдоль стенки "преступников", и некоторые имели страшноватый вид. Весь в слезах я стал кричать, стучать в дверь. Сокамерники молча смотрели на меня. Вдруг я услышал, что в КПЗ появился наш сосед, и начал вести с противостоявшими ему милиционерами бурные переговоры обо мне. Меня никак не хотели отпускать. Но всё-таки он добился моего освобождения. Не знаю, что было бы, если бы они "поговорили" со мной ночью. Соседу, вызволившему меня, я благодарен по сей день.
О милиции, именно железнодорожной, стоит сказать ещё несколько слов. Сразу после войны она стала щеголять новой формой, копировавшей дореволюционных жандармов. Это были чёрные рубаха навыпуск и штаны, заправленные в сапоги. Рубаха затягивалась широким ремнем, к которому слева была прицеплена длинная шашка, а справа - револьвер в кобуре. На голове служителя закона (или беззакония?) красовалась фуражка с малиновым верхом.
Но вот демобилизация закончилась, и, наверное, сразу после неё по железной дороге пошли эшелоны с людьми, которых ещё со времён гражданской войны прозвали "мешочниками". Голодные люди ехали искать пропитания в Украину. Поезда были забиты настолько, что ехали уже на подножках, на крышах вагонов. Пришлось увидеть пассажирский вагон, залитый кровью в торцевой его части. Кто-то сложил здесь свою голову. В другой раз с крыши вагона во время стоянки наземь упал человек и, видимо, сильно расшибся. Возле него суетились, пытались что-то сделать, а он едва подавал признаки жизни.
После мешочников стали идти составы с новобранцами. Везли их откуда-то с юга. Они были до пояса голые, загорелые до черноты, стриженые под ноль, многие сильно хмельные, опасно агрессивные. Шатаясь по базару, по станции, они вызывали беспокойство обывателей.
Постепенно всё это кипение стало утихать. Жизнь продолжала оставаться скудной. Мать вела домашнее хозяйство, приходилось экономить каждый рубль. Она занималась ещё и огородом, любила это, пользовалась советами учёного агронома. У неё всё прекрасно росло, но особенно хороши были помидоры. Она посылала меня продавать их на том же пристанционном базарчике. Проезжавшие пассажиры, а также жёны офицеров из военного городка, охотно покупали их. На базаре они были самыми лучшими. Кроме того, я продавал их дешевле. Я стыдился видеть себя в роли торговца, сидящим среди старух, терпеливо ждавших по целым дням своего грошового прибытка. Никто из моих товарищей-соучеников никогда не занимался торговлей, никого из них никогда я не встретил на базаре, и жил в постоянном страхе, что кто-нибудь как-то увидит меня здесь за этим постыдным, как я считал, занятием.
Продавал я ещё папиросы, которые мы получали большими коробками по карточкам, - отец курил табак. На базаре и другие мальчишки торговали папиросами. Они не были школьниками. С одним из них я был в дружбе. Он как-то по-доброму отнёсся ко мне. Как его звали, не помню, кличка у него была Зюзь. Невысокого роста, коренастый, он был настоящий купец - проводил на рынке все дни, с утра до вечера. Говорили, что наторговал уже пять тысяч. Я всегда продавал свой товар дешевле, с одним желанием - побыстрее освободиться, удрать с базара, а он, как и другие, держал твёрдую цену, не уступая ни копейки. В день рождения он подарил мне новенький кошелёк - портмоне, подчеркнув этим дружеское своё отношение. Кошелёк мне был ни к чему - денег я не имел, но это был подарок - единственный, который я получил в свой знаменательный день.
Как-то мы проходили с ним вдоль торгового ряда, высматривая, что лежало на прилавках. Некоторые торговки продавали соблазнительные булочки или плюшки - белые, мягкие, пышные, десять рублей штука. Пройдя ряд и всё осмотрев, ничего, конечно, не купив, мы ушли с базара. Вдруг в руках у Зюзя оказывается та самая пшеничная булочка. Даже я не заметил, как ловко он украл её. Булочку он по-братски разделил, отдав половину мне.
На дальней грузовой платформе находился длинный ряд выложенных штабелями трофейных дымовых шашек. Шашки были расфасованы по три штуки в комплекте. Весь этот склад охранялся одним солдатом, которого иногда даже не было видно. Мальчишки приносили солдату табаку, папирос, что-нибудь из еды, и он разрешал взять шашек - сколько угодно. Мы эти шашки потом поджигали в самых неожиданных местах - возле комендатуры, на станции, даже возле районного отделения МГБ. К моменту, когда шашка разгоралась, мы успевали скрыться, и поймать нас было невозможно. Но зрелище было впечатляющее - чёрный непроницаемый дым, восходя клубами, окутывал большую территорию.
Но ведь было ещё и кино. Его показывали конечно в клубе, а однажды на станцию прибыл специальный киновагон, который поставили на запасных путях. Там был зрительный зал с проходом посередине, экран - всё, как полагается, только по размеру пассажирского вагона. Показывали старые советские фильмы, о революции, о войне. Смотреть, хотя и давно известное кино, в специальном вагоне, для нас тоже было особенным событием.
В клубе в это время показывали трофейные фильмы, - хотя на самом деле это было американское кино, - такие, как "Граф Монте-Кристо", "Тарзан", "Индийская гробница", "Мятежный корабль". Показывали французские послевоенные фильмы; наконец, навсегда незабываемые картины итальянского неореализма. Показывали и советские, которые тоже нравились, особенно, если это было о войне.
После просмотра всех этих фильмов в душе разгоралась целая буря фантазий. Когда после сеанса я шёл мимо станции, от которой в это время отходил очередной состав, уносясь мягко освещёнными окнами в неведомые края, во мне поднималось неодолимое желание - уехать от этой бедной и скучной жизни - туда, к ним...
В те дни мать и я посетили наш город, который вынуждены были покинуть в сорок первом году. Печальна была эта поездка. Не было уже ни бабушки, ни дедушки, ни их дома, не было нашего дома, не было тёти и дяди, их домика тоже не было. Сестра, друг детства, жила в другом городе. Сам воздух там был уже другой. Не было зелёного сквера посреди вокзальной площади, вся она была заасфальтирована. Люди теперь спокойно входили в вокзал, проходили на перрон, встречали и провожали проходящие поезда, уезжали и приезжали. И никто не думал о том, что происходило здесь каких-нибудь пять лет назад.
Мы прошлись под старыми берёзами и тополями, постояли возле тех мест, где когда-то текла наша жизнь...
Я уже заканчивал школу, когда увидел однажды в нашем клубе среди обычных его посетителей красивую девушку в какой-то невероятно чудесной форменной одежде, которая очень шла, можно сказать, украшала её. Тёмно-синюю тужурку, отороченную голубым кантом, увенчивали то ли погоны, то ли эполеты, на чёрном бархатном поле которых сияли как бы золотые вензеля. Были ещё петлицы, тоже чёрного бархата, с той же голубой окантовкой и перекрещенными золотыми молоточками в верхней их части. Мне сказали, что это форма студентов горного института.
Перед началом выпускных экзаменов в школе появилось рекламное объявление Днепропетровского Горного института, и я решил поступать только туда. Товарищ мой, Черепков Аркадий, тоже заразился этой идеей. Мы оба решили поступать на геолого-разведочный факультет и, как только получили аттестат, сразу отослали свои документы.
С Аркадием мы дружили давно. Был он круглым сиротой, опекала и поддерживала его бездетная, бессемейная тётка, врач. Он жил в недалёкой деревне, у бабушки, крохотной старушки, которой было без малого сто лет. Хатка, придавленная к земле, имела внутри одно помещение с низенькой и какой-то уродливой печью, прилепившейся к стене, противоположной от входа. Были лавки, дощатый стол, что-то для хранения посуды, в углу, над столом - иконы. Ходить в деревню нужно было по железной дороге - либо сверху, по насыпи, либо внизу, по тропе, - километра четыре. Иногда я бывал у Аркадия. Мне нравились его шутливое командирское отношение к бабушке, словно к ребёнку, которым он скрывал своё настоящее чувство, и её ответная улыбчивая ворчливость.
Через каких-то знакомых Аркадий имел возможность получать продукцию ближайшего спиртоводочного завода и однажды предложил мне отведать её.
Мы сидели за столом, против окошечка. Старушка подала простых крестьянских закусок, и я хлебнул этой жидкости, которая оказалась действительно огненной. Цвет она имела слабого чая, и было-то в кружке граммов сто пятьдесят. Конечно, я пробовал уже сорокоградусную, но крепость этого напитка оказалась такой, что у меня перехватило дыхание, а из глаз брызнули слёзы. Аркадий был плотнее и крепче. При моей же худосочной комплекции реакция на выпитое оказалась таковой, что вскоре я почувствовал себя в заоблачных эмпиреях.
Это был год, когда мы заканчивали школу. Была весна, снег уже сошёл, но было ещё прохладно. На мне была железнодорожная шинель - презент отца, калоши, которые постоянно сваливались с ног.
Становилось темно, и Аркадий пошёл провожать меня. В сущности, он вёл меня, который уже мало что соображал. Мы шли по железной дороге, по шпалам. Наступила ночь. Сзади показался быстро идущий поезд. Паровоз подавал сигналы. Аркадий крикнул мне. Я отмахнулся, продолжая идти по колее. Схватив рукав моей шинели, он стащил меня с насыпи в ту секунду, когда над нами, мелькая освещёнными окнами вагонов, прогрохотал состав. Мы скатились по крутому откосу вниз...
Начиналась эпоха студенческих разъездов - в институт, на каникулы, на практику. Время было всё ещё трудное, езда по железной дороге тяжёлая. Особенно тяжелы были пересадки и самая мучительная из них - в Харькове. Там, на вокзале скапливались громадные массы народа. Вокзал ещё достраивался. Чемоданы, мешки, узлы, дети, старухи, многочасовые стояния в очередях, чтобы закомпостировать билет; ночи, благо, что тёплые, проведённые без сна, под открытым небом, так как в вокзале производили уборку и дезинфекцию и всех выгоняли на улицу; наконец, езда в общем вагоне днепропетровского поезда, где полагалось только сидячее место, - опять-таки целая ночь.
Позже, когда мы были уже курсе на третьем и вместе с Горбачевским, моим товарищем, однокурсником, решили ехать на каникулы через Киев, чтобы осмотреть его, полюбоваться видами и стариной, на киевском вокзале нам пришлось спать прямо на полу, в своей красивой форме. Это были уже совсем не те предвоенные поездки в обществе редких, никуда не спешащих, милых и добродушных пассажиров, поездами, подолгу простаивавшими даже в таких местах, где, кажется, и людей не было.
Впоследствии много пришлось поездить по стране. Много событий, так или иначе, связалось с чугункой. Побывал я у Полярного Круга, у Чёрного моря, в Закарпатье, в Бресте, в Сибири.
В Самаре, которая в то время называлась Куйбышевом, довелось познакомиться с тем, как ездили до революции. В городских гостиницах мест не было, я и ещё один путешествующий нашли пристанище в вагоне царского поезда, приспособленном в качестве гостиницы для странствующих граждан. Было три или четыре таких вагона, синего цвета, поставленных вблизи от вокзала. Конечно, это были не те вагоны, в которых ездил царь, но, возможно, они входили в состав императорского поезда, может быть, в них ехали кто-то из свиты, может быть, прислуга. А может, это были вагоны международного сообщения. Они имели богатую отделку, было много бронзы, красного дерева, зеркал. Купе были двухместными, каждое имело свой отдельный туалет. Полки размещались перпендикулярно друг другу, верхняя была устроена над окном. Всё в вагоне сверкало и сияло. И было странно, что, хотя и в таком виде, всё это ещё существовало в то время.
В пути бывали разные встречи. С одним человеком в вагоне случился жестокий припадок. Стоя потом в тамбуре, ослабевший после того, что произошло, опираясь двумя руками на трость, он рассказывал, как в первые дни войны попал в плен, бежал из плена, был пойман и расстрелян, от полученной раны ослеп. Выбравшись из ямы, где оказался в числе других расстрелянных, полз куда-то в темноте, отныне навсегда опустившейся на него, был подобран немцами же, которые лечили его, потом отправили в концлагерь. После освобождения лечился он в санатории. Санитарка, ухаживавшая за ним, приняла в нём участие. Они поженились и ехали к ней, в деревню. Был это с лица совсем молодой человек, однако совершенно седой. Был тонок, худощав, голос имел приятный, юношеский, лицо тоже приятное. Видно было, что это добрый, даже мягкий, человек, и было видно, как мучительны, тяжелы ему воспоминания. Одет был бедно, хотя и опрятно - буро-фиолетовый поношенный свитер, брюки не застёгнутые, а запахнутые, словно халат, на тонкой талии. Рассказывая, он стоял, прислонившись к стенке, опершись на трость, говорил, временами останавливаясь, преодолевая тяжесть воспоминаний... Сойдя на своей станции, медленно они побрели по перрону. Женщина была заметно старше, имела утомлённый, измученный вид, держала его под руку, в другой руке несла тяжёлую укладку. Он тростью ощупывал дорогу.
Лет через восемь после этого случая моей попутчицей в поезде оказалась молодая красивая женщина, совершенно седая в густых и пышных своих волосах. Рассказывая под мерный перестук колёс и плавное покачивание вагона о том, как накануне войны, будучи школьницей, четырнадцати лет, уехав на летние каникулы к родственникам в Украину, оказалась в оккупации и была угнана в Германию, вызвала во мне сочувственное понимание того, почему так рано поседела. Оказалось же совсем не то. В Германии её направили работать в крестьянском хозяйстве. Пожилые хозяева, бауэр и его жена, фрау, были вполне гуманны. Работать приходилось много, но не столько, чтобы это изнуряло, лишало сил. Её кормили, дали одежду, была приемлемая постель, было время для отдыха. В сорок пятом году сталинские "освободители" собрали бывших узников рейха, не погнушавшись и теми, кто были подданными других государств, упаковали их в товарные эшелоны и отправили на Колыму, в Магадан, в иные благословенные уголки нашего гостеприимного отечества. Ей к этому времени было восемнадцать, и там она поседела. Рассказывая, глядя печальными глазами в окно, где проходили просторы родины, плакала, подолгу молчала, не договаривая такое, о чём невозможно было сказать. Было это в то время, когда из многочисленных лагерей выпустили узников кровавого тирана.
После первого курса студенты уезжали на каникулы. Было раннее утро, в общежитии те немногие, кто ещё не уехал, спали. В комнату вошло несколько преподавателей. Нас стали будить, объявляя, что отъезд по домам отменяется и все отправляются в колхоз для помощи сельскому хозяйству. К этому времени большинство студентов уже разъехалось. В тот день собирался уезжать и я. И вдруг такое! Отнять от каникул целый месяц! О напряжённом состоянии сельского хозяйства я, конечно, не думал.
В общежитии, в торцевой части здания, выходившей в глухой, постоянно пустой двор, книзу спускалась пожарная лестница с переходными площадками на каждом этаже. Лестница до земли не доходила и заканчивалась на уровне второго этажа.
Мне никак не хотелось целый месяц околачиваться в колхозе. Выйти из общежития с чемоданом было невозможно. Вахтёр на проходной имел чёткую инструкцию на этот случай. Тогда я раздобыл верёвку и с помощью её спустил с пожарной лестницы во двор свой чемодан. Операция была крайне рискованная. Меня могли поймать с поличным, а, значит, я тут же вылетел бы из института. Но я сделал это. После того, как чемодан оказался на земле, причём, мне никто не помогал, я прошёл с улицы во двор, забрал его и был таков.
В домах, которые стояли окнами в этот двор, жили наши преподаватели, я очень рисковал. Однако в голове сидело одно: скорее домой! Было бы крайне обидно оказаться в числе нескольких недотёп, не успевших вовремя собраться к отъезду...
Институт находился в конце проспекта, который протянулся через весь город, от вокзала до самого Днепра. В своём окончании, уже не благоустроенном, проспект приводил на высокий, бугристый берег, спуск по которому к реке был довольно живописен. По нему росли кусты, деревца, травка, простые цветочки. В этом месте, несколько правее, диагонально по отношению к направлению проспекта, проходила железная дорога, регулярного движения по которой не наблюдалось, а только изредка, непонятно, в какое время, проезжал паровоз, иногда с парой вагонов, с платформой, на которой за полотнищами брезента скрывалось нечто громоздкое. Большой, длинный мост охранялся часовыми.
Была весна. Мы заканчивали первый курс и как-то, четверо товарищей, решили прогуляться, направившись в сторону Днепра. С высокого берега открывался вид на зелёные острова, на далёкое заднепровье. Кроме Аркадия и меня, с нами были: болгарин Богумил и наш товарищ из группы Аркадия Владислав Завадовский. Аркадий имел с собой фотоаппарат "Любитель" - было желание посниматься на природе. Дела в институте шли неплохо. Настроение было прекрасное. Погода располагала.
Мы вышли на береговую кручу неподалёку от железной дороги и моста. Тут сразу обнаружилась в беспорядке спутанная, кое-где закреплённая кольями, колючая проволока, брошенная, нам казалось, как попало по всему спуску к реке. Пройти к самым живописным местам, на фоне которых хотелось запечатлеть себя, было нельзя из-за проволоки. Всё же мы отыскали место, где можно было процарапаться сквозь неё, но как только пробрались туда, с моста раздался повелительный и яростный окрик: "Стой!!" Мы сделали ещё один шаг. Ярость часового возросла настолько, что пришлось повернуть назад. В ответ прозвучал крик ещё большего накала: "Стой!!!" Держа в руке винтовку, часовой бежал к нам. Из его выкриков - он плохо говорил по-русски - мы поняли, что попали в запретную зону. Он сразу же вцепился в фотоаппарат, но Аркадий не выпускал его из рук. Часовой всё более входил в раж. Мы защищали нашего товарища. С перекошенным от ярости лицом солдат сдёрнул с плеча винтовку, давая понять, что не остановится ни перед чем. Аппарат пришлось отдать. Немного поостыв, часовой назвал адрес, куда мы можем явиться за аппаратом. Потом Аркадий звал меня, просил сходить туда вместе, но я твёрдо убеждал его не делать этого. Чёрт с ним, пускай пропадает, тем более что аппарат совсем дешёвенький, детский. И, думаю теперь: хорошо, что мы не пошли. Ведь мост и дорога были, конечно, стратегические, на наши снимки они наверняка попали. Кроме того, с нами был иностранец - болгарин. А это был всего лишь пятьдесят первый год.
Здесь вспоминаю нашего товарища Завадовского. С первого же знакомства он обнаруживал странность поведения и облика - восторженный, с высоким хохолком светлых волос, с широко раскрытыми глазами и каким-то резким, суетливым голосом, напоминающим кудахтанье петуха. При встрече всегда бестолково-шумно показывал своё дружелюбие. Учился на круглое "отлично", а в жизни был фатальный неудачник. В том же году, после сдачи последнего экзамена, мы пошли купаться на Днепр, и там, на пляже, у него украли одежду, вместе с которой зачётку, паспорт, железнодорожный билет и все, очень немногие, деньги.
Уже на четвёртом курсе, при встрече в институтском коридоре, я был удивлён неожиданной в нём перемене. Жил он тогда не в общежитии, а на частной квартире, вместе со студентами другого факультета. При этой встрече не выказал обычной своей восторженности, широко раскрытыми глазами, невидящим взглядом смотрел куда-то мимо меня. Я попытался растормошить его, но он никак не реагировал. На мою шутливость пробормотал что-то, и мы разошлись. И уже на другой день мы узнали: он бросился под поезд - на той же ветке, возле моста, где когда-то нас задержал часовой. Рассказывали, что он пришёл на это место задолго до появления состава. Долго сидел на откосе рядом с полотном дороги. А когда появившийся паровоз подошёл близко, снял тужурку, укутал ею голову и бросился под колёса.
Много лет спустя совершал я очередную поездку, и в каком-то непредусмотренном месте поезд надолго остановился. В купе со мной ехала некая дама, запускавшая в разговоре иногда весьма пикантные словечки, была безапелляционна и решительна. С нею было двое детей - девочка лет шести и мальчик лет тринадцати. Нагловатые детки в обращении с пассажирами, годившимися им в дедушки, вели себя бесцеремонно, употребляли те же самые словечки, тыкали, задавали вопросы - такие, что у людей от удивления и неловкости вздымались брови. Мамаша на это никак не реагировала, то есть в этом для неё не было ничего странного, тем более неприличного. Решив выяснить, почему стоит поезд, она ушла искать проводника, а вернувшись, сообщила: "Стоим потому, что какая-то сволочь бросилась под поезд". И я вспомнил нашего странного, несчастного товарища, которого так запросто обозвали сволочью...
После первого курса, в том году, когда я совершил свой побег из общежития, бывшие одноклассники съехались в нашем городке. Вечерами на квартире Геннадия Земскова, его сестры Альбины собиралось общество друзей и знакомых.
Геннадий имел целый арсенал музыкальных инструментов, на каждом из которых играл энергично, лихо, часто, впрочем, сбиваясь с музыкального направления. Инструменты звучали подчас диковато, особенно скрипка, издававшая душераздирающий деревянный звук, что, однако, не мешало общему музыкальному настроению. При участии энтузиастов составлялся оркестр, лучше сказать, джаз-бэнд. Кроме скрипки, гармоники, мандолины, бубна, губной гармошки, кто-то играл на расчёске, кто-то на пиле, на расщепленном полене, на деревянных ложках - получалось жутко здорово. Играли "Светит месяц".
Были ещё карты, шашки, шахматы, игры с фишками, лото. У Альбины имелась толстая пачка карточек для флирта. Был и патефон и целая гора пластинок - старинных, затёртых, но всё ещё волнующих своими фокстротами, танго, песнями и романсами в исполнении некогда знаменитых певиц и певцов. Отец Геннадия тоже был железнодорожник, жили они в том же восьмиквартирном доме, на первом этаже, в пристройке, имевшей отдельный ход и дворик, превращённый в огород.
Каникулы подходили к концу. В один из тех дней, когда мы с Геннадием играли перед домом в городки, от станции к нам подошли Альбина с двумя подругами, приехавшими навестить её и только что сошедшими с поезда. Подойдя к нам, смешливая Альбина как-то пошутила насчёт нашей игры, подруги сделали свои замечания. Посмотрев, как мы играем, поулыбавшись, поговорив, все трое ушли в дом.
Было видно, что девушки уже бывали здесь, я же увидел их первый раз. Обе были среднего роста, прекрасной женственности в облике и сложении. Первую, голубоглазую блондинку, звали Александриной. Другая, Валерия, имела пышные тёмно-русые волосы, волной подобранные к верху, внимательно серьёзные карие глаза, мягкую припухлость верхних век, спокойные брови, лоб, от которого веяло умом...........................................
Вечером снова было шумное собрание. В тесной комнате три подруги сидели на кровати, прислонясь к домодельному коврику, висевшему на стене. Вся во внимании к происходящему Альбина громко хохотала. Валерия слушала, улыбалась, обращалась к Александрине, держалась свободно и просто. Сквозь беспорядочный шум в комнате, я слышал только её - спокойный, чарующий голос. Нежный овал лица, красивый полный рот, ровные зубы, мягкие формы носа и надгубья, а также внимательная душевность при общении создавали тот идеал, который, наверное, жил во мне - неосознанно, смутно, и вот явился в живом воплощении. Глаза, встречаясь с моими, посылали то чувство, что между нами есть общее, что, может быть, мы могли быть близки.
Позже все вышли на улицу. В городе было темно и тихо. Свет из редких окошек, прятавшихся за своими заборами, рассеивался, теряясь в палисадниках, в траве... В городском саду, куда мы пришли, нас встретили его одиночество и мрак. Все, разделившись, разбрелись по дорожкам, чуть видимым в темноте. В разных сторонах зазвучали голоса, смех. Мы остались втроём: она, Александрина и я. Девушки разговаривали, шутили.
- Мы были у Альбины в прошлом году, как раз в это же время, а вас тогда почему-то не было, - обратилась ко мне Валерия. - Почему?
- А как это ты оставила своего молодого мужа? - неожиданно спросила Александрина. - Как он там - один, без тебя?
- Ну и что же? - возразила Валерия. - Он человек самостоятельный, серьёзный, с ним ничего не случится.
- И он отпускает тебя? Не ревнует?
- У него нет причин для ревности.
- А у тебя?
- У меня тоже.
- О-о! Смотри, смотри...
- Да...
И обе смеялись.
Я похолодел. Что это? Шутка? Меня хотят подразнить? Или?.. Неужели - правда? Нет, этого не может быть!
На другой день, на лужайке возле квартиры Геннадия и Альбины мы играли вшестером в дурака: она, Александрина, Альбина, Геннадий, кто-то ещё и я. Она была в противной партии. Я кидал карты невпопад. Раз за разом наша команда проигрывала. А во мне было только одно: "Не может быть! Этого не может быть!"
В игре она была спокойна, и эти глубоко внимательные глаза поднимали во мне волнение, которое невозможно было укротить.
Альбина постоянно хохотала, затевала спор. Александрина играла вдумчиво, серьёзно. Геннадий, поднимая очки, объявлял счёт игры.
Вечером мы остались вдвоём - она и я. В клубе были танцы, и она захотела пойти туда.
Страшась получить убийственный для себя ответ, я всё не решался спросить напрямую. Она держалась без рисовки, без всякой игры.
Танцы были в фойе. Играл духовой оркестр. Народу было много, было душно, все окна в клубе были распахнуты. Скованный внутренним напряжением, я не знал, как вести себя, что говорить.
Она обратила внимание к танцующим. Я должен был, конечно, пригласить её, но не сделал этого - я и танцевать-то не умел. Мы стояли среди тех, кто пришёл поглазеть.
Неожиданно подошла группа молодых людей, видимо, знакомых ей. Они обступили её, оттеснив меня, завязался оживлённый разговор, шутки, смех. Я почувствовал, что куда-то проваливаюсь, падаю и, не умея достойно поправить своё положение, не находя ничего другого, возвысил до неприличия свой голос:
- Что вам надо?! Убирайтесь отсюда!
Ничего не подозревавшие и, как видно, воспитанные молодые люди, тут только заметили угрюмого субъекта, стоявшего рядом. Обернувшись ко мне, опешив, может быть, даже растерявшись, они замолчали и, не вступая в объяснения, скромно ретировались.
Во время этой сцены она стояла спокойно, не глядя в мою сторону. У меня горели лицо, голова, я уже ничего не соображал.
Не дожидаясь окончания танцев, мы ушли. Подавленный тем, что произошло, я всё-таки спросил, правда ли, что она замужем. И она ответила просто:
- Да, правда.
И рассказала: замуж вышла совсем недавно, муж военный, офицер, только что окончил училище.
Возле дома наших друзей мы сели на скамье, под старинным дубом. Ночь была тёмная, тихая. Время от времени за нами слышался шум проходящего поезда, иногда доносился гудок паровоза.
Приходя в себя, я понимал, что теперь она и разговаривать со мной не будет. Но она, напротив, стала как будто душевней, мягче и так, будто этого ужасного моего поступка совсем не было, и опять задала давешний вопрос: почему меня не было в прошлом году?
Я не помнил, почему.
- Я тогда была ещё не замужем, - сказала она и вдруг прибавила: - А если бы я развелась, ты женился бы на мне?..
С особенной душевностью, так, что отчаяние лишало меня последней капли мужества, пела она знаменитый романс про свой цыганский костёр и прощание - на мосту, ночью, навсегда. И я понимал - это про нас, про меня.
То, что уже произошло, этот странный вопрос, слова и мелодия романса с их чувством обескураживали. Как же так? Ведь только что состоялось замужество... И потом - ведь и там тоже человек... Неужели она может так легко менять свои отношения? Я ничего не ответил, но вопрос этот, конечно чисто риторический, по моей наивности запал в душу, как настоящее предложение.
Расстались мы, когда уже начинало светать. Рассвет был безрадостный, хмурый. Последний раз, когда закрылась калитка, положившая неодолимую преграду между нами, мы посмотрели друг другу в глаза. Подождав, пока она поднялась на крыльцо и скрылась за дверью, я побрёл восвояси.
Пробираясь домой не с улицы, а через задворки, с чёрного хода, в уединённом уголке, возле своей калитки, я увидел офицера и женщину. Женщина стояла отвернувшись. Лейтенант оправлял форму, снял свой офицерский ремень, висевший на берёзовом суку, застегнул его на себе, разгладил под ним гимнастёрку... Я быстро захлопнул калитку.
Они уехали рано утром. Я же всё думал об этих словах: почему мы не встретились в прошлом году, когда она была ещё не замужем? И я решился: да, я женюсь, пускай это будет недобрый поступок - мне всё равно. Я тут же написал короткое письмо, в котором в самых открытых словах рассказал всё и употребил примерно такую фразу: "Раз уж так получилось, что счастье твоего мужа разбито, с этим остаётся только смириться, я женюсь на тебе..." Запечатав письмо в конверт, в этот же день я вручил его Альбине для передачи но назначению.
Этот и следующий день я провёл в состоянии тупого отчаяния. Мать собирала меня к отъезду, укладывала чемодан, что-то готовила в дорогу. Хотелось уединиться, остаться со своими переживаниями, ни с кем не общаться, но предотъездные сборы не давали такой возможности. Было одно желание: поскорее уехать.
Уезжал я один, наши пути с Аркадием уже расходились. Я учился на другом факультете. В тамбуре своего вагона, в ожидании, когда, наконец, тронется поезд, желание исчезнуть, провалиться сквозь землю увеличилось настолько, что я готов был сорваться в несдерживаемый приступ отчаяния. И хотя отворачивал глаза, мать и Геннадий, пришедший проводить меня, видели, конечно, моё состояние. Лицо матери было печально. Геннадий говорил что-то весёлое, шутил. Он уезжал следующим днём.
Наконец, поезд пошёл. Зайдя в своё отделение, я сел на край полки. Не глядя ни на кого из попутчиков, погрузившись в оцепенение, отдавшись во власть бушевавшему во мне безумию, хотел сейчас же получить постель, забраться на свою полку и, отвернувшись к стенке, хотя бы мысленно, уйти из этого мира.
Вдруг сзади кто-то сильно и цепко ухватил меня за рубашку. Обернувшись, я увидел карапуза, наверное, только что делавшего первые шаги. Беленький, льняные волосики, ярко-голубоглазый, при этом с густыми и длинными чёрными ресницами, он сиял таким восторгом беззубого рта, что при всей своей меланхолии я не мог его оттолкнуть, показать, что мне совсем не до него. Тут же я увидел и мать и, несмотря на своё состояние, вспомнил: мы вместе совершали посадку, а её провожал невысокого роста, коренастый майор.
Женщина пыталась урезонить малыша, который, ничуть не собирался отступать и явно рассчитывал на ответное внимание от меня. Так же крепко он вцепился в мой нос, забрался ко мне на колени, стал крутить моё ухо, всё это так весело, непринуждённо, пузырясь беззубой улыбкой и что-то лопоча, как будто я был его любимой игрушкой. Мать смущённо покачивала головой, звала мальчугана к себе, говорила, что не ожидала, чтобы он мог так вести себя с чужим человеком. Но, конечно, такое материнскому чувству льстило. Соседи в купе с интересом наблюдали за происходящим. Мою идею уединиться я уже не мог осуществить.
Наступал вечер. Низкое солнце пронизывало вагон пламенными лучами. За окном проносились пейзажи, доставлявшие когда-то такую радость, снова, как встарь, мелькали телеграфные столбы. Женщина кормила малыша. Между нами уже происходило какое-то общение. Она о чём-то спрашивала, была внимательна, ласкова. Я отвечал односложно, моё состояние застывшей муки не проходило.
Соседи в купе оказались весьма охочи до чужих секретов, проявляя свою любознательность осторожно, вкрадчиво. От меня многого они не узнали. Зато с фальшивым сочувствием и раскрытым ртом ловили каждое слово женщины, отвечавшей их любопытству честно и правдиво. Эти муж и жена, оба лет пятидесяти, спрашивали: кто, что, откуда, а больше всего о семейных делах и, конечно, о муже, который, это заметили зоркие наблюдатели, был заметно старше.
Женщина была цветущего здоровья и вида, голубоглазая, светловолосая, с приятным певучим голосом, независимая и твёрдая в суждениях, с жизненным опытом, в то же время душевно отзывчивая, ласковая, добрая.
Утром, прежде чем проснуться на своей полке, я почувствовал на себе чьё-то внимание, и когда открыл глаза, увидел перед собой её с мальчиком на руках. Я понял, что она смотрела на меня, когда я спал, а маленький приятель тянулся ко мне, по-прежнему сияя младенческим восторгом. Женщина стала извиняться, спросила, как мне спалось, как я чувствую себя, звала вставать, завтракать, весь день потом оказывала мне своё особенное внимание, вызывая этим насторожённую бдительность тех самых соседей.
Она уводила меня в конец вагона, подальше от соглядатаев. Там мы стояли у окна, и она что-нибудь говорила или спрашивала. Спросила, как меня зовут, я назвался, но сам в ответ не спросил.
Мне пришлось узнать, что во время войны она потеряла родителей, подростком работала на военном заводе. Было тяжело, голодно, бедно, хотелось выбраться к лучшему, потому замуж вышла за человека, дававшего обеспеченную жизнь, хотя и значительно старше. И нельзя было не почувствовать: одно материальное благополучие не удовлетворяло, не давало счастья. Я же, слушая всё это, думал о своём. Чужая, пусть даже горестная, судьба не трогала меня.
Мальчик тянулся, переходил ко мне на руки, был прямо влюблён в меня, но когда мать выходила на остановке что-нибудь купить, сразу же впадал в крик, в слёзы, и моя дружба для него уже ничего не значила. Когда же она возвращалась и, как только высыхали слёзы, я вновь становился для него лучшим другом.
На остановках женщина покупала сливы, прекрасные груши, заставляла меня есть их. Поручая мне мальчика, также оставляла на меня и свою туго набитую сумочку, строго наказывая беречь её. И когда, однажды, я забыл о ней, покинув её на полке без присмотра, вернувшись и увидев это, была сильно огорчена, пожурив меня, впрочем, ласково, даже нежно. В сумке были конечно и документы, и деньги, лишиться которых было бы большим несчастьем. Воровство и разбои на железной дороге в то время происходили постоянно.
Разложив на столике домашние приготовления, она приглашала к ним меня такими словами и таким тоном, что было невозможно отказаться. Рассказывая своё, спрашивала о чём-нибудь и меня. Я не задавал никаких вопросов. Моё состояние отражалось, видимо и в поведении, и на лице. Думаю, она чувствовала это, наверное, как-то объясняла себе.
Соседи наши с трудом скрывали то, как они заинтересованы и как озадачены всем, что происходило у них на глазах.
К Харькову мы подъехали синим вечером. Здесь наши пути расходились. Она заговорила о носильщике, я предложил свои услуги.
- Но ведь это тяжело, - сказала она.
Действительно, взяв её чемодан, я понял, что да, это будет очень тяжело. Понимая это, сочувствуя, она, как видно, хотела побыть ещё вместе.
С толпой приехавших мы направились к вокзалу. Я нёс чемоданы. Мальчик спал у неё на плече. Её чемодан отрывал мне руку. Она опять спросила, не нанять ли носильщика, но мужское самолюбие не давало мне показать свою слабость.
Харьковский вокзал собирал несметные толпы народа. Мы поднялись во второй этаж и здесь - чего только не бывает на свете! - вышли лицом к лицу к её, как видно, хорошим знакомым! Для неё эта неожиданность была крайне некстати. Однако ей нельзя было отказать в находчивости, она не смутилась:
- Мой двоюродный брат, - представила она меня.
Знакомые понимающе заулыбались. Вместе с мальчиком, продолжавшим спать, она пошла искать комнату матери и ребёнка и скоро вернулась. Всё было в порядке - билет был оформлен, до отправления оставалось совсем немного. С нею был уже и носильщик. Но она хотела, чтобы я проводил её. Знакомые поняли это.
- Идите, - сказали они, - мы покараулим ваши вещи. Мы ещё долго будем здесь.
Я не произнёс ни слова. Внезапный ступор сковал меня.
- Идите, идите, ни о чём не беспокойтесь, - убеждали меня.
Она смотрела, ждала... Ещё секунда, она повернулась и пошла. Носильщик последовал за нею...
Оставшись один в человеческой пустыне громадного зала, сдавленной дробящимся гулом, поднимавшимся к высокому потолку, к его лепнине и люстрам, возвращавшимся оттуда беспрерывными волнами перемешанных и разорванных звуков, наверное впервые в жизни я пережил минуты первобытного одиночества и того ничтожества, которое есть суть всякого человека, что бы он ни думал о себе, чем бы ни казался в лице других... Кошмарное многолюдство, среди которого полная потерянность каждого, пребывавшего там! Какая мука заброшенности, оставленности, чувство приближающегося конца! Обезличенные толпы возле буфетов, киосков, в проходах... Чемоданы, фанерные самоделки, корзины, узлы... такие маленькие и такие жалкие дети, неизвестно куда и зачем едущие старухи. Кто-то, отгородившись на лавке, развернув смятую газету с какой-то снедью, питает измученную плоть, женщина с растрёпанными волосами, с косынкой, сползшей на горло, суёт протестующему страдальцу жёлтую, в синих прожилках, грудь, кто-то пытается спать в самой неестественной позе... И - чудо! - двое, совсем молоденьких, юных и чистых, конечно влюблённых, случайно встретивших друг друга в этом преддверии ада...
Время совсем не движется. Мучительно долгое выстаивание в очереди, чтобы закомпостировать билет. Снова бесконечное ожидание. Наконец, внезапно поплывшие в резонансе над головой слова о посадке. Хлынувшая вслед за этим лавина по тусклому перрону, ограниченному с одной стороны вагонами состава, а с другой - высоким забором, уже изведавшим напор толпы, опасно наклоненным над тёмными провалами строительного котлована, и жестокая свалка при посадке в мой общий вагон...
Ирреальность происходящего продолжилась последовавшей за этим ночью на третьей, доставшейся с боем полке, в слабо продуваемом через открытые окна и мутно освещённом только по проходу вагонном пространстве, загромождённом всяческим скарбом, распластанными и скрюченными телами. Там, на жёстком ложе, под стук колёс мчавшегося среди ночных степей поезда, забываясь в тяжком сне, я думал, что жизнь уже невозможна...
Я получил коротенькое письмо - несколько строк. Она писала, что, конечно, никогда не оставит мужа и счастье его никто не отнимет. На маленькой карточке, которую она прислала по моей просьбе, она написала: "Вспоминай иногда..."
Я думал, что жизнь кончена, что уже ничего не будет.
Но нет... Нет... Всё проходит... И боль души, и тяжёлые утраты, и самая большая любовь... Останутся воспоминания... и грусть о том прекрасном, чистом, не повторившемся уже никогда...
После четвёртого курса снова каникулы, еду домой, пересадка, всё тот же Харьков. На вокзале, как всегда, народу тьма. Публика, конечно, самая разная, но больше бедного люда. Конечно, уголовники, воры, а то и похуже - как раз прошла большая амнистия. Студенту, разумеется, легче - взять у меня нечего, они это сразу видят. Ну и вот, шатаюсь по вокзалу, гуляю по площади, благо, лето, тепло. Чемодан в камере хранения, билет закомпостирован - плацкартный вагон, лежачее место, для студента - роскошь. Место, правда, неудобное, боковое, верхняя полка. Но ничего, мы не привередливы, нашему брату не привыкать. И вот, пока я так болтался, пока стоял в очереди в кассу, раз за разом передо мной возникает девчонка. Лет семнадцать, думаю, не больше, симпатичная, можно сказать, даже хорошенькая. Чистое личико, глазки живые, бегают. Ну и так... И всё как-то я сталкиваюсь с нею. И вижу - она меня уж точно приметила: глазками играет, улыбается. И явно, не против чего-то более близкого. Однако, некоторая деталь с самого начала охлаждает. Платье на ней грубого синего полотна, покрой явно казённый. Я к этому времени уже кое в чём разбирался и понимаю - из заключения.
Часам к двенадцати объявляют посадку. Не спеша, как приличный господин, подхожу к своему вагону, забираюсь в него, отыскиваю своё место, опускаю полку, кладу чемодан, присаживаюсь под нею. И что же? В противоположном углу сидит, кто бы, вы думали? Она!! Вот так штука! Сидит и этак лукаво, насмешливо даже, поводит глазками. Тут я присмотрелся - глазки у неё действительно красивые: яркие, синие, живые.
- Значит, соседи? - говорю.
- Значит, - отвечает без всякого смущения.
Посадка между тем заканчивается, пассажиры занимают свои места, располагаются, некоторые сразу готовятся ко сну. После того, как поезд трогается, проводница проходит по вагону, собирает билеты, выдаёт постельные принадлежности. Заказываю постель и я. Она постель не берёт - видно, что нет денег, да и вещей возле неё не видно - так, какая-то сумочка.
Едем. Разговора между нами, можно сказать, никакого. Так, перебрасываемся какими-то словами, и всё время натыкаюсь на эти глазки, на улыбку. Понимаю, кто она такая, понимаю, что пошлость это и может быть даже грязь. Но, чёрт возьми, она красива, а мне?.. Всего-то двадцать один!
Вагон постепенно затихает, уже настоящая ночь. Пора забираться к себе, да и ей надо освобождать полку. Встаю, встаёт и она.
Начинаем укладываться. Устраиваю полку ей, отдаю свои подушку и одеяло - нельзя же лежать на голой доске...
Вдруг она придвигается ближе и ближе. И уже настолько, что телом своим ощущаю и тепло, и все остальное. Быстро окидываю взглядом вагон: все спят. Она толкает меня, принуждает идти. Я повинуюсь, и мы, уже согласно, идём в конец вагона. Закрываем проход, она открывает туалет и снова толкает меня. Я ничего не соображаю, в голове пожар. Всё мелькает с калейдоскопической быстротой. Всё, как в тумане. Звон рельсовой стали, запах дезинфекции. Дверь закрывается, падает крышка унитаза... какая-то газета... И - Боже! Платье расстёгивается посередине, передо мной божественное, сахарно-белое... Как и что - ничего не соображаю. Чувствую только, что это страшно и бешено потрясающе... Но вот волна спадает. Сразу становится понятно и видно, как это чудовищно неловко - и грязно, и мерзко. Делаю попытку отделиться, привести себя в порядок, но... она не отпускает, держит так, что не оторваться. Проходит минута... пять... десять... Новая волна, новое безумие... Наконец, как воры, тихо-тихо покидаем туалет. Проходим в своё отделение, надо ложиться, глубокая ночь... Но мы опять сидим и смотрим друг на друга, руки бесстыдно проникают в запретные места. Проходит полчаса, ещё сколько-то. Вкрадчивая нежность руки обретает силу. Она повелевает, требует... Мы снова крадёмся по проходу. Снова там же... Снова это безумие... ещё перерыв, кажется, уж слишком долго... И вот, новая волна...
Совершенно разбитый и будто пьяный, заваливаюсь на полку. Уже лёжа, она протягивает руки. Как они нежны, как белы, как юны!.. Притягивает к себе... Безумный, бесконечно долгий, сладчайший поцелуй...
Утром завтракаем, пьём чай. В полдень проносят судки с горячей пищей, и мы обедаем. Я, наконец, замечаю, что на ней грубая мужская обувь, спрашиваю:
- За что? За что отбывала срок?
Глаза её наполняются слезами. Сейчас они особенно прекрасны, милы, более того - детски чисты. Глотая слёзы, шепчет:
- За колоски...
- Едешь домой?
- Да...
- Дома родители?
- Мама,.. бабушка,.. брат и сестра...
- Отец?
- Папа погиб...
Я умолкаю. О чём ещё говорить?.. Плачет...
Вечером поезд приходит на мою станцию, ей ехать дальше. В тамбуре отдаю все деньги, какие у меня остались. Лицо её неподвижно, слёзы всё текут и текут. За спиной проводницы целуемся. Она берёт мою руку, держит крепко-крепко, не хочет отпустить, прижимает к губам и уже вся мокрая от слёз...
На платформе подхожу к окну нашего отделения. Она прижалась руками и лицом к стеклу с глазами, красными и мокрыми... Остановка долгая, и пока поезд стоит, мы смотрим друг на друга...
Спустя два года после окончания института, находился я в командировке, в замечательном южном городе, у самого Чёрного моря. Это была затея областных профсоюзных функционеров - семинар, так они называли это. Три дня роскошная вилла принимала членов областной организации, перед которыми выступали специалисты, учёные, профсоюзные лидеры. Три дня умных разговоров, а, правильнее сказать, скучнейших материй. Однако - командировочные, место в гостинице, экскурсии, наконец, море - солнце и море! Увы - три дня пролетели быстро.
Участники семинара организованным образом обеспечены проездными документами. Мой билет у меня в кармане. Поезд отходил в полночь. К вокзалу от набережной для нас подаётся автобус. Оставшееся время посвящаю прощанью с этим замечательным городом, с его природой и морем.
Поздним вечером захожу в кафе на набережной, где в это время самый разгар гулянья. Кафе, однако, уже закрывалось, я был последний посетитель. Поужинав и расплатившись, готов был выйти, но тут обратил внимание на официантку, обслуживавшую меня. Неожиданно на босоножке у неё лопнула перепонка, туфелька не держалась на ноге. Девушка была молоденькая, милая и очень расстроилась. Сотрудники уже все разошлись, оставались только сторож-старик да я. Девушке предстояло, как видно, идти босиком, а это огорчало её. Я заинтересовался случившемся несчастьем, попросил показать босоножку, предложил простой иглой и простыми нитками закрепить перепонку, чего должно было хватить, чтобы дойти до дома. Я действительно справился с этой задачей, девушка поблагодарила меня. Откланявшись, я вышел на воздух.
Южная ночь опустилась на город, благоухали цветы, от моря шёл волнующий, только ему присущий запах. Толпы гуляющих не расходились.
Я ещё не отошёл от кафе, как вслед за мной вышла и девушка. Я спросил: "Как босоножка?" "Очень хорошо, - отвечала, - вы спасли меня, большое вам спасибо".
А девушка всё-таки хорошенькая, приветливая, отзывчивая. Карие глаза, милая женственность в очерке полных губ, очаровательная улыбка. Что-то, обращённое к ней, шевельнулось во мне, время ещё было, и я спросил, могу ли проводить её.
Она согласилась, мы пошли круто вверх, как это бывает в приморских городах...
Это всё-таки незабываемо: южная ночь, небо, усеянное огромными звёздами, и какая-то чудесная, пусть мимолётная, встреча... Она студентка, на каникулах у родителей, подрабатывает в кафе, у неё жених, они собираются пожениться. От неё веяло счастьем...
Позже, когда мой поезд шёл некоторое время вблизи моря, я смотрел туда, где над мелкой зыбью ласковых волн поднималась луна, и думал о девушке, о том, что ушёл так просто и так навсегда... Безбрежное море, луна... Я думал о прожитой жизни, о всём, что было и прошло, о прекрасном, которого не вернуть, вместе с которым всякий раз отрывалась частица души...
Время, когда я жил возле железной дороги и так часто куда-то ездил, осталось в прошлом. Но часто снятся поезда, станции, снится, будто я вновь уезжаю. Собираю вещи, какие-то бумаги, документы, но всё чего-то не нахожу. Тороплюсь, смотрю на часы, выхожу на улицу, где всё незнакомо, и не знаю, куда мне идти. Спрашиваю прохожих, мне никто не отвечает. Жду трамвая или автобуса и опять не знаю, куда же ехать... Наконец, я на вокзале, в очереди за билетом. Но как раз на мне касса прекращает работать. Полный тревоги я снова жду... И вот, новый поворот: я как будто вернулся в далёкое военное время... Мать и я, мы, словно мешочники, стоим на подножках соседних вагонов. Поезд мчится сквозь ветер, вьюгу и мрак. Руки мои на поручне коченеют, я теряю силы и уже не могу держаться. Подо мной проносится земля, я вот-вот упаду. Я кричу, обращаюсь к матери, руки не держат меня. И она с соседней площадки, но будто издалека, сквозь свист ветра и бешеную пургу, чуть слышно, посылает мне: "Держись, мой мальчик... держись, дорогой... держись до конца..." И я просыпаюсь в слезах, долго ещё переживая в себе зов и наказ матери, которой давно нет на земле...